Книга: Повесть о любви и тьме




Повесть о любви и тьме

АМОС ОЗ

ПОВЕСТЬ О ЛЮБВИ И ТЬМЕ

1

Я родился и вырос в крошечной квартирке с низкими потолками. В ней было около тридцати квадратных метров, и располагалась она на самом нижнем этаже. Родители спали на диване, который, когда его по вечерам раздвигали, занимал почти всю их комнату. Ранним утром этот диван, бывало, заталкивали в самого себя, постельные принадлежности прятали во тьму нижнего ящика, матрас переворачивали, все закрывали, закрепляли, застилали светло-коричневым покрывалом, разбрасывали несколько вышитых подушек в восточном стиле — и не оставалось никаких улик ночного сна. Таким образом, комната родителей служила и спальней, и кабинетом, и библиотекой, и столовой, и гостиной. Напротив располагалась моя каморка — стены ее были выкрашены в светло-зеленый цвет, половину пространства занимал пузатый одежный шкаф. Темный коридор, узкий и низкий, слегка изогнутый, напоминающий вырытый узниками для побега подземный ход, соединял эти две комнатушки с кухонькой и закутком туалета. Тусклая электрическая лампочка, заключенная в железную клетку, едва освещала этот коридор, и мутный свет этот не гас даже в дневные часы. В комнате родителей и в моей было по одному окошку. Защищенные железными жалюзи, они, казалось, старательно моргали, изо всех сил пытаясь увидеть восток, но видели только запорошенный пылью кипарис да забор из нетесаных камней. А кухня и туалет сквозь свое зарешеченное оконце выглядывали во дворик, залитый бетоном и окруженный высокими, словно тюремными, стенами. Там, в этом дворике, куда не проникал ни единый солнечный луч, медленно умирал бледный цветок герани, посаженный в ржавую жестяную банку из-под маслин. На подоконниках у нас всегда стояли плотно закрытые банки с солеными огурцами, а также кактус, окопавшийся в земле, заполнявшей вазу, которой из-за трещины пришлось переквалифицироваться в обычный цветочный горшок.

Квартира эта была полуподвальной: нижний этаж дома был вырублен в склоне горы. Эта гора соседствовала с нами через стену — иметь такого соседа было нелегко: ушедший в себя, молчаливый, одряхлевший, меланхоличный, с привычками застарелого холостяка, всегда строго оберегающий полную тишину, погруженный в дрему, в зимнюю спячку, этот сосед-гора никогда не передвигал мебель, не принимал гостей, не шумел и не причинял хлопот. Но через две общие с нашим печальным соседом стены к нам просачивался легкий, но неистребимый запах плесени, мы постоянно ощущали влажный холод, тьму и безмолвие.

Так получалось, что на протяжении всего лета у нас сохранялось немного зимы. Гости, бывало, говорили:

— Как у вас приятно в день, когда из пустыни дует раскаленный ветер, как нежарко и спокойно, даже, можно сказать, прохладно. Но как вы здесь устраиваетесь зимой? Не пропускают ли стены сырости? Не действует ли все это зимой несколько угнетающе?

*

Обе комнаты, кухонька, туалет и особенно соединяющий их коридор были темными.

Весь дом был заполнен книгами: отец читал на шестнадцати или семнадцати языках и говорил на одиннадцати (на всех — с русским акцентом). Мама говорила на четырех или пяти языках и читала на семи или восьми. Если они хотели, чтобы я их не понял, то говорили друг с другом по-русски или по-польски. (Они довольно часто хотели, чтобы я их не понимал. Когда однажды мама случайно в моем присутствии сказала о ком-то на иврите «племенной жеребец», отец сердито одернул ее по-русски: "Что с тобой? Разве ты не видишь, что мальчик рядом с нами?")

Основываясь на своих представлениях о культурных ценностях, книги они читали главным образом на немецком и английском, а сны, приходящие к ним по ночам, наверняка видели на идише. Но меня они учили только ивриту: возможно, из опасения, что знание языков сделает меня беззащитным перед соблазнами Европы, такой великолепной и такой убийственно опасной.

В иерархии ценностей моих родителей Запад занимал особое место: чем «западнее», тем выше культура. Толстой и Достоевский были близки их «русским» душам, и все-таки мне казалось, что Германия — даже несмотря на Гитлера — представлялась им страной более культурной, чем Россия и Польша, а Франция опережала в этом смысле и Германию. Англия в их глазах стояла выше Франции. Что же касается Америки, то здесь они пребывали в некотором сомнении: разве там не стреляют в индейцев, не грабят почтовые поезда, не моют золото и не охотятся за девушками как за добычей?..

Европа была для них вожделенной и запретной Землей Обетованной — краем колоколен, церковных куполов, мостов, площадей, мощенных древними каменными плитами, улиц, по которым бегут трамваи, краем заброшенных деревень, целебных источников, лесов, снегов, зеленых лугов…

Слова «изба», «луг», «девушка, пасущая гусей» притягивали и волновали меня все мое детство. От них исходил чувственный аромат подлинного мира — полного безмятежности, далекого от пыльных жестяных крыш, свалок, зарослей колючек, выжженных холмов Иерусалима, задыхающегося под гнетом раскаленного лета. Стоило только прошептать «луг», сразу же слышалось мне журчание ручья, мычание коров и перезвон колокольчиков на их шеях. Зажмурив глаза, видел я прекрасную девушку, пасущую гусей, и она казалась мне до слез сексуальной — задолго до того, как я что-либо узнал о сексе.

*

Спустя много лет я узнал, что Иерусалим в двадцатые — сороковые годы, во времена британского мандата, был городом потрясающе богатой и разнообразной культуры. Это был город крупных предпринимателей, музыкантов, ученых и писателей. Здесь творили Мартин Бубер, Гершом Шолем, Шмуэль Иосеф Агнон и многие другие великие мыслители и деятели искусстг ва. Порой, когда мы шли по улице Бен-Иегуда или по бульвару Бен-Маймон, отец шептал мне: «Вон там идет ученый с мировым именем». Я не понимал, что он имеет в виду. Я думал, что, «мировое имя» связано с больными ногами, потому что довольно часто слова эти относились к какому-нибудь старику, одетому даже летом в костюм из плотной шерсти и тростью нащупывающему дорогу, потому что ноги его едва передвигались.

Иерусалим, на который с почтением взирали мои родители, лежат далеко от нашего квартала: этот Иерусалим можно было найти в Рехавии, утопающей в зелени и звуках рояля, в трех-четырех кафе с золочеными люстрами на улицах Яффо и Бен-Иегуда, в залах ИМКА, в гостинице «Царь Давид»… Там еврейские и арабские ценители культуры встречались с учтивыми, просвещенными, широко мыслящими британцами, там, опираясь на руку джентльменов в темных костюмах, плыли и порхали томные женщины с длинными шеями, в бальных платьях, там проходили музыкальные и литературные вечера, балы, чайные церемонии и утонченные беседы об искусстве… А может быть, такой Иерусалим — с люстрами и чайными церемониями — и не существовал вовсе, а был только в воображении обитателей нашего квартала Керем Авраам, где жили библиотекари, учителя, чиновники, переплетчики. Во всяком случае, тот Иерусалим не соприкасался с нами. Наш квартал, Керем Авраам, принадлежал Чехову.

Когда, спустя годы, я читал Чехова (в переводе на иврит), то не сомневался, что он — один из нас: дядя Ваня ведь жил прямо над нами, доктор Самойленко склонялся надо мной, ощупывая своими широкими ладонями, когда я болел ангиной или дифтеритом, Лаевский с его вечной склонностью к истерикам был маминым двоюродным братом, а Тригорина мы, случалось, ходили слушать в Народный дом на субботних утренниках.

Конечно же, окружавшие нас русские люди были самыми разными — так, было много толстовцев. Некоторые из них выглядели точь-в-точь как Толстой. Увидев впервые портрет Толстого — коричневую фотографию в книге, я был уверен, что много раз встречался с ним в наших местах. Он прохаживался по улице Малахи или спускался по улице Овадия — величественный, как праотец Авраам, голова его не покрыта, седая борода развевается на ветру, глаза мечут искры, в руке сук, служащий ему посохом, его крестьянская рубаха, спускающаяся поверх широких штанов, перепоясана грубой веревкой.

Толстовцы нашего квартала (родители называли их на ивритский лад — «толстойщики») были все воинствующими вегетарианцами, блюстителями морали, они стремились исправить мир, всеми силами души любили природу, любили все человечество, любили каждое живое существо, кем бы оно ни было, они были воодушевлены пацифистскими идеями и полны неизбывной тоски по трудовой жизни, простой и чистой. Все они страстно мечтали о настоящей крестьянской работе, в поле или фруктовом саду, но даже собственные непритязательные комнатные цветы в горшках им вырастить не удавалось: то ли поливали их столь усердно, что цветы отдавали Богу душу, то ли забывали поливать. А возможно, виновата в этом была враждебная нам британская администрация, имевшая обыкновение сильно хлорировать воду.

Некоторые из толстовцев сошли, казалось, прямо со страниц романов Достоевского: снедаемые душевными муками, непрерывно ораторствующие, задавленные собственными инстинктами, обуреваемые идеями. Но все они, и толстовцы и «достоевцы», все эти обитатели квартала Керем Авраам, по сути, вышли «из Чехова».

Все, что простиралось за пределами нашего маленького мирка и звучало для меня как одно слово — весьмир, называлось у нас обычно большой мир. Но были у него и другие имена: просвещенный, внешний, свободный, лицемерный. Я познавал этот мир с помощью коллекции марок — Данциг, Богемия и Моравия, Босния и Герцеговина, Убанги-Шари, Тринидад и Тобаго, Кения-Уганда-Танганьика. Весьмир был далеким, манящим, волшебным, но полным опасностей и враждебным нам: евреев не любят — потому что они умны, остры на язык, потому что они преуспевают, но также и потому, что они шумны и, главное, рвутся быть впереди всех. Не нравится и то, что мы делаем здесь, в Эрец-Исраэль: уж больно глаза у людей завидущие — им не дает покоя даже этот клочок земли, где нет ничего, кроме болот, скал и пустыни. Там, в большом мире, все стены были покрыты подстрекательскими надписями: «Жиды, убирайтесь в Палестину!» Вот мы и прибыли в Палестину, и теперь весьмир поднялся и орет: «Жиды, убирайтесь из Палестины!»

Не только весьмир, но даже Эрец-Исраэль была далека от нас: где-то там, за горами, формируется новая порода евреев-героев, порода загорелых, крепких, молчаливых, деловых людей, совсем не похожих на евреев, живших в диаспоре, совсем не похожих на обитателей квартала Керем Авраам. Парни и девушки — первопроходцы, осваивающие новые земли, упорные, смуглые от солнца, немногословные, сумевшие поставить себе на службу даже ночную тьму. И в отношениях парней с девушками, равно как и в отношениях девушек с парнями, они уже сломали все запреты, прорвали все препоны. Они ничего не стыдятся.

Мой дедушка Александр как-то заметил:

— Они верят, что в будущем это будет совсем просто — парень сможет подойти к девушке и попросить у нее это, а возможно, девушки даже не станут дожидаться такой просьбы, а сами предложат это, как предлагают стакан воды.

Близорукий дядя Бецалель возмущенно возразил, стараясь сохранить вежливый тон:

— Но ведь это же большевизм самой высшей пробы! Так вот запросто разрушить очарование тайны?! Так запросто отменить всякое чувство?! Превратить нашу жизнь в стакан теплой воды?!

Дядя Нехемия из своего угла вдруг затянул, то ли подвывая, то ли рыча, как загнанный зверь, куплет из песни:

Ой, мама, дорога трудна и длин-на,

Тро-пи-инка петляет упря-ямо.

Бреду я, шатаясь, и даже лу-на

Сейчас ко мне бли-же, чем ма-ма…

Тут тетя Ципора вмешалась по-русски:

— Ну хватит, довольно. Вы все с ума посходили? Ведь мальчик вас слушает!

И тут все перешли на русский.

*

Первопроходцы, осваивающие новые земли, существовали где-то за нашим горизонтом, где-то в долинах Галилеи и Самарии. Закаленные парни с горячими сердцами, умеющие сохранять спокойствие и рассудительность. Крепкие, хорошо сложенные девушки, прямодушные и сдержанные, словно они уже все постигли, все знают, и ты тоже им понятен, и понятно то, что приводит тебя в смущение и замешательство, но, тем не менее, они относятся к тебе доброжелательно и уважительно — не как к ребенку, а как к мужчине, который пока что просто не вышел ростом.

Такими они представлялись мне, эта парни и девушки, осваивающие новые земли, — сильными, серьезными, владеющими какой-то тайной. Они могли, собравшись в круг, петь песни, пронзающие сердце любовным томлением, и легко переходить от них к песням шуточным или к таким, что полны дерзкой страсти и ужасающей откровенности, вгоняющей в краску. Им ничего не стоило пуститься в бурный, неистовый, доводящий до экстаза танец, и в то же время они способны были к серьезным размышлениям в одиночестве. Их не пугала жизнь в шалаше, построенном прямо в поле, и никакая тяжелая работа. Они жили, следуя своим песенным заповедям: «Дан приказ — мы всегда готовы!», «Парни твои принесли тебе мир на плуге, сегодня они несут тебе мир на вин-тов-ках», «Куда бы ни послали нас — мы пойдем». Они умели скакать на необъезженной лошади и водить гусеничный трактор, владели арабским, им были знакомы потаенные пещеры и русла пересыхающих рек, они умели обращаться с револьвером и ручной гранатой, и при этом они читали стихи и философские книги, были эрудитами, способными отстоять свое мнение, но скрывающими свои чувства. И порой заполночь, при свете свечи, приглушенными голосами спорили они в своих палатках о смысле жизни и о проблемах жестокого выбора — между любовью и долгом, между интересами нации и справедливостью.

Иногда я с приятелями ходил на хозяйственный двор компании «Тнува», где разгружали машины, доставлявшие на переработку сельскохозяйственную продукцию. Я хотел увидеть их — прибывших на этих доверху груженных машинах из-за темных гор, их, «припорошенных песком, перепоясанных ремнями, обутых в тяжелые ботинки»… Я, бывало, крутился вокруг них, вдыхая запахи луговых трав, пьянея от ароматов далеких пространств. Там, у них, воистину вершатся великие дела: там строят нашу страну, исправляют мир, созидают новое общество, оставляя отпечаток не только на ландшафте, но и на самой истории, там распахивают поля, сажают виноградники, там творят новую поэзию, там, вооруженные, они летят на конях, отстреливаясь от арабских банд, там из презренного праха человеческого рождается сражающийся народ.

Втайне я мечтал, что в один прекрасный день они возьмут меня с собой. И я вольюсь в сражающийся народ. И моя жизнь тоже переплавится в новую поэзию, станет чистой, честной и простой, словно стакан родниковой воды в день, когда дует знойный ветер пустыни — хамсин.

*

За темными горами был еще и тогдашний Тель-Авив, город, живущий бурной жизнью, откуда приходили к нам газеты и слухи — о театре, опере, балете, кабаре, о современном искусстве и партиях, откуда долетало к нам эхо жарких дискуссии и обрывки весьма туманных сплетен. Там, в Тель-Авиве, были замечательные спортсмены. А еще там находилось море, и это море было полно загорелых евреев, умеющих плавать. А в Иерусалиме — кто умел плавать? Кто вообще слышал когда-нибудь о плавающих евреях? Это ведь совсем иные гены. Мутация. «Как чудо рождается бабочка из червя…»

Было какое-то тайное очарование в самом слове Тельавив. Когда его произносили, в моем воображении возникал образ этакого крепкого, на совесть сработанного парня — поэта-рабочего-революционера — в голубой майке и кепке, надетой с небрежным щегольством, загорелого, широкоплечего, кудрявого, курящего сигареты «Матусиан». Таких называют «рубаха-парень», и они чувствуют себя своими во всем мире. Целый день он тяжело работает — мостит дороги, трамбует гравий, вечерами играет на скрипке, по ночам в песчаных дюнах при свете полной луны танцует с девушками или поет задушевные песни, а на рассвете достает из тайника пистолет или автомат «Стен» и уходит, невидимый, во тьму — защищать поля и мирные жилища.

Как же далек был от нас Тель-Авив! За все свои детские годы я был в нем не более пяти-шести раз: мы, случалось, ездили на праздники к тетушкам — маминым сестрам. По сравнению с нынешними днями в тогдашнем Тель-Авиве и свет был совсем другим, чем в Иерусалиме, и даже законы гравитации действовали совершенно иначе. В Тель-Авиве ходили, словно астронавт Нил Армстронг на луне — что ни шаг, то прыжок и парение.

У нас в Иерусалиме всегда ходили, как участники похорон или как те, кто, опоздав, входит в концертный зал: сначала касаются земли носком обуви и осторожно пробуют твердь под ногами. Затем, поставив уже всю ступню, не спешат сдвинуть ее с места: наконец-то, через две тысячи лет, обрели мы право поставить свою ногу в Иерусалиме, так не уступим его слишком быстро. Стоит поднять ногу, мигом явится кто-нибудь другой и отберет у нас этот клочок нашей земли, эту «единственную овечку бедняка», как говорит ивритская пословица. С другой стороны, если уж ты поднял ногу, не спеши опустить ее вновь: кто знает, какой клубок гадюк, вынашивающих гнусные замыслы, копошится там. Разве на протяжении тысячелетий не платили мы кровавую цену за свою неосмотрительность, вновь и вновь попадая в руки притеснителей, потому что ступали, не проверив, куда ставим ногу?



Примерно так выглядела походка иерусалимцев. Но Тель-Авив — вот это да! Весь город — словно кузнечик! Люди куда-то неслись, и неслись дома, и улицы, и площади, и морской ветер, и песок, и аллеи, и даже облака в небесах.

Как-то мы приехали весной, чтобы провести ночную пасхальную трапезу в семейном кругу. Ранним утром, когда все еще спали, я оделся, вышел из дома и отправился в дальний конец улицы, чтобы поиграть в одиночестве на маленькой площади, где были одна или две скамейки, качели, песочница, несколько молоденьких деревьев, на ветках которых уже распевали птицы. Спустя несколько месяцев, на еврейский Новый год — Рош ха-Шана, мы снова приехали в Тель-Авив. Но… площади на прежнем месте уже не было. Ее перенесли в другой конец улицы — с молодыми деревцами, качелями, птичками и песочницей. Я был потрясен: я не понимал, как Бен-Гурион и наши официальные учреждения позволяют творить подобные веши? Как это так? Кто это вдруг берет и передвигает площадь? Что, завтра передвинут Масличную гору? Башню Давида у Яффских ворот в Иерусалиме? Передвинут Стену Плача?

О Тель-Авиве говорили у нас с завистью, высокомерием, восхищением и немного — с таинственностью, словно Тель-Авив был неким секретным судьбоносным проектом еврейского народа и потому лучше говорить о нем поменьше: ведь и стены имеют уши, и всюду кишат наши ненавистники и вражеские агенты.

Тельавив: море, свет, голубизна, песок, строительные леса, культурный центр «Огель-Шем», киоски на бульварах… Белый еврейский город, простые очертания которого вырастают среди цитрусовых плантаций и дюн. Не просто место, куда, купив билет, можно приехать на автобусе компании «Эгед», а другой континент.

*

На протяжении многих лет был у нас заведен особый порядок, чтобы поддерживать постоянную телефонную связь с родными, живущими в Тель-Авиве. Раз в три-четыре месяца мы звонили им, хотя ни у нас, ни у них телефона не было. Первым делом мы посылали письмо тете Хае и дяде Цви, в котором сообщали, что девятнадцатого числа текущего месяца (день этот выпадает на среду, а по средам Цви уже в три часа завершает свою работу в больничной кассе) в пять часов мы из нашей аптеки позвоним в их аптеку. Письмо посылалось заранее, с таким расчетом, чтобы мы могли получить ответ. В своем письме тетя Хая и дядя Цви отвечали нам, что среда девятнадцатого числа, безусловно, подходящий день, и они, конечно же, будут ждать нашего звонка в аптеке еще до наступления пяти часов, но если случится так, что мы позвоним позже, они никуда не убегут — мы можем не беспокоиться.

Я не помню, наряжались ли мы в свои лучшие одежды по случаю похода в аптеку, чтобы позвонить в Тель-Авив, но ничуть не удивлюсь, если наряжались. Это был подлинный праздник. Уже в воскресенье папа говорил маме:

— Фаня, ты помнишь, что на этой неделе мы разговариваем с Тель-Авивом?

В понедельник мама обычно напоминала:

— Арье, не возвращайся послезавтра поздно, а то мало ли что может случиться?..

А во вторник папа и мама обращались ко мне:

— Амос, не вздумай преподнести нам какой-нибудь сюрприз, слышишь? Не вздумай заболеть, слышишь? Смотри не простудись и не упади, продержись до завтрашнего вечера.

В последний вечер они говорили мне:

— Ступай спать пораньше, чтобы у тебя хватило сил для завтрашнего телефона. Я не хочу, чтобы тем, кто будет слушать тебя, казалось, будто ты не ел как следует…

Волнение все нарастало. Мы жили на улице Амоса, аптека была в пяти минутах ходьбы — на улице Цфании, но уже в три часа отец предупреждал маму:

— Не затевай сейчас никаких новых дел, чтобы не оказалось, что времени в обрез.

— Я-то в полном порядке, а вот ты со своими книгами, ты, смотри не забудь.

— Я? Забуду? Да ведь я смотрю на часы каждые несколько минут. Да и Амос мне напомнит.

Вот так, мне всего лишь пять или шесть лет, а на меня уже возложена историческая миссия. Наручных часов у меня не было и быть не могло, поэтому каждую минуту я бегал в кухню посмотреть, что показывают ходики, и, словно во время запуска космического корабля, провозглашал:

— Еще двадцать пять минут, еще двадцать, еще пятнадцать, еще десять с половиной…

И как только я произносил «десять с половиной», мы все поднимались, хорошенько запирали квартиру и втроем отправлялись в путь: налево — до бакалейной лавки господина Остера, затем направо — на улицу Зхарии, потом налево — на улицу Малахи, наконец, направо — на улицу Цфании, и сразу же — в аптеку.

— Мир и благословение, господин Хайнман. Как поживаете? Мы пришли позвонить.

Он, конечно же, знал, что в среду мы придем позвонить нашим родственникам в Тель-Авив, он также знал, что Цви работает в больничной кассе, что Хая занимает важный пост в женсовете Тель-Авива, что сын их Игаэл станет спортсменом, когда вырастет, что их хорошие друзья известные политические деятели Голда Меирсон и Миша Колодный, которого здесь называют Моше Кол, но, тем не менее, мы ему напоминали:

— Мы пришли позвонить родственникам в Тель-Авив.

Господин Хайнман обычно отвечал:

— Да. Конечно. Присядьте, пожалуйста.

И всегда рассказывал свой неизменный анекдот про телефон. Однажды на сионистском конгрессе в Цюрихе из боковой комнаты, примыкавшей к залу заседаний, донеслись ужасные вопли. Берл Локер, член исполкома Всемирной сионистской организации, спросил Авраама Харцфельда, организатора Сионистской рабочей партии, что там за шум. Харцфельд ответил ему, что это товарищ Рубашов, будущий президент Израиля Залман Шазар, разговаривает с Бен-Гурионом, находящимся в Иерусалиме. «Говорит с Иерусалимом? — удивился Берл Локер. — Так почему же он не воспользуется телефоном?»

Папа произносил:

— Сейчас я наберу номер.

Мама:

— Еще рано, Арье. Есть еще несколько минут.

С чем отец обычно не соглашался:

— Верно, но пока еще нас соединят…

(В те дни еще не было автоматической связи с Тель-Авивом.)

А мама:

— Но что будет, если нас моментально соединят, а они еще не пришли?

На это отец отвечал:

— В таком случае мы просто попытаемся позвонить еще раз.

— Нет, нет, они будут волноваться. Они могут подумать, что прозевали нас.

Пока они обменивались мнениями, время подходило к пяти. Отец поднимал трубку, делая это стоя, а не сидя, и обращался к телефонистке:

— Добрый день, любезная госпожа. Я прошу Тель-Авив, 648 (или что-то в этом роде: мы жили тогда в мире трехзначных чисел).

Случалось, что телефонистка говорила:

— Пожалуйста, подождите, господин, еще пару минут, сейчас говорит начальник почты, линия занята.

Впрочем, иногда говорилось, что на линии «господин Ситон» или «сам господин Нашашиби», глава одной из богатейших арабских семей Иерусалима.

Мы немного волновались — что же будет, как они там, в Тель-Авиве?

Я прямо-таки зримо представлял себе его, этот единственный провод, соединяющий Иерусалим с Тель-Авивом, а через него — со всем миром. И вот эта линия занята. И пока она занята — мы оторваны от всего мира. Провод этот тянулся через пустыню, скалы, извивался среди гор и холмов. Это казалось мне великим чудом, и я дрожал от страха: что же будет, если ночью стая диких зверей сожрет этот провод? Или плохие арабы перережут его? Или зальет его дождем? Вдруг случится пожар, загорятся сухие колючки, что часто случается летом? Кто знает… Где-то там извивается себе тонкий проводок, который так легко повредить. Его никто не охраняет, его нещадно жжет солнце. Кто знает… Я был преисполнен благодарности к тем людям, что протянули этот провод, людям мужественным и ловким, ведь это совсем не просто проложить телефонную линию из Иерусалима до самого Тель-Авива. По собственному опыту я знал, как это трудно: однажды мы протянули провод из моей комнаты в комнату Элиягу Фридмана, всего-то и расстояния — два дома и один двор, провод — обыкновенный шпагат, но сколько было проблем — и деревья по дороге, и соседи, и сарай, и забор, и лестницы, и кусты…

После короткого ожидания отец, предположив, что начальник почты или «сам господин Нашашиби» уже кончили говорить, вновь поднимал трубку и обращался к телефонистке:

— Простите, любезная госпожа, мне кажется, что я просил соединить с Тель-Авивом, номер 648.

А та говорила;

— У меня это записано, мой господин. Пожалуйста, подождите (или: «Пожалуйста, вооружитесь терпением»).

На что папа отвечал:

— Я жду, госпожа моя, разумеется, я жду, но люди ждут и на другом конце.

Этим он со всей возможной вежливостью намекал ей, что хотя мы люди культурные, есть предел и нашей сдержанности. Мы, конечно, хорошо воспитаны, но мы не какие-то там «фраера». Мы — не бессловесная скотина, которую гонят на убой. Это отношение к евреям — будто каждый может над ними издеваться и делать с ними все, что заблагорассудится, — с этим покончено раз и навсегда.

И тут вдруг в аптеке звонил телефон, и от этого звонка всегда начинало колотиться сердце и мурашки бежали по спине. Это был волшебный миг. А беседа звучала примерно так:

— Алло, Цви?

— Это я.

— Это Арье. Из Иерусалима.

— Да, Арье, здравствуй. Это я, Цви. Как вы поживаете?

— У нас все в порядке. Мы звоним вам из аптеки.

— И мы из аптеки. Что нового?

— Ничего нового. Как у вас, Цви? Что скажешь?

— Все в порядке. Ничего особенного. Живем.

— Если нет новостей — это тоже неплохо. И у нас нет новостей. У нас все благополучно. А как у вас?

— И у нас так же.

— Прекрасно. Теперь Фаня с вами поговорит.

И снова все то же: что слышно? что нового?

А затем:

— Теперь Амос скажет несколько слов.

Вот и весь разговор.

Что слышно? Все хорошо. Ну, тогда мы снова вскоре поговорим. Рады были вас услышать. И мы были рады вас услышать. Мы вам напишем письмо и договоримся, когда позвоним в следующий раз. Поговорим. Да. Обязательно поговорим. Скоро. До свидания, берегите себя. Всего доброго. И вам тоже.

*

Но это не было смешно — жизнь висела на тонком волоске. Сегодня я понимаю: они вовсе не были уверены, что и вправду поговорят в следующий раз. Этого может и не произойти вдруг этот раз — последний, поскольку кто знает, что еще случится? Вдруг вспыхнут беспорядки, погромы, резня, арабы поднимутся и вырежут всех нас, придет война, грянет великая катастрофа. Ведь танки Гитлера, двигаясь по двум направлениям — со стороны Северной Африки и с Кавказа, оказались почти у нашего порога. И кто знает, что нас ожидает еще…

Эта пустая беседа вовсе не была пустой — она была лишь невыразительной. Мне, сегодняшнему, те телефонные разговоры показывают, как трудно было им — всем, а не только моим родителям — выразить свои личные чувства. Там, где дело касалось чувств общественных, они не испытывали никаких трудностей, они не боялись показать свои чувства, они умели говорить. О, как они умели говорить! Они могли на протяжении трех-четырех часов спорить о Ницше, Сталине, Фрейде, Жаботинском, спорить со слезами и пафосом, вкладывая в это всю душу. И когда они толковали о коллективизме, об антисемитизме, о справедливости, об «аграрном» или «женском» вопросе, об отношении искусства и жизни, их речи звучали как музыка. Но едва они пытались выразить свое личное чувство, выходило нечто вымученное, сухое, возможно, даже полное опасений и страха. Это было результатом того подавления чувств и тех запретов, что передавались из поколения в поколение. Система запретов и тормозов была удвоенной: правила поведения европейской буржуазии умножались на обычаи религиозного еврейского местечка. Почти все было «запрещено», или «не принято», или «некрасиво».

Кроме того, в то время ощущался некий существенный дефицит слов: иврит все еще не стал языком достаточно естественным и уж, без сомнения, не был языком интимным. Трудно было предвидеть заранее, что у тебя получится, когда ты говоришь на иврите. У них никогда не было полной уверенности в том, что сказанное не прозвучит комично, и страх, смертельный страх оказаться смешными преследовал их днем и ночью. Даже люди, которые, как мои родители, хорошо знали иврит, не вполне свободно владели им. Они говорили на этом языке, трепеща от страха быть неточными, часто поправляли себя, заново формулируя то, что сказали минуту назад. Возможно, так чувствует себя близорукий водитель, пытаясь наугад проехать запутанными переулками незнакомого города на автомобиле, который ему тоже не знаком.

Однажды мамина подруга — учительница Лилия Бар-Самха пришла к нам на субботнюю трапезу. Во время застольной беседы наша гостья многократно повторяла, что она «потрясена до ужаса», а раз или два даже сказала, что она в «ужасающей ситуации». На иврите это звучало «мацав мафлиц», и она, по-видимому, совершенно не подозревала, что на нашем уличном разговорном иврите слово «мафлиц» означало ситуацию, когда кто-нибудь портил воздух. Услышав это, я не мог удержаться от бурного смеха, но взрослые не поняли, что здесь смешного, а возможно, просто сделали вид, что не понимают. То же самое было, когда про тетю Клару говорили, что она всегда портит жареную картошку, пережаривая ее. При этом они взяли библейское слово «хурбан» (разрушение), созвучное со словом «харавон» (нестерпимый жар), и по всем правилам ивритской грамматики образовали глагол «лехарбен», не ведая, что на иврите моих сверстников этот глагол уже давно обозначал отправление большой нужды. Когда мой отец говорил о гонке вооружений, осуществляемой сверхдержавами, или выражал гневное возмущение по поводу решения стран НАТО, начавших вооружать Германию, чтобы создать противовес Сталину, он употреблял библейское слово «лезаен» (вооружать), не подозревая, что в разговорном иврите это слово имеет совсем иной смысл — заниматься сексом.

С другой стороны, отец всегда морщился, когда я, наводя порядок, определял свои действия глаголом «лесадер» — от «седер» (порядок). Глагол этот представлялся совершенно безобидным, и мне было непонятно, почему он так раздражал папу. Отец мне, разумеется, ничего не объяснял, а спросить было просто невозможно. Спустя годы я узнал, что еще до моего рождения, в тридцатые годы, слово это означало «сделать ее беременной», или того проще — «переспать с ней» и при этом не жениться на ней. Поэтому, когда я употреблял это слово по отношению к кому-либо из своих приятелей, отец брезгливо кривил губы, морщил нос, но, безусловно, ничего мне не объяснял — как можно!

Когда дело касалось личных отношений, они не разговаривали на иврите, и возможно, в самые интимные моменты они вообще не разговаривали. Молчали. Надо всем нависала тень страха — показаться смешным либо произнести что-либо смешное…

2

На первый взгляд, самую верхнюю ступеньку лестницы престижа занимали в те дни пионеры-первопроходцы, освоители новых земель. Но они были далеко от Иерусалима — в долинах Галилеи, в пустыне, протянувшейся вдоль Мертвого моря… Мы издали восхищались этими крепкими задумчивыми парнями, чей образ на фоне трактора и вспаханных борозд красовался на плакатах, издаваемых Еврейским национальным фондом.

На ступеньку ниже располагался «организованный ишув» — та часть еврейского населения Эрец-Исраэль, которая состояла в различных объединениях, организациях и группах, таких, как Всеобщая конфедерация профсоюзов — Гистадрут, боевая подпольная организация Хагана или больничная касса. Это были люди, которые читали газету «Давар», — их можно было увидеть летом на балконах, где они сидели в майках и с газетой в руках. Они носили одежду цвета хаки, питались салатом, яичницей и простоквашей, отдавали предпочтение не слишком острым маслинам в стеклянных баночках компании «Тнува» и вообще продукции местного производства, неукоснительно платили добровольный налог, собираемый на национальные нужды и называвшийся «выкуп за ишув», были сторонниками Рабочей партии и «политики сдержанности» по отношению к британцам, приверженцами ответственности и солидного образа жизни, уважали человека труда и партийную дисциплину, И это они распевали на строительстве первого еврейского порта в Тель-Авиве:

Голубое небо, голубая вода,

Порт мы построим здесь навсегда!

Порт навсегда!

Противостояли «организованному ишуву» те, кто находился, как говорится, «по ту сторону забора» — тут и отщепенцы-террористы, и ультраортодоксальные евреи из иерусалимского квартала Меа Шеарим, и коммунисты, ненавидящие сионизм, и еще всякие интеллигенты, карьеристы, артисты, эгоцентристы космополитически-декадентского типа. И вместе с ними — разного рода чудаки, стряхнувшие с плеч своих иго любых законов, индивидуалисты, сомнительного толка нигилисты, репатрианты из Германии, бежавшие от Гитлера (здесь их прозвали «йеке», и от своего «йекства» они так и не избавились), снобы-англоманы и богатые сефардские евреи-франкоманы, манеры которых очень уж смахивали на манеры вышколенных официантов. Сюда же можно было отнести и уроженцев Йемена, и евреев из Грузии, и курдских евреев, и выходцев из еврейской общины города Солоники… Все, несомненно, наши братья, все-все, безусловно, многообещающий человеческий материал, но — что поделаешь! — нам еще придется, запасясь терпением, вложить в них немало усилий.



Кроме всех перечисленных, были еще и беженцы, нелегальные репатрианты, уцелевшие в Катастрофе, чудом вырвавшиеся из рук нацистов. К ним у нас вообще-то относились с состраданием, но и с некоторым брезгливым неприятием: удрученные, недужные, полные мировой скорби, — но кто же виноват, что, от великого своего ума, сидели вы там и дожидались Гитлера, вместо того, чтобы прибыть сюда заблаговременно? И почему они допустили, чтобы их гнали, словно скот на убой, вместо того, чтобы сорганизоваться дать достойный ответ? И пусть они, наконец, — раз и навсегда! — прекратят говорить здесь на своем несчастном идише, и пусть не рассказывают нам, что с ними там сделали, потому что все, что с ними там сделали, — уважения не прибавляет ни им, ни нам. И вообще: мы здесь устремлены в будущее, а не в прошлое, а уж если обращаться к прошлому, так ведь у нас предостаточно светлых и радостных фактов в еврейской истории — стоит только обратиться к библейским событиям или к событиям времен Хасмонеев. И к чему пытаться замутить это прошлое, вспоминая тот упадочнический период, где одни только беды (впрочем, «беды» у нас всегда произносили на идише цурес, произносили с гримасой отвращения и сарказма, словно давая понять, что эти цурес также далеки от нас, как проказа, и принадлежат исключительно им, а уж никак не нам). Среди этих беженцев был, к примеру, господин Лихт, которого ребята нашего квартала называли «миллион дитишик». Он снимал крохотную каморку на улице Малахи, там он ночью спал на матрасе, а днем, свернув матрас, разворачивал свое маленькое предприятие, которое называлось «Сухая чистка, глажение, утюжка паром». Уголки его рта всегда были опущены вниз, словно выражая презрение или глубокое омерзение. Он обычно сидел на своем пороге, поджидая клиентов. И если проходил мимо кто-либо из детей, он всегда сплевывал в сторону и цедил сквозь стиснутые зубы:

— Миллион дитишик они убили! Таких, как вы! Зарезали!

Он произносил это не с грустью, а с ненавистью и омерзением, словно проклинал нас.

*

У моих родителей не было определенного места на той шкале, где полюсами были «первопроходцы» и «цурес»: одной ногой они уже были в «организованном ишуве» (являлись членами «больничной кассы» и вносили «выкуп за ишув»), а вторая их нога оставалась в воздухе. Мой отец душой был близок к идеологии «отщепенцев», тех. кто полагал, что не политической болтовней, а оружием надо добиваться создания Еврейского государства, но, вместе с тем, отец был весьма далек от бомбы и винтовки. Самое большее — он поставил на службу подполью свои знания английского, сочиняя время от времени запрещенные листовки, обличавшие «подлый Альбион». Интеллигенция престижного иерусалимского квартала Рехавия издали притягивала сердца моих родителей, но пацифистские идеи общества интеллектуалов «Брит шалом», которое ставило своей целью установление дружеских отношений между арабами и евреями, сентиментальное братание с арабами, полный отказ от мечты об Еврейском государстве во имя того, чтобы арабы оказали нам милость и дозволили жить здесь, под их пятой, — подобные идеалы представлялись моим родителям лишенными реальной основы, они видели в них нечто близкое к поведению евреев в диаспоре: заискивание, пресмыкательство, мягкотелость, делячество…

Мама, которая училась в университете Праги, а завершила свое образование в Еврейском университете Иерусалима, давала частные уроки ученикам, готовившимся к экзаменам по истории и литературе. Папа получил первую академическую степень по литературе в университете Вильно, а вторую — в Иерусалиме, но у него не было ни малейшего шанса стать преподавателем в Еврейском университете: в те дни число дипломированных специалистов-литературоведов в Иерусалиме намного превышало число студентов. К тому же у многих преподавателей были блестящие дипломы престижных немецких университетов — не чета потрепанному польско-иерусалимскому диплому моего отца. В общем, он нашел место библиотекаря в Национальной библиотеке на горе Скопус, а по ночам сидел и писал свои труды о новелле в ивритской литературе и об истории всемирной литературы. Мой отец был образованным, вежливым, трудолюбивым библиотекарем, но довольно застенчивым. В галстуке, в круглых очках, в слегка потертом пиджаке, он легким учтивым поклоном встречал старших, кидался открыть двери перед дамами, настойчиво добивался своих куцых прав, взволнованно читал стихи на десяти языках, всегда пытался быть любезным и веселым, вновь и вновь повторяя одни и те же шутки (он их называл «анекдоты»). Но его остроты нередко выглядели натянутыми, им не хватало живого юмора, это была скорее декларация добрых намерений: дескать, таков наш долг — шутить именно в эти безумные времена.

Когда встречался ему кто-нибудь из освоителей новых земель, революционер-преобразователь, одетый в хаки, интеллигент, ставший рабочим, отец, бывало, терялся: за границей, в Вильно или Варшаве, было совершенно ясно, как говорить с пролетарием. Каждый знал свое место, но в то же время важно было показать этому рабочему, что ты — истинный демократ и совершенно не считаешь себя выше его. Но здесь? В Иерусалиме? Здесь все было неоднозначно. Не перевернуто с ног на голову, как у коммунистов в России, а именно неоднозначно. С одной стороны, отец принадлежал к среднему классу (правда, стоял он на самой нижней его ступеньке), он был человеком образованным, пишущим книги, работающим в Национальной библиотеке, а собеседник его — рабочий-строитель, потный, в спецовке, в тяжелых ботинках. А с другой стороны, говорят, что у этого рабочего есть какой-то диплом по химии, и он — пионер-первопроходец, сознательно выбравший эту долю, он соль земли, один из героев еврейской революции. Он занят физическим трудом, в то время как отец ощущает себя (по крайней мере, в глубине души) этаким интеллигентиком, оторванным от подлинной жизни, очкариком, у которого обе руки — левые, едва ли не дезертиром, уклоняющимся от фронта, где не на словах, а на деле созидается отечество.

*

Большинство наших соседей были мелкими чиновниками, розничными торговцами, кассирами в банке или кинотеатре, учителями, часть которых давала частные уроки, дантистами. Они не были людьми религиозными, синагогу посещали только в Судный день, а иногда еще и на праздник Симхат Тора, но при всем при том они зажигали традиционные субботние свечи, чтобы сохранить некий дух еврейства, а, возможно, и для того, чтобы охранить себя — пусть будет все, как положено, мало ли что может случиться. Все они были людьми более или менее образованными, но это доставляло им некоторое неудобство. Все имели безапелляционные суждения о британском мандате, о будущем сионизма, о рабочем классе, о культурной жизни в стране, о разногласиях между Марксом и Дюрингом, о романах Кнута Гамсуна, об «арабской проблеме» и о «женском вопросе». Находились среди них всякого рода мыслители и проповедники, призывавшие, к примеру, отменить наложенный на Спинозу «херем» (отлучение от еврейской общины), или объяснить живущим в Эрец-Исраэль арабам, что они, на самом деле, не арабы, а потомки древних евреев. А еще нужно раз и навсегда слить воедино идеи Канта и Гегеля с учением Толстого и с практикой сионизма — именно из такого слияния родится здесь, в Эрец-Исраэль, чистая, здоровая, удивительная жизнь. Каких только утверждений не было тут: следует в больших количествах пить козье молоко; хорошо бы изгнать отсюда англичан, создав ради этой цели союз с Америкой и даже со Сталиным; каждое утро полезно делать простые гимнастические упражнения, которые способны разогнать тоску и очистить душу…

Эти соседи, собиравшиеся по субботам после обеда в нашем маленьком дворике на устраиваемые по русскому обычаю чаепития, были людьми довольно нескладными. Если возникала необходимость сменить сгоревший предохранитель или резиновую прокладку в водопроводном кране, либо просверлить небольшую дырку в стене, они отправлялись на поиски Баруха, единственного в нашем квартале, умевшего вершить подобные чудеса, за что и был он прозван у нас «Барух — золотые руки». Все остальные умели увлеченно, с риторическим пылом доказывать насущную необходимость возвращения — наконец-то! — еврейского народа к занятиям сельским хозяйством и производительным трудом: интеллигенции, утверждали они, у нас с избытком, но вот людей труда, простых и честных, нам явно не хватает. Но в нашем квартале, кроме «Баруха — золотые руки», почти не было простых работяг. Интеллектуалов, сворачивающих горы, среди нас тоже не было: все прочитывали кучу газет и все любили разглагольствовать. Возможно, кое-кто из них разбирался в некоторых вещах, а иные отличались остротой ума, но большинство так или иначе декламировало то, что вычитало в газетах, во всяких там памфлетах, манифестах и партийных изданиях. Мальчиком я мог только смутно догадываться, сколь велико расстояние между их энтузиазмом по поводу исправления мира и тем, как мяли они поля своих шляп, когда предлагали им стакан чая, или как ужасно они смущались и заливались краской, когда мама наклонялась (чуть-чуть), чтобы подсластить им чай, и скромный вырез ее платья слегка приоткрывался, как растерянно сжимались тогда их пальцы, словно пытаясь перестать быть пальцами.

Все это было из Чехова — особенно ощущение захолустной провинциальности: есть в мире места, где вершится настоящая, подлинная жизнь, далеко отсюда, скажем, в довоенной Европе. Там каждый вечер загоралось море огней, господа и дамы встречались в залах, отделанных деревянными панелями, чтобы выпить кофе со сливками; они спокойно проводили время в кафе под золочеными люстрами или, взяв свою даму под руку, отправлялись в оперу или балет. Они могли вблизи наблюдать жизнь великих артистов и художников, их бурную любовь и то, как разбиваются их сердца: вот, скажем, возлюбленная художника, которая вдруг влюбилась в его лучшего друга, композитора, и вот она стоит одна в полночь, с непокрытой головой, под дождем, на старинном мосту, отражение которого дрожит в речной воде…

*

В нашем квартале никогда не случалось ничего подобного. Такое происходило только за темными горами, где люди живут безудержно, безоглядно и беспечно. Например, в Америке, где роют и находят золото, где грабят почтовые поезда, пасут стада на бескрайних просторах, и тот, кто убьет больше всех индейцев, завоюет в конце концов красивую девушку. Такой была Америка в синема «Эдисон»: красивая девушка была тем главным призом, который доставался тому, кто стрелял лучше всех. Что делают с этим главным призом? У меня не было ни малейшего понятия. Если бы в этих фильмах было показано, что там, в Америке, все происходит наоборот: тот, кто подстрелит больше всех девушек, в конце получит в качестве приза прекрасного индейца, — я бы наверняка поверил, что таков порядок вещей, и с этим ничего не поделаешь. Во всяком случае, так это там, в тех далеких мирах, в Америке и других удивительных местах из моего альбома марок — в Париже, Александрии, Роттердаме, Лугано, Биаррице, Сан-Морице, в местах, где люди воодушевлены любовью, где они изысканно сражаются друг с другом, теряют все, отказываются от всего, странствуют, пьют в полночь, сидя на высоком стуле у стойки переполненных гостиничных баров, расположенных на городских бульварах, иссеченных дождем. И живут безоглядно и беспечно.

И в романах Толстого и Достоевского, о которых все беспрестанно спорили, герои тоже жили без оглядки и умирали от любви. Или во имя возвышенного идеала. Или от чахотки, либо от разрыва сердца. Вот и те загорелые пионеры-первопроходцы, обосновавшиеся где-то на галилейских холмах, они тоже живут без оглядки и расчета. В нашем квартале никто не умер ни от чахотки, ни от безответной любви, ни от идеализма. Все жили с оглядкой, не только мои родители. Все. Был у нас железный закон: не покупать ничего импортного, если только можно приобрести товар местного производства. Но, придя в бакалейную лавку господина Остера, что на углу улиц Овадии и Амоса, необходимо было все-таки выбрать между сыром кибуцным, сыром, произведенным компанией «Тнува», и арабским. Является ли арабский сыр из соседствующей с Иерусалимом деревней Лифта продукцией зарубежной? Сложно. Правда, арабский сыр был чуть-чуть дешевле. Но, покупая арабский сыр, не предаешь ли ты в какой-то мере сионизм: где-то там, в кибуце или мошаве, в Изреельской долине или в горах Галилеи, сидела девушка, одна из тех самых пионеров-первопроходцев, которые так тяжко работают, и, быть может, со слезами на глазах приготовила и упаковала для нас этот еврейский сыр — как же сможем мы повернуться к ней спиной и купить не наш сыр? Разве не дрогнет рука? С другой стороны, если мы объявим бойкот продукции наших соседей-арабов, то собственными руками углубим и увековечим вражду между двумя народами, и если вдруг, не приведи господь, прольется кровь, она будет и на нашей совести. Разве арабский феллах, этот скромный простой труженик полей, чья чистая душа не отравлена пока миазмами большого города, разве этот феллах — не смуглый брат простого и благородного мужика из рассказов Толстого! Неужели мы ожесточимся и отвернемся от его деревенского сыра? Неужели окаменеют наши сердца, и мы накажем его? За что? За то, что гнусная Британия и продажные арабские землевладельцы-эфенди науськивают этого феллаха против нас, против того, что мы создаем здесь? Нет. На этот раз мы определенно купим сыр из арабской деревни, который, между прочим, чуточку вкуснее, чем сыры «Тнувы», да и стоит немного дешевле. Но все-таки — кто знает, достаточно ли у них там чисто? Кто знает, как они там доят? Что будет, если выяснится — увы, с опозданием, — что в их сыре полно микробов?

Микробы были одним из наших самых жутких кошмаров. Как антисемитизм: тебе ни разу не доводилось своими глазами увидеть антисемита или микроб, но ты доподлинно знал, что они подстерегают нас со всех сторон, видимые и невидимые. Вообще-то утверждение, что никто у нас никогда не видел микробов, не совсем точно: я видел. Сосредоточившись, я долго и пристально вглядывался в кусочек залежалого сыра, пока вдруг не начинал видеть массу мельчайших движений. Как и гравитация в Иерусалиме, которая в те дни была намного ощутимее, чем теперь, так и микробы тогда были значительно больше и сильнее. Я их видел.

Легкий спор вспыхивал между посетителями бакалейной лавки господина Остера: покупать или не покупать сыр феллахов? С одной стороны, как написано в Талмуде, — «бедняки твоего города — в первую очередь», и потому наш долг покупать только сыры, выпускаемые компанией «Тнува». С другой стороны, в тех же священных книгах сказано: «один закон и вам и чужеземцу в пределах ваших», ибо «пришельцами были мы в земле египетской», — поэтому следует иногда покупать и сыр арабских соседей наших. И вообще, с каким глубоким презрением взглянул бы Толстой на человека, который покупает один сыр и не покупает другой лишь по причине различий религии, национальности и расы! А как быть с принципами универсальности? Гуманизма? Братства всех, кто создан «по образу и подобию»? И все-таки: какой урон сионизму, какое проявление слабости, какая мелочность — покупать арабский сыр только потому, что стоит он на пару копеек меньше, вместо того, чтобы купить сыр, сделанный пионерами-первопроходцами, которые из кожи вон лезут, отдают все силы, чтобы добыть хлеб из земли.

Стыд! Стыд и позор! Так или иначе — стыд и позор!

Вся жизнь была полна таких ситуаций, рождающих чувство стыда…

*

Существовала, к примеру, такая дилемма: красиво или некрасиво послать цветы в честь дня рождения? Если да, то какие цветы? Гладиолусы слишком дороги, но это культурные цветы, благородные, исполненные чувства, не просто какая-то там азиатская полудикая трава. Анемоны и цикламены можно было рвать тогда сколько душе угодно — это не было запрещено, как сегодня. А Азария Алон, борец за сохранение флоры и фауны Эрец-Исраэль, был тогда еще ребенком. Но и анемоны, и цикламены не считались цветами, которые прилично послать в день рождения или в честь выхода книги. В гладиолусах была некая изысканность — они заставляли вспомнить о певцах-тенорах, о театре, балете, дворцовых балах, на них лежал налет культуры, глубоких и тонких чувств.

Итак, покупаем и посылаем гладиолусы. Не считаясь с затратами. Вопрос только в том: семь гладиолусов это мало или слишком много? Пять — это не слишком мало? Быть может, шесть? Или все-таки семь? Не экономим. Окружаем гладиолусы джунглями аспарагуса и посылаем шесть. С другой стороны, не является ли подобный поступок чистым анахронизмом? Гладиолусы? Где вообще сегодня посылают гладиолусы? Что в Галилее освоители новых земель посылают друг другу гладиолусы? В Тель-Авиве еще остались такие, что возятся с гладиолусами? Что в этом хорошего? Стоят кучу денег, а через четыре-пять дней отправляются в мусорное ведро. Так что же все-таки принести в подарок? Быть может, коробку конфет? Бонбоньерку? С чего вдруг конфеты? Бонбоньерка — это ведь еще смешнее гладиолусов. Похоже, самое лучшее принести просто салфетки или небольшой набор подстаканников, таких ажурных, из серебристого металла, с симпатичными ручками, чтобы можно было подавать очень горячий чай. Подарок скромный, но в то же время — и эстетичный, и очень практичный: его не выбрасывают, а пользуются им долгие годы, и всякий раз, пользуясь вещью, возможно, на краткий миг по-доброму вспомнят и о нас.

3

В любом месте можно было обнаружить всякого рода маленьких посланцев Европы, этой земли обетованной. Например, крохотные фигурки, которые отлиты из металла и в течение всего дня поддерживают жалюзи в открытом состоянии. На идише их называли менчелах — человечки. Когда хотят закрыть жалюзи, то поворачивают этих человечков на оси так, что всю ночь они висят вниз головой. Именно так в конце Второй мировой войны повесили Муссолини и его любовницу, которую звали Клара Петаччи. И это было жутко. Это пугало, не то, что их повесили, это они уж точно заслужили, а то, что их повесили вниз головой. Я их даже слегка жалел, хотя это было запрещено, и-в-голову-прийти-не-могло. Ты что, совсем с ума сошел? Рехнулся? Пожалеть Муссолини? Да ведь это почти то же, что пожалеть Гитлера! Но я провел эксперимент: зацепившись ногами за трубу, примыкающую к стене, я повис головою вниз — через две минуты вся кровь прилила к голове, и я почувствовал, что вот-вот потеряю сознание. А Муссолини и его любовница висели так не две минуты, а три дня и три ночи, и все это после того, как их расстреляли! Я подумал, что это уж слишком суровое наказание. Даже для убийц. И даже для любовниц.

Не то чтобы у меня было хоть малейшее понятие, что это такое вообще — «любовница». Во всем Иерусалиме не было в те дни ни единой «любовницы». Была «спутница жизни», была «подруга», была «не просто подруга». Возможно, то там, то здесь были даже какие-то романы: с величайшей осторожностью поговаривали, например, о том, что у поэта Шауля Черниховского есть кое-что с подругой Лопатина, и мое сердце билось сильнее от догадки, что за словами «есть кое-что» кроется нечто таинственное, судьбоносное, сладостное и грозящее позором. Но любовница?! Это вообще было чем-то пришедшим едва ли не из библейских сказаний, чем-то стоящим выше всякой повседневности. Немыслимым. «Быть может, в Тель-Авиве творятся подобные дела, — думал я, — там всегда есть разные вещи, которых у нас нет и которые у нас запрещены».

*

Читать я начал сам, почти без посторонней помощи, когда был совсем маленьким. Чем еще было нам заниматься? Ночи тогда были длиннее, потому что земной шар вращался намного медленнее, потому что гравитация в Иерусалиме была намного сильнее, чем в наши дни. Бледно-желтый свет лампочки то и дело гас из-за перебоев с электричеством. И по сей день запах горящих свечей и закопченной керосиновой лампы вызывает во мне страстное желание читать книгу. С семи вечера мы уже были заперты в доме из-за комендантского часа, введенного в Иерусалиме британскими властями. И даже без комендантского часа — кому захочется оказаться на темной улице в Иерусалиме тех дней? Все закрыто наглухо, заперто на засовы, каменные улицы пустынны, и за каждой тенью, двигавшейся по переулкам, тащились по асфальту еще три или четыре тени теней.

Даже, когда не было перебоев с электричеством, мы постоянно жили при тусклом освещении, поскольку обязаны были экономить: родители использовали лампочку в двадцать пять, а не в сорок ватт, не только из экономии, но, главным образом, потому, что яркий свет — это расточительство, а расточительство — аморально. В нашу маленькую квартирку всегда была втиснута вся страдающая половина рода человеческого: голодающие в Индии дети, из-за которых я обязан был съесть все, что кладут мне на тарелку; нелегальные репатрианты, спасшиеся из гитлеровского ада, которых у берегов Эрец-Исраэль перехватывали англичане и изгоняли на Кипр в лагеря беженцев, где жили они в жутких условиях; сироты в жалких лохмотьях, все еще блуждающие по заснеженным лесам лежащей в развалинах Европы. Отец засиживался за своим письменным столом до двух часов ночи, работая или читая газеты в анемичном свете лампочки в двадцать пять ватт. Ему неприятно было пользоваться более мощным освещением: разве первопроходцы-кибуцники в Галилее не сидят по ночам в палатках, сочиняя стихи или философский трактат при свете колеблемой ветром свечи? Может ли он пренебречь этим фактом? Сидеть себе, будто Ротшильд, в ослепительном свете лампочки в сорок ватт? А что скажут соседи, если вдруг увидят у нас освещение, приличествующее шумному балу? Он готов был погубить свои глаза, но только не колоть кому-то глаза расточительством.

Мы не были очень бедными. Отец работал библиотекарем в Национальной библиотеке, зарплата его была скромной, но постоянной. Мама время от времени давала частные уроки. Я каждую пятницу поливал за один шиллинг садик господина Когена в иерусалимском пригороде Тель-Арза, а по средам складывал в ящик пустые бутылки позади бакалейной лавки господина Остера, зарабатывая четыре груша. Еще я учил сына госпожи Финстер читать карту, договорившись об оплате в два груша за урок (правда, работал я в кредит, и семейство Финстер не расплатилось со мной и по сей день).

Несмотря на все эти наши заработки, мы изо дня в день экономили и экономили. Жизнь нашей маленькой квартирки напоминала жизнь на подводной лодке (я видел ее в кинотеатре «Эдисон»), где подводники, переходя из отсека в отсек, задраивали за собой все переборки. Одной рукой я, бывало, зажигал свет в туалете, а другой в это же время гасил свет в коридоре, чтобы не разбазаривать электроэнергию. За цепочку сливного бачка я дергал очень осторожно, ибо нельзя же, в самом деле, потратить целый бак воды, если справил лишь малую нужду. Были и другие нужды (для них у нас не было никакого названия), которые оправдывали в некоторых случаях расход воды. Но малая нужда? Полный бачок? В то время как первопроходцы в Негеве, почистив зубы, собирают использованную воду, чтобы полить ею саженцы? В то время как в лагере для перемещенных лиц на Кипре одно ведро должно обеспечить водой целую семью в течение трех дней? И при выходе из туалета левая рука гасила в нем свет, а правая согласованно зажигала его в коридоре. Потому что Катастрофа произошла только вчера, потому что меж Карпатами и Доломитовыми Альпами евреи все еще гниют в лагерях для перемещенных лиц. Потому что нелегальные эмигранты, оборванные, истощенные, худые, как скелеты, пытаются на утлых суденышках добраться до Эрец-Исраэль. Потому что нужда и страдания существуют и в других уголках мира — китайские кули, сборщики хлопка в штате Миссисипи, африканские дети, рыбаки Сицилии… И мы обязаны экономить.

А, кроме того, разве кто-нибудь знает, что еще готовит нам день грядущий здесь, в наших краях? Ведь несчастья не закончились, и, скорее всего, самое худшее нам еще предстоит: нацисты, возможно, и побеждены, но антисемитизм по-прежнему неистовствует по всему миру. В Польше снова погромы, в России преследуют тех, кто изучает иврит, здесь британцы еще не сказали своего последнего слова, а иерусалимский муфтий призывает к резне евреев, и кто знает, что еще готовят нам арабские страны, в то время как циничный мир поддерживает их, исходя из своей заинтересованности в нефти и в рынках. Легко здесь не будет, это уж точно.

*

Только книги были у нас в изобилии, без счета, во все стены, в коридоре, и в кухне, и в прихожей, и на подоконниках… Где их только не было. Тысячи книг во всех уголках нашего дома. Было ощущение, что люди приходят и уходят, рождаются и умирают, и только книги бессмертны. Когда я был маленьким, я хотел вырасти и стать книгой. Не писателем, а книгой. Людей можно убивать, как муравьев. И писателей не так уж трудно убить. Но книгу — даже если ее будут систематически уничтожать, есть шанс, что какой-нибудь один экземпляр уцелеет и, забытый, будет жить вечно и неслышно на полках какой-нибудь отдаленной библиотеки в Рейкьявике, в Вальядолиде, в Ванкувере.

Если случалось (так было два или три раза), что не хватало денег для покупки необходимых продуктов к субботе, мама взглядывала на отца, и он понимал, что настало время выбрать овечку на заклание и подходил к книжному шкафу. Отец был человеком крепких моральных устоев и знал, что хлеб превыше книг, а благополучие ребенка превыше всего. Я помню его согбенную спину, когда выходил он из дверей, держа подмышкой три-четыре свои любимые книжки. Страдающий, словно приходится резать по живому, отправлялся он в магазин господина Майера, чтобы продать несколько дорогих его сердцу томов. Так, наверно, выглядела согбенная спина праотца нашего Авраама, когда вышел он ранним утром из шатра с сыном своим Ицхаком и направился к горе Мория.

Я мог угадать его печаль: у отца было чувственное отношение к книгам. Он любил ощупывать их, перелистывать, гладить, обонять. Книги будили в нем вожделение, он не в силах был сдержать себя и тут же «распускал руки», даже если это были книги чужих людей. Правда, тогда книги были более сексуальными, чем теперь: было, что обонять, что погладить и пощупать. Были книги с золотым тиснением на кожаных переплетах, от них исходил особый аромат, прикосновение к этим шершавым переплетам вызывало в тебе дрожь — кожа к коже, словно прикоснулся ты к чему-то интимному и неведомому, к чему-то вызывающему легкий озноб и заставляющему трепетать твои пальцы. Были книжки с обложками из картона, обклеенного тканью, — запах клея был на удивление чувственным. У каждой книги был свой таинственный, возбуждающий аромат. Случалось иногда, что потрепанная ткань слегка отставала от картона, словно смело задранная юбка, и трудно было удержаться, чтобы не заглянуть в темноватое пространство между телом и одеждой и не вдохнуть исходящий оттуда головокружительный запах.

Почти всегда папа возвращался через час-другой без книг, неся коричневые пакеты, в которых были хлеб, яйца, сыр, а иногда даже мясные консервы. Но случалось, что папа возвращался с заклания удивительно счастливым, широко улыбаясь, без любимых книг, но и без продуктов: книги он действительно продал, но тут же на месте купил вместо них другие, ибо в букинистическом магазине он вдруг обнаружил такие потрясающие сокровища, которые, возможно, попадаются раз в жизни, и он не смог справиться со своим желанием иметь их. Мама ему обычно прощала, и я тоже, поскольку мне вообще-то никогда не хотелось есть ничего, кроме кукурузы и мороженого. Я ненавидел яичницу и мясные консервы. Сказать правду, я иногда даже завидовал немного тем голодающим детям в Индии, которых никто и никогда не заставлял доедать то, что у тебя на тарелке.

*

Когда мне было примерно шесть лет, наступил великий день в моей жизни: отец освободил для меня небольшое пространство в одном из книжных шкафов и позволил перенести туда мои книжки. Если быть точным, он выделил мне около тридцати сантиметров, что составляло примерно четверть площади самой нижней полки. Я сгреб в охапку все свои книги, которые до той поры лежали стопкой на тумбочке у моей кровати, притащил их к книжному шкафу отца и поставил их по порядку — спиной к внешнему миру, а лицом к стене.

Это была настоящая церемония возмужания и посвящения: человек, чьи книги стоят на полке, он уже мужчина, а не ребенок. Я уже такой, как отец. Книги мои уже стоят в шкафу.

Я допустил ужасную ошибку. Отец ушел на работу, и на выделенной мне площади полки я был волен делать все, что мне заблагорассудится. Но у меня были абсолютно детские представления о том, что и как делается. Так и случилось, что книги свои я выстроил по росту, а самыми высокими оказались как раз те из них, которые уже были ниже моего достоинства: книжки для малышей — с крупными буквами, стишками и картинками, те книжки, что мне читали, когда я был совсем крохой. Я это сделал потому, что мне хотелось до конца заполнить все выделенное мне на полке пространство. Я хотел, чтобы мой уголок был заставлен так же тесно, как папины полки, где с трудом находилось место для новых книг. Я все еще пребывал в эйфории, когда отец, вернувшись с работы, бросил взгляд на мою книжную полку. Он был просто потрясен. После тягостного молчания он снова устремил на меня долгий взгляд, который я никогда не забуду: было в этом взгляде такое презрение, такое горькое разочарование, такое отчаяние, которое никакими словами не выразить. Наконец, процедил он, едва разжимая губы:

— Скажи мне, пожалуйста, ты что, совсем тронулся? По росту? Что, книги — это солдаты? Книги — это почетный караул? Это парад духового оркестра пожарников?

И снова замолчал. Воцарилось долгое жуткое молчание, в которое отец полностью погрузился. Этакое безмолвие Грегора Замзы из кафкианского «Превращения», будто я прямо на глазах отца превратился в насекомое. И я тоже виновато молчал, словно и вправду был всегда каким-то жалким мелким ползающим насекомым, и вот только сию минуту это открылось, и все потеряно отныне и навсегда.

Наконец отец вынырнул из своего молчания и в течение примерно двадцати минут открывал мне основы мироздания. Ничего не утаил. Ввел меня в тайное тайных библиотечного мира: показал мне и столбовую дорогу, и боковые тропинки в лесной чаще, и головокружительные ландшафты всевозможных вариаций, нюансов, фантазий, и «заброшенные аллеи», и дерзкие повороты, и даже эксцентричные капризы. Книги можно расставлять по заглавиям, можно по алфавиту — согласно именам авторов, можно по сериям или выпустившим их издательствам, можно в хронологическом порядке, можно по языкам, по тематике, по отраслям знания, и даже в связи с местом выхода книги… Вариантов предостаточно.

Так узнал я, что существуют логические законы, определяющие многовариантность жизненных явлений. Все, что происходит, может произойти так, а может — иначе, жизнь разыгрывается по различным партитурам, по параллельным логическим схемам. Каждая из этих схем — сама по себе логически последовательна и по-своему когерентна, внутри себя — совершенна, а ко всем другим — равнодушна.

В последующие дни я проводил долгие часы, устраивая свою маленькую библиотеку: эти двадцать или тридцать книг я размещал и перетасовывал, словно колоду карт, вновь и вновь переставлял их, располагая различным образом, руководствуясь теми или иными соображениями.

Так, с помощью книг, познал я искусство композиции — не из текстов, в них напечатанных, а благодаря самим книгам, их физическому бытию. Именно книги научили меня тому, что существует приграничная нейтральная полоса, что существует сумеречная зона, лежащая между дозволенным и запретным, между легитимным и эксцентричным, между нормальным и причудливым. Этот урок сопровождает меня многие годы. Когда пришла пора любви, я не был уж совсем зеленым новобранцем: я уже знал, что существует выбор: есть автострада, и есть дорога с меняющимися по сторонам пейзажами, и есть заброшенные тропы, по которым почти никогда не ступала нога человека. Есть дозволенное, которое почти запретно, и есть запретное, которое почти дозволено. Есть и то, есть и это.

*

Иногда мне позволяли брать книги с папиных полок и выносить их из дома, во двор, чтобы стряхнуть с них пыль: не более трех книг одновременно, чтобы не нарушить порядок, чтобы каждый из томов встал точно на свое место. Это была и большая ответственность, и удовольствие, ибо запах книжной пыли возбуждал меня, и порой я забывал о том, что мне поручено, забывал об ответственности и о собственной чести: я оставался во дворе и не возвращался, пока обеспокоенная мама не посылала спасательную экспедицию в лице папы. Он должен был проверить, не хватил ли меня солнечный удар, не покусала ли меня собака… Однако меня всегда обнаруживали в одном из уголков нашего двора, погруженного в чтение, — коленки поджаты, голова склонена, рот приоткрыт. И когда папа с дружелюбным упреком спрашивал: «Что с тобой опять стряслось?» — требовалась долгая минута, чтобы вернуть меня в этот мир: так утопающий или унесенный потоком медленно-медленно, словно бы нехотя, возвращается из бесконечного далека в юдоль плача, в мир повседневных обязанностей.

В детстве мне нравилось расставлять вещи в определенном порядке, раскидывать их и вновь расставлять, но всякий раз чуть-чуть по-другому. Три-четыре пустых рюмки для вареных яиц могли стать у меня то системой фортификационных укреплений, то эскадрой подводных лодок, то конференцией собравшихся в Ялте лидеров великих держав. Иногда я совершал короткие вылазки в царство полнейшего беспорядка. Было в этом что-то дерзкое и очень возбуждающее: мне нравилось рассыпать по полу содержимое спичечного коробка и пытаться складывать из спичек бесконечное число возможных комбинаций.

В течение всех лет, пока шла Вторая мировая война, на стене в коридоре висела большая карта театра военных действий в Европе с воткнутыми в нее флажками разных цветов. Папа передвигал их раз в два-три дня в соответствии с радиосводками. Я же создал свою параллельную виртуальную действительность: на циновке развернул я собственную арену военных действий, передвигал боевые колонны, брал врага в «клещи», делал ложные маневры, пробивался ударными группами, обходил с флангов, лично принимал решения о тактических отступлениях, используя их для стратегических прорывов.

Я был одержим историей. Я решил исправить ошибки великих полководцев прошлого. Например, я снова поднял Великое еврейское восстание против римлян в первом веке новой эры, спас Иерусалим от полного его разрушения легионами Тита, перенес битву на территорию врага, привел отряды Бар-Кохбы под стены Рима, штурмом захватил Колизей и водрузил еврейский стяг над Капитолийским холмом. С этой целью Еврейскую бригаду, сформированную в Эрец-Исраэль и воевавшую в составе британской армии в Европе, я перенес во времена Второго Храма и приходил в восторг от тех разрушений, которые два пулемета смогли нанести всем прославленным легионам Адриана и Тита, да будут прокляты их имена. Легкий самолет, один единственный «пайпер», поставил у меня на колени заносчивую Римскую империю. Отчаянный бой защитников крепости Массада я с помощью миномета и нескольких ручных гранат превратил в убедительную победу евреев.

По сути, этот странный порыв, овладевавший мною, когда я был маленьким, это желание предоставить тому, что было, возможность вернуться туда, куда нет и не будет возврата, — один из порывов, которые двигают моим пером сегодня, когда я сажусь писать.

*

Многое пережил Иерусалим. Город был разрушен, отстроен, разрушен и вновь отстроен. Завоеватели один за другим приходили в Иерусалим, правили в нем какое-то время, оставляли после себя несколько стен и башен, несколько зарубок на камне, горсть черепков и документов — и исчезали. Испарялись, как утренний туман со склонов этих гор. Иерусалим — это старая нимфоманка, которая с широким зевком стряхивает с себя одного любовника за другим, предварительно выжав их до конца. Это паучиха, разрывающая в клочья тех, кто ею овладевает, прежде чем они успевают оторваться от нее…

А тем временем в разных концах света эскадры кораблей, отправлялись в дальнее плавание и открывали острова и континенты. Мама, бывало, говорила:

— Слишком поздно, сынок, отступись. Магеллан и Колумб уже открыли даже самые заброшенные острова.

Я с ней не соглашался:

— Как ты можешь быть в этом настолько уверена? Ведь и до Колумба считали, что все уже известно и ничего не открытого не осталось.

Между циновкой, ножками мебели и пространством, что под кроватью, я, случалось, открывал не только безымянные острова, но и новые звезды, солнечные системы, никому не известные целые галактики.

Если я попаду в тюрьму, то, естественно, буду тосковать по свободе, да и некоторых других вещей мне будет явно недоставать, но от скуки я страдать не буду — при условии, что мне позволят держать в камере костяшки домино, или колоду карт, или пару спичечных коробков, или дюжину монет, или горсть пуговиц: я буду располагать их в определенном порядке в течение всего моего заточения. Буду соединять и разъединять, собирать, удалять, сближать, составлять из них маленькие композиции.

Возможно, все это пришло ко мне потому, что я был один: у меня не было ни братьев, ни сестер, а друзей было очень мало, поскольку они быстро уставали от меня — им были необходимы активные действия, «экшн», как говорят нынче, и они не могли приспособиться к эпическому ритму моих игр.

Случалось, в понедельник я затевал какую-нибудь игру на полу, во вторник все утренние часы в школе я обдумывал следующий ход, а после обеда, сделав пару ходов, откладывал продолжение на среду и четверг. Моим товарищам это надоедало, они оставляли меня с моими фантазиями и химерами, а сами бросались догонять друг дружку по дворам и улицам. Я же продолжал развивать свою историю, распростертую на полу, и еще долгие дни передвигал боевые колонны, осаждал города и столицы, разбивал противника наголову, завоевывал, создавал в горах батальоны подпольщиков, штурмовал крепости и линии укреплений, освобождал и захватывал вновь, расширял и вновь сужал границы, обозначенные спичками. Если кто-нибудь из родителей нечаянно наступал на мою вселенную, я объявлял голодовку и бунт, в рамках которого отказывался чистить зубы. Так продолжалось, пока не наступал мой «судный день»: мама больше не могла выносить скопившуюся пыль и сметала все — флотилии, боевые колонны, столичные города, горы и морские заливы, целые континенты. Словно ядерная катастрофа…

Однажды, когда мне было примерно девять лет, один старый дядюшка по имени Нехемия научил меня французской поговорке: «В любви, как на войне». О любви я тогда не знал ничего, кроме того, что усвоил в кинотеатре «Эдисон»: существует какая-то туманная связь между любовью и убитыми индейцами. Но из слов дяди Нехемии я сделал вывод, что не следует спешить. Спустя годы я понял, что полностью ошибся, по крайней мере, в том, что касается войны: на поле боя быстрота, как утверждают, как раз очень большое преимущество. Возможно, истоки моей ошибки в том, что сам дядя Нехемия был человеком медлительным, не любившим перемен: Если он стоял, то почти невозможно было усадить его, но если уж он усаживался, то поднять его не удавалось никакими силами.

Бывало, говорили ему:

— Вставай, Нехемия, ну, пожалуйста, в самом деле, что это с тобой? Ведь уже очень поздно, вставай же. Долго ты еще будешь сидеть здесь? До завтра? До Судного дня? До прихода Мессии?

А он отвечал:

— По крайней мере.

При этих словах он слегка задумывался, почесывался, хитро улыбался самому себе, словно разгадал наши козни, и добавлял:

— Ничего не убежит.

Тело его, как это свойственно любому физическому телу, всегда стремилось сохранить прежнее свое положение.

Я на него не похож. Я очень люблю перемены, встречи, поездки, путешествия. Но дядю Нехемию я любил.

Недавно я искал его на кладбище Гиват Шауль, но не нашел. Кладбище разрослось, расширилось, еще немного и доползет до берегов озера Бейт Некофа или до склонов Моцы. Полчаса или даже целый час сидел я там на одной из скамеек, среди кипарисов настойчиво жужжала какая-то оса, птица выпевала один и тот же куплет пять-шесть раз подряд, но со своего места я мог видеть только могильные памятники, верхушки деревьев, горы и облака.

Потом мимо меня прошла худая женщина, вся в черном, с черным платком на голове. Мальчик пяти или шести лет держался за нее. Маленькие пальчики с силой вцепились в край ее платья. Оба они шли и плакали.

4

Я один дома. В зимний день. Вечереет. Сейчас пять часов, а возможно, и половина шестого. На улице уже холодно и темно, дождь, подхлестываемый ветром, царапается в закрытые железные ставни. Родители отправились на чай к Мале и Сташеку Рудницким, на улицу Чанселор, угол Невиим, и вернутся — так они мне обещали — еще до восьми вечера, самое позднее, в восемь пятнадцать или в восемь двадцать. Даже если они немного опоздают, мне, по их словам, не стоит беспокоиться: «Мы ведь всего лишь у Рудницких, это рядом, всего лишь в четверти часа ходьбы».

У Малы и Сташека нет детей, но есть два сиамских кота — Шопен и Шопенгауэр. Всю зиму они, словно впавшие в спячку медведи, спят, сплетясь друг с другом в углу дивана или на особой мягкой подушке, которая называется «пуф» и на которой сидят. А в клетке в углу гостиной живет у них старая птица. Облезлая, слепая на один глаз, со всегда чуть-чуть приоткрытым клювом. Эту птицу иногда называют Альма, а иногда Мирабель. Чтобы Альма-Мирабель не страдала от одиночества, в ее клетку поместили еще одну птичку, которую Мала Рудницкая сделала из сосновой шишки, приделав ей ножки из спичек и бумажные крылышки, раскрашенные всеми цветами радуги, а для великолепия приклеив там и сям пять-шесть настоящих перышек.

— Одиночество, говорит мама, это, как удар тяжелого молота: стекло оно разобьет вдребезги, но сталь закалит.

«Закалить» — это сделать еще крепче, — разъяснял нам потом папа. «Закалить» — это как бы «сделать прививку». На иврите эти понятия обозначаются схожими словами: «лехасем» — закалить, «лехасен» — сделать прививку. Хотя «лехасем» по смыслу ближе к словам «хасима» — заграждение и «махсом» — шлагбаум. Следует еще проверить, нет ли тут связи со словом «махсан» — хранилище, которое на арабском звучит как «махазан» и от которого тем или иным путем произошел и европейский «магазин».

Папа очень любил вычерчивать для меня подробные схемы всяких близких или, напротив, абсолютно противоположных отношений между словами. Будто слова это какая-то огромная разветвленная семья, прибывшая из Восточной Европы, — и есть в ней множество двоюродных, троюродных и четвероюродных братьев, сватьев, племянниц, внуков, правнуков, зятьев, шуринов, деверей… Родственник — «шеар», что буквально переводится как «плоть». «А посему, — говорит папа, — следует еще проверить, почему близких родственников называют странным словосочетанием «шеарей басар» — плоть плоти. И, пожалуйста, напомни мне, что при случае стоит еще проверить, какая связь между упомянутым словом «шеар» и похожим на него «шеарит» — остаток, в том числе, и в математике. Впрочем, не напоминай мне, а ступай-ка, пожалуйста, и принеси мне с полки большой словарь, и мы вместе проверим, вместе наберемся знаний, ты и я. А по дороге, будь уж так добр, поставь свою чашку на место».

*

Во дворах и на улице воцарилась тишина, черная, обширная тишина, такая, что можно услышать движение снижающихся облаков, проплывающих между крышами и ощупывающих верхушки кипарисов. Слышен протекающий кран в ванной и какой-то шорох или легкое трение, почти не воспринимаемое ухом, но неуловимо-уловимое кончиками волос на затылке — шепот, что пришел из темной пустоты между шкафом и стеной.

Я зажигаю свет в комнате родителей, беру с письменного стола отца восемь-девять скрепок, точилку для карандашей, две маленькие записные книжки, чернильницу с высоким горлышком, полную черных чернил, стиральную резинку, коробочку кнопок — и использую все это, чтобы основать новый кибуц на самой границе. В сердце пустыни — на циновке — стена и сторожевая вышка: я располагаю полукругом скрепки, ставлю точилку и резинку по обеим сторонам высокой чернильницы (это моя водонапорная башня) и окружаю все забором, сделанным из карандашей и ручек, укрепив его кнопками.

Еще немного — и произойдет нападение: банда погромщиков, жаждущих крови (примерно двадцать пуговиц) набросится на поселение с востока и с юга, но мы защитим его, прибегнув к военной хитрости. Откроем им ворота, дадим им пробраться внутрь, на хозяйственный двор, который станет для них могилой: ворота закроются за ними, чтобы погромщики не могли отступить, и тогда-то я прикажу открыть огонь. В то же мгновение с каждой крыши, с высоты водонапорной башни, роль которой исполняет чернильница, откроют огонь поселенцы — их изображают белые фигурки-пешки моих шахмат. Несколькими яростными залпами они начисто уничтожат попавшие в ловушку вражеские силы, и как поется в старинном гимне в честь праздника Ханука: «Тебя подобает славить, когда устраиваем жертвенник во избавление от врага-хулителя… И завершу я хвалебной песнью»…

А нашу циновку я возведу в ранг Средиземного моря, этажерка с книгами обозначит берега Европы, диван будет Африкой, между ножками стула проляжет Гибралтарский пролив, карты из колоды, рассеянные тут и там, выступят в роли Кипра, Сицилии и Мальты, записные книжечки будут авианосцами, резинка и точилка — эскадренными миноносцами, кнопки — морскими минами, а скрепки — подводными лодками.

В квартире холодно. Вместо того, чтобы надеть второй свитер поверх первого, как мне было велено сделать, чтобы зря не расходовать электричество, я включу — только на десять минут — обогреватель. У этого обогревателя две спирали, но есть специальный выключатель, благодаря которому можно для экономии зажечь только одну из них. Нижнюю. Я буду, не отрываясь, глядеть, как постепенно спираль нагревается. Процесс этот развивается по нарастающей, медленно, поначалу ничего не видно, только слышна серия легких-легких потрескиваний (нечто подобное слышится, когда ботинок наступает на рассыпанный по полу сахарный песок). Следом за потрескиваниями на концах спирали пробивается бледно-фиолетовое мерцание, а затем от краев спирали к ее середине начинает распространяться некий едва заметный трепет, бледно розовый, словно румянец на щеках застенчивой девушки, потом розовый сменяется резкой багровой краской стыда, а за ним неистовствуют, уже преступив все приличия, нагой желто-красный и сладострастный лимонный цвет, пока накал не достигнет центра спирали, и она не запылает так, что сейчас, кажется, ничто уже ее не погасит. Теперь уже свечение раскаленной добела спирали выглядит, словно солнце в металлической, сверкающей серебром раковине, — эта раковина отражает тепло, и на нее уже почти невозможно глядеть, не моргая. И вот уже вся спираль пылает — огонь слепит, разрастается, выходит из берегов, не в силах вместить в себя столько жара, еще минута — и избыток жара извергнется, еще минута — и яростный поток прольется на циновку Средиземного моря. Это похоже на вулкан, по склонам которого извергаются водопады пламени, готового заживо сжечь и мою эскадру, и эсминцы, и весь подводный флот.

Все это время верхняя не включенная спираль дремлет себе, холодная и равнодушная. И чем больше распалялась нижняя спираль, тем более равнодушной, как бы пожимающей плечами казалась ее верхняя соседка, наблюдающая все вблизи, но остающаяся ко всему равнодушной. И вдруг пробрала меня дрожь, словно догадался я или прямо-таки кожей ощутил всю силу напряжения между пылающим и холодным. И осознал, что есть у меня достаточно простой и быстрый путь сделать так, чтобы и у равнодушной спирали не осталось никакого выхода: и она будет вынуждена запылать, и она тоже еще затрепещет у меня, готовая взорваться от переполняющего ее огня… Но это решительно запрещено. На самом деле запрещено. Строжайше запрещено включать обе спирали одновременно, и не только из-за вопиющей расточительности, но также из-за опасности перегрузки: чтобы, упаси Бог, не сгорел предохранитель, и весь дом не погрузился в темноту. А кто пойдет посреди ночи искать мне Баруха — золотые руки?

Вторая спираль — только, если я сошел с ума, действительно, сошел с ума, так что — будь что будет.

А что, если родители вернуться раньше, чем я успею выключить эту вторую спираль? Или, если выключить-то я успею, но спираль не успеет остыть, не успеет прикинуться мертвой? Что я смогу тогда сказать в свое оправдание? Итак, следует проявить сдержанность. Не включать. И, пожалуй, стоит мне начать наводить порядок: красиво расставить по местам все то, что рассеяно на циновке.

5

Итак, что же все-таки в моих историях автобиографично, а что — вымысел?

Все автобиографично: даже если я когда-нибудь придумаю и напишу роман о любви между Матерью Терезой и израильским политиком Абой Эвеном, это, наверняка, будет автобиографическое повествование, хотя исповеди в нем не будет. Все написанные мною истории — автобиографичны, но ни одна из них — не исповедь. Читателю, чей уровень я определил бы как недостаточно высокий, всегда хочется узнать — причем, безотлагательно — «что же случилось на самом деле?» Что за история кроется за этой историей, что это все значит, кто против кого, кто же на самом деле с кем переспал. «Профессор Набоков, — спросила однажды американская журналистка в прямом эфире, — скажите нам, пожалуйста, are you really so hooked on little girls? («Вы и вправду свихнулись на маленьких девочках?»)

Вот и я время от времени удостаиваюсь того, что неуемные интервьюеры спрашивают меня «во имя права общественности все знать»: не послужила ли моя жена прообразом Ханы из «Моего Михаэля»? Не грязна ли моя кухня так же, как кухня Фимы из «Третьего состояния»?

А иногда они просят:

— Не можете ли вы рассказать нам, кто она на самом деле, молодая девушка в романе «И то же море»? Не было ли, случаем, у вас лично сына, который исчез на Дальнем Востоке? И что в действительности скрывается за романчиком Иоэля с его соседкой Анной-Мари в «Познать женщину»? А, может быть, вы любезно согласитесь рассказать нам — своими словами — о чем, собственно, роман «Уготован покой»?

И чего же, по сути, просят эти тяжело дышащие интервьюеры от Набокова и от меня? Чего хочет ленивый читатель, а также и читатель-социолог, и читатель сплетник, любящий подглядывать в щелку?

В худшем случае, вооружившись пластмассовыми наручниками, они приходят ко мне, чтобы из живого или мертвого выбить признание: в чем состоит мое «послание», что хочу я сказать этому миру? Однозначного вывода — вот чего они ждут. «Что хочет сказать поэт»? — за этим они пришли ко мне. Только бы выдать им в руки «моими словами» сокрушительную «весть», или нравоучение, или политическую «недвижимость», или «мировоззрение». Вместо романа, будь любезен, дать им нечто более конкретное, стоящее обеими ногами на твердой почве, нечто такое, что можно подержать в руках, нечто вещественное, вроде «оккупация разлагает», «песочные часы социальных противоречий на пределе», или «любовь побеждает», или «прогнившая элита», или «ущемленные меньшинства». Короче: подай им «священных коров», что зарезал ты для них в своей последней книге, подай их упакованными в пластиковые мешки, предназначенные для трупов. Благодарствую.

Иногда они отступаются и от идей, и от священных коров, готовые удовольствоваться только «историей, которая стоит за этой историей». Они жаждут сплетен. Они хотят заглянуть в замочную скважину. Чтобы ты сообщил им, что в действительности произошло в твоей жизни, а не то, что ты потом написал об этом в своих книгах. Чтобы открыли им, наконец, — ничего не приукрашивая и не дуря им голову — кто на самом деле сделал это, и с кем, и сколько раз. Это все, чего они хотят, и как только получат — будут удовлетворены. Влюбленного Шекспира подавай им, Томаса Манна, нарушившего молчание, поэтессу Далию Равикович, обнажающую свою душу, исповедь Нобелевского лауреата Сарамаго, сочные подробности интимной жизни поэтессы Леи Гольдберг.

Ленивый читатель приходит и требует от меня, чтобы я очистил для него написанную мною книгу, как апельсин от кожуры. Он приходит ко мне и требует, чтобы ради него я собственными руками выбросил в мусорное ведро мой виноград, а ему подал лишь зернышки.

Такой читатель, он подобен любовнику — маньяку, набрасывающемуся на женщину, попавшую в его руки, срывающему с нее одежду, а когда она уже совершенно обнажена, он не унимается и сдирает с нее кожу, он нетерпеливо отбрасывает в сторону ее плоть, разнимает скелет и перемалывает ее косточки своими грубыми пожелтевшими зубами — только тогда он, наконец, полностью удовлетворен: «Ну, все. Теперь я на самом деле внутри. Добрался».

А куда он добрался? К старой, истертой, банальной схеме, к набору сухих клише, которые, как и всем остальным, ленивому читателю известны уже очень давно, и поэтому ему удобно с ними и только с ними: ведь герои книги — это уж точно сам писатель, или его соседи, а писатель и его соседи, как выясняется, не Бог весть какие праведники, они в достаточной мере омерзительны — как и мы все. После того, как все оболочки сорваны, кожа содрана до самых костей, всегда выясняется, что «все одним миром мазаны». А это как раз то, что такой читатель с настойчивостью и усердием ищет (и находит) в любой книге.

Более того, неумный читатель, так же, как похожий на него запыхавшийся интервьюер, с какой-то подозрительной враждебностью, с какой-то пуритански-праведной злобой относятся к творчеству, к вымыслу, к усложненности стиля, преувеличению, к изощренности любовных игр, к «подводному» смыслу, к музыкальности и музе, к самому воображению. Ему случается, возможно, заглянуть в сложное литературное произведение, но лишь при условии, что ему заранее обещано либо удовлетворение от «подрыва устоев», доставляемое убоем священных коров, либо сладко-праведное удовлетворение, к которому пристрастились все потребители скандалов и всевозможных журналистских «расследований» — в соответствии с меню, которое подает желтая пресса.

Удовлетворение, которое доступно такому читателю, связано с тем, что личность прославленного, всемирно известного Достоевского как-то туманно связана с темной склонностью к грабежу и убийству старушек, Уильям Фолкнер, уж точно, так или иначе замешан в кровосмешении, а Набоков занимался любовью с несовершеннолетними девочками. Кафка наверняка был на подозрении у полиции (дыма без огня не бывает), наш писатель А. Б. Иегошуа поджигает леса, посаженные Национальным фондом (есть и дым, есть и огонь), уж не говоря о том, что Софокл сделал своему отцу и что сотворил он со своей матерью, а иначе, как бы он сумел описать все это столь живо, да не просто «живо» — более живо, чем это бывает в жизни.

У нашей национальной поэтессы Рахели есть такие строки:

Лишь о себе рассказать я умела.

Узок мой мир, словно мир муравья.

Ноет под тяжестью бедное тело,

Груз непомерный сгибает меня.

Тропку к вершине сквозь холод тумана,

Страх побеждая, в муках торю,

Но неустанно рука великана

Все разрушает, что я создаю…[1]

Один незадачливый ученик так изложил мне однажды свое понимание этого стихотворения:

«Когда поэтесса Рахель была еще совсем маленькой, она жутко любила лазить по деревьям, но всякий раз, как только она начинала лезть, появлялся какой-то громила и сбрасывал ее одним ударом назад, на землю. И из-за этого она была очень несчастной».

*

Тот, кто ищет суть повествования на пространстве между самим произведением и тем, кто его написал, — ошибается: искать следует не на поле, лежащем между написанным и писателем, а на поле, которое создается между написанным и читателем.

Я не утверждаю, что совсем уж нечего искать между текстом и его автором, — там есть место для биографических исследований, и есть определенная сладость в сплетнях, а возможно, в них есть и некая ценность, помогающая точнее увидеть биографический фон, влияющий на создание тех или иных произведений. И, возможно, не стоит пренебрегать сплетней — при всей своей вульгарности она ведь является двоюродной сестрой беллетристики. Правда, обычно литература не снисходит до того, чтобы раскланяться с ней на улице, но нельзя игнорировать фамильное сходство между обеими: ведь и для той, и для другой характерен тот же вечный универсальный импульс — подглядывать, чтобы выведать тайны ближнего.

И только тот, кто ни разу не наслаждался прелестью сплетни, пусть встанет и первым бросит в нее камень. Однако, вся ее прелесть не более чем сладкая-пресладкая розовая сахарная вата. И сплетня так же далека от хорошей книги, как далека газировка, подслащенная всякими разноцветными пищевыми добавками, от живой воды или благородного вина.

Когда я был маленьким, то по случаю праздников Песах или Рош-ха-Шана меня два-три раза водили в фотостудию Эдди Рогозника на тельавивской приморской улице Буграшов. У Эдди Рогозника стоял мускулистый великан: нарисованный человек-гора, вырезанный из картона, опирался на две колонны. Крохотные плавки натянуты на его бычьи чресла, бесчисленные мускулы вспучиваются по всему телу, а его загорелая, цвета меди, волосатая грудь просто необъятна. У этого картонного великана вместо лица было отверстие, а позади стояла скамеечка с двумя приступками. Тебе предлагалось обойти героя со спины, подняться на две ступеньки, просунуть свою маленькую головку в дырку, которая была у этого Геркулеса вместо лица, и посмотреть прямо на фотоаппарат. Эдди Рогозник прикажет тебе улыбнуться, не двигаться и не моргать — и тут нажмет на кнопку. Спустя десять дней мы приходили, чтобы получить фотокарточки. На этих снимках мое маленькое, бледное и серьезное лицо возносилось над жилистой бычьей шеей, и его обрамляли кудри богатыря Самсона, ниспадающие на плечи Атласа, на грудь Гектора, на бицепсы колосса.

Вот так и каждое хорошее литературное произведение приглашает нас, по сути, явиться и, «просунув голову», войти в тот или иной образ, созданный каким-нибудь Эдди Рогозником. Вместо того чтобы пытаться просунуть в отверстие голову писателя, как это делает лишенный воображения читатель, стоит попытаться сотворить это с самим собой и посмотреть, что получится.

Иначе говоря, пространство, которое хороший читатель предпочтет пропахать, знакомясь с настоящей литературой, это не область, лежащая между написанным и писателем, а простор, который раскинулся между написанным и тобой, читатель. Важно не то, «действительно ли Достоевский еще в бытность свою студентом, убивал и грабил вдовствующих старушек». Важно, что это ты, читатель, ставишь себя на место Раскольникова, чтобы в своей душе ощутить и ужас, и отвращение, и отчаяние, и болезненную убогость, смешанную с наполеоновской гордыней, и безмерность фантазий, и голодную лихорадку, и одиночество, и страсть, и усталость, и смертную тоску… И провести сравнение (результаты которого останутся тайной) не между героем книги и кое-какими скандальными подробностями из жизни автора, а между героем книги и твоим собственным «я» — скрытым, опасным, несчастным, сумасшедшим, преступным… Это приводящее в ужас существо навсегда упрятано тобой глубоко-глубоко, в самый темный из твоих карцеров, так что ни один человек даже не догадается, упаси Боже, о его существовании, — ни родители твои, ни любящие тебя, иначе убежали бы они от тебя в полном ужасе, как убегают от чудовища. И вот, когда постигаешь ты историю Раскольникова, — при том, что ты не любитель сплетен, а вдумчивый читатель, — ты можешь ввести этого Раскольникова внутрь, в свои подвалы, в свои темные лабиринты, через все решетки — в свой карцер, и там устроить ему встречу с самыми постыдными, с самыми позорными твоими чудовищами. И ты сможешь сравнить чудовищ Достоевского со своими собственными, которых в своей обычной жизни тебе ни с чем сравнить не удастся, потому что во веки веков не представишь ты их ни одной живой душе, даже шепотом, в постели тому (или той), кто спит там с тобой по ночам, иначе он (или она) в ту же секунду, сдернув с омерзением простыню и обернув себя ею, убежит от тебя с воплями ужаса.

Так Раскольников сможет чуть-чуть утешить твоего внутреннего узника, которого каждый из нас вынужден обречь на позор и одиночество пожизненного карцера. Так смогут книги немного подсластить горечь твоих постыдных тайн: не только ты, голубчик, таков, но все остальные, возможно, немного похожи на тебя. Ни один человек не является островом, хотя каждый из нас — полуостров, Пиренейский полуостров, окруженный почти со всех сторон черной водой и все же как-то связанный с другими полуостровами.

Рико Данон, к примеру, в моей книге «И то же море», размышляя о таинственном гималайском Снежном человеке, не может не задуматься о тайне человеческого существования:

Рожденный женщиной несет на спине своих родителей.

Не на спине. В самом себе.

Всю свою жизнь он их должен нести. Их и все воинство их. Всех пра-пра-родителей.

Русская матрешка беременна всеми поколениями, до самого последнего.

Куда ни пойдет, идет он беременный родителями. Ложится ли спать или встает, он беремен родителями.

Отправляется в странствия или остается на месте, он беремен родителями.

Ночь за ночью, когда он на ложе своем, отец и мать рядом с ним.

Пока не пробьет его час.[2]

И не спрашивай: «Каковы подлинные факты? Что происходит у этого писателя?» Спроси себя. Спроси о себе. А ответ можешь хранить при себе.

6

Нередко факты угрожают правде. Однажды я написал об истинной причине смерти моей бабушки. Моя бабушка Шуламит прибыла из Вильны жарким летним днем 1933 года. Она окинула потрясенным взглядом пропотевшие базары, пестрые прилавки, кишащие живностью закоулки, наполненные криками торговцев, ревом ослов, блеянием овец, писком цыплят, подвешенных за связанные лапки… Она увидела кровь, капающую из шей зарезанных кур, увидела плечи и мускулы мужчин, сынов Востока, увидела кричащие краски овощей и фруктов, увидела окрестные горы и скалистые склоны иерусалимских холмов — и немедля вынесла окончательный приговор: «Этот Левант полон микробов».

Около двадцати пяти лет прожила моя бабушка в Иерусалиме, знавала трудные времена, а иногда и прекрасные дни, но приговор этот не смягчила и не изменила до своего последнего часа. Рассказывают, что уже на следующий день после их прибытия в Иерусалим она приказала дедушке (и приказ оставался в силе в течение всей их совместной жизни) и зимой, и летом, каждое утро вставать в шесть или половине седьмого и обрабатывать ручным распылителем-пульверизатором каждый уголок квартиры. Чтобы отразить атаку микробов, следовало опрыскать под кроватью, и за шкафом, и на антресолях, и между ножками буфета. Затем надлежало выбить все матрасы, постельное белье и покрывала. С раннего детства я помню дедушку Александра, стоящего в предрассветных сумерках на балконе в майке и домашних тапочках: изо всех сил лупит он по постельным принадлежностям, словно Дон Кихот, атакующий бурдюки с вином. Он поднимает выбивалку и раз за разом, со всем гневом отчаяния и обездоленности, опускает ее на развешенные постельные принадлежности. Бабушка Шуламит возвышается над ним, стоя позади, отступив на несколько шагов. На ней цветастый шелковый халат, застегнутый на все пуговицы, волосы подобраны зеленой лентой с бантиком-бабочкой, она стоит, прямая и твердая, как начальница пансиона для благородных девиц, инспектируя поле боя, — пока не будет одержана ежедневная победа.

В рамках неустанной борьбы с микробами бабушка привыкла ошпаривать кипятком овощи и фрукты, не идя ни на какие компромиссы. Хлеб она, бывало, протирала пару раз влажной тряпочкой, смоченной в розовом химическом дезинфицирующем растворе, который назывался «кали». После каждой трапезы она не мыла посуду, а, как это принято при подготовке посуды к пасхальным дням, вываривала ее продолжительное время в кипящей воде. И себя бабушка Шуламит тоже «вываривала»: и летом, и зимой она три раза в день принимала ванну с едва ли не кипящей водой, чтобы уничтожить микробов. Она прожила долгую жизнь, микробы и вирусы, завидев ее издали, торопились перебежать на другую сторону улицы. И когда ей, уже пережившей два или три сердечных приступа, было за восемьдесят, доктор Крумгольц предостерегал ее:

— Дорогая моя госпожа, если вы не откажетесь от ваших обжигающих ванн, я не могу нести ответственность за то, что с вами, не приведи Господь, может стрястись…

Но бабушка не могла отказаться от своих ванн. Ужас перед микробами был слишком силен. Она умерла в ванне.

Ее сердечный приступ — это факт.

Но правда в том, что моя бабушка умерла не от сердечного приступа, а от чрезмерной чистоты. Факты склонны скрывать от нас правду. Чистота убила ее. И хотя ее жизнь в Иерусалиме проходила под девизом: «Левант полон микробов», это, возможно, лишь свидетельство того, что существовала более глубинная, внутренняя, приглушенная, не видимая глазу правда, предшествовавшая борьбе за чистоту — этому овладевшему бабушкой наваждению. Ведь бабушка Шуламит прибыла в Иерусалим из северо-восточной Европы, из мест, где микробов, не говоря уж о всяких прочих вредителях, было не меньше, чем в Иерусалиме.

Возможно, здесь приоткрывается некая щелочка, через которую можно заглянуть и хотя бы частично восстановить то, что пробудилось в душе моей бабушки Шуламит, увидевшей Восток, его краски и ароматы. Это относится не только к моей бабушке, но и к другим эмигрантам-беженцам, прибывшим из осенне-серых местечек Восточной Европы: они до такой степени испугались бьющей через край чувственности «Леванта», что захотели выстроить себе гетто, пытаясь за его стенами укрыться от того, чем грозил им этот новый мир.

Чем же грозил он? Может быть, правда в том, что не из-за исходящей от Леванта опасности истязала бабушка свое тело, очищаясь омовениями в обжигающе горячей воде утром, днем и вечером до конца своих дней, а как раз из—за чувственных чар, соблазняющих ее тело. Была невероятная притягательность в этих переливающихся через край и растекающихся вокруг нее базарах, завораживающих и искушающих так, что перехватывало дыхание и плавилась душа. Коленки дрожали от обилия овощей, фруктов, сыров, сдобренных разными приправами, от острых запахов и кушаний, дерущих горло, потрясающих, чуждых, чужих, странных, дразнящих, возбуждающих… И эти алчные руки, которые щупают, роются, погружаются в потаенную глубину этих груд из фруктов, зелени, красных перцев, пряных маслин… И изобильная нагота этой мясной плоти, болтающейся на крюках, окровавленной, обнаженной, от которой поднимается пар, лишенной кожи и не знающей стыда… И все это разнообразие приправ, пряностей, специй, доводящее едва ли не до обморока, все это разнузданное и околдовывающее многоцветье горького, острого и соленого. А над всем этим еще и необузданный аромат кофе, проникающий до самых печенок, и запахи, поднимающиеся от всяких стеклянных сосудов, наполненных напитками всех цветов с кусочками льда и дольками лимона. И эти крепкие базарные грузчики, смуглые, взлохмаченные, обнаженные до пояса, мускулы играют под кожей, подрагивая от напряжения, потные их тела лоснятся под солнцем.

Может быть, все это культовое служение чистоте было для моей бабушки не чем иным, как космическим скафандром — герметичным и стерильным? Антисептическим поясом верности, в который она сама себя, по своей доброй воле, заковала с первого часа своего пребывания в Израиле, навесив семь замков и уничтожив при этом все ключи?

В конце концов, она умерла от сердечного приступа: это факт. Но не сердечный приступ, а чистота убила мою бабушку. Или точнее, не чистота, а тайные желания сразили ее. Или еще точнее, не желания, а ее жуткий страх перед ними. Или даже не чистота, не желания, даже не страх перед ними, а постоянная тайная досада по поводу этого страха — удушающая, злокачественная, неизлечимая, как блуждающая инфекция: досада на собственное тело, досада на собственные страсти. И еще другая досада, уже более глубокая: на себя за то, что перед собственными страстями она пятится и отступает. Мутная, ядовитая досада — и на узницу, и на тюремщицу. На долгие-долгие годы, в течение которых втайне оплакивалось утекающее время, пустое и печальное, на свое ссыхающееся тело, на плотские желания. Те самые желания, которые выстираны много тысяч раз, намылены до полной покорности, продезинфицированы, отскоблены, прокипячены…

Этот вожделенный Левант, загаженный, потный, животный, услаждающий до потери сознания, но «весь-полный-микробов».

7

Почти шестьдесят лет прошло с того времени, но я до сих пор помню его запах: я вызываю этот запах, и он возвращается ко мне, грубоватый, припорошенный пылью, напоминающий мне прикосновение плотной мешковины, но сильный и приятный. В моей памяти этот запах соседствует с прикосновением его кожи, с его буйными кудрями, густыми усами, касающимися моей щеки, и я чувствую себя так уютно, будто в зимний день сижу в старой, теплой, полутемной кухне…

Шауль Черниховский умер осенью 1943 года, когда мне было четыре с небольшим, так что эта чувственная память сохранилась наверняка потому, что прошла через несколько ретрансляционных станций с мощными усилителями: мама и папа часто напоминали мне эти мгновения, поскольку любили погордиться перед знакомыми — вот, мол, мальчик удостоился посидеть на коленях у Черниховского и поиграть его усами. При этом они всегда обращались ко мне, прося подтвердить их рассказ:

— Ты же помнишь ту субботу, после обеда, когда поэт дядя Шауль посадил тебя на колени и назвал чертенком, верно? («Чертенок», он, разумеется, сказал ласково).

В соответствии с отведенной мне ролью, я должен был продекламировать для них свой постоянный рефрен:

— Верно. Я это отлично помню.

Я ни разу не сказал им, что та картина, которую я помню, несколько отличается от их сценария.

Я ничего не хотел им испортить.

Привычка моих родителей повторять эту историю, требуя от меня ее подтверждения, укрепила, сохранила во мне память о тех минутах. Не будь мои родители столь горды происшествием, воспоминания поблекли бы и испарились. Но есть разница между их рассказом и тем, что отложилось в моей памяти. Тот факт, что оставшаяся в моей памяти картина не является лишь отражением родительского рассказа, что она живет и своей изначальной жизнью, что пьеса о великом поэте и маленьком мальчике в постановке моих родителей не совпадает с моей версией, — этот факт бесспорно доказывает, что моя версия рождена не только их рассказами. У родителей занавес поднимается, и светловолосый мальчик в коротких штанишках сидит себе на коленях гиганта ивритской поэзии, трогает и дергает его усы, а поэт тем временем удостаивает малыша звания «чертенок». Но мальчик, со своей стороны — о, прелестная наивность! — платит поэту той же монетой, отвечая ему: «Сам ты чертенок!» По версии моего отца автор стихотворения «Перед статуей Аполлона» отреагировал на это следующими словами: «Возможно, мы оба правы» — и даже поцеловал меня в голову. В этом поцелуе мои родители усмотрели знак на будущее, что-то вроде помазания, как если бы, предположим, Пушкин склонился и поцеловал в голову малютку Толстого.

Но рисунок, выгравированный моей памятью, рисунок, который то и дело освещали прожектора моих родителей, и тем помогли мне сохранить его, этот рисунок определенно создан не ими. В запомнившейся мне сцене, не столь приторной, как у родителей, я вообще не сидел на коленях у поэта и не дергал его знаменитые усы. Было это в доме дяди Иосефа: я упал и прикусил язык, так что даже кровь появилась, я заплакал, и врач (а наш великий поэт был детским врачом), опередив родителей, подхватил меня, поднял своими широкими ладонями, и я до сего дня помню, как именно он поднял меня с пола, — спина моя обращена к нему, орущее лицо к собравшимся в комнате. Он повернул меня и произнес что-то, и еще что-то, уж наверняка, не о том, что Толстой наследует корону Пушкина, а мне, трепыхавшемуся в его руках, он открыл рот, глянул на ранку, велел принести ему немного льда и сказал:

— Это пустяки, это всего лишь царапина, не более, и так же, как мы сейчас плачем, так мы сразу же и засмеемся.

Возможно, потому, что поэт говорил как бы о нас обоих, возможно, из-за легкого прикосновения его щеки к моей щеке, шероховатого и приятного, похожего на прикосновение мешковины или толстого и теплого полотенца, а главное, из-за его запаха, крепкого домашнего запаха, который я и сегодня могу вызвать, и он отзывается и возвращается ко мне (не запах одеколона после бритья, не мыла и не табака, а запах тела, крутой, густой, пропитывающий все вокруг, — почти так пахнет куриный бульон в зимний день), именно из-за этого замечательного запаха я быстро успокоился. И выяснилось, что боль, как это часто бывает, это в большей степени паника, чем сама боль. А пышные усы, усы Ницше, улыбались и легонько щекотали меня, а затем — так помнится мне — осторожно уложил меня на спину доктор Шауль Черниховский, без церемоний, прямо на диван, где обычно восседал дядя Иосеф, он же профессор Иосеф Клаузнер, и поэт-врач, или моя мама, кто-то из них положил мне на язык кусочек льда, который поспешила принести тетя Ципора.

Насколько мне помнится, никаким остроумным афоризмом, достойным, чтобы его увековечили или цитировали, не обменялись в этот выпавший им момент великий поэт поколения, которое принято называть в нашей литературе поколением Возрождения, и его маленький скулящий подопечный, принадлежащий уже к «поколению Государства».

После того дня прошли еще два или три года, прежде чем я научился произносить «Шауль Черниховский». Когда мне сказали, что он поэт, я не удивился: в Иерусалиме тех дней почти каждый был или поэтом, или писателем, или ученым, или философом, или исправителем мира. Когда мне сказали, что он доктор, и это не произвело на меня никакого впечатления: в доме дяди Иосефа и тети Ципоры каждый из мужчин-гостей был профессором или доктором наук.

Но он не был просто еще одним доктором или еще одним поэтом. Он был детским доктором, он был мужчиной с непокорной, слегка взлохмаченной шевелюрой, смеющимися глазами, большими, поросшими шерстью руками, густой чащей усов, войлочными щеками и единственным, только ему присущим запахом, сильным и нежным.

И по сей день, стоит мне увидеть поэта Шауля Черниховского на фотографии, на картине, или его скульптурный портрет, установленный, как мне кажется, у входа в школу его имени, — сразу же возникает и обволакивает меня, словно доброе зимнее одеяло, его запах, милосердный и утешающий.

*

Мой отец, так же, как и почитаемый и обожаемый им дядя Иосеф, предпочитал пышноволосого Черниховского лысому Бялику. В глазах отца Бялик был поэтом, чересчур «еврейским», несущим в своем творчестве комплексы рассеяния, к тому же несколько женственным, а Черниховский, тот представлялся выдающимся ивритским поэтом — этаким мужественным, несколько чужеземным сорванцом, эмоциональным и дерзновенным, чувственно-дионисийским — «веселым греком», как называл его дядя Иосеф (полностью игнорируя и еврейскую грусть Черниховского и его еврейское тяготение к греческой культуре). В Бялике отец видел певца еврейской приниженности, характерной для мира вчерашнего, характерной для местечка с его жалким бессилием (кроме «Огненных свитков», «Мертвецов пустыни» и «Сказания о погроме», где, по словам папы, Бялик «прямо-таки лев рыкающий»).

Как и многие евреи-сионисты, сверстники моего отца, он был по сути скрытым «ханаанцем»: еврейское местечко и все с ним связанное, в том числе и представители «местечка» в новой ивритской литературе Бялик и Агнон, — вызывали в нем чувство неловкости и стыда. Он хотел, чтобы все мы родились заново, ясными, сильными, загорелыми, европейцами, говорящими на иврите, полностью избавившимися от приниженности, принесенной из Восточной Европы. К языку идиш отец почти всю свою жизнь чувствовал отвращение и называл его «жаргоном». Бялик в его глазах был поэтом убогого существования, «агонии поколений», а Черниховский провозвестником зари возникающего для нас нового дня, зари тех, кто «бурей покорил Ханаан». Стихотворение «Перед статуей Аполлона» отец знал наизусть, и, бывало, читал его нам с большим подъемом, не обращая внимания на то, что поэт, по простодушию своему, преклоняясь перед Аполлоном, по сути, поет хвалебную песнь Дионису.

А порой с «одесско-жаботинским» душевным подъемом, но с ашкеназийской интонацией, отец метал в нас громы и молнии Черниховского:

Мне мелодия звучала первозданных дней…

Мелодия огня и крови…

На гору был поднят таран и сокрушил все,

что ему попалось, — беда.

Или:

Ночь… ночь… ночь чуждых богов.

Без звезды, без света…[3]

Бледное лицо отца, лицо скромного ученого, озарялось на миг, словно лицо монаха, в душе которого мелькнула греховная мысль, когда со всей возможной энергией, едва ли не рыча, произносил он строчку: «Кровь отдам за кровь». А я подавлял улыбку, поскольку ивритское слово «тахат» ((за, взамен), употребленное поэтом в высоком стиле, но имеющее и более «низкое» значение — «низ», «под», — в бытовом иврите обозначало просто «задницу».

За всю мою жизнь мне ни разу не пришлось встретить человека, который бы знал наизусть столько стихов Черниховского, как мой отец. Он наверняка помнил больше стихов Черниховского, чем сам Черниховский, и декламировал их с огромным пафосом и воодушевлением. «Поэт, осененный музой и музыкой, безудержный в своих устремлениях, без всяких ухищрений, приобретенных евреями в изгнании и рассеянии, ничего не стыдясь, он пишет о любви и даже о чувственных наслаждениях, — так говорил папа. — Черниховский никогда не топчется, не барахтается до полного изнеможения во всяких там «несчастьях» и «охах-вздохах». Эти последние слова папа произнес на нелюбимом им идише.

Мама, бывало, глядела на папу с некоторым скептицизмом, словно удивлялась про себя природе подобных наслаждений, но считала за благо промолчать.

*

Был у него, у моего отца, явный темперамент «литвака», как называли литовских евреев. Отец происходил из одесского семейства Клаузнеров, но в Одессу они попали из Литвы, а в отдаленном прошлом корни этого клана можно было бы, по-видимому, обнаружить в Матерсдорфе, он же — Матерсбург, располагавшийся на востоке Австрии, неподалеку от границы с Венгрией. Был отец человеком чувствительным и восторженным, но при этом всегда с пренебрежением относился ко всякого рода мистике и магии. Сверхъестественные явления представлялись ему несомненным результатом деятельности всяких обманщиков и проходимцев, пускающих пыль в глаза. Хасидские притчи о чудесах считал он всего лишь фольклором, а слово «фольклор» произносил с той же гримасой пренебрежения, с какой произносил еще целый ряд слов, например, «жаргон», «экстаз», «гашиш», «интуиция»…

Мама слушала его речи, вместо ответа предлагая нам свою грустную улыбку, а иногда говорила мне:

— Твой отец человек умный и логически мыслящий — даже во сне.

Спустя годы, после ее смерти, когда несколько потускнела оптимистическая веселость папы и исчезла его постоянная разговорчивость, изменились и вкусы его — возможно, они стали ближе ко вкусам мамы.

В одном из подвалов Национальной библиотеки отец обнаружил неизвестную рукопись И. Л. Переца, классика идишистской литературы. Тетрадь относилась к юношеским годам писателя, и среди разного рода черновиков и набросков оказался неизвестный рассказ под названием «Месть». Отец уехал на несколько лет в Лондон, там засел за работу и написал докторскую работу об этом своем открытии. В процессе своей исследовательской деятельности, он отдалился он бури и натиска раннего Черниховского, втянулся в литературу на идише, и, углубившись в печальную таинственность рассказов Переца и хасидских притч, словно освободился, в конце концов, от неких стеснявших его рамок, и стал заниматься мифами и сагами разных отдаленных народов.

*

Но в те годы, когда по субботам мы отправлялись в дом дяди Иосефа в иерусалимском квартале Тальпиот, отец все еще пытался воспитывать всех нас, стремясь сделать из нас таких же «сынов света», каким был он сам.

Мои родители довольно часто спорили о литературе. Папа любил Шекспира, Бальзака, Толстого, Ибсена и Черниховского. Мама предпочитала Бялика, Шиллера, Тургенева, Чехова, Стриндберга, Гнесина, а также господина Агнона, который жил прямо напротив дяди Иосефа в Тальпиоте. Но, как мне представляется, большой дружбы между ними не было.

Арктически холодная вежливость воцарялась в переулке, если случалось встретиться этим двоим, — профессор Клаузнер и господин Агнон приподнимали чуть-чуть свои шляпы, удостаивали друг друга легким поклоном, и при этом, наверняка, шепотом желали друг другу вечного пребывания в пропасти забвения. Дядя Иосеф не признавал Агнона значительным писателем, считая его произведения архаичными, провинциальными, напоминающими кокетливо-красивые и замысловатые рулады канторского пения.

Что же до господина Агнона, он со своей стороны, таил мстительную обиду, ничего не забывая, пока, наконец, не нанизал дядю Иосефа на один из вертелов своей иронии в издевательски поданном образе профессора Бахлама из романа «Шира». Дядя Иосеф умер еще до появления романа «Шира», благодаря чему счастливо избежал душевных огорчений. А вот господин Агнон прожил долгие дни и годы, стал лауреатом Нобелевской премии по литературе, удостоился мировой славы, но, несмотря на все это, обречен был сжать зубы и кисло улыбнуться, что, несомненно, произошло с ним в тот день, когда их переулку-тупичку, скромной улочке в квартале Тальпиот, было присвоено имя дяди Иосефа, и она стала называться «улица Клаузнер». С того дня и до дня его смерти суждено ему было зваться писателем, господином Агноном с улицы Клаузнер.

И так до сих пор, словно назло, стоит дом-музей Агнона посреди улицы Клаузнер.

А вот дом Клаузнера был разрушен, его больше нет, и на его месте, к сожалению, построен просто многоквартирный дом, самый обыкновенный, ничем не примечательный — прямо напротив дома Агнона на улице Клаузнер.

8

Каждую вторую или третью субботу мы совершали паломничество в Тальпиот, на маленькую виллу дяди Иосефа и тети Ципоры. Примерно шесть-семь километров отделяли наш дом в квартале Керем Авраам от Тальпиота, отдаленного иерусалимского района. Он считался тогда в какой-то мере опасным: южнее кварталов Рехавия и Кирият Шмуэль, южнее ветряной мельницы в Мишкенот Шаананим лежали пространства чужого Иерусалима — Талбие, Абу Тор, Катамон, Немецкая колония, Греческая колония и Бака. (Абу Тор, — объяснил нам однажды учитель господин Ависар, — назван так по имени одного героя, прозванного арабами «Отец-бык», Тальбие был некогда владением человека, которого звали Талеб, Бака по-арабски значит «долина», что же касается слова Катамон, то это искаженное арабское «ката монс», что переводится с греческого — «рядом с монастырем»). А еще дальше на юг, за всеми этими чужими мирами, там за темными горами, на краю света, мерцали одинокие точки еврейских поселений — Макор Хаим, Тальпиот, Арнона и кибуц Рамат Рахель, почти соседствующий с окраинами Вифлеема. Из нашего Иерусалима нельзя было разглядеть квартал Тальпиот: виден был лишь маленький серый массив, запорошенные пылью кроны деревьев на вершине далекого холма. Однажды ночью сосед наш инженер господин Фридман указал с нашей крыши на горстку бледных дрожащих огней на краю горизонта, подвешенных между небом и землей, и сказал:

— Там — военный лагерь Алленби, а вот там, возможно, видны огни кварталов Тальпиот или Арнона. И если снова вспыхнут арабские беспорядки, положение их будет не из легких. Не говоря уже о настоящей войне.

*

Мы отправлялись в путь после обеда, в час, когда город прячется за закрытыми ставнями и жалюзи, целиком погружаясь в послеобеденную субботнюю дрему. Мертвая тишина разливается по улицам и дворам, меж каменными домами и навесами из жести, прилепившимися к ним. Кажется, будто весь Иерусалим заключен внутрь прозрачного стеклянного шара.

Мы пересекали улицу Геула, вступали в лабиринт переулочков обветшавшего ультраортодоксального района в верховьях квартала Ахва, подныривали под бельевые веревки с развешанными на них черными, белыми, желтыми одеждами, проходили мимо ржавых железных перил, огораживающих захламленные веранды, а также и лестницы-переходы, по которым нам приходилось взбираться на улице Зихрон Моше. Эта улица всегда была окутана облаком запахов от кушаний, что готовили бедняки из ашкеназской общины: чолнт, борщ (это блюдо так и называлось — по-русски), жареный лук, чеснок, квашеная капуста… Далее наш путь проходил по улице Невиим. Ни одной живой души не было видно на субботних улицах Иерусалима в два часа дня пополудни. Свернув с Невиим, мы спускались по улице Штраус, вечно погруженной в полумрак, создаваемый кронами огромных древних сосен, и шли дальше в тени двух стен. Отсюда начиналась стена из серого, поросшего травой камня, ограждавшая протестантскую больницу сестер-дьяконесс, затем тянулся тяжелый мрачный каменный забор больницы Бикур-Холим с символами двенадцати колен Израилевых, выбитых на великолепных медных дверях главного входа. Эхо запахов — лекарств, старости, острого раствора лизола, — исходящих от этих лечебных заведений, отдавалось по всей округе. Затем мы пересекали улицу Яффо возле прославленного магазина одежды, который назывался «Мааян-штуб», и задерживались на минуту у витрины книжного магазина «Ахиасаф», чтобы папа мог жадными глазами пожирать разнообразные, выставленные там ивритские книги. Далее мы шли вдоль всей улицы Кинг Джордж, минуя роскошные магазины, кафе с высоко подвешенными люстрами, богатые торговые заведения. Все было пусто. Закрыто по случаю субботы, но витрины, хоть и забранные железными решетками, подмигивали нам, соблазняли чарами иных миров, мерцанием дальних континентов, дыханием ярко освещенных шумных городов, расположенных на берегах больших рек. Там, в этих городах — элегантные дамы и спокойные, утонченные, богатые мужчины, которым не приходится жить среди беспорядков, несчастий, напастей, которые не знают стесненных обстоятельств, у них всего вдоволь, им не приходится думать о каждой копейке, они свободны от законов, которые установили для себя первопроходцы и волонтеры, созидающие Эрец-Исраэль, свободны от таких наказаний, как «выкуп за ишув», больничные кассы, продовольственные и промтоварные карточки… Сидят они себе в глубине своих уютных домов, над черепичными крышами которых тянутся вверх трубы, или в своих просторных, устланных коврами квартирах, расположенных в больших домах с новейшим оборудованием, где привратник в голубой униформе приставлен к лифту, и горничные, повара, экономки прислуживают этим дамам и господам, которые живут в свое удовольствие, воистину наслаждаясь жизнью. Не то, что мы здесь.

*

Здесь, на улице Кинг Джордж, и в Рехавии, заселенной выходцами из Германии (которых у нас прозвали «йеке), и в богатом греческо-арабском квартале Талбие разлилась в этот час иная тишина, не похожая на тишину субботнего полдня в тесных, запущенных переулочках ортодоксальных евреев-ашкеназов. Иная тишина, подстрекающая, раздражающая, скрывающая в себе некую тайну, нависала над улицей Кинг Джордж, пустынной в субботу в половине третьего. Это была «заграничная», и в самом деле, «британская» тишина, ибо улица Кинг Джордж — и не только потому, что носила имя английского короля, — представлялась мне в детстве чем-то вроде ответвления удивительного города Лондона из кинофильмов: в нем были ряды высоких домов, официальные здания, всем своим видом свидетельствующие о почете и богатстве, тянулись по обеим сторонам улицы, в этот стройный ряд единообразных фасадов не врывались убогие дворы, пораженные запустением, как коростой, заросшие хламом и мусором, отделяющие один дом от другого, как в наших кварталах. Здесь, на улице Кинг Джордж, не было обваливающихся балконов и изношенных жалюзи, делающих окна похожими на разверстый беззубый старческий рот. В эти окна нищеты мог заглянуть любой прохожий, и ему открывалось все скудное содержимое дома: латаные-перелатанные покрывала, кричаще-пестрое тряпье, нагромождение сбившейся в тесноте мебели, закопченные сковородки, покрытая плесенью глиняная посуда, прогнутые эмалированные кастрюли, всевозможные жестяные банки и баночки, тронутые ржавчиной… По обеим сторонам улицы Кинг Джордж тянулся единый фасад — при галстуке, надменный и в то же время скромный. Его двери, карнизы, окна с кружевными шторами — все твердило о богатстве, уважении, превосходных тканях, мягких коврах, изысканной посуде, сдержанных голосах и утонченных манерах.

У входа в дома прикреплены были таблички черного стекла с названиями адвокатских контор, именами врачей, нотариусов, посредников, аккредитованных представителей почтенных иностранных фирм.

Наш путь лежал мимо сиротского дома «Талита куми» (Папа любил объяснять нам, что значит это название, ссылаясь при этом на Евангелие от Марка, где сказано: «девица, тебе говорю, встань», — словно не объяснял это уже и две недели, и два месяца тому назад, а мама любила говорить ему: «Хватит Арье, мы это уже слышали, еще немного и от всех твоих объяснений будет не «талита куми», а «талита нуми» (не «девица, встань», а «девица, усни»). Мы проходили мимо «ямы Шибера», огромной ямы, выкопанной под фундамент дома, который собирался построить подрядчик Шибер, да так и не построил; мимо дома Фрумина, который в будущем станет временным пристанищем для нашего Кнесета; мимо скругленного фасада Дома ступеней, обещающего всем своим посетителям встречу с чарующей и суровой красотой, педантичной и экономной красотой, отражающей вкусы выходцев из Германии.

Бывало, мы задерживались на минуту, чтобы взглянуть на стены Старого города, поднимающиеся за мусульманским кладбищем Мамила, и, торопя друг друга («Уже без четверти три! А путь еще долог!»), шли дальше — мимо синагоги «Ишурун», мимо полукруглой площади перед зданиями Еврейского агентства (Папа при этом объяснял мне, понизив голос, с великим почтением, будто открывая государственные тайны: «Здесь работает наше правительство, доктор Хаим Вейцман, Элиэзер Каплан, Моше Шерток, а иногда — даже сам Давид Бен-Гурион. Тут бьется сердце еврейской власти! Как жаль, что это правительство недостаточно настойчиво!» И дальше он объяснял мне, что такое «теневое правительство», и пытался предвидеть, как все будет у нас в скором времени, когда британцы, в конце концов, уберутся восвояси: «По-хорошему или по-плохому, но они уйдут!»)

Продолжая свой путь, мы спускались к зданию «Терра Санта». (В этом здании отец проработал около десяти лет после Войны за Независимость. Тогда Иерусалим оказался в осаде, и дорога в университетские здания на горе Скопус была отрезана. Отдел периодической печати Национальной и Университетской библиотеки нашел временное прибежище в углу на третьем этаже здания «Терра Санта»).

Отсюда мы шли примерно десять минут до дома Давида, здания со скругленным фасадом, за которым обрывался город. Тут начинались пустые поля, тянувшиеся до железнодорожной станции Эмек Рафаим. Слева виднелись крылья ветряной мельницы в квартале Ямин Моше, а выше, справа, по склону холма последние дома Талбие. Мы не говорили об этом, но какая-то напряженность сковывала нас, когда выходили мы за пределы города, словно пересекали невидимый пограничный кордон и вступали в пределы чужой земли.

Чуть позднее трех мы проходили по дороге, пролегавшей между развалинами старинного турецкого постоялого двора «Хан», шотландской церковью, возвышавшейся на холме, и запертым железнодорожным вокзалом. Здесь царил иной свет, приглушенный облаками и древним мхом. Это место внезапно напомнило маме мусульманско-балканский переулок на окраине местечка в Западной Украине, где она жила когда-то. Папа же начинал рассказывать о Иерусалиме времен Турецкого владычества, о притеснениях, чинимых Джемаль-пашой, об отрубленных головах, о наказаниях палочными ударами. Все это совершалось на глазах любопытствующей черни, собиравшейся здесь, на мощеной площади перед железнодорожным вокзалом, который, построил в конце девятнадцатого века, получив концессию от Оттоманской империи, иерусалимский еврей по имени Иосеф бей Навон.

*

От привокзальной площади мы продолжали свой путь по Хевронской дороге, оставили позади укрепленные строения, где размещалась британская мандатная администрация, миновали площадку с цистернами, над оградой которой возвышалась вывеска — широкий щит с надписью на трех языках. Если перевести с иврита, слова были такими: «И восстань, глупец». Папа всегда усмехался: что же это за глупец, которого надпись призывает восстать? И не дожидаясь моего ответа, отвечал сам себе: «Это не векум авиль (восстань, глупец), а английское выражение вакуум ойл (масло в герметичной цистерне), но на иврите и то, и другое пишется одинаково, и все дело лишь в том, как расставить диакритические знаки, так называемую огласовку, — под или над буквами». И добавлял: «Вот перед нами еще одно свидетельство того, что воистину настало время ввести, наконец-то, в несчастное еврейское правописание самые решительные исправления в современном европейском духе: ввести у нас гласные, которые регулируют произношение. Как, скажем, дорожная полиция регулирует движение. Кстати, на паровозах королевской железной дороги принято писать “inflammable” (воспламеняющийся), а на чиновничьем иврите британской мандатной администрации предупреждают: «Может воодушевиться» — не более и не менее! — поскольку «воодушевление» на иврите имеет в своей основе слово «пламя».

Слева от нас ветвились крутые улочки, ведущие в арабский квартал Абу-Тор, а справа притягивали к себе переулки и переулочки Немецкой колонии. Безмятежная баварская деревня, наполненная чириканьем птиц, собачьим лаем и петушиными криками. Есть там и голубятни. Среди кипарисов и сосен проглядывают красные черепичные крыши, множество дворов окружены каменными стенами и затенены густыми кронами. В каждом доме — чердак, а во дворе погреб, где хранятся продукты. Упоминание о погребе и чердаке вызывало щемящую тоску в сердце каждого, кто родился в тех местах, где трудно встретить человека, у которого бы не было темного погреба под ногами, полутемного чердака над головой, кладовки, комода, сундука, стенных часов и колодца с журавлем во дворе.

Мы шли дальше по Хевронской дороге, спускающейся к югу, вдоль больших домов из розового тесаного камня, в которых жили богатые землевладельцы-эфенди и арабы-христиане — люди свободных профессий, высшие чиновники британской администрации, члены Высшего арабского Совета: Мурдум-бей аль-Матнауи, хадж Рашд аль-Афифи, доктор Эмиль Адуан аль-Бустани, адвокат Генри Таувиль Тутах и другие богачи из квартала Бака. Здесь все магазины были открыты, а из кафе доносились смех и звуки музыки, словно оставили мы субботу позади, за воображаемой стеной, преградившей ей дорогу где-то там, между Ямин Моше и странноприимным домом при Шотландской церкви.

На широком тротуаре, в тени двух старых сосен, перед одним из кафе сидели на низеньких плетеных табуретках вокруг низкого деревянного столика трое или четверо немолодых господина. На них были коричневые костюмы, и у каждого — позолоченная цепь, прикрепленная к петле, в которую вдевается брючный ремень, описывающая некую дугу по брюху и скрывающаяся в кармане. Эти господа пили чай из толстых стеклянных стаканов, либо прихлебывали крепкий кофе из красивых чашечек, бросая игральные кости и двигая фишки на доске, которая лежала перед ними. Папа приветствовал их по-арабски, который в его устах слегка походил на русский. Господа умолкали на мгновение, глядели на него со сдержанным удивлением, один из них бормотал какие-то неясные слова, возможно, даже всего лишь одно слово, а возможно, и в самом деле отвечал приветствием на наши приветствия.

В половине четвертого мы проходили мимо забора из колючей проволоки лагеря Алленби, оплота британской власти в южном Иерусалиме.

Много раз я преодолевал эти стены, захватывал, заставлял капитулировать, полностью очищал этот лагерь и поднимал над ним еврейский стяг победы — когда играл на своей циновке. Именно отсюда, от лагеря Алленби, захваченного нашими силами, благодаря внезапному ночному удару, я продолжал свое наступательное движение прямо к сердцу чужеземной власти, посылая группы бойцов-коммандос к ограждениям Дворца Наместника на Горе Дурного совета, где пребывал британский верховный комиссар, поставленный английской короной над Эрец-Исраэль. И мои еврейские батальоны вновь и вновь блестящим маневром брали вражеские силы в клещи, бронированная колонна прорывалась ко Дворцу Наместника с запада, после захвата лагеря Алленби, в то время, как «клещи» неожиданно замыкались с востока, с восточных пустынных выжженных холмов, являющихся преддверьем Иудейской пустыни.

Когда мне было чуть более восьми, в последний год британского мандата, я с товарищами, посвященными в тайну, построил на заднем дворе нашего дома устрашающую ракету. Эту ракету мы собирались нацелить на Букингемский дворец в Лондоне (в коллекции карт моего отца я нашел подробную карту центра Лондона).

На отцовской пишущей машинке я отстукал весьма вежливый ультиматум его королевскому величеству королю Англии досточтимому Георгу Шестому из дома Виндзоров (писал я на иврите, но у него наверняка найдется там переводчик): если не уйдете с нашей земли в течение, самое большее, шести месяцев, то наш Судный день превратится в День Суда над всей великой Британией. Но этот проект так и не был реализован, поскольку нам не удалось разработать сверхточное наводящее устройство (мы собирались попасть в Букингемский дворец, но ни в коем случае не навредить случайно оказавшимся там простым, ни в чем не повинным англичанам), а еще потому, что возникли трудности с производством горючего для нашей ракеты, горючего, способного доставить ее от улицы Амос, угол улицы Овадия, в квартале Керем Авраам до цели, находящейся в сердце Лондона.

Мы все еще разрабатывали технологию нашей ракеты, когда англичане быстро сообразили и в спешном порядке покинули нашу землю. Таким образом, Лондон был спасен от взрыва моего национального гнева и от мощного удара моей ракеты, которая была собрана из старых деталей выброшенного на свалку холодильника и останков допотопного велосипеда.

*

Около четырех часов мы сворачивали влево с Хевронской дороги и вступали в квартал Тальпиот. Мы шли по тенистым кипарисовым аллеям, в которых шелестел западный легкий ветерок, слагая мелодию, обволакивавшую меня изумлением, кротостью, благоговением. Тальпиот тех лет был тихой окраиной, за которой начиналась Иудейская пустыня. Этот квартал с его садами и лужайками лежал вдали от центра города, от шумных торговых предприятий. В его планировке использовались тенденции застройки благоустроенных жилых районов центрально-европейских городов, районов, предназначенных для спокойной жизни ученых, врачей, писателей и мыслителей. По обеим сторонам улицы стояли симпатичные небольшие одноэтажные дома, окруженные красивыми декоративными лужайками, и в каждом из таких домов — так это представлялось нам, людям скромного достатка, — жил в покое и размышлениях великий исследователь или ученый с мировым именем, как наш дядя Иосеф, которому Бог не послал сыновей, но чье доброе имя известно было по всей нашей земле. И даже в далеких странах были переведены его труды — к вящей славе мудрости и науки.

Мы сворачивали направо, поднимались по улице Коре ха-дорот до небольшой сосновой рощицы, а там — налево, и вот мы уже перед домом дяди Иосефа. Мама, бывало, говорила: «Сейчас только без десяти четыре, быть может, они все еще отдыхают? Почему бы нам не посидеть пару минут спокойно и не подождать здесь, на скамеечке в палисаднике?» А иногда она говорила так: «Сегодня мы чуть-чуть опоздали, уже четверть пятого, и самовар там уже, конечно, кипит, и тетя Ципора уже разложила фрукты на подносе…»

Две вашингтонские пальмы возвышались, как два стража, по обеим сторонам калитки, а дальше начиналась мощеная дорожка, справа и слева от которой живой изгородью тянулись заросли туи. Тропинка эта вела от калитки к широкой лестнице, по которой мы поднимались на веранду и шли до входной двери, над которой старинным еврейским «квадратным письмом» на красивой медной дощечке был выгравирован девиз дяди Иосефа: «Иудаизм и человечность».

На самой двери тоже была медная дощечка, чуть поменьше, но более блестящая, на которой выгравировано на иврите и английском:

ПРОФЕССОР ДОКТОР ИОСЕФ КЛАУЗНЕР

А под табличкой на небольшой записочке, прикрепленной к двери кнопкой, было написано округлым почерком тети Ципоры:

Будьте любезны, избегайте визитов между двумя и четырьмя часами пополудни. Спасибо.

9

Уже в прихожей охватывало меня благоговейное изумление. Казалось, душа сама просила: сними обувь и войди в носках, на цыпочках, едва дыша, с закрытым ртом, как и подобает вежливому человеку.

Кроме вешалки из коричневого дерева, раскинувшей свои ветви в разные стороны у самого входа, кроме небольшого настенного зеркала и тканого темного ковра, не было в прихожей ни одной свободной пяди, не занятой рядами книг: полки, полки от пола и до высокого потолка, а на них книги на разных языках (буквы некоторых из них я не встречал прежде), книги, поставленные вертикально, и книги, уложенные поверх стоящих… Иностранные книги, толстые и богато украшенные, живущие вольготной жизнью, и другие, чья жизнь нелегка — они глядят на тебя из тесноты, они сжаты и уложены так плотно, словно беженцы на нарах, заполнявшие до отказа те суденышки, на которых тайно перевозили в Эрец-Исраэль нелегальных репатриантов-евреев, уцелевших в Катастрофе… Книги тяжелые, почтенные, в кожаных переплетах, и книги легкие, в бумажных непрочных обложках, книги-богачи, роскошные и тучные, и книги-бедняки, поблекшие и потертые, а между ними, вокруг них, за ними еще огромное количество книжечек, брошюр, журналов всех видов и толков — так шумливый, пропотевший сброд толпится на окраинах площадей и рынков.

В прихожей было единственное окно, похожее на оконце в келье монаха-отшельника, забранное железными решетками, глядевшее на исполненные меланхолии кусты в саду. Здесь нас, как и других своих гостей, встречала тетя Ципора, симпатичная старая женщина, со светлым лицом и широкими бедрами, очень-очень «русская», в коричневом платье и черном платке, накинутом на плечи, с седыми волосами, стянутыми на затылке и свернутыми в маленький клубочек. Щеки ее одна за другой подставлены тебе для поцелуя, круглое и доброе лицо улыбается тебе с любовью. Она всегда первая спрашивает о здоровье, но чаще всего, не дожидаясь ответа, прямо на пороге сообщает тебе о том, как поживает наш дорогой Иосеф: о том, что он снова всю ночь не сомкнул глаз, или о том, что желудок его, наконец-то, вновь в норме после долгого расстройства, или о том, что получил он замечательное письмо из Пенсильвании от очень-очень известного профессора, что камни в желчном пузыре делают его жизнь невыносимой, что он должен до завтра завершить большую статью для журнала «Мецуда», выходящего под редакцией Ш. Равидовича, что и на этот раз дядя Иосеф решил сдержаться и не отвечать на тяжкую обиду, нанесенную ему Ицхаком Зильбершлагом, или, напротив, твердо намерен воздать сторицей наглому хулителю, одному из этих заправил шайки «Брит шалом».

После этой сжатой сводки новостей тетя Ципора, любезно улыбаясь, приглашала нас следовать за ней, дабы мы предстали перед самим дядей:

— Иосеф ждет вас в комнате, где он обычно отдыхает, — восторженно возвещала она.

Или:

— Иосеф уже в гостиной, и с ним сидят там господин Крупник, супруги Натаниягу, господин Ионичман, супруги Шохетман. Остальные уважаемые гости скоро прибудут.

А иногда тетя Ципора говорила:

— Еще и шести не было, как с утра закрылся он в своем кабинете, даже завтрак я подала ему туда, но ничего, ничего, вы войдите к нему сейчас, войдите, войдите, пожалуйста, он будет рад, он ведь всегда так рад вам. И я тоже буду рада, хорошо бы ему немного прерваться, пусть чуточку отдохнет, ведь он все больше и больше не щадит свое здоровье. Совсем себя не бережет!

*

В прихожую выходили две двери: одна, застекленная, украшенная резными цветами, вела в гостиную. Вторая, тяжелая и темная, строгая и суровая, вводила нас в рабочий кабинет профессора, или «библиотеку», как иногда называли эту комнату.

Рабочий кабинет дяди Иосефа представлялся мне в детстве неким залом в храме мудрости: более двадцати пяти тысяч томов, как шепнул мне однажды папа, составляли личную библиотеку дяди Иосеф. Там были и редкие книги, очень ценные, в том числе и рукописи великих основателей нашей литературы, наших поэтов, первые издания с личными посвящениями авторов. Находились там и книги, которые с невероятными ухищрениями были вывезены из советской Одессы и доставлены сюда окольными путями. Среди них библиографические ценности, редкие и уникальные, — и светская литература, и религиозная, включая почти полную сокровищницу мудрости еврейского народа, и лучшие книги народов мира. Некоторые из них купил дядя Иосеф в Одессе, некоторые приобрел в Гейдельберге или Париже, что-то нашел в Лозанне, что-то отыскал в Берлине и Варшаве, что-то заказал в Америке. Хранились на его полках и такие издания, которые нигде не сыскать, разве что в библиотеке Ватикана. Здесь были книги на иврите и арамейском, на сирийском и греческом (новом и древнем), на латинском, санскрите, средневековом арабском, на русском, английском, испанском, польском, французском, итальянском и многих других языках и наречьях, чьи названия я никогда и не слышал, например, такие, как угаритский, словенский, хананейско-мальтийский, церковно-славянский.

Что-то суровое и аскетическое было в этой комнате, служившей библиотекой: прямые черные линии множества полок, расположившихся здесь от пола и до высокого потолка, нависающих также и над дверной притолокой, и над окнами, какое-то молчаливое величие, педантичное, торжественное, не признающее ни смеха, ни легкомыслия. Это величие довлело над всеми, даже над самим дядей Иосефом, заставляя говорить тут всегда шепотом.

Запах гигантской дядиной библиотеки будет сопровождать меня всю мою жизнь: насыщенный пылью, возбуждающий аромат тайной мудрости, дыхание молчаливой, замкнутой жизни, посвященной познанию, — жизни монаха-отшельника. Суровым безмолвием потустороннего мира веет из этих глубин знания, что-то взволнованно нашептывают губы мертвых мудрецов, изливаются сокровенные думы сочинителей, почивших во прахе, с ласковой прохладой касаются нас несбывшиеся желания прежних поколений.

Отсюда, из рабочего кабинета, из трех узких высоких окон с темными шторами открывался вид на печальный, немного запущенный сад, прямо за оградой которого простирались безжизненные пространства Иудейской пустыни, ее скалистые склоны, которые, постепенно снижаясь, волна за волной катились к Мертвому морю. Перешептывающиеся друг с другом высокие кипарисы и сосны окружали сад, между деревьями там и сям цвели олеандры, неухоженные розовые кусты, зеленели одичавшие травы, запорошенные пылью деревца туи, там были серые гравиевые дорожки, садовый стол, сработанный из дерева, загнивающего под обильными зимними дождями, и еще один старый куст — наполовину засохшая, изогнувшаяся китайская сирень. Даже летом, даже в дни, когда налетает из пустыни знойный ветер — хамсин, было что-то зимне-русское, что- то удручающее в этом саде. Бездетные дядя Иосеф и тетя Ципора подкармливали в нем окрестных котов оставшейся на кухне едой, но никогда не видел я, чтобы они гуляли по саду, или сидели на одной из двух его выцветших скамеек вечерами, когда ветерок приносит прохладу.

Только я бродил по этому саду в одиночестве по субботам, после обеда, сбежав от скуки ученейших бесед, которые велись в гостиной. Я охотился на тигров в зарослях кустов, вел раскопки среди камней, надеясь найти спрятанные древние рукописи, и мечтал о том, как будут захвачены и падут под натиском моих боевых колонн выжженные холмы за забором.

Все четыре высокие и широкие стены библиотеки были от края и до края заставлены книжными богатствами. Книги стояли, плотно прижавшись друг к другу, но расставлены были в образцовом порядке — ряд за рядом выстраивались тома в синих, серых, зеленых переплетах, с золотым и серебряным тиснением. В некоторых местах из-за тесноты два ряда книг — один за спиной другого — вынуждены были ютиться на одной, до предела перегруженной полке. И были там блоки готических букв, замысловатых, как башенки замков, и были там священные еврейские тексты, издания Гемары и Мишны, книги религиозных законов иудаизма, молитвенники, собрания мидрашей, сказаний и притч. И были там стеллаж ивритской Испании, и стеллаж Италии, и целый раздел, где были собраны книги из Берлина и других мест, где процветало движение Хаскала. Огромные пространства были отданы Израилю, достижениям лучших его умов и его истории. История древнего Востока, Греции, Рима, история Средних веков, история раннего христианства и христианства новейших времен… Всевозможнейшие исследования в области языческих культур, религий Азии, книги мудрецов ислама… Целая стена посвящена истории еврейского народа — от древности до наших дней… И были обширные славянские области, казавшиеся мне туманными, и территории греческие, и серо-коричневые регионы скоросшивателей и картонных папок, заполненных авторскими оттисками и рукописями. Даже крошечного пространства на стенах не осталось свободным, даже на полу примостились десятки книг, некоторые из них открыты, лежат обложками кверху, иные — со множеством маленьких закладок, а некоторые сгрудились там и сям, как перепуганные стада овечек, на двух-трех стульях с высокими спинками, предназначенных для гостей, часть книг навалена на подоконники. Черная лестница вела к верхним полкам, упиравшимся в высокий потолок. Эту лестницу с помощью металлических рельсов можно было передвигать по всему пространству, вдоль и поперек, и порой я даже получал разрешение покатать с превеликой осторожностью эту лестницу на ее резиновых колесиках из конца в конец, от одной секции с книгами до другой — по всему пространству библиотеки.

Не было здесь ни единой картины, ни цветочной вазы, ни какого-нибудь уголка с изящными безделушками. Только книги. Книги и тишина, заполнявшая всю комнату, и чудесный, насыщенный запах — кожаных переплетов, пожелтевших листов, застаревшего переплетного клея, легкой сырости, странно напоминавшей о морских водорослях, — запах мудрости, учености, тайн и пыли.

В центре библиотеки, словно огромный темный эсминец, который бросил якорь посреди залива, окаймленного горами, стоял рабочий стол профессора Клаузнера. Стол был загроможден высоченными пирамидами из томов энциклопедий и словарей, стопками тетрадей и блокнотов, ручками всевозможных цветов и калибров — синими, черными, красными, карандашами, стиральными резинками, чернильницами, запасами скрепок, булавок, листами, брошюрами, записками, карточками, коричневыми и белыми конвертами, а также конвертами с разноцветными марками, бывшими предметом моего вожделения. Раскрытые тома на иностранных языках лежали поверх раскрытых книг на иврите, и среди них были рассеяны листки, вырванные из блокнота, исписанные дядиным почерком, похожим на сплетения паутины, в которой словно мертвые раздувшиеся мухи запутались многочисленные зачеркивания и исправления. Повсюду разбросаны маленькие записочки. А поверх всего, словно паря над этим хаосом, возлежат на стопке книг дядины очки в золотой оправе. Вторые очки, в черной оправе, лежат на вершине другого книжного холма, на вспомогательной маленькой тележке, примостившейся рядом с дядиным стулом, а третьи, подглядывают за тобой, устроившись среди страниц открытого журнала на небольшой тумбочке рядом с темной кушеткой.

На этой кушетке, свернувшись, как плод в материнском чреве, укрытый по самые плечи легким вязаным шерстяным одеялом, которое своими красно-зелеными клетками напоминало юбку шотландского стрелка, лежал сам дядя Иосеф. Без очков лицо его выглядело детским, был он худым и щуплым, словно мальчик, в его коричневых миндалевидных глазах таились и веселье, и грусть. Он слабо помахал нам своей бледной до прозрачности рукой, улыбнулся (бледно-розовые губы мелькнули сквозь седые усы над аккуратной белой бородкой) и произнес нечто вроде:

— Заходите, пожалуйста, мои дорогие, заходите, заходите…

(На самом деле, мы уже зашли, уже стояли перед ним, но все еще были рядом с дверью и стояли, тесно прижавшись друг к другу, — мои мама, папа и я, — словно маленькое стадо, заблудившееся на чужом выгоне).

— Уж простите меня, пожалуйста, что я не поднялся вам навстречу, пожалуйста, не обращайте на меня внимания, вот уже две ночи и три дня я не покидаю рабочего места, глаз не сомкнул, спросите, будьте добры, госпожу Клаузнер, и она засвидетельствует, что я не отлучаюсь ни для еды, ни для сна, ни даже для того, чтобы заглянуть в газеты, — пока не завершу эту статью… Выйдя в свет, эта статья наделает у нас много шума, да и не только у нас. Ведь весь культурный мир, затаив дыхание, следит за этой дискуссией, и на это раз, мне кажется, удалось заткнуть рты мракобесам всех мастей. На сей раз им ничего не останется, как сказать «аминь», либо, по крайней мере, признать, что их доводы опровергнуты, что, как говорят наши мудрецы, и ослы их мертвы и поля их смыты…

А вы, дорогая моя Фаня? Дорогой Леня? И маленький Амос, такой симпатичный? Как поживаете? Что нового в вашем мире? Читали ли вы уже дорогому Амосу некоторые отрывки из книги «Когда нация борется за свою свободу»? Мне кажется, дорогие мои, что из всего написанного мною до сего дня не создал я более достойной книги, чем эта. Она могла бы послужить пищей духовной для нежной души столь дорогого мне Амоса, да и для душ всей нашей замечательной еврейской молодежи. С ней могут сравниться по силе своего влияния разве что рассеянные на страницах моей «Истории Второго Храма» описания героических подвигов и восстаний. А совсем недавно написал мне один из моих читателей, как раз не еврей, а просвещенный швейцарский священник, что, изучая главы, описывающие борьбу евреев против гнета языческого эллинизма, в моих книгах «История Второго Храма», «Иисус Назорей» и «От Иисуса до Павла», он, этот читатель, впервые в жизни уяснил со всей четкостью, в какой степени Иисус был евреем, насколько далек был он от всего греческого и римского. Впрочем, столь же далек Иисус был от раввинов, придерживающихся заскорузлых законов того времени, которые были не лучше самой темной ортодоксии наших дней.

А вы, мои дорогие? Наверняка, вы пришли пешком? И проделали долгий путь? От самого вашего дома в квартале Керем Авраам? Помнится, более тридцати лет назад, когда были мы молодыми и жили еще в живописном, таком самобытном, Бухарском квартале, то, бывало, по субботам уходили пешком из Иерусалима и добирались до его пригородов Бейт Эль и Анатот, а иногда шагали мы даже до могилы пророка Шмуэля… Дорогая госпожа Клаузнер, несомненно, напоит и накормит вас, если только соизволите вы последовать за ней в ее царство, а я, как только завершу этот тяжелый абзац, тотчас же присоединюсь к вам. Возможно, придут к нам также и Войславские, и Ури Цви Гринберг, и Эвен-Захав, и дорогой Натаниягу с его симпатичной женой, которые навещают нас почти каждую субботу…

Идите-ка сюда, поближе ко мне, дорогие мои, подойдите поближе, и вы увидите собственными глазами, подойди и ты, Амос, милый моему сердцу малыш, взгляните на эти листы черновиков на моем столе: не правда ли, после моей смерти стоило бы приводить сюда группы студентов, поколение за поколением, чтобы убедились они воочию, какими страданиями дается писателю его работа, сколько мук принял я за свою жизнь, сколько забот положил я на то, чтобы стиль моего письма был напорист, прост и прозрачен, как хрусталь, сколько слов пришлось мне вычеркнуть в каждой строчке, сколько черновиков накопилось: иногда я делал не менее полдюжины различных черновых вариантов, прежде чем отправлял написанное в типографию. Шелест крыльев вдохновения можно услышать только там, где лицо покрыто потом: вдохновение рождается из усердия и точности. Ведь сказано, что под лежачий камень вода не течет… Теперь же ступайте, мои дорогие, за госпожой Клаузнер, утолите свою жажду. А я не задержусь.

*

Из библиотеки ты попадал в коридор, узкий и длинный, словно кишка. Отсюда, свернув вправо, можно было попасть в ванную или в каморку, служившую складом, а можно было пойти прямо — в кухню, в кладовку и в комнату служанки, которая примыкала к кухне (комната-то была, а вот служанки в ней никогда не было), или сразу же свернуть влево — в гостиную. А если пройти по коридору дальше, то за второй дверью оказывалась белая нарядная спальня тети и дяди — с большим зеркалом в медной оправе с гравировкой, по обеим сторонам которого стояли два витых подсвечника. Итак, в гостиную можно было попасть тремя путями: войдя в дом, из прихожей сразу повернуть налево, или пройти прямо — к кабинету, а, выйдя из него, опять-таки повернуть влево и очутиться в гостиной — именно этот путь проделывал обычно по субботам дядя Иосеф, направляясь сразу же к почетному своему месту во главе обеденного стола черного дерева, стола, протянувшегося почти во всю длину гостиной. Кроме того, в углу гостиной был еще один вход, низкий и сводчатый, ведущий в комнату отдыха, овальную, словно в башне замка, — ее окна выходили в палисадник перед домом, к вашингтонским пальмам, на тихую улицу, на другой стороне которой, прямо напротив, стоял дом писателя Агнона.

Эта комната отдыха называлась еще «курительной комнатой» (у профессора Клаузнера строго запрещалось курить в субботу, хотя закон о субботнем отдыхе не всегда мешал дяде Иосефу трудиться над своими статьями). Здесь высилось несколько кресел с мягкими сиденьями и спинками, стояла оттоманка со множеством подушечек, вышитых в восточном стиле, лежал широкий мягкий ковер. А еще была там большая картина (возможно, кисти Маурицы Готлиб?), изображавшая старого еврея: на левую его руку наложена тфила — коробочка, содержащая написанные на пергаменте отрывки из Пятикнижия, такая же коробочка, но с другими текстами, — над серединой его лба, он облачен в талит — молитвенное покрывало, в руках держит священную книгу. Но он не читает — глаза его сомкнуты, а рот слегка приоткрыт, лицо его выражает глубокое страдание, отрешенность и душевный подъем. Мне всегда казалось, что этот погруженный в молитву еврей знает все мои постыдные тайны, но не укоряет меня, а беззвучно увещевает, словно умоляя исправиться.

Эта комната отдыха, она же «курительная», вновь приводила к белой, в цветах, спальне дяди и тети, создавая тем самым загадку лабиринта, неразрешимую загадку моего детства. Стремление разгадать ее заставляло меня порой, невзирая на родительские выговоры, носиться расшалившимся щенком по всему дому — в тщетных попытках уяснить его топографию, постичь, каким образом задний коридор соединяется со спальней, из которой можно попасть в комнату отдыха, соседствующую с гостиной, открывающейся, в свою очередь, в прихожую и в библиотеку, и снова — в коридор. В каждой комнате, особенно в кабинете и спальне, было по две или три двери, и это придавало дому некое волнующее качество, превращая его в лабиринт, напоминая хитросплетение сквозных переулков или лесную чащу. Благодаря этим разветвлениям, ты мог проникнуть тремя или четырьмя разными путями в каждую из комнат — начиная с прихожей и кончая таившейся в недрах дома и примыкающей к кухне каморкой прислуги-без-прислуги. Из этой каморки, а возможно, из кладовки рядом с кухней можно было попасть на веранду, а оттуда спуститься в сад.

Сад тоже был запутанным, заросшим, с пересекающимися дорожками, с темными тайниками… Там было больное рожковое дерево, толстый ствол которого венчала тяжелая, тенистая крона, а еще росли там две яблони и даже одно вишневое дерево, печальный, чахоточный изгнанник, к несчастью своему, заброшенный на самый край пустыни…

И вот, пока профессор Клаузнер и его брат Бецалель Элицедек, скромный журналист, сторонник ревизионистского движения в сионизме, сотрудник газеты «Ха-машкиф» («Наблюдатель»), вместе с другими гостями, среди которых — ученый Гершон Хургин, историк-исследователь Бен-Цион Натаниягу, и мои родители, и сосед архитектор господин Коренберг, и писатели Иоханан Тверский, Исраэль Зархи, Хаим Торен и другие — пока все они сидели вокруг длинного черного стола, обсуждая за стаканом чая из самовара проблемы нашего народа и всего мира, я, как привидение, носился по дому. Из комнаты в коридор, затем в каморку, оттуда в сад, потом в прихожую, в библиотеку, в курительную комнату, и вновь на кухню, и опять в сад — взволнованный, возбужденный, без устали разыскивающий какой-то заброшенный вход, который не был мною замечен до сего дня и который — именно он! — введет меня в потаенное нутро дома, скрытое от глаз, притаившееся где-то там, между двойными стенами, в разветвляющихся хитросплетениях лабиринта, или, возможно, под домом, в его подземельях, там, где заложен фундамент. И внезапно в поисках кладов я обнаруживал лестницу, погребенную под буйной растительностью, ведущую, по-видимому, в запертый подвал-склад, расположенный под задней верандой… Или открывал неизвестные острова… Или отмечал в разных уголках сада места, где в трудных ландшафтных условиях будет проложена трасса железной дороги…

Сегодня я знаю, что дом дяди Иосефа и тети Ципоры был вовсе небольшим, а, по сравнению с двух- и трехэтажными виллами в том районе Арада, где я живу, — даже маленьким. У них в доме были две большие комнаты — библиотека и гостиная, была средних размеров спальня, еще две комнатушки, кухня, туалет, каморка для прислуги и кладовая. Но в моем детстве, когда весь Иерусалим все еще теснился в одно- и двухкомнатных квартирках, где порой, разделенные лишь перегородкой, обитали две враждующие семьи, — в моем детстве дворец профессора Клаузнера виделся мне чертогами султана или палатином римских императоров. И бывало, перед тем, как заснуть, я, лежа в своей постели, представлял себе возрождение царства дома Давидова, дворец в Тальпиоте, вокруг которого выстроились легионы еврейских стражников. В 1949 году, когда избирался первый президент Государства Израиль, Менахем Бегин, бывший тогда лидером движения Херут, выдвинул на пост президента кандидатуру дяди Иосефа — против кандидатуры Хаима Вейцмана. И я уже рисовал в своем воображении, как это будет: президентский дворец дяди Иосефа в Тальпиоте окружен со всех сторон батальонами еврейских бойцов, у входа в него, по обе стороны, стоят начищенные и надраенные часовые, а над ними надпись, обещающая всем входящим, что здесь «иудаизм и человечность» никогда не будут враждовать друг с другом, а, напротив, сольются воедино.

«Сумасшедший ребенок снова мечется по всему дому, — говорили обо мне. — Вы только поглядите на него: он бегает и бегает, носится взад-вперед, тяжело дышит, весь красный, обливается потом, словно ртуть проглотил». И отчитывали меня: «Что с тобой? Ты съел острый перец? Либо просто гоняешься за собственным хвостом? Ты что — волчок, который запускают в праздник Ханука? Ночная бабочка? Вентилятор? Может, ты потерял свою красавицу-невесту? Твой корабль утонул в море? Ведь ты и вправду довел всех нас до головной боли. Да и тете Ципоре ты сильно мешаешь. Может, присядешь и отдохнешь немного? Почему бы тебе не найти, наконец, какую-нибудь хорошую книжку и не почитать? Либо мы дадим тебе бумагу и карандаши, посиди спокойно и нарисуй нам что-нибудь симпатичное, а?»

Но я, возбужденный, мятущийся, уже мчался дальше, прокладывал себе дорогу через прихожую, через коридор, мимо каморки и врывался в сад… И снова, одержимый мечтаниями, взволнованный до предела, ощупывал и простукивал кулачком стены, пытаясь обнаружить в них пустоты, скрытые от глаз, потайные комнаты и переходы, катакомбы, туннели, таинственные ниши либо умело замаскированные двери.

И по сей день я не отступился.

10

За стеклами темного буфета в гостиной были выставлены расписанный цветами сервиз, длинношеие кувшины, всевозможные изделия из фарфора и хрусталя, собрание старинных ханукальных подсвечников, тарелки, специально предназначенные для праздника Песах. На тумбочке примостились два небольших бронзовых бюста: неистовый, мрачно нахмурившийся Бетховен, а напротив — Зеев Жаботинский, спокойный, словно выкованный из железа, со сжатыми губами, надраенный, во всем блеске своего военного обмундирования, в офицерской фуражке и с портупеей, уверенно пересекающей его грудь по диагонали.

Во главе стола сидел дядя Иосеф и говорил своим тонким голоском: этот его женский голос увещевал и уговаривал, а порою звучал почти как плач. Он рассуждал о положении народа, о месте писателей и ученых, о долге интеллигенции, а также о своих коллегах, профессорах, которые без должного почтения относятся к его исследованиям и открытиям, о своем месте в мировом сообществе ученых, о том, что и он, со своей стороны, мягко говоря, вовсе не в восторге от своих коллег, а точнее, он с пренебрежением относится к их мелочности, провинциальности, к их низменным увлечениям и себялюбию.

Порою он обозревал горизонты мировой политики: был крайне озабочен диверсиями всюду проникающих агентов Сталина, с презрением воспринимал ханжеское лицемерие Англии — гнусного Альбиона, опасался козней Ватикана, который не примирился и никогда не примирится с усилением еврейского присутствия в Иерусалиме, да и во всей Эрец-Исраэль, возлагал осторожные надежды на совесть просвещенных демократов, восхищался Америкой, стоящей в наши дни во главе всех демократий, но при этом и отмежевывался от нее, поскольку сама она заражена вульгарностью, поклоняется мамоне, ее культура поверхностна и лишена истинной духовности. И вообще героями девятнадцатого века были великие национальные освободители, благородные, просвещенные, высоко моральные люди — Гарибальди, Авраам Линкольн, Гладстон, а вот век новый, век нынешний раздавлен сапогами двух убийц, двух кровавых палачей: один — сын грузинского сапожника, засевший в Кремле, а второй — безумец, дитя помойки, подмявший под себя страну Гете, Шиллера и Канта.

Гости сидели молча, слушая его с благоговением, лишь порой выражая свое согласие — коротко и приглушенным голосом, дабы не нарушить плавную последовательность профессорской речи. Застольные встречи за столом у дяди Иосефа не были беседами, они были взволнованными монологами: профессор Клаузнер со своего места во главе стола и критиковал, и гневно осуждал, и предавался воспоминаниям, и делился с собравшимися своими воззрениями, ощущениями, критическими замечаниями по поводу самых разных проблем. Одной из таких проблем могла, скажем, стать плебейская приниженность руководства Еврейского агентства (Сохнута), которое пресмыкается перед не евреями — сильными мира сего. Или статус языка иврит: ведь жаргон, как они именовали идиш, — с одной стороны, а с другой — иностранные языки ополчились на наш иврит, стремясь к его тотальному уничтожению. Или, к примеру, зависть кое-кого из его коллег-профессоров, либо, к слову, приземленность молодых писателей и поэтов, особенно тех, кто родился в Эрец-Исраэль, и не знает ни одного языка культурной Европы, да и в иврите хромает на обе ноги. Говорилось также и о евреях Европы, да и Америки, которые не только не сумели понять пророческих предостережений Зеева Жаботинского, но и сегодня, после Гитлера, все еще сиднем сидят у своих горшков с мясом.

Время от времени кое-кто из гостей-мужчин вставлял словечко, задавал вопрос, делал замечание, словно подбрасывая хворост в костер. Чрезвычайно редко кто-нибудь из собравшихся осмеливался не согласиться с некоторыми незначительными деталями, упомянутыми в речах хозяина дома, — все слушали его с явным уважением, то и дело за столом раздавались возгласы, свидетельствующие о согласии и выражающие удовлетворение, а то и смешки в тех местах, где дядя Иосеф говорил с сарказмом или юмором, причем он тут же всегда пояснял: «В шутку сказал я то, что вы услышали только что».

Что же до женщин, то они участия в беседе не принимали, они были слушательницами, согласно кивавшими головами. От них ожидалось, что они улыбнутся, когда это требуется, что лица их выразят всю глубину наслаждения жемчужинами мудрости, столь щедро рассыпанными перед ними дядей Иосефом. А вот тетя Ципора — я не припомню ни одного раза, чтобы она сидела у стола: она постоянно носилась между кухней, кладовкой и гостиной, сновала взад и вперед, подкладывая на блюда печенье, добавляя фрукты и в без того переполненные вазы, подливая кипяток в большой серебрящийся самовар. В своем маленьком фартучке, повязанном на талии, она все время пребывала в состоянии спешки, а, когда не надо было ей разливать чай, когда на столе не было недостатка ни в пирогах, ни в печенье, ни во фруктах, ни в сладком кушанье, которое называлось варенье, тетя Ципора обычно стояла у двери, что вела из гостиной в коридор, справа от дяди Иосефа, в двух-трех шагах за его спиной. Ее сложенные рукипокоятся на животе, она вся в ожидании: не будет ли в чем недостатка, не пожелает ли кто-либо из гостей чего-нибудь — от влажной салфетки до зубочистки. А, может, намекнет ей дядя Иосеф: дескать, будь настолько добра, принеси, пожалуйста, из библиотеки лежащую на письменном столе в дальнем правом углу книжку «Наш язык», либо томик новых стихов Ицхака Ламдана, из которых он, дядя Иосеф, хочет процитировать кое-что в поддержку своих доводов.

Таков был установившийся в их доме в те дни миропорядок: дядя Иосеф восседал во главе стола, источая мудрость, блистая полемическими выпадами, восхищая всех своим остроумием, а тетя Ципора в своем белоснежном фартуке всегда была на ногах, подавала угощение и все время пребывала в ожидании — вдруг она кому-нибудь понадобится. При этом дядя и тетя, эти два не очень здоровых бездетных старика, были тесно связаны друг с другом, преданы друг другу, полны взаимной симпатии и любви. Он обращался со своей женой, как с маленькой девочкой, осыпая ее всевозможными проявлениями расположения и ласки. А она обращалась с мужем, словно он — ее единственный сын, дитя, которому посвящены все ее заботы: она постоянно кутала его во всевозможные шарфы и кофты, чтобы он, не приведи Бог, не простыл, и поила яйцами всмятку, смешанными с молоком и медом, чтобы побаловать его горло.

Однажды я случайно увидел их вдвоем, сидевших, тесно прижавшись друг к другу на кровати в спальне: его прозрачные пальцы в ее руке, она осторожно стрижет ему ногти, нашептывая при этом по-русски всякие нежные слова.

*

Среди субботних гостей, собиравшихся в доме у профессора Клаузнера, я помню, правда, несколько смутно, поэта с огненно красными кудрями Ури Цви Гринберга. Казалось, что, не держись он изо всех сил обеими руками за ручки кресла — так, что даже пальцы его побелели, — он бы наверняка поднялся в воздух и парил бы над нами, воспламененный святым гневом. Вспоминаются мне и Шалом Бен-Барух с женой, доктор Иосеф Недава, доктор Бен-Цион Натаниягу и его маленькие сыновья. Одного из них, когда мне было, примерно, лет тринадцать, я основательно пнул ногой, потому что он заползал под стол, развязывал шнурки на моих ботинках и дергал меня за штанину (я и по сей день не знаю, кого же я изо всех сил ударил ногой: то ли старшего Иони — геройски погибшего впоследствии во время операции «Энтеббе», то ли младшего — ловкого Биби). Иногда бывали там доктор Барух Шохетман с женой-художницей, профессора Динур и Тур-Синай (которые прежде звались Динабург и Торчинер), бабушка Шломит, ненавидевшая микробов, и дед мой Александр, любимец женщин, младший из трех братьев Клаузнеров, а также близорукий дядя Бецалель Элицедек с женой Хаей, которая после смерти тети Ципоры перейдет с согласия своего мужа жить с дядей Иосефом («потому что он ведь пропадет, он не способен самостоятельно налить себе стакан молока или развязать вечером галстук»).

Кроме них за субботним чаем собирались Барух Кру, он же господин Крупник, добрый и сердечный, поэт-переводчик Иосеф Лихтенбойм, некоторые из лучших учеников и приверженцев дяди Иосефа, среди которых — Шмуэль Версес, Хаим Торен, Исраэль Зархи, Цви Виславский, Иоханан Погребинский, Иоханан Тверский, а с ними и мой отец Иехуда Арье Клаузнер — «сын брата моего, что дорог мне, как собственный сын» — так написал дядя Иосеф в посвящении на титульном листе своей книги «Создатели и строители», преподнесенной моему отцу.

Дядя Иосеф всегда был склонен к чувствительным, взволнованным посвящениям. Каждый год, с тех пор, как исполнилось мне девять или десять лет, он преподносил мне в день рождения очередной том «Юношеской энциклопедии», и на одном из томов его рукой написано (буквы, словно пятясь, отклонились чуть-чуть назад):

Маленькому Амосу,

прилежному и талантливому,

в День рождения его

С сердечными пожеланиями,

чтобы рос во славу народа своего,

от

дяди Иосефа


Иерусалим-Тальпиот

5709 год от сотворения мира

33 день от первого снопа

Я вглядываюсь нынче, спустя более пятидесяти лет, в это посвящение и с удивлением думаю: а что, собственно знал обо мне дядя Иосеф. Обычно он клал свою маленькую холодную ладонь на мою щеку, белые его усы ласково улыбались мне, и он расспрашивал, что читал я в последнее время, какие из его книг я уже прочитал, что проходят в эти дни в школе израильские дети, какие из стихов Бялика или Черниховского я уже знаю наизусть, кто из героев ТАНАХАа более всего почитаем мною. И не дослушав моих ответов, он считал необходимым сообщить мне, что о Хасмонеях он сам написал в «Истории Второго Храма» кое-что, о чем мне следует узнать и запомнить, что же до будущего нашей страны, то стоит мне прочесть его резкую критическую статью, которая вчера была напечатана газетой «Ха-машкиф», или его интерьвью, опубликованное на этой неделе газетой «Ха-бокер». Ивритские буквы он выводил четко, а поскольку в иврите практически отсутствуют гласные, то в отдельных местах дядя ставил специальные знаки «огласовки», чтобы я прочел все правильно. А вот буква «Ф» в его имени «Иосеф» возносилась и развевалась, как флаг на ветру.

В другом посвящении, написанном на титульном листе книги переводов Давида Фришмана, в издании которой принимал участие дядя Иосеф, он со своими пожеланиями обращается ко мне как к третьему лицу:

Да преуспеет он на жизненном пути.

Наукой ему будут слова великих,

переведенных в сей книге:

следует идти путем, которым ведет совесть,

а не человеческое стадо —

не то большинство, что властвует в данный час.

От любящего

дяди Иосефа

Иерусалим, Тальпиот,

5713 год от сотворения мира

33 день от первого снопа

Когда мне было лет пятнадцать, я решил оставить дом и жить в кибуце. Я надеялся превратиться в загорелого крепкого тракториста, социалиста-первопроходца, избавившегося от комплексов, свободного от библиотек, от всякой учености, всяких там примечаний, заметок на полях и прочих премудростей. А вот дядя Иосеф не верил в социализм (в его писаниях он назывался «социалисмус»), не любил кибуцы и все им подобное. Он надеялся, что убедит меня отказаться от моих намерений, и пригласил к себе в библиотеку для беседы с глазу на глаз, но не в субботу, как обычно, а в один из дней недели. Я готовился к этой беседе со всей тщательностью и серьезностью, подобрал огромное количество веских доводов в свою пользу — я намеревался геройски стоять против него, напомнить ему, что идти надо «тем путем, которым ведет совесть, а не человеческое стадо». Но из дома дяди Иосефа меня известили в последнюю минуту, что, к его великому сожалению, вдруг возникло какое-то срочное, безотлагательное дело, а посему он не может со мной встретиться, однако в ближайшее время он пригласит меня для беседы и прочее, и прочее, и прочее…

Так я начал свою жизнь первопроходца в кибуце Хулда без напутственного слова дяди Иосефа, но и без острого противостояния, где себе я отводил роль то ли Давида, вышедшего на бой с Голиафом, то ли маленького мальчика из сказки «Новый наряд короля».

*

Обычно я вежливо просил разрешения выйти из-за стола, на котором были и оладьи, и селедка, и ликер, и пирог-сметанник, и чай с вареньем, а во главе стола, правя мощною десницей, восседал дядя Иосеф. Я же полностью предавался своим восторженным странствиям по лабиринту дома, по закоулкам сада — сада, где вились и разбегались тропки моего детства. И все же мне запомнились некоторые из монологов дяди Иосефа. Он любил «отплывать» в Одессу и Варшаву, вспоминать о выступлениях Герцля, о дискуссиях вокруг «плана Уганды», о «Демократической фракции», о Гейдельберге, красивейшем из городов, о величественных горах Швейцарии, о журнале «Ха-Шилоах», о своих противниках, о своем первом посещении Эрец-Исраэль в 1912 году, о том, как на корабле «Руслан», вышедшем из Одессы в 1917 году, он, дядя Иосеф, окончательно прибыл на эту землю, о преступлениях большевизма, опасностях нигилизма, истоках фашизма… Он рассуждал о философах Греции, о великих еврейских поэтах, живших в Испании, об основании Еврейского университета в Иерусалиме, о кознях «огречившихся» (так, проводя историческую аналогию, называл он порой ненавистных ему профессора Магнеса, президента Еврейского университета, и других профессоров, выходцев из Германии, создавших группу «Союз мира», готовых ради примирения с арабами отказаться от идеи Еврейского государства), о Герцле, Максе Нордау, Зееве Жаботинском, величие которых проступает особенно явственно в сравнении с презренными псевдолидерами, пресмыкающимися перед англичанами и разными «санваллатами», о том, как много еще заблуждающихся, обманутых фата-морганой социализма всякого вида и толка. А бывало, поднимал он якоря и отплывал в далекое плавание по морю иврита, полному чудес, говорил о поразительном возрождении этого древнего языка, об опасности порчи и засорения его, о вырожденцах-фанатиках, не способных произнести ни одной ивритской фразы, не сделав в ней семь ошибок, о наглости тех, кто ратует за идиш и требует своего права присутствовать здесь, у нас, в Эрец-Исраэль, и это после того, как они приложили столько усилий, чтобы опорочить эту землю и выкорчевать память о ней из сердца нашего народа. Однажды он поделился со своими слушателями идеей о срочной необходимости заселения еврейскими земледельцами просторов Заиорданья, в другой раз начал вслух размышлять о шансах убедить арабов, проживающих в Эрец-Исраэль (разумеется, без применения насилия, но, соблазнив их щедрой компенсацией), чтобы они по доброй воле все поднялись и перебрались в долину Арам-Нахараим, богатую, плодородную, но полупустынную.

*

Толкуя о разных проблемах, дядя Иосеф почти всегда рисовал своим слушателям битву двух противоборствующих сторон: сыны Света сражались с сынами Тьмы. Он утверждал, что был одним из первых, если не самым первым, кто четко отделил Свет от Тьмы, заклеймил позором тех, кто того заслуживал, и, выступая один против множества, вел праведную войну, в то время как лучшие из друзей нашептывали ему на ушко, что не следует подвергать опасности свое доброе имя и положение. Но он никого не слушал, он поднялся навстречу буре, он находился там, где поставила его собственная совесть, в соответствии с принципом «здесь стою и не могу иначе». Ненавистники обливали его грязью, вредили ему всеми способами, праведными и неправедными, он испил горькую чашу яда, бед и невзгод, но, в конце концов, правда восторжествовала. Как известно, время все расставляет по своим местам, и в итоге вновь и вновь оказывается, что те, кто в меньшинстве, — они-то и есть праведники, и не всегда стоит идти за большинством, ведь совесть и гору одолеет.

— Вот здесь с нами ребенок, единственный сын Фани и Иехуды Арье, столь дорогих мне, маленький Амос, мальчик умный и благородный, нет ему равных, хоть порой он и слишком уж шумный, и за ним числятся всякие шалости… Ведь мальчик назван так в честь Амоса из Текоа, «надрезающего плоды сикомор», как сказано о нем в Священном писании, пророка Амоса, на которого снизошел высший дух, и выступил он с гневными обличениями против всех вельмож Самарии. Говоря языком Бялика, «не сбежит человек, мне подобный…» В этом его стихотворении, кроме мужества и морального превосходства, есть еще и тонкая ирония, некий крестьянско-народный выпад против сильных мира сего, против властей предержащих. И, между прочим, «надрезать плоды сикомор» — это значит «проводить по ним ножом», чтобы ускорить их созревание, и, думаю, не будет с моей стороны преувеличением, если скажу вам, что в свое время я лично немного помог Элиэзеру Бен-Иехуде связать это единственное в своем роде слово, звучащее на иврите как «болес» (надрезать) со словом «балус», что означает «нечистый», «загрязненный», «смешанный», «расстроенный» и даже «испачканный», «опороченный», «загноенный», unrein, gemischt, mede, malpropre, unclean, mixed. И понапрасну тяжко трудились мудрецы Кройс, Когут и Леви, ища здесь иранский или греческий корень, их толкования — натяжка, чтобы не сказать, что они искусственны во всем. Но как мы вдруг пришли к Кройсу и Когуту? Разве мы говорили не об Элиэзере Бен-Иехуде? Он пришел ко мне однажды субботним утром и сказал: «Послушайте, Клаузнер, ведь мы оба знаем, что секрет жизнеспособности живых языков заключается в том, что они вбирают в себя из других языков и усваивают слова и понятия — почти все, что попадается под руку, переваривают их целиком, со всеми потрохами, мнут и гнут их по своей собственной логике, в соответствии с собственной морфологией. А узколобые пуристы всех мастей, по глупости своей, грудью встают на защиту нашего языка, стремясь не допустить проникновения в него чужеземных слов. При этом они не улавливают и не помнят о том, что наш язык с самого начала насыщен словами, пришедшими из полудюжины других языков, и мы сами не подозреваем, что слова эти когда-то были усвоены ивритом. Подобный процесс жизненно важен для любого языка, а уж для возрождающегося иврита — тем более». И я ответил Элиэзеру Бен-Иехуде: «Как раз подобные процессы содействуют обогащению основ морфологии, синтаксиса, фразеологии, короче — они служат духу языка, его “geist”, его “esprit”, самой глубинной его сущности, той, что вечна и неизменна».

Я уже писал об этом десятилетия назад в своих тетрадях «Язык иврит — живой язык». Эти свои тетради, переработав их, я вновь опубликовал здесь, в Эрец-Исраэль, и уже слышал от целого ряда людей, чье мнение для меня весьма важно, что эта публикация открыла им глаза, настроив их «языковые часы» на более точное время. Это я удостоился услышать от самого Зеева Жаботинского, а также из уст некоторых мудрых ученых Германии, эрудитов, знатоков сокровищ древнего иврита, — еще до того, как фашизм и национал-социализм сделали для меня абсолютно невозможными какие-либо контакты со всем тем, чего коснулась хотя бы тень «немецкого духа». А ведь — к моему сожалению и нашему стыду — совсем не так повели себя некоторые из моих коллег, идейные вдохновители общества «Брит шалом», создавшие в нашем Еврейском университете атмосферу немецко-пацифистскую, атмосферу космополитическую и антинациональную. А нынче они прямо с ног сбиваются, все силы прилагают, дабы выдать Германии полное отпущение грехов за горсть немецких марок или за тевтонские коврижки. Даже сосед наш, писатель, что живет на нашей улице, даже он примкнул к этим миротворцам, и вполне вероятно, что сделал он это потому, что будучи человеком прозорливым, хитроумно рассчитывает, что его присоединение к секте «Брит шалом» принесет ему международное признание, увеличит его популярность.

Но как это вообще мы сбились с пути и пришли к Германии, к Буберу, к Магнесу, к Агнону, к партии МАПАЙ? Разве не вели мы разговор о пророке Амосе, которому я собираюсь посвятить статью, и статья эта перевернет с ног на голову немало затертых, чтобы не сказать насквозь фальшивых, клише, начало которым было положено некоторыми мудрецами Израиля, которым так и не хватило разума, чтобы увидеть в израильских пророках то, что надлежало…

Ох, уж эти еврейские ученые мужи, занимающиеся иудаистикой, не уподобились ли они, как сказано в книге пророка Амоса, тучным, самодовольным, кичливым коровам Башанским…

Напомню, к примеру, о судьбе такого гиганта, как Перец Смоленскин. Чем была его жизнь? Странствия и нищета, страдания и лишения, и при этом он и писал, и сражался до последнего вздоха, и умер, в конце концов, в полном ужасающем одиночестве: ни одной живой души не было рядом, когда отлетала его душа…

А что выпало на долю друга и товарища моей юности, самого великого из поэтов последних поколений Шаула Черниховского? Разве здесь, в Эрец-Исраэль, не случались дни, когда наш великий поэт голодал, не имея куска хлеба — в самом буквальном смысле…

И вообще с самого начала моей литературной и общественной деятельности и до сего дня я всегда считал (и по-прежнему считаю), что сила и величие писателя обусловлены его пафосом, его постоянной войной со всем обыденным и общепринятым! Конечно, изящный рассказ и утонченные стихи — это вещи приятные, расширяющие наш кругозор, но они все-таки не считаются великими произведениями. От великого творения народ требует, чтобы несло оно в себе благую весть, пророчество, новый, свежий взгляд на мир, а самое главное — некий нравственный идеал…

Ведь всякое произведение, лишенное пафоса, лишенное нравственного идеала, в конечном счете, является, в лучшем случае, не более чем фольклором, орнаментом, милым художественным рукоделием, ничего не прибавляющим и не убавляющим. Таковы, например, рассказы Агнона, в которых порой можно найти некую прелесть, но в большинстве случаев не обнаруживаешь ни привлекательности, ни напряженных нравственных исканий, а только какое-то кокетство, и уж чего в них точно нет, так это вдохновения. И пронзительного слияния трагической эротики с трагической религиозностью наверняка не сыщешь в них. А что до нравственного пафоса, то у Агнона и ему подобных нет на него и намека. Не то, что в прозе Шнеура, — в противовес ему…

И вообще можно сказать, что в каждом великом художнике-творце присутствует частица священного духа и есть нечто пророческое: разве Иван Тургенев не создал в своем прекрасном романе «Отцы и дети» образ нигилиста Базарова еще до того, как появился нигилизм в России? А Федор Достоевский? Разве его «Бесы» не возвестили с поистине пророческой точностью приход большевизма?

Нет у нас никакой нужды в литературе, проливающей слезы. Мы давно уже устали от описаний быта еврейского местечка времен великого писателя Менделе Мохер Сфарим, мы уже сыты человеческим материалом, сплошь состоящим из нищих, ешиботников, тряпичников, всякого рода бездельников, занятых лишь словесной казуистикой. Нам, на нашей земле, необходима нынче по-настоящему новая литература, ее героями должны стать новые, активные, а не пассивные типы женщин и мужчин. Речь не идет, не приведи Господь, об идеально-плакатных типах, я говорю о людях из плоти и крови, о личностях с сильными страстями и трагическими слабостями, и даже с острейшими внутренними противоречиями, о героях, которыми молодежь может восхищаться, о героях, чьи идеи и дела могут стать источником вдохновения и воспитательным примером. Нам нужны герои и героини — наши современники, а также эпические и трагические образы из древней истории нашего народа, словом, те, кто вызывает восхищение и уважение, а не отвращение и жалость. Не нужны нам ни сваты, ни шуты, ни ходатаи, ни синагогальные старосты, ни нищие — эти персонажи местечкового фольклора. Сегодня на нашей земле нам нужны подлинные герои, созданные литературой ивритской и литературой европейской.

*

Однажды дядя Иосеф произнес примерно следующее:

— Вот, дамы и господа, я ухожу бездетным, и книги мои — они мои дети, в них я вложил все самое лучшее, что есть во мне, и после моей смерти они, и только они донесут до новых поколений дух мой и чаяния мои…

На это тетя Ципора заметила:

— Ну, Ося. Полно тебе. Ша. Хватит, Осенька, хватит. Ведь врачи запретили тебе волноваться. И чай твой уже остыл, теперь он совсем холодный. Нет-нет, дорогой мой, не пей этот чай, я немедленно налью тебе свежий.

Случалось, что, негодуя на лицемерие и низость своих противников, дядя Иосеф даже повышал голос, но до грозного рыка никогда не доходил: его повышенные тона скорее напоминали тонкий визг, женские всхлипывания, а не гнев пророка, полный презрения и осуждения. Бывало, стучал он своей хрупкой ладошкой по столешнице, но удары его скорее походили на поглаживание. Как-то раз, обличая большевизм, а, быть может, партию «Бунд» или распространителей «еврейско-ашкеназского жаргона» (так именовал он язык идиш), дядя перевернул и пролил на свои колени кувшин лимонада, в котором плавали кубики льда. И тетя Ципора, которая в своем фартучке стояла у двери за его спиной, кинулась к нему и, наклонившись, принялась собирать фартуком воду с его брюк, а затем, извинившись, подняла и увела дядю в спальню. Буквально через считанные минуты он, переодетый во все сухое, свежий и начищенный до блеска, возвращен был кругу своих почитателей, вежливо ожидавших его вокруг стола и ведущих тем временем негромкую беседу о гостеприимных хозяевах, живущих прямо-таки, как голубь с голубкой.

Он относится к ней, как отец к дочке, родившейся у него на старости лет, а она к нему — словно к ребенку, утешению и забаве, ребенку, оберегаемому, как зеницу ока. Порою сплетают они пальцы — ее, пухленькие, и его, почти прозрачные, — на краткий миг обмениваются взглядами и тут же, смущенно улыбнувшись друг другу, опускают глаза.

Бывает, она с нежностью развязывает его галстук, помогает ему снять обувь, укладывает его на кушетку, чтобы он немного отдохнул: печальная его голова покоится на ее груди, и он, сухонький, льнет к ее пышному телу.

А то стоит она одна на кухне, моет посуду и плачет беззвучно, а он подходит к ней сзади, кладет ей на плечи свои розовые ладошки и начинает посвистывать, посмеиваться, причмокивать, словно изо всех сил старается успокоить малышку, а возможно, и самому стать для нее младенцем.

11

Иосеф Клаузнер родился в 1874 году в Литве, в местечке Олькеники, и умер в Иерусалиме в 1958 году. Когда ему было десять лет, Клаузнеры переехали из Литвы в Одессу, там он из «хедера» перешел в реформированную ешиву, а уж оттуда — в мир палестинофилов «Хибат Цион» и круг Ахад-ха-Ама. В девятнадцать лет напечатал он свою первую статью «Новые слова и каллиграфия», в которой призывал расширить границы языка иврит, сделать его более живым за счет включения и ассимиляции слов из других языков. Летом 1897 года он едет учиться в Гейдельбергский университет, поскольку университеты царской России были закрыты перед евреями. В Гейдельберге в течение пяти лет он изучал философию у профессора Куно Фишера. Ренан покорил его сердце своей интерпретацией истории Востока, Карлейль потряс его и оказал на него глубокое и сильное влияние. Пять лет, проведенных в Гейдельберге, кроме философии и истории, приобщили его к истории литературы и востоковедению, дали возможность изучить семитские языки (он владел пятнадцатью языками, в том числе санскритом, арабским, греческим, латинским, арамейским, персидским, амхарским).

Черниховский, его друг еще по Одессе, в те годы изучал в Гейдельберге медицину, их связывали глубокие духовные отношения, теплые и взаимообогащающие. «Пламенный поэт! — бывало, говорил о Черниховском дядя Иосеф. — Ивритский орел, который одним крылом касается ТАНАХа и пейзажей Ханаана, а другое простирает над всеми просторами новейшей Европы!» А иногда он характеризовал его так: «Невинная и чистая душа ребенка скрывается в крепком, как у казака, теле!»

Дяде Иосефу выпала честь быть делегатом первого Сионистского конгресса, состоявшегося в 1887 году в Базеле, — он представлял там еврейских студентов. Был он делегатом и других сионистских конгрессов (третьего, пятого, восьмого, десятого), а однажды даже обменялся несколькими фразами с самим Герцлем («Он был красивым человеком! Красивым, как ангел Божий! Лицо его излучало свет! Черная борода на одухотворенном лице делала его похожим, как нам казалось, на одного из древних ассирийских царей. А глаза его, глаза его я запомню до последнего своего часа — у Герцля были глаза влюбленного юноши-поэта, горящие, проникающие в душу, завораживающие каждого, кто заглянет в них. И высокий лоб также придавал ему царское величие!»)

Довольно быстро перестал Иосеф Клаузнер довольствоваться «духовным сионизмом» Ахад-ха-Ама, своего учителя, став до конца жизни приверженцем «государственного сионизма» Герцля, продолженного, по его мнению, «орлами» М. Нордау и В. Жаботинским, а не Х. Вейцманом, Н. Соколовым и прочими «галутскими ходатаями-комментаторами». Вместе с тем, дядя Иосеф, не колеблясь, выступил против Герцля, когда обсуждался «план Уганды», поддержал фракцию «Сионисты Сиона», не отказался от мечты о культурном и духовном возрождении, без которого он не видел никакого смысла в политических усилиях.

Вернувшись в Одессу, Иосеф Клаузнер посвятил себя литературному труду, преподаванию и сионистской деятельности — пока не получил в наследство от Ахад-ха-Ама (Иосефу было тогда всего лишь двадцать девять лет) пост редактора «Ха-Шилоах», ведущего ежемесячника новой ивритской культуры. Следует подчеркнуть, что самого слова «ежемесячник» иврит тогда не знал, и Ахад-ха-Ам оставил дяде Иосефу в наследство «Михтав ити» (в буквальном переводе на русский «периодическое письмо»), а молодой редактор мигом превратил его в «ярхон» («ежемесячник» — от ивритского слова «яреах» — «месяц»).

В детстве я больше всего уважал дядю за то, что он, как мне рассказали, создал и подарил нам несколько простых, обиходных слов — слов, которые, казалось, существовали всегда, были широко распространены и известны испокон веков. Представьте себе, что в русском языке не было бы таких слов, как «карандаш», «льдина», «рубашка», «теплица», «сухарь», «груз», «подъемный кран», «носорог», «одноцветный», «монотонный», «многоцветный», «разнообразный», «пестрый», «чувственный»… Все эти слова ввел в иврит Иосеф Клаузнер, а без него я бы писал «свинцовым резцом», одевал по утрам ту одежду, которую библейский Яаков подарил своему любимому сыну Иосифу, и не знал бы, как выразить такое понятие, как «чувственность», не придумай для нас мой дядя-пуританин нужного слова.

Человек, способный создавать новые слова, внедряя их в кровообращение живого языка, представлялся мне лишь немного уступающим Тому, кто создает Свет и Тьму. Если ты написал книгу, то, быть может, тебе посчастливится, и люди будут читать ее какое-то время, пока не появятся новые, лучшие книги и не займут ее место, но всякий, породивший новое слово, подобен тому, кто прикасается к Вечности.

И до сегодняшнего дня я иногда закрываю глаза и вижу этого седого человека, худого, хрупкого, в русских очках, с белой бородкой клинышком, мягкими усами и нежными руками, переминающегося с ноги на ногу, либо проходящего мимо с отсутствующим видом своими осторожными, прямо-таки фарфоровыми шажками… Снует он туда-сюда, словно крохотный Гулливер в стране великанов, населенной скоплением огромных, переливающихся разными цветами льдин, высокими подъемными кранами, массивными, неповоротливыми носорогами, и все эти подъемные краны, льдины и носороги вежливо и почтительно склоняются перед ним в благодарственном поклоне.

*

В Одессе, на улице Ремесленной, дом дяди Иосефа и его жены Фани Верник, превратился в нечто вроде культурного клуба, где собирались сионисты и литераторы. (Фаня со дня их свадьбы в присутствии гостей называлась не иначе, как «госпожа Клаузнер», а во всех остальных случаях «дорогая Ципора». Эту цепочку имен, где «Фаня» возвращается к своему истоку — идишистскому имени «Фейгл» (птичка), а от него к ивритскому слову с тем же значением — «Ципора», эту словесную цепочку сплел, конечно же, дядя Иосеф).

В этом доме бывали Менделе и Нахум Слущ, Лилиенблюм и Ахад-ха-Ам, Усышкин и Жаботинский, Бялик и Черниховский. А когда, странствуя вместе с журналом «Ха-Шилоах», Клаузнеры оказались в Варшаве, на улице Цегляна, «через два дома от И. Л. Переца», они принимали у себя за чаем с пирогами, печеньем и всевозможными вареньями Переца, Шалома Аша, Номберга, Фришмана, Берковича, Штейнберга, Яакова Фихмана, Шнеура — словом, в «гости к ним» были все «улицы» Тель-Авива, задолго до того, как стали они улицами, носящими эти имена. Все они любили собираться за столом, где произносил свои монологи дядя Иосеф. (Между прочим, Залмана Шнеура дядя обычно почему-то называл «Залкинд Шнеур», а случалось, в минуты особой симпатии пускал в ход прозвище «Пандери-герой» — по имени главного персонажа одноименного романа Шнеура. Я помню Шнеура, помню его черную, густую ассирийскую бороду: однажды, в году пятьдесят первом или пятьдесят втором, отец взял меня с собой на лекцию писателя и поэта Шнеура в здании «Терра Санта», где тогда размещался Еврейский университет в Иерусалиме. Мне запомнились слова Шнеура: «Дни средневековья близятся…» И то, с каким ликованием и гордостью победителя, он заявил: «Из трех великих светил ивритской поэзии нашего поколения — Бялик, Шнеур и Черниховский — в живых остался только я, я один!»)

Дядя Иосеф всегда светился какой-то почти детской радостью: даже, когда говорил он о своей печали, о глубине своего одиночества, о своих ненавистниках, о своей боли и болезнях, о трагической судьбе того, кто идет против течения, о несправедливостях и обидах, которые приходилось ему терпеть на протяжении всей его жизни, — всегда посверкивала какая-то скрытая радость за круглыми стеклами его очков. Даже, когда сетовал он на то, как страдает от бессонницы, его движения, его светлые глаза, его младенчески розовые щеки — все излучало какую-то свежесть, во всем ощущалось что-то ликующее, жизнелюбивое, почти эпикурейское. «Вновь я всю ночь не сомкнул глаз, — жаловался он всегда всем своим гостям. — Заботы о народе не давали мне покоя во тьме. Тревога о будущем, недальновидность лидеров-карликов — все это досаждает мне более, чем собственные ужасные горести, не говоря уже о боли в печени, о затрудненном дыхании, о жестоких головных болях, не отпускающих меня ни днем, ни ночью». (Если верить его словам, окажется, что он ни на минуту не сомкнул глаз, по меньшей мере, с начала двадцатых годов и до дня своей смерти в 1958 году).

Между 1917 и 1919 годами Иосеф Клаузнер был доцентом, а затем профессором Одесского университета. Город уже переходил из рук в руки в результате кровавых боев между «белыми» и «красными» во время гражданской войны, разразившейся после возглавленной Лениным революции. В 1919 году дядя Иосеф, тетя Ципора и старенькая мать дяди, она же мать моего деда, Раша-Кейла, урожденная Браз, отплыли из Одессы на корабле «Руслан», сионистском «Мейфлауэре» Третьей алии. В дни праздника Ханука поселились они в Бухарском квартале Иерусалима…

А вот дед мой Александр и бабушка Шуламит с моим, тогда малолетним, отцом и его старшим братом Давидом, хотя и были восторженными сионистами, не отправились в Эрец-Исраэль, поскольку условия жизни там казались им чересчур азиатскими. Они двинулись в Вильну, столицу Литвы, а в Иерусалим прибыли лишь в 1933 году, когда антисемитизм в Вильне достиг такого накала, что насилие и издевательства, к примеру, над студентами-евреями, стали обычным делом.

Мой отец и его родители прибыли, в конце концов, в Иерусалим. Дядя мой Давид, его жена Малка и их сынишка Даниэль, который появился на свет за полтора года до моего рождения, остались в Вильне. Несмотря на свое еврейство, дядя Давид еще совсем молодым удостоился доцента на кафедре литературы в университете Вильны. Он был европейцем по своим убеждениям, хотя в те дни никто в Европе не был европейцем в этом смысле, кроме разве что членов моей семьи и некоторых других евреев, им подобных. Все остальные являлись приверженцами панславизма, пангерманизма, или же просто патриотами Латвии, Болгарии, Ирландии, Словакии. Единственными европейцами во всей Европе в двадцатые-тридцатые годы были евреи. Мой отец всегда говорил: в Чехословакии живут три народа — чехи, словаки и чехословаки, то есть евреи. В Югославии есть сербы, хорваты, словенцы, черногорцы, но есть и определенное количество истинных югославов. Даже у Сталина есть русские, есть украинцы, есть узбеки, есть чукчи и татары, и только наших братьев можно назвать советским народом.

Дядя Давид был еврофилом без страха и упрека, осознанным и убежденным. Он был специалистом в сравнительном литературоведении, и литература европейских стран — она, и только она! — была той родиной, где обитала его душа. Он не понимал, почему он должен отказаться от своего места и эмигрировать в совершенно чуждую ему Переднюю Азию только для того, чтобы потворствовать желаниям невежественных антисемитов и безмозглых хулиганов-националистов. Таким образом, он остался на своем месте, на страже форпоста культуры, искусства, духовности, у которых нет границ… Пока нацисты не пришли в Вильну: евреи, интеллигенты, космополиты, приверженцы культуры пришлись им не по вкусу, а посему они убили Давида, Малку и моего двоюродного брата малыша Даниэля. Родители называли его «Дануш» и «Данушек», и в своем предпоследнем письме от 15.12.1940 они пишут, что он «недавно начал ходить… и память у него отличная».

Сегодня Европа преобразилась, сегодня вся она от края и до края полна европейцами. Кстати, и надписи на стенах в Европе совершенно изменились: в дни юности моего отца в Вильне, да и во всей Европе, на каждой стене было написано: «Евреи, убирайтесь к себе домой в Палестину!» Спустя пятьдесят лет, когда отец приехал вновь повидать Европу, все стены кричали ему: «Евреи, убирайтесь вон из Палестины!»

*

Многие годы посвятил дядя Иосеф созданию книги об Иисусе из Назарета. В своей книге он утверждал — и это одинаково поразило и христиан, и иудеев, — что Иисус, родившийся евреем и умерший евреем, вовсе не имел намерения создать новую религию. Более того, автор видел в Иисусе «Носителя подлинно еврейской морали с большой буквы». Аха-ха-Ам уговаривал Клаузнера убрать эту фразу и некоторые другие, чтобы не разразился в еврейском мире страшный в своей ярости скандал. Книга вышла в Иерусалиме в 1921 году, и скандал тут же грянул — и в среде евреев, и в среде христиан. Еврейские ультраортодоксы обвинили Клаузнера в том, что «миссионеры купили его за серебро и золото, дабы восхвалял он и возвеличивал этого человека», а англиканские миссионеры в Иерусалиме, со своей стороны, потребовали от архиепископа, чтобы тот отрешил от должности доктора Данби, миссионера, который перевел на английский язык «Иисуса из Назарета», книгу, «отравленную ересью, представляющую нашего Спасителя этаким реформистским раввином, простым смертным, абсолютным евреем, у которого нет ничего общего с церковью». Своей всемирной славой дядя Иосеф в значительной мере обязан этой книге, а также следующей — «От Иисуса до Павла», вышедшей в 1936 году.

Однажды дядя Иосеф сказал мне примерно следующее: «В школе, мой дорогой, тебя, наверняка, учат всей душой ненавидеть этого трагического, этого удивительного еврея, и дай Бог, чтобы не учили тебя плеваться всякий раз, когда ты проходишь мимо его изображения или распятия. Когда ты вырастешь, мой дорогой, прочти, пожалуйста, не взирая на гнев твоих учителей, Новый завет, и тогда ты узнаешь, что Иисус был плотью от плоти нашей, костью от кости, настоящим «праведником» и «чудотворцем», истинным мечтателем, понятия не имеющим о политике. Но, несмотря на это, его обязательно признают, и он займет свое место в пантеоне великих людей народа Израиля, рядом с Барухом Спинозой, который тоже подвергся религиозным гонениям, и тоже достоин того, чтобы были сняты с него все обвинения. Отсюда, из обновленного Иерусалима, должны мы возвысить свой голос и обратиться к Иисусу и Баруху Спинозе: «Ты брат наш! И ты брат наш!» И знай, что те, кто судит их, — не более чем евреи вчерашнего дня, с узким кругозором, они, словно черви в редьке, не видят дальше своего носа. А чтобы никогда не уподобиться — не приведи Господь! — кому-либо из них, ты, мой дорогой, должен много читать. Читай, будь добр, хорошие книжки, читай, читай и еще раз читай! Кстати, мою маленькую книжку о Давиде Шимони я дал твоему дорогому отцу с условием, что и ты ее прочтешь. Итак, читай, читай и еще раз читай! А теперь, будь любезен, спросить госпожу Клаузнер, дорогую тетю Ципору, где здесь мазь для кожи? Где моя мазь для кожи лица? Скажи ей, будь добр, что речь идет о той мази, что была прежде, ибо новую мазь нельзя прелагать даже в качестве собачьего корма. Известно ли тебе мой дорогой, как велика пропасть между понятием «Мессия» в чужих языках и нашим «Машиахом»? Хотя слово «мессия» происходит от древне-еврейского слова «машиах, и оба они имеют одно значение — помазанник. Однако наш Машиах — это помазанник, иначе говоря, тот, кого помазали елеем: у нас каждый первосвященник — помазанник, и каждый царь из наших царей — тоже помазанник, и слово это в нашем языке сохраняет самое близкое родство со словом «мазь» («мишха» на иврите) и носит прозаичный, обыденный, будничный характер. Это совсем не похоже на то, что видим мы в языках других народов, у которых Мессия — «помазанник» означает «избавитель» и «искупитель»… Впрочем, возможно, тебе, в твоем возрасте, еще нет дела до этих проблем? Если это так, то возьми ноги в руки да беги к тете Ципоре, и попроси у нее то, что я просил тебя попросить у нее… Но что же я просил? Я опять запамятовал? Может, ты помнишь? В общем, попроси у нее, чтобы она явила свою милость и приготовила мне стакан чая, ибо сказал некогда раби Хона в трактате «Псахим» Вавилонского талмуда: «Все, что скажет тебе хозяин дома, исполни, кроме указания «выйди». Я же сформулирую так: «кроме чая». Ну, разумеется, я говорю все это в шутку. Итак, поспеши, мой дорогой, в путь, и, пожалуйста, не отнимай у меня время, как это делает весь свет, посягая на мое время, не жалея ни минут моих, ни часов, которые — мое единственное богатство. Богатство, которое уходит, как вода меж пальцев. Философ Блез Паскаль описал это жуткое, это страшное ощущение уходящего времени: течет время, капля за каплей убегают твои минуты и часы, неостановимо уходит жизнь, и не вернется снова. Так что беги, мой милый, и будь осторожен, чтобы не споткнуться на бегу».

*

По прибытии в 1919 году в Иерусалим исполнял дядя Иосеф обязанности секретаря Комитета языка иврит. А затем занял он должность профессора ивритской литературы в Еврейском университете, который открылся в 1925 году. Он ждал и надеялся, что ему дадут кафедру истории еврейского народа или, в крайнем случае, он будет преподавать историю эпохи Второго Храма, но, как он сам вспоминал об этом: «Радетели университета с высоты своего германского происхождения пренебрегли мною, как пренебрегли они национальной идеей, как пренебрегли они всем, что не удостаивалось оваций иных народов и ассимиляторов всех мастей, ненавистников Сиона… И отправили меня в изгнание — преподавать ивритскую литературу, подальше от той печи, где обжигают души молодых, подальше от того поля, где я мог бы посеять в этих душах зерна любви к нашему народу и его героическому прошлому, дабы воспитать в них патриотический героизм Маккавеев, царей из дома Хасмонеев, героев потрясающих восстаний против римского ига».

На кафедре ивритской литературы дядя Иосеф чувствовал себя, по его словам, как Наполеон на острове Эльба. Поскольку не дали ему возможности двинуть вперед весь европейский континент, он пока что поставил перед собой задачу — на своем маленьком островке, на своем островке изгнания, внедрить новые прогрессивные порядки. Только спустя примерно двадцать пять лет была создана кафедра по изучению истории эпохи Второго Храма, и дядя Иосеф возглавил ее, не перестав быть заведующим кафедрой ивритской литературы.

«Воспринять чужеземную культуру до полного ее усвоения, введя ее в нашу плоть и кровь, превратив в национальную и человечную, — писал он, — это тот идеал, за который я боролся все лучшие свои годы, и от этого идеала я не отступлю до последнего своего дыхания». И еще я нашел у него: «Если мы хотим быть народом, управляющим своей страной, необходимо, чтобы сыновья наши были железом.[4]

Иногда он указывал на два медных бюста, стоявших на этажерке в гостиной: Бетховен — с развевающимися волосами, полный презрения и вдохновения, и Жаботинский — во всем великолепии военного мундира, с решительно стиснутыми губами. И говорил, обращаясь к своим гостям: «Дух индивидуума подобен духу всей нации — оба стремятся к заоблачным высям, и оба рухнут, если будет утрачен идеал».

Как-то в субботу один из гостей Барух Крупник, он же Барух Кару, рассказал о том, как Жаботинский, сочиняя гимн сионистской молодежной организации Бетар, не мог подобрать ивритской рифмы к слову «геза» (род, порода, раса), поэтому он временно вписал русское слово «железо». Строка эта должна была бы прозвучать так: «Кровью и железом восстанет раса…».[5] Но тут-то и появляется Барух Крупник собственной персоной и предлагает заменить слово «железо» на «еза» (пот). Теперь раса восставала «в крови и поту». Но я с какой-то настырной радостью ниспровергателя, бывало, декламировал перед родителями, чтобы позлить их, свой вариант: в нем сохранялось слово «железо», а вот «геза» я произносил как «гжезо». И отец говорил:

— Ну, в самом деле… Ведь есть же вещи, над которыми просто не шутят.

А мама возражала:

— Я как раз думаю, что таких вещей нет.

Дядя Иосеф, подобно Зееву Жаботинскому, был просвещенным либералом-националистом в стиле девятнадцатого века, приверженцем интеллигентности, романтизма, «весны народов». Он был поклонником Луцатто и Мапу, Переца Смоленскина и Михи Иосефа Лебенсона, Руссо, Вольтера и Дидро, Давида Юма и Ницше, Тургенева и Белинского, Некрасова и Добролюбова, Карлейля и Ренана, Пушкина и Шиллера, Гейне и Байрона, Гарибальди и Манцони, последователем Цунца, Греца и Гейгера. Его любимыми выражениями всегда оставались «плоть от плоти, кровь от крови нашей», «всечеловеческие и национальные», «идеал», «в свои лучшие годы я сражался», «не отступим», «немногие против многочисленных», «одиночки, опередившие время», «будущие поколения» и «до моего последнего вздоха».

В 1929 году он вынужден был бежать из своего дома в иерусалимском квартале Тальпиот, захваченного арабскими погромщиками. Дом его, как и дом его соседа Ш. И. Агнона, был разграблен и подожжен, библиотеки обоих писателей сильно пострадали. «Надо заново воспитать все молодое поколение, — писал дядя Иосеф в своей книге «Когда нация борется за свою свободу», — надо наделить его духом героизма,[6] духом мужественного сопротивления, без уступок и компромиссов… Большинство наших учителей все еще не победили в себе галут Эдомский или галут Аравийский».

*

Вслед за дядей Иосефом и под его влиянием мои дедушка и бабушка стали приверженцами Жаботинского, а отцу моему были близки идеи ЭЦЕЛа и партии Херут, которую возглавлял Менахем Бегин. Впрочем, у них, приверженцев Жаботинского, одесситов, людей светских, с широким кругозором, отношение к Бегину было неоднозначным: в нем сквозило некое сдержанное превосходство. Возможно, оно было вызвано избыточной чувствительностью Бегина, возможно, его происхождением — из польского местечка, что предопределяло, по их представлениям, его несколько плебейские манеры и провинциализм. Да, он, несомненно, предан национальному делу, отдает ему всего себя, но при этом порой пренебрегает общечеловеческими ценностями, ему недостает обаяния и поэтичности, в нем не ощущается (и в этом убеждаются все, кто с ним сталкивается) харизматического величия души, величия, в котором должна присутствовать толика трагического одиночества. Таким подобает быть лидеру, обладающему львиной силой и орлиным размахом. Как писал Жаботинский об отношении Израиля к другим народам после того, как воплотится наша мечта о возрождении? «Подобно льву, приближающемуся ко львам». Бегин не был похож на льва.

И отец мой, вопреки своему имени Арье (что означает — лев) тоже львом не был. А был иерусалимским ученым мужем, близоруким человеком, у которого, как говорится, обе руки левые. Он не способен был стать бойцом-подпольщиком, но вносил свою лепту в борьбу, сочиняя иногда на английском языке распространяемые подпольем листовки, в которых разоблачались лицемерие и ханжество «подлого Альбиона». Эти листовки печатали в подпольных типографиях, и проворные парни расклеивали их по ночам в иерусалимских кварталах, на стенах и на столбах электропередачи.

И я тоже был мальчишкой-«подпольщиком»: не раз и не два обходной маневр моих боевых дивизий изгонял британцев, дерзкая морская засада приводила к гибели эскадры эсминцев Королевского морского флота, я похищал и предавал суду Верховного комиссара Палестины и даже самого английского короля, я самолично водружал еврейский флаг на верхушке башни дворца Верховного комиссара, стоявшего на Горе Дурного Совета. А после того, как изгнал бы я их с нашей земли, заключил бы я союз с Англией, создал бы вместе с британцами Фронт просвещенных народов, который противостоял бы волнам восточной дикости, ощетинившейся на мир кривыми буквами и кривыми мечами, возбужденной, хрипящей, грозящей внезапно вырваться из пустыни, чтобы резать, грабить, жечь нас с гортанными воплями, от которых леденеет кровь…

Я хотел вырасти и стать похожим на статую Давида работы Микеланджело: Давид, стройный, красивый, кудрявый, со сжатыми губами — таким он был изображен на обложке книги дяди Иосефа «Когда нация борется за свою свободу». Я хотел быть человеком сильным и немногословным, человеком, чей голос спокоен и глубок. И совсем не похож на тонкий, слегка взвизгивающий голос дяди Иосефа. И еще я не хотел, чтобы руки мои были похожи на кукольно-нежные руки дяди Иосефа.

*

Дядя Иосиф был человеком на удивление открытым. Всецело поглощенный любовью и сочувствием к самому себе, изнеженный и честолюбивый, детски непосредственный, он был счастливым человеком, который постоянно прикидывался несчастным. С невозмутимым добродушием любил он бесконечно рассказывать о своих успехах, о своих открытиях, о своей бессоннице, о своих недоброжелателях, о своем жизненном опыте, о своих книгах, статьях, лекциях, которые — абсолютно все, без исключения — вызвали «огромный шум в мире», о своих встречах и замыслах, о своей значимости, важности и величии духа.

Он был хорошим человеком, мой дядя, эгоистичным, избалованным, высокомерным, но обаятельным, как бывает чудо-ребенок.

Там, в иерусалимском квартале Тальпиот, когда начинал веять легкий вечерний ветерок, выходил дядя Иосеф прогуляться. Квартал был задуман как копия утопающего в садах берлинского пригорода, исполненного спокойствия и беззаботности: предполагалось, что здесь, на вершине холма, среди деревьев небольшой рощи, появятся со временем красные черепичные крыши, и в каждом доме будет пребывать в безмятежности и комфорте крупный ученый, или прославленный писатель, или уважаемый исследователь… Там, в этом квартале, выходил иногда дядя Иосеф прогуляться по маленькой улочке, которая превратится — придет день — в улицу Клаузнера.

Его тонкая рука была соединена с полной рукой тети Ципоры — его матери, жены, дочки, его утешения на старости лет, его верного оруженосца. Они прогуливались, ступая осторожными фарфоровыми шажками, пока не останавливались у дома архитектора Корнберга. Этот дом иногда использовался и в качестве маленького пансиона, где принимали образованных постояльцев с хорошими манерами. Стоял он на самом краю улицы — и это был край квартала Тальпиот, и край Иерусалима, и край обитаемой земли — отсюда и далее простирались выжженные печальные холмы Иудейской пустыни. Мертвое море поблескивало вдалеке, словно лист расплавленного железа.

Я вижу их, стоящих там, на краю мира, на краю пустыни, оба они такие уютные, как два плюшевых медвежонка, руки их сплетены, над головами проносится иерусалимский вечерний ветер, шелестят сосны, терпкий запах герани плывет в сухом прозрачном воздухе. Дядя Иосеф при галстуке и в куртке, обут он в домашние туфли, седая его голова открыта ветру. Тетя в шелковом темном платье с цветочным узором, на плечах ее лежит серый вязаный шерстяной платок. Во всю ширь горизонта, по ту сторону Мертвого моря, синеют горы Моава. У подножия холма, на котором стоят мои дядя с тетей, проходит старинная, еще с римских времен дорога, она тянется до самых стен Старого города, а прямо перед ними золотятся купола мечетей, кресты, венчающие церкви, и полумесяцы на мечетях вспыхивают в красноватых лучах заходящего солнца. Сами городские стены постепенно становятся серыми, массивными, а за Старым городом открывается взору гора Скопус, на которой построен Еврейский университет, столь дорогой сердцу дяди Иосефа, и Масличная гора, на склонах которой будет похоронена тетя Ципора. Дядя просил, чтобы его похоронили на Масличной горе, но не удостоился этой чести, поскольку в те дни, когда дядя Иосеф ушел из жизни, Восточный Иерусалим находится в руках Иорданского королевства…

Вечерний свет делал еще более розовыми его младенческие щеки и высокий лоб. На губах его витала в тот час какая-то удивленная улыбка — такое изумленное выражение появляется на лице человека, который постучался в дверь дома, где он привык бывать и где принимают его с особым радушием, но вот — открывается дверь, и незнакомец, выглянувший из нее, отшатывается в замешательстве, готовый спросить: «Кто вы вообще-то такой, господин мой, и что, собственно, привело вас сюда?»

*

Папа, мама и я обычно, негромко попрощавшись, оставляли дядю Иосефа и тетю Ципору. Они еще какое-то время стояли там, а мы отправлялись к остановке автобуса номер семь, который должен появиться со стороны иерусалимских пригородов Рамат-Рахель и Арнона, потому что суббота уже закончилась. Автобус номер семь довозил нас до улицы Яффо, а оттуда на автобусе номер три «бет» мы доезжали до улицы Цфания, в пяти минутах ходьбы от нашего дома.

Мама, бывало, говорила:

— Он не изменился. Всегда — одни и те же разговоры, одни и те же истории и анекдоты. Он повторяется каждую субботу — с тех пор, как я помню его.

На что отец отвечал ей:

— Иногда ты уж чересчур категорична. Он уже не молодой человек. И разве не все мы немного повторяемся? Даже ты.

Я же добавлял:

— Кровью и железом восстанет «гжезо».

Папа замечал:

— Ну, в самом деле… Ведь есть же вещи, над которыми просто не шутят.

А мама:

— Я думаю, что таких вещей нет. И не стоит, чтобы были…

Тогда отец подводил черту:

— Хватит. Закончили. На сегодня, и в самом деле, достаточно. И не забудь, пожалуйста, что сегодня тебе предстоит принять ванну, а также вымыть голову. Нет, я ни в коем случае не уступлю тебе. Да и на каком основании я должен уступить? Можешь ли ты привести хоть один убедительный довод, в силу которого мы отложим мытье головы? Нет? Коли так, то хорошо бы, чтобы и в будущем ты никогда не вступал в спор, не имея не только убедительных аргументов, но даже намеков на них. Пожалуйста, запомни отныне и навсегда, что «я хочу» и «я не хочу» — находятся не в пределах аргументов, а в пределах баловства… Кстати, обрати внимание на слово «предел», которое означает некое ограничение и ограждение. От него происходит и слово «определение»: ведь оно предполагает ограничение того, что входит в «определение» от всего, что осталось за его «пределами». И совершенно также в латинском, где слово «финис» тоже имеет одним из значений «ограничение»…

И отец выстраивал цепочку, которая приводила, в конце концов, к вошедшему в ряд западноевропейских языков слову «дефенс» — защита.

— … И, пожалуйста, постриги ногти. И брось все в стирку. И белье, и рубашку, и носки… А теперь — немедленно пижама, стакан какао, и спать. И на сегодня мы с тобой покончили.

12

А иногда, расставшись с дядей Иосефом и тетей Ципорой, если час был не слишком поздним, мы задерживались еще на двадцать минут или полчаса и навещали соседа, что жил напротив. Едва ли не украдкой входили мы в дом Агнона, не сообщив предварительно дяде и тете, куда мы направляемся, чтобы не огорчать их. Порой бывало, что господин Агнон, выйдя из синагоги, встречал нас, когда шли мы к автобусу номер семь, и, дергая за руку моего отца, приглашал навестить дом Агнона и оказать ему честь «светлым ликом госпожи», а иначе, пугал он нас, «без этого светлого лика» — дом Агнона будет погружен в печаль. Этими словами Агнон вызывал легкую улыбку на губах мамы, а отец, соглашаясь, говорил:

— Но только на несколько минут. Пусть простит нас любезно господин Агнон, мы пробудем недолго: нам ведь еще добираться до квартала Керем Авраам. И мальчик устал, а ему завтра с утра надо вставать в школу.

— Мальчик совсем не устал, — говорил я.

А господин Агнон:

— Прислушайтесь, будьте любезны, господин доктор: устами младенцев глаголет истина.

Дом Агнона, стоявший в саду, окружала стена кипарисов, и, тем не менее, для большей безопасности тыльная сторона дома была обращена к улице, будто фасад его спасался бегством во двор. С улицы, при подходе, ничего не было видно, кроме четырех-пяти окошек, узких, словно бойницы. Ты входил в ворота, притаившиеся меж кипарисов, шел по дорожке, проложенной рядом с домом, поднимался на четыре или пять ступенек, звонил у белой двери и ждал, чтобы тебе открыли и пригласили войти. Повернув направо, ты поднимался по полутемной лестнице в рабочий кабинет господина Агнона, к которому примыкал большой широкий балкон, обращенный к Иудейской пустыне и горам Моава, а, повернув налево, ты попадал в небольшую, тесноватую гостиную, окна которой выходили в пустынный сад.

Дневной свет никогда не заливал дом Агнона, всегда стояли там какие-то сумерки, пронизанные легким ароматом кофе и запахами печенья. Возможно, дело было в том, что приходили мы к нему обычно на исходе субботы, в сумерки, а электрический свет там не включали, пока в небе не появлялись, по крайней мере, три звезды. А возможно, свет и был включен, но то было иерусалимское освещение, желтое и тусклое: то ли господин Агнон экономил на электричестве, то ли из—за перебоев с подачей электроэнергии зажигалась керосиновая лампа, которую там называли фонарем. Эта полутьма памятна мне и по сей день, я чуть ли не касаюсь ее кончиками пальцев, полутьма, которую решетки на всех окнах словно держали под стражей, от чего она казалась еще строже и суровей. Сегодня уже трудно выяснить, что было причиной этой угрюмой полутьмы, а может быть, уже и тогда это было невозможно. Так или иначе, но всякий раз, когда господин Агнон поднимался со своего места, чтобы вытащить тот или иной том, и подходил к одной из своих книжных полок (эти полки напоминали мне группу верующих, сгрудившихся для молитвы, одетых в темные, слегка истрепавшиеся одежды), его, Агнона, фигура отбрасывала не одну тень, а две-три и даже больше. Таким врезался в мою детскую память его образ, таким я помню его и по сей день: человек, двигающийся в сумерках, и три-четыре разных тени колеблются вместе с ним при каждом движении, возникая то перед ним, то справа, то сзади, то над ним, то под его ногами.

Иногда случалось, что госпожа Агнон авторитетным, не терпящим возражений тоном делала какое-то замечание: сказала — как отрезала. И однажды господин Агнон ответил ей. Голова его при этом была склонена, и язвительная, саркастическая улыбка едва тронула его губы:

— Позволь мне, пожалуйста, быть хозяином в моем доме, пока в нем пребывают гости. Как только они уйдут, ты тут же станешь полновластной госпожой.

Я ясно и четко помню эту его фразу. И не только потому, то исподтишка внедрилось в нее неожиданное озорство (в наши дни можно было бы определить его тон как попытку диверсии), но, главным образом, из-за слова «госпожа», которое не было обычным, принятым в иврите словом, используемым для этого понятия: Агнон произвел свое слово от ивритского «адон» (так называют только мужчин) прибавив к нему окончание женского рода — так получилась у него «адонит». С тем же словом я вновь столкнулся спустя много лет, когда читал его рассказ «Госпожа и коробейник», где в названии снова стояло это «адонит». Кроме Агнона я никогда не встречал ни одного человека, который употребил бы это слово в том же смысле, что и Агнон. Впрочем, может и Агнон, употребляя его, не имел в виду просто «госпожу», а подразумевал нечто иное.

Трудно знать: ведь он был человеком с тремя и даже более тенями.

*

Моя мама относилась к господину Агнону — как бы это сказать — словно стояла на цыпочках. Даже когда она в его доме сидела, она сидела «на цыпочках». Сам Агнон почти не разговаривал с ней, почти всегда он беседовал с отцом, но в то время, как он обращался к отцу, взгляд его, казалось, на секунду задерживался на лице мамы. В тех же немногих случаях, когда он обращался к маме, глаза его избегали встретиться с ней взглядом и смотрели на меня. Или в окно. А возможно, все было иначе, и только в моем воображении это так. Ведь живое воспоминание подобно зыби на воде, либо нервному подрагиванию шкуры газели, готовой вот-вот сорваться в бегство. Живое воспоминание возникает внезапно и пробирает дрожью, но у этой дрожи несколько разных эпицентров и разные ритмы — прежде чем воспоминание окаменеет, застынет и превратится в память.

Весною 1965 года, кода вышла моя первая книга «Земли шакала», я послал ее дрожащей рукой Агнону, написав на титульном листе то, что написал. Агнон ответил мне чудесным письмом, о книге высказал то, что высказал, а в конце своего послания написал:

«Слова, что написал ты на своей книге, вызвали перед взором моим образ твоей матери, да покоится она с миром. Я помню, как однажды, пятнадцать или шестнадцать лет назад, она принесла мне от имени твоего отца, да продлятся дни его, одну из его книг. Возможно, ты тоже был тогда с ней. Войдя, она остановилась на пороге, и речи ее были немногословны. Но лицо ее, прелестное и наивное, стояло передо мною долгие дни. С наилучшими пожеланиями, Ш.И. Агнон.»

Мой отец по просьбе Агнона перевел ему из польской энциклопедии статью «Бучач», когда тот готовился писать «Город и все, что наполняет его». Он считал Агнона «писателем диаспоры» и говорил о нем, слегка кривя губы:

— В его книгах нет размаха крыльев, нет трагического взлета, нет даже здорового смеха, а все только потуги на умничанье да колкости. А если встречаются у него там и сям прекрасные описания, то уж он не успокоится и не отложит свое перо, пока не утопит их окончательно в лужах клоунского многословия и галицийских шуточек…

Мне кажется, что рассказы Агнона представлялись отцу чем-то вроде ответвления литературы на идише, а литературу на идише он не любил. У него был темперамент литовских противников хасидизма. Он всегда питал отвращение к сверхъестественному и магии, к избыточной чувствительности, ко всему, что окутано туманом романтизма или мистики, ко всему, что имеет целью вскружить человеку голову эмоциями и лишить его разума. Только в последние годы жизни вкус отца изменился, и он стал находить определенную прелесть в сказках, в хасидских сказаниях, в рассказах И. Л. Переца, в некоторых рассказах на идише, и, возможно, в кое-каких произведениях Агнона. То, что прежде вызывало у него кривую усмешку, то, что он когда-то называл с презрением «мистика» «фольклор», «бабушкины сказки», к концу жизни привлекало его. Конечно, в академическом послужном списке моего отца написано, что его исследовательская деятельность на последнем этапе жизни связана с неизвестной рукописью И. Л. Переца. (Подобно тому, как в свидетельстве о смерти моей бабушки, умершей от переизбытка чистоты, значится только, что умерла она от разрыва сердца). Таковы факты. Какова же истина — этого я не знаю, потому что об этом мы с отцом никогда не говорили. Он почти никогда не говорил со мной о своем детстве, о своих любовях, вообще о любви, о своих родителях, о смерти брата, о своей болезни, о своих страданиях, о страданиях вообще. И о смерти мамы мы ни разу не говорили. Ни слова. Правда, и я ничем не помог ему, я ни разу не захотел начать с ним разговор, в конце которого могло открыться Бог весть что. Если бы я стал записывать здесь все, о чем мы не разговаривали, я и мой отец, то этого хватило бы на целых две книги. Много работы оставил мне мой отец, и по сей день я все еще тружусь.

*

Мама, бывало, говорила об Агноне:

— Этот человек видит многое и понимает многое…

А однажды сказала:

— Возможно, он не такой уж хороший человек, но он, по крайней мере, знает, что хорошо, что плохо, а еще он знает, что у нас нет особого выбора.

Она читала и перечитывала почти каждой зимой рассказы Агнона, вошедшие в его книгу «На скобы замка». Быть может, находила в них отзвук своей печали и своему одиночеству. Я тоже время от времени перечитываю слова Тирцы Мазал, урожденной Минц, открывающие рассказ «Во цвете лет»:

Во цвете лет умерла мать моя. Тридцать лет и один год было ей, когда она умерла. Скудны и бедственны были дни двух ее жизней. Целый день сидела она дома и из дома не выходила… В безмолвии застыл наш печальный дом, двери его для чужих не отворялись. В постели лежала мать моя, и речи ее были немногословны…

Да ведь почти этими же словами описал Агнон мою мать: «Войдя, она остановилась на пороге, и речи ее были немногословны».

Я же, со своей стороны, спустя много лет, в свою книгу «Начинаем рассказ» включил статью под названием «Кто пришел?» Эта статья посвящена началу рассказа «Во цвете лет». Там я задержал свое внимание на фразе: «Целый день сидела она дома и из дома не выходила». На первый взгляд, это тавтология: вторая половина фразы не более, как точное повторение ее первой половины.

«Нет во второй части фразы, — написал я, — ни грана информации, которая не была бы передана нам уже в первой части… Но действие этой фразы, как и большинства фраз пролога «Во цвете лет», по сути, — в самом наличии двух частей—близнецов. За этим элементом равновесия скрывается здесь семейная действительность, внутреннее равновесие которой, вопреки внешне устойчивому фасаду, постепенно расшатывается».

Мама не сидела целый день дома. Выходила из дому довольно часто. Но и о ней можно сказать, что скудны и бедны были дни двух ее жизней.

«Двух ее жизней»? Иногда мне слышится в этих словах, что мама моя прожила не одну жизнь, и не одну жизнь прожила Лея, мать Тирцы, и не одну жизнь прожила Тирца Мазал, урожденная Минц. Будто и они отбрасывают на стену больше, чем только одну тень.

*

Спустя годы, когда общее собрание кибуца Хулда послало меня в Иерусалим изучать литературу в Еврейском университете, поскольку кибуцной средней школе требовался преподаватель литературы, набрался я смелости и позвонил однажды в дверь господина Агнона. (А если на языке самого Агнона, то: «Укрепил я сердце свое и направился к нему»).

— Но Агнона нет дома, — ответила мне госпожа Агнон с вежливым негодованием, как она отвечала обычно толпе разбойников и грабителей, приходивших отбирать у ее мужа его драгоценное время.

«Адонит» Агнон не лгала мне: господин Агнон действительно находился не в доме, а в саду за ним, откуда он вдруг и вынырнул — в домашних сандалиях и фуфайке без воротника, которую называли пуловер. Он сказал «шалом» и тут же подозрительно спросил: «Кто вы, господин?» Я назвал свое имя и имена моих родителей. И тогда, все еще стоя со мной у входа в дом (госпожа Агнон скрылась, не сказав ни слова), Агнон положил свою руку на мое плечо и, вспомнив о слухах, которые ходили несколько лет назад в Иерусалиме, сказал примерно следующее: «Не ты ли тот мальчик, который, осиротев после смерти несчастной матери, отдалился от отца своего и отправился в кибуц жить своей жизнью? Не ты ли тот малыш, которому родители выговаривали здесь за то, что ты по привычке выковыривал изюм из пирога?» (Этого я не помнил, и к тому же не поверил в «выковыривание» изюма, но я предпочел не спорить с ним.)

Господин Агнон пригласил меня в дом и какое-то время расспрашивал о делах кибуца, о моей учебе («А что из моих книг изучают нынче в университете? А что из моего ты любишь?»). Поинтересовался он также, на ком я женился, из какой семьи моя жена, и когда я сказал ему, что по отцовской линии она — из потомков Иешаягу бен-Авраама ха-Леви, прозванного «святой Шла», талмудиста и кабалиста, скончавшегося в Тверии в 1630 году, — заискрились глаза господина Агнона. Он рассказал мне две-три притчи, а тем временем пролетело уже с четверть часа, и его охватило нетерпение: было ясно видно, что он ищет пути, как сделать, чтобы и я отправился своим путем. Но я — хоть и сидел у него, словно на цыпочках, в точности, как сидела когда-то моя мама, — набрался мужества и рассказал ему, зачем я пришел.

Пришел я потому, что профессор Гершон Шакед с кафедры ивритской литературы поручил нам, студентам-первокурсникам, сравнить так называемые «рассказы Яффы» И. Х. Бреннера с «рассказами Яффы» Агнона, и я прочел эти рассказы и все, что нашел в библиотеке о знакомстве Бреннера и Агнона в Яффе в дни Второй алии, и был удивлен — как эти два человека, столь разные, стали друзьями. Иосеф Хаим Бреннер — человек, в котором соединились еврейская горечь и русское бунтарство, толстый, неряшливый, вспыльчивый, человек с душой Достоевского, постоянно колеблющейся между духовным подъемом и подавленностью, между жалостью и гневом. Его личность в те дни уже была в эпицентре новой ивритской литературы и движения поселенцев-первопроходцев, а, между тем, Агнон был тогда всего лишь застенчивым юношей из Галиции, моложе Бреннера на несколько лет, только что променявшим идеалы пионера-первопроходца на должность конторского служащего и, можно сказать, еще почти не утратившим своей литературной девственности. Худенький, мечтательный, саркастический молодой человек, утонченный и изысканный, тщательно следящий за своей одеждой и стремящийся быть педантически точным в своем письме… Что же должно было привлечь их друг к другу в Яффе, в дни Второй алии, привлечь до такой степени, что они едва не стали чем-то вроде влюбленной пары?

Сегодня мне кажется, что я кое-что могу предположить на этот счет, но в тот день, в доме Агнона, от избытка наивности я рассказал хозяину дома о порученной мне университетской работе и спросил его — о, простодушие! — не согласится ли он открыть мне, в чем же был секрет его сближения с Бреннером?

Господин Агнон прищурился и посмотрел на меня, или скорее, он не смотрел на меня, а изучал в течение некоторого времени — отстраненно, с наслаждением, с легкой улыбкой: именно так улыбается охотник за бабочками (это-то я понял спустя годы), завидев бабочку, маленькую и очаровательную. Закончив изучать меня, он произнес:

— Между мной и Иосефом Хаимом Бреннером, да отомстит Господь за кровь его, была в те дни близость, основа которой — общая любовь.

Я навострил уши, ибо показалось мне, мол, вот-вот откроют мне тайну тайн, большую, чем та, что открылась «и последней рабыне», когда Господь, сотворил чудо и раздвинул перед евреями Красное море: вот-вот развернут передо мною некую интимную историю, никому не известную и пикантную, о которой я тут же напечатаю статью, и статья эта наделает много шума, и наутро я проснусь самым знаменитым из исследователей ивритской литературы.

— И кто же была она, та общая любовь? — спросил я со всей непосредственностью молодости, и сердце мое бешено заколотилось.

— Это большой секрет, — улыбнулся господин Агнон не мне, а, скорее, самому себе. Улыбаясь, он едва ли не подмигнул мне: — Сей великий секрет я поведаю тебе при условии, что ты не сообщишь о нем ни одной живой душе.

От огромного волнения у меня пропал голос, — ну, можно ли отыскать подобного глупца! — и только губами пообещал я хранить его тайну.

— Итак, скажу тебе по большому секрету, что тогда, в Яффе любили мы — и Иосеф Хаим Бреннер, и я — любили мы самой великой любовью Шмуэля Иосефа Агнона.

*

Ну, конечно: вот она, агноновская ирония — самоирония, одновременно жалящая и того, кто иронизирует, хотя цель ее — больно ужалить наивного гостя, пришедшего подергать за рукав хозяина дома. И все-таки кроется здесь и некое маленькое зернышко потаенной правды, некое мерцание тайны: притяжение грузного и полного страстей человека к изысканно-утонченному юноше, а также влечение изнеженного юноши из Галиции к пылко обожаемому мужчине, что придет простереть крыло свое на него и подставит ему плечо старшего брата.

И, вместе с тем, не любовь, а, главным образом, общая ненависть — именно она сближает рассказы Агнона с рассказами Бреннера. Любая фальшь, напыщенная болтовня, спесь от сознания собственной значимости — в повседневной жизни Второй алии… Ложь и заносчивость — в практике сионизма… Заплывшее жиром благочестие довольных собой собственников… Все эти проявления в еврейской действительности были ненавистны Бреннеру и презираемы Агноном. Бреннер в своих произведениях дробит их молотом негодования, а Агнон подходит ко всему этому с иронией: в его руке острая шпилька, с помощью которой он стремиться выпустить ложь и лицемерие из окружающей их теплой и заплесневелой атмосферы.

И все-таки и в яффских рассказах Бреннера, и в яффских рассказах Агнона среди множества лицемеров и болтунов вдруг блеснут образы молчаливых и цельных настоящих людей. Не о таких ли сказал Бялик: «кроткие мира сего, бессловесные души, чьи помыслы и действия скромны». Учитель мой и наставник Дов Садан показал мне, как взыскуют рассказы Бреннера чуда существования «безвестных праведников» — тридцати шести живущих одновременно и неведомых людям праведников, которым, согласно иудейской традиции, мир в любой момент обязан своим существованием. И в рассказах Агнона бывает, что вдруг проходят там кроткие мира сего, в молчании и немом изумлении. Так что, возможно, и в самом деле, была там общая любовь — к этим молчальникам, к этим людям-детям, появляющимся на мгновение в рассказах Агнона и Бреннера. И тогда Бреннер немного отдыхает от своего безудержного гнева, равно, как и Агнон ради этих персонажей слегка придерживает и острое словцо, и насмешку, и сарказм.

*

Агнон был человеком, следовавшим предписаниям еврейской религии, он соблюдал заповедь о субботнем покое, покрывал голову, был богобоязненным в самом буквальном смысле: в иврите слово «страх» является синонимом слова «вера». В рассказах Агнона есть отдельные места, где не впрямую, хитроумно замаскировав свою мысль, автор представляет богобоязненность как бесконечный ужас перед Небесами: Агнон истово верует в Бога, он в страхе трепещет перед Ним, но совсем не любит Его. «Я человек легкий, — говорит Даниэль Бах в романе «Гость склонен заночевать», — и я не верю, что Господь, благословен Он, желает добра своим созданиям». Это — парадоксальная теологическая позиция, трагическая, даже свидетельствующая о полном отчаянии. Но Агнон ни разу не попытался выразить ее, прибегнув к доводам разума, — он вкладывает подобные мысли в уста второстепенных персонажей, когда на них обрушиваются превратности судьбы.

Спустя годы я более подробно написал об этом в своей книге «Молчание Небес: Агнон ошеломлен Богом». Десятки людей, соблюдающих еврейские традиции, в большинстве своем из ультраортодоксальных кругов, — среди них и молодежь, и женщины, и даже преподаватели Торы и священнослужители — прислали мне по следам этой книги свои письма, некоторые из которых были подлинными исповедями. В них они поведали мне — каждый из корреспондентов в только ему присущей манере, — что в душах своих видят они то, что я увидел в Агноне. Но то, что разглядел я в произведениях Агнона, в какие-то краткие мгновения мелькало передо мной и в самом господине Агноне — в его жалящем цинизме, почти граничащем с нигилизмом, в котором были и насмешливость, и отчаяние, и безнадежность.

— Господь наверняка сжалится надо мной, — сказал он однажды (в связи с его постоянными сетованиями на неурядицы с автобусами), — а если не сжалится Господь, так, быть может, смилостивится комитет нашего квартала, только я сильно опасаюсь, что иерусалимская автобусная компания сильнее их обоих…

В другой раз он высказался примерно так:

— Вот уже на протяжении нескольких лет Господь, да будь благословен Он, похоже, ошибается, считая, что Иерусалим — город царства Его. Он до сих пор не слыхал, что Иерусалим весь принадлежит политиканам и партийным функционерам. И если пошлет Господь, благословен Он, нашего праведного Мессию, то ведь они отвергнут его, станут гонять — явись, мол, в следующий раз, назначат ему очередь на следующей неделе, в следующем месяце, и будут злится на Него, как будто он пытается втиснуться во владения, ему не принадлежащие. Вот они душу из Него и мотают, пока, не впадет Он в отчаяние, передернет плечами и отправится искать себе другой город, где будет Он царствовать.

*

В течение двух лет, пока учился я в иерусалимском университете, я еще пару раз совершал паломничество в Тальпиот. Первые мои рассказы были тогда напечатаны в недельном приложении к газете «Давар» и журнале «Кешет», и я собирался передать их господину Агнону и выслушать его приговор. Но господин Агнон извинился, сказав: «К сожалению, в эти дни я не совсем расположен к чтению», и попросил, чтобы я принес ему мои рассказы в другой раз. В другой раз я пришел к нему с пустыми руками, спрятав тексты на животе, под свитером: я нес журнал «Кешет», где были опубликованы мои рассказы, так, словно скрывал беременность, вызывающую стыд и неловкость. В конце концов, я так и не осмелился разрешиться от бремени, опасаясь обременить его, и ушел из его дома с тем же, с чем и пришел, — с полным животом (кстати, на иврите выражение «с полным животом» имеет и переносный смысл» — не высказать всего, что накопилось). Или с раздувшимся свитером. Только спустя несколько лет, в 1965, когда рассказы были собраны в книгу «Земли шакала», я набрался мужества и послал их ему. Три дня и три ночи ходил я по кибуцу Хулда, пританцовывая, пьяный от радости, неслышно напевая и издавая вопли счастья, крича и обливаясь в глубине души слезами, когда пришло письмо от господина Агнона. И в нем писал он, среди прочего: «…Когда случится нам повидаться друг с другом, я скажу тебе на словах больше, чем написал здесь. Если Богу будет угодно, в дни праздника Песах я прочту остальные рассказы, потому что мне нравятся рассказы, подобные твоим, где герои предстают такими, какими они, по сути, и есть».

Однажды, еще в мои университетские дни, в европейском журнале появилась статья одного из светил сравнительно-исторического литературоведения (возможно, это был швейцарец Эмиль Штайгер?). Автор статьи утверждал, что, по его мнению, три наиболее крупных писателя, взращенных литературой Центральной Европы в первой половине двадцатого века, это — Томас Манн, Роберт Музиль и Шмуэль Иосеф Агнон. Это было написано за несколько лет до присуждения Агнону Нобелевской премии, и я был взволнован до такой степени, что стащил журнал из читального зала (копировальных машин тогда еще в университете не было) и помчался с этим журналом в Тальпиот, чтобы обрадовать господина Агнона. Он и в самом деле обрадовался — до того, что проглотил всю статью залпом, на одном дыхании, стоя на пороге дома, даже прежде чем пригласил меня войти. А после того, как прочел он, и вновь перечитал, и, возможно, даже облизнулся, взглянул он на меня так, как, бывало, он иногда взглядывал на меня, и спросил с некоторой долей наивности:

— И ты тоже считаешь, что Томас Манн такой уж значительный писатель?

В другой раз я спросил его с некоторой долей коварства, каково его мнение о Бялике, об Ури Цви Гринберге, о Натане Альтермане, о Хаиме Хазазе и Аврааме Шленском: мне хотелось извлечь из него немного яда и насладиться его утонченной злобностью.

— Бялик, — произнес он, и в голосе его зазвучали вдруг интонации необычайной скромности и благоговения, — Бялик был властителем языка и поэзии. Со дня, когда завершено было Священное писание, не восстал во Израиле человек, который знал бы иврит, подобно Бялику. Даже я нашел в его произведениях всего лишь две языковые ошибки.

И об Ури Цви Гринберге сказал он:

— Властитель языка и поэзии! Рыцарь нашей поэзии! Ни у одного народа, ни в одном языке не появлялся поэт, способный совершить то, что совершил Ури Цви: даже великий Гете не умел делать того, что умел Ури Цви — писать плакаты, писать плакаты…

Когда же я спросил, каково его мнение о Шленском, он улыбнулся и, чуть ли не подмигнув самому себе, произнес:

— Всевышний сам собственной персоной срифмовал слово «тоху» (пустота) со словом «воху» (хаос) во втором стихе Книги Бытие. Появился Шленский и подправил дела Господа, сотворившего сей мир, срифмовав «воху» с «камоху» (ему подобный). Когда освободится Создатель мира, благословен Он, и отправится к Шленскому, дабы поучиться у него тайнам созидания, возможно, что все сущее превратится в сплошные рифмы, дюжина дюжин, и все за две зузы.

Когда господин Агнон произносил все это, лицо его выражало не недоброжелательность и не высокомерие, а некое ликующее озорство. Такое выражение могло быть у лукавого мальчишки, которому удалось околпачить поголовно всех взрослых, но он знает, что даже если рассердятся на него, то с трудом смогут преодолеть свою симпатию к нему, свое восхищение его смекалкой, свою гордость за него. В эту минуту лауреат Нобелевской премии по литературе напоминал чудо-ребенка, который лишен любви и жаждет любви, и никаким количеством воды не погасить, никакими реками не утолить эту бесконечную жажду любви. И я вышел из его дома радостный, словно человек, которому открыли заветную тайну, и тут выяснилось, что он знал ее с самого начала. С незапамятных времен.

*

В один из вечеров я опоздал на последний автобус из Реховота в Хулду и вынужден был добираться на такси. В тот день по радио беспрестанно говорили о Нобелевской премии, которая была поделена между Агноном и Нелли Закс, и водитель такси спросил меня, слыхал ли я когда-нибудь о писателе Агноне (он произнес «Эгнон»).

— Гляди-ка, что получается, — удивлялся и восхищался водитель, — никогда мы о нем не слышали, и вдруг он выводит нас во всемирный финал. Только как же так? Очень жаль, что в финале вышла ничья с какой-то женщиной.

Господин Агнон тоже сожалел по поводу этой «ничьей». Он полагал, и даже с полной серьезностью обсуждал это, что Комитет по Нобелевским премиям вновь обратится к нему через два-три года и вручит ему Нобелевскую премию, полностью, без партнеров и без чьих-либо претензий. Однажды, как бы насмехаясь над своей любовью к самому себе и жаждой почестей, которая непрестанно снедала его, он сказал:

— Идите и смотрите, как велик почет, раз люди готовы ради него унизить себя до праха земного.

*

В течение ряда лет я прилагал все усилия, чтобы освободиться от тени Агнона, я боролся, чтобы уйти в своем творчестве от его влияния, от его языка, насыщенного, изысканного, порой столь самобытного, от его точно выверенных ритмов, от того чувства душевной отрады, которое навеяно талмудическими притчами и соткано из теплых отголосков языка тех, кто в трепете взывает к Богу, из отзвуков идишистских мелодий и сочных хасидских сказаний. Мне предстояло освободиться от влияния его насмешки и иронии, от его вычурно-барочной символики, от загадочных игр в лабиринт, от двойного смысла и его безукоризненных литературных розыгрышей. Даже после всех усилий в попытках отдалиться от него, после всех стараний освободиться, и по сей день все, что я перенял у Агнона, наверняка в немалой степени отзывается в тех книгах, что я написал.

Но чему же, по сути, я научился у него?

Возможно, так: отбрасывать более одной тени. Не выковыривать изюм из пирога. Обуздывать и оттачивать боль. И еще одной вещи, о которой моя бабушка говаривала с большей остротой — по сравнению с той же мыслью, найденной мною в произведениях Агнона: «Уж если у тебя больше не осталось слез, чтобы плакать, так не плачь. Смейся».

13

Иногда я оставался ночевать у дедушки и бабушки.

Бабушка, бывало, указывала вдруг на какой-нибудь предмет из мебели или одежды, а то и на человека и говорила мне:

— Он до того безобразен, что уже почти красив.

А иногда замечала:

— Он стал таким умным, этот умник-разумник, что уже ничего не понимает.

И еще так:

— Это болит, и болит, и болит, так что уже начинает немного смешить…

Целый день она напевала самой себе мелодии, привезенные из тех мест, где жила она, не испытывая, по-видимому, ужаса перед микробами, не сталкиваясь с наглостью, нахальством, грубостью, на которые она вечно жаловалась, потому что здесь все ее задевало.

— Как скоты, — бывало, цедила она сквозь зубы с отвращением — без всякой видимой причины, без всякой провокации с чьей либо стороны, без всякой связи с чем-либо, и при этом, не потрудившись объяснить нам, кто тут выглядит в ее глазах «скотами». Даже когда вечером я сидел рядом с нею на скамейке в городском парке, где не было ни души, и легкий ветерок нежно касался листвы, а, быть может, и, не касаясь ее прозрачными пальцами, вызывал дрожь, пробегавшую по кончикам листьев, даже тогда бабушка могла вдруг остолбенеть и, задрожав от омерзения, потрясенно выпалить:

— Ну, в самом деле! Как это можно! Хуже скотов!

И спустя минуту, она вновь тихонько мурлыкала себе под нос мелодии, которых я не знал.

Она все время напевала самой себе — и в кухне, и перед зеркалом, и в кресле на балконе, и даже ночью.

Не раз — после ванны, чистки зубов, прочистки ушей палочками, головки которых были обернуты ватой, — меня укладывали спать рядом с ней в ее широкой постели (эту двуспальную кровать мой дед оставил раз и навсегда, а, возможно, был изгнан еще до того, как я родился). Бабушка читала мне рассказ-другой, гладила меня по щеке, целовала в лоб и тут же протирала мой лоб маленьким платочком, пропитанным одеколоном (этот платочек она все время держала в левом рукаве, пользуясь им, чтобы стереть или уничтожить микробов), а затем она гасила свет. Но и после того, как свет был погашен, она все продолжала напевать и напевать в темноте, вернее, не напевать, и не мурлыкать, а — как бы это описать — она словно извлекала из себя некий отдаленный мечтательный голос, его звук был орехово-коричневого цвета, темный и приятный, он медленно-медленно становился все тоньше и тоньше, превращаясь в эхо, в оттенок, в аромат, в шероховатую нежность, в коричневую теплоту, в ласковые воды, обволакивающие младенца в утробе матери. Всю ночь.

*

Но все эти ночные изыски — шероховатость, теплота, воды материнской утробы — все это она заставляла неистово соскребать с себя, стоило только мне проснуться, первым делом, еще до стакана какао без пенки. Я просыпался в ее кровати на звук выбивалки дедушки, уже ведущего свои рассветные сражения: по велению бабушки он каждое утро поднимался еще до шести, выходил на балкон и с воодушевлением Дон-Кихота наносил удары по покрывалам и матрасам.

Еще до того, как ты открывал глаза, уже ждала тебя ванна, наполненная пугающе горячей водой, в которой растворена была какая-то антисептическая жидкость, пахнущая больницей. На краю ванной уже дожидалась тебя зубная щетка, на которую выдавили для тебя извивающегося червяка цвета слоновой кости. Ты обязан был окунуться, хорошенько намылиться, потереть себя мочалкой (кудрявым клубком, называемым «лифа»), вновь окунуться… И тут появлялась бабушка, ставила тебя на колени в наполненной водой ванне, силой удерживала за руку и собственноручно драила тебя снизу доверху, и вновь сверху донизу какой-то щеткой, должно быть, предназначенной для лошадей. Ужасная щетина этой щетки напоминала железный гребень времен злодейского римского владычества — такие железные гребни рвали кожу и плоть рабби Акивы и остальных мучеников. Бабушка драила тебя до тех пор, пока твоя кожа не становилась совершенно розовой, словно полупрожаренное мясо, и тогда бабушка повелевала крепко-крепко зажмурить глаза, мылила твою голову и взбивала пену, своими крепкими ногтями она скоблила корни твоих волос, подобно Иову, что истязал плоть свою, скребя ее черепком. И все это время она объясняла тебе своим приятным, коричневым голосом, какую пропасть грязи, скверны, пакости, нечистоты выделяют железы тела каждой ночью, пока мы спим: например, липкий пот и всякие жировые отходы организма, и всякие отбросы в виде перхоти и чешуек кожи, и выпавшие волосы, и мерзость множества умерших клеток, и еще всевозможные мутные жидкие выделения, не приведи Господь узнать про все это. И пока ты спишь и абсолютно ничего не чувствуешь, все эти выделения размазываются по твоему телу, смешиваются друг с другом и приглашают — прямо-таки в буквальном смысле приглашают! — микробы, бациллы и вирусы, которые явятся и заполнят всего тебя. Не говоря уж обо всем том, что наука пока еще не открыла, обо всем, что мы пока еще не можем увидеть даже в самый сильный микроскоп. Но даже если мы этого не видим, все равно это путешествует себе всю ночь по твоему телу триллионами своих малюсеньких ножек, волосатых, грязных, отвратительных, точно таких же, как у жуков и тараканов, только совсем крошечных, так что не только мы, но даже ученые их еще не видят. И вот этими ножками, поросшими мерзкими щетинками, это ползает и заползает в наше тело через нос, и через рот, и через… Я не должна говорить тебе, через что они могут еще заползти, но, главное, что там, в этих не совсем красивых местах, которые люди никогда, ну прямо-таки никогда не моют, как следует… Они вроде бы подтирают, но подтирание ведь вообще не имеет к чистоте никакого отношения, наоборот, с его помощью все грязные выделения втираются в миллионы крошечных отверстий, которые есть на нашей коже. И чем дольше мы будем потными, противными, отвратительными, тем больше эта грязь, что скопилась внутри, будет все время, буквально все время, выделяться, днем и ночью, и смешиваться с той наружной грязью, что прилипает к нам от прикосновения к негигиеничным вещам, про которые, поди знай, кто к ним прикасался прежде… Скажем, деньги, или газеты, или лестничные перила, или дверные ручки, или даже покупная еда: кто может знать — не чихнул ли кто-нибудь на то, что ты берешь в руки, а может, уж прости меня, кто-то вытирал свой нос поблизости, и капля-другая сорвалась и капнула прямиком на эти золотые оберточные бумажки, которые ты запросто подбираешь на улице и кладешь на кровать, на которой люди спят… А что уж говорить о твоих пробках, которые ты подбираешь на мусорке, либо о горячей кукурузе, которую твоя мама, пусть только она будет здорова, купила у человека, возможно, даже не вымывшего руки и не вытершего их после того, как сделал он… прошу прощения… И как мы можем быть уверены, что он вообще человек здоровый? Что нет у него случайно туберкулеза в открытой форме? Или холеры? Или тифа, или желтухи, или дифтерита? А может, у него абсцесс, или желудочная инфекция, или экзема, или псориаз, напоминающий проказу, или язвы на коже? А может, он вообще не еврей? Ты вообще знаешь, сколько тут есть болезней? Сколько тут левантийских эпидемий? И я говорю только о тех болезнях, которые известны, а не о тех, что пока неизвестны и даже учеными еще не открыты: какой-нибудь там паразит, или бацилла, или микроб, или крошечные глисты, которые врачам вообще неизвестны… Особенно здесь, у нас, где так жарко, и полно мух, комаров, муравьев, жуков, тараканов, мошки, гнуса, москитов, и кто его знает, чего еще… И люди здесь потеют без конца, ко всему прикасаются, трутся друг о друга — тот, у кого воспаление, прикасается к тому, у кого гнойник, со всем потом и прочими жидкостями, выделяемыми телом, о которых тебе в твоем возрасте лучше бы и не знать, обо всех этих заразных жидкостях… И каждый так легко может передать свою жидкость другому, так что тот, другой, даже и не почувствует, что к нему прилипло во всей этой здешней тесноте и давке. Достаточно рукопожатия, чтобы передать тебе любую эпидемию. И даже ни к кому не прикасаясь, только вдохнув воздух, которым уже кто-то дышал, можно впустить в свои легкие все микробы и бациллы — стригущего лишая, или трахомы, или шистосоматоза, то бишь, кожной сыпи, зуда и прочего. Санитария здесь пока еще совсем не европейского уровня, а о гигиене половина здешнего населения вообще никогда не слыхала. И воздух тут полон всякими азиатскими насекомыми, отвратительными пресмыкающимися с крыльями, которые появляются здесь прямо из арабских деревень и даже из Африки, и кто знает, какие невероятные болезни, воспаления, гнойники приносят они с собой беспрестанно, — ведь Левант переполнен микробами… А теперь ты сам хорошо-хорошо вытрись, как большой мальчик, не оставляй ни одного не вытертого места, а затем сам посыпь, осторожно-осторожно, немного талька туда, куда, ты сам знаешь, следует посыпать, и во втором месте тоже, вокруг этих двух мест. И я хочу, чтобы шею свою ты смазал хорошенько из тюбика «Вельвет», вот он тут лежит. А затем ты наденешь одежду, которую я кладу здесь, эту одежду приготовила тебе твоя мама, чтоб она была здорова, я только прошлась по ней горячим утюгом, это дезинфицирует все, что там кишит, это даже лучше, чем стирка. А после всего этого приходи ко мне в кухню, красиво причесанным, получишь стакан какао, а уж потом позавтракаешь.

Выходя из ванной, она бормотала, не зло, а в какой-то глубокой печали:

— Как скоты. Даже еще хуже.

*

Дверь с матовым стеклом, по которому шли геометрические узоры, похожие на снежинки, отделяла комнату бабушки от небольшой ниши, называвшейся «кабинетом дедушки Александра». Из этого кабинета у дедушки был свой персональный выход на веранду, а оттуда — на лужайку, с которой — на улицу, в город, на свободу.

В углу этой ниши стояла узкая тахта, привезенная еще из Одессы, твердая, как доска. На этой тахте дедушка спал по ночам. Под ней, как новобранцы на параде, выстроились в ровный ряд восемь или девять пар обуви, все — черные, начищенные, как положено, до блеска. Если бабушка Шломит собирала разного вида и фасона шляпки — зеленые, коричневые, бордовые, берегла их, как зеницу ока, в круглых коробках, то дедушка Александр любил оглядывать эскадру своей обуви, которую он начищал так, чтобы сияла она хрустальным блеском. И была там обувь на твердой и на мягкой подошве, с тупыми и острыми носами, с дырочками и шнурками, с ремешками и пряжками.

Напротив тахты стоял его маленький письменный стол, всегда в безупречном порядке, а на столе — чернильница и пресс-папье, сработанные из дерева оливы. Это пресс-папье представлялось мне танком или кораблем с толстой трубой, отходящим в плавание от причала, который был сделан из трех посеребренных, сверкающих емкостей: одна до краев наполнена скрепками, вторая кнопками, а в третьей, словно клубок копошащихся гадюк, перепутались резинки. Вдобавок ко всему этому на письменном столе дедушки стояло хитрое сооружение из металла, прямоугольной формы, включающее в себя ящичек для входящих писем, и ящичек для писем исходящих, и ящичек для газетных вырезок, и еще один — для документов банка и муниципалитета, и еще — для переписки, связанной с иерусалимским отделением движения Херут. Была там еще и шкатулка из оливкового дерева, наполненная марками разного достоинства, а в ней отделения для всякого рода наклеек — «экспресс», «заказное», «авиапочта». Были еще особые отделения — для конвертов и для почтовых открыток. А за все этим возвышался посеребренный пенал в образе Эйфелевой башни, вращающийся вокруг собственной оси. Этот пенал был заполнен ручками и карандашами разных цветов, среди них — удивительный карандаш, заточенный с обоих концов, на одном — красный, на другом — синий.

В углу дедушкиного письменного стола, неподалеку от папок-скоросшивателей с документами, всегда стояла высокая, темного стекла бутылка с заграничным ликером, а рядом с ней три-четыре зеленоватые рюмочки, напоминающие стройных женщин. Дедушка очень любил красоту, питал отвращение ко всему уродливому, а еще любил, когда никого не было рядом, подкрепить свое бунтующее одинокое сердце легким глотком ликера. Мир не понимает его души. Жена не понимает его души. Ни один человек не понимает его души. Ведь сердце его всегда устремлено к возвышенному, но все, буквально все, объединились, чтобы подрубить ему крылья: его жена, его друзья, его компаньоны — все они стали участниками заговора, цель которого — погрузить его в сорок девять кругов забот о заработке, о чистоте в доме, об устройстве всяких дел, о купле-продаже, погрузить в тысячу других, взваленных на него хлопот и обязанностей. Был он человеком легким: легко сердился и легко отходил. Везде, где видел он лежащий на земле долг, будь то долг семейный, общественный или моральный, он тут же нагибался и взваливал его на свое плечо. Но потом он стонал и жаловался на тяжесть ноши, на низость мира, на бабушку, которая во главе этого мира, на то, что используют его доброе сердце, взваливают на него тысячу дел, гасят живущую в нем поэтическую искру, да еще пользуются им как мальчиком на побегушках.

В дневное время дедушка был торговым посредником, занимавшимся сбытом одежды, иерусалимским агентом текстильной фабрики «Лоджия» и еще нескольких уважаемых фирм. В многочисленных чемоданах, которые громоздились на полках, доходя до самого потолка, у него всегда хранились разноцветные образцы тканей, рубашек, брюк, носков, чулок, полотенец, салфеток, скатертей, занавесок и всего такого прочего. Мне позволено было пользоваться некоторыми из этих чемоданов при условии, что я не стану их открывать, и я строил замки, башни, защитные стены. Дедушка, бывало, сидел в своем кресле, спиной к письменному столу, вытянув ноги, его розовое лицо, почти всегда светящееся добротой и благодушием, улыбалось мне так радостно, будто башня из чемоданов, которую я возводил на полу, в будущем затмит и египетские пирамиды, и висячие сады Вавилона, и Великую Китайскую стену вместе взятые. Именно дедушка Александр рассказал мне о Великой Китайской стене, о пирамидах, о висячих садах и об остальных творениях человеческого гения, таких, как Парфенон и Колизей, Суэцкий и Панамский каналы, небоскреб Эмпайр Стейт, соборы Кремля, каналы Венеции, Триумфальная арка и Эйфелева башня.

*

В ночные часы, в уединении своего кабинета, у письменного стола, за рюмочкой сладкого ликера возникал иной дедушка Александр — тонко чувствующий поэт, изливающий в рифмованных строчках душу этому не признающему его мир. Он делился с ним, с этим миром, на русском языке своей любовью, умилением, воодушевлением и скорбью. Его друг Иосеф Кохен-Цедек переводил его стихи на иврит.

…По ночам я слышу вопли,

Слезы льются из очей,

Горько матери рыдают

Над могилами детей…

Мести, мести жду я, Боже,

За невинных тех детей,

Пусть от мести содрогнется

Кровожадный тот злодей!

Эти строки написаны в 1943 году.

А вот другие, написанные на два года раньше, на земле Израиля:

Целый день с утра до ночи

Динамит каменья рвет.

Целый день с утра до ночи

Наковальню молот бьет…

Рушьте старое, гнилое,

В пропасть пусть оно идет,

Стройте новое, младое,

Стройте вечный наш оплот!

Он слагал оды, героями которых были Зеев Жаботинский, Менахем Бегин, а также его прославленный брат дядя Иосеф. И писал гневные стихи, направленные против немцев, арабов, британцев и прочих ненавистников сынов Израиля. Среди того, что принадлежит перу дедушки Александра, мне встретились и несколько стихотворений, исполненных одиночества и грусти.

Солнце скрылось для меня,

Тьмою все покрылось,

Что-то страшное нас ждет,

Что-то уж свершилось!

Или:

Я в жизни смысла не нашел,

Меня ничто не увлекает,

В страданьях годы я провел,

Мой дух без света угасает.

И еще:

Весна моя, дети, недолго продлилась,

Осенью мрачной она заменилась,

Вместо зеленых лугов и полей —

Купля—продажа и круг торгашей.

Но, по большей части, не окутывали его осенние дождевые облака. Был он сионистом, патриотом, сторонником вооруженной борьбы — до победы и покорения противника. Яростный «ястреб», цельный, верящий в то, что если мы, евреи, обретем мужество и твердость, расправим плечи, мобилизуем все наши душевные силы… если, наконец, мы хотя бы поднимемся и плюнем на всех, то сможем разбить всех наших врагов и создать Царство Давидово от Нила до великой реки Евфрат, и весь жестокий, полный злобы мир, все иные народы придут и падут ниц перед нами. Он питал слабость ко всему возвышенному, сильному, блестящему — военным мундирам, сияющим медным трубам, знаменам, копьям, сверкающим на солнце, дворцам царей и других властителей. Он был сыном девятнадцатого века, хотя, прожив долгую жизнь, и увидел более чем три четверти века двадцатого.

Я помню его во фланелевом костюме светло-кремового цвета, либо в костюме в полоску, с острыми, как лезвие, складками на брюках. Иногда он надевал к этому костюму пикейный жилет с серебряной цепочкой, покоившейся на его животе и ведущей к одному из карманов (эту жилетку он называл «хазия» — от ивритского слова «хазе» — «грудь», не зная, что в современном иврите «хазия» означает «бюстгальтер», и я, бывало, отчаянно пытался подавить ироническую усмешку, которая вот-вот могла взорваться диким хохотом). Летом он носил светлую щегольскую соломенную шляпу, а зимой шляпу, называвшуюся у нас «борселино», — с полями и шелковой лентой вокруг тульи. Был он невероятно вспыльчив, склонен к внезапным бурным взрывам, с громами и молниями, но довольно быстро отходил, все прощал, сам просил прощения, сожалел, слегка смущался, словно весь его гнев был не более чем приступом тяжелого кашля. Еще издали всегда можно было определить, в каком он настроении: цвет лица его менялся, как огни светофора — розовый — белый — красный — и вновь розовый. Большую часть времени щеки его были розовыми от удовольствия, иногда они белели или краснели от гнева и возмущения. Но спустя короткое время вновь розовели, возвещая всему миру, что громы стихли, что вот уже и зима прошла, пролетела, цветы показались на земле… И после краткого перерыва вновь излучал дедушка свою светлую веселость, в мгновение забывал он, на кого и за что сердился, по какой причине гневался, — словно ребенок, который заплакал, но сразу же успокоился, рассмеялся и, радостный, вернулся к своим играм.

14

Рабби Александр Зискинд из Гродно, скончавшийся в 1794 году, упоминается в раввинистической литературе под именем «ИОША» — по первым ивритским буквам названия его известной книги (на русский язык это название можно перевести как «Основа и корень служения Всевышнему»). Был он мистиком, кабалистом, аскетом, усердно трудившимся над сочинениями нравоучительного характера, многостороннее влияние которых трудно переоценить. О нем рассказывали, что он «целыми днями сидел взаперти в узкой комнатушке и учил Тору, никогда не поцеловал ни одного из своих сыновей, не держал их на руках, не вел с ними праздных бесед». Жена его одна заботилась о пропитании и воспитании детей. Тем не менее, этот в высшей степени аскетичный человек призывал «служить Всевышнему с огромной радостью и воодушевлением» («Он был хасидом еще до хасидизма» — так оценил этот призыв рабби Нахман из Брацлава). Но ни радость, ни воодушевление не помешали рабби Александру Зискинду завещать, чтобы после смерти «погребальное братство исполнило четыре приговора» над его телом, растерзав каждый из его органов. Например: «пусть поднимают меня несколько человек до самого потолка и бросают меня беспрерывно со всей силой прямо на землю, не подстелив ни простыни, ни соломы, и совершат это семь раз, один за другим, так заклинаю я погребальное братство исполнить надо мной семь смертей, и пусть не радеют они о моем позоре, ибо позор этот послужит чести моей, хоть немного отведя от меня Высший Суд». Все это — ради искупления грехов или «ради духовного очищения Александра Зискинда, рожденного женщиной по имени Ривка». Еще вспоминали о нем, что странствовал он по городам Германии, собирая деньги для заселения Эрец-Исраэль, и даже был арестован за эту деятельность. Потомки его известны как «семейство БРАЗ» — по первым ивритским буквам четырех слов: сыновья (на иврите — баним) рабби Александра Зискинда.

Сын его, один из тех, кого отец ни разу не поцеловал, ни разу не взял на руки, рабби Иоселе Браз снискал славу чистого праведника, всю жизнь он посвятил изучению Торы, ни в один из шести дней творения не покидал Дома учения, даже для сна; он позволял себе подремать сидя — не более четырех часов в сутки: голова — на руке, рука — на столе, и в пальцах зажата горящая свеча, чтобы, когда она догорит, пламя разбудило его. Даже еду, которую он торопливо заглатывал, приносили ему в Дом учения, откуда выходил он только с наступлением субботы и куда возвращался с ее исходом. Аскетизм рабби Иоселе был сродни аскетизму его отца. Супруга его хозяйничала в лавке по продаже тканей, и так же, как это делала в свое время ее свекровь, всю жизнь содержала и детей, и мужа, поскольку он по скромности своей наотрез отказался занять должность раввина, потребности которого обеспечивала община, и бесплатно обучал Торе детей бедняков. Даже сочинений после себя рабби Иоселе оставил совсем немного, поскольку не считал, что способен сказать что-то новое в сравнении с тем, что сказано его предшественниками.

Сын рабби Иоселе рабби Александр Зискинд Браз (дедушка моего дедушки Александра) был богатым купцом, торговавшим зерном, льном и даже свиной щетиной. Его торговые операции распространялись до Кенигсберга, Данцига и Липсии (он же Лейпциг). Скрупулезно соблюдал он заповеди еврейской религии, но, очевидно, отошел от фанатизма отца и деда: не повернулся спиной к миру, не жил за счет того, что жена его трудилась до седьмого пота, не отвергал веяний времени и просвещения, позволил своим детям учить русский и немецкий, почерпнуть кое-что из «мудрости чужеземцев», и даже дочь свою Рашу-Кейлу Браз поощрял учиться, приобретать знания. И уж наверняка не грозил членам погребального братства самой страшной религиозной карой, если не растерзают они его тело после смерти.

*

Менахем-Мендл Браз, сын Александра Зискинда, внук рабби Иоселе, правнук рабби Александра Зискинда, автора книги «Основа и корень служения Всевышнему», поселился в Одессе в начале восьмидесятых годов девятнадцатого века. Вместе со своей женой Перлой он владел небольшим заводом по производству стекла. До этого, в молодости, он служил правительственным чиновником в Кенигсберге. Менахем Браз был человеком красивым, богатым, склонным к эпикурейству, отчаянно смелым, преступающим условности даже такого, готового к компромиссам города, как еврейская Одесса конца девятнадцатого века. Атеист, не скрывавший своих взглядов, открыто исповедующий гедонистские убеждения, он презирал и отвергал религию и религиозных фанатиков с той же экстатичной пылкостью, с какой его дед и прадед исполняли все заповеди и предписания иудаизма. Менахем Браз был вольнодумцем и не боялся выставлять свое вольнодумство напоказ: на глазах у всех он курил в субботу, с наслаждением уплетал некошерную пищу. Он проводил время в погоне за удовольствиями, поскольку мрачно и пылко утверждал — человеческая жизнь коротка, а в мире грядущем не будет ни вознаграждения, ни наказания. Поклонник Эпикура и Вольтера, он полагал, что человеку следует протянуть руку и черпать полными горстями все, что предлагает ему жизнь, без каких-либо ограничений наслаждаться всем, что только душа пожелает, — лишь бы не наносить при этом ущерба ближнему, не ущемлять окружающих и не приносить им страданий.

Сестру Менахема-Мендла Рашу-Кейлу, дочь рабби Александра Зискинда Браза, просватали за простого еврея из небольшой деревни Олькеники, расположенной неподалеку от Вильны в Литве. Его звали Иехуда Лейб Клаузнер и был он сыном арендатора поместья Иехезкиэля Клаузнера, потомка рабби Авраама Клаузнера, автора «Книги обычаев», жившего в Вене в конце четырнадцатого века.[7]

Клаузнеры из деревни Олькеники, не в пример своим ученым двоюродным братьям из соседнего местечка Тракай, были в большинстве своем простыми сельскими евреями, крепкими, упрямыми и наивными. Иехезкиэль Клаузнер разводил коров и овец, выращивал фрукты и овощи, сначала в деревне Попишук (или Папишки), затем в деревне Рудник и, наконец, в Олькениках — все места недалеко от Вильны. Иехуда Лейб, как и его отец до него, учил немного Тору, немного Талмуд — из уст сельского учителя, исполнял заповеди еврейской религии, но ненавидел всякую бесплодную казуистику. Он любил пребывать вне дома и не желал сидеть взаперти.

Занявшись торговлей зерном, он обанкротился, поскольку имевшие с ним дело купцы мигом обнаружили его наивность и смогли без труда обмануть его и оттеснить в сторону. После чего Иехуда Лейб Клаузнер на остатки капитала купил лошадь и телегу и стал развозить из деревни в деревню пассажиров и грузы, что доставляло ему истинное удовольствие. Был он спокойным возницей, довольным своей долей. Любил вкусно поесть, любил субботние песнопения, любил добрый глоток вина в зимнюю ночь. Обладал мягким характером, ни разу в жизни не ударил коня плетью. Никогда не прятался от опасности. Любил странствовать в одиночку, ехать медленно, спокойно, телега его, груженная дровами либо мешками с пшеницей, двигалась во тьме мимо леса, пустынных долин, пробиралась через снежные бури, катилась по ледяному покрову, сковавшему зимнюю реку.

Однажды (так любил рассказывать мне вновь и вновь зимними вечерами дедушка Александр) раскололся лед под телегой Иехуды Лейба, и он успел срыгнуть, схватить коня за узду и потянуть с такой силой, что вытащил из ледяной воды и лошадь, и телегу.

Трех сыновей и трех дочерей родила Раша-Кейла, урожденная Браз, своему мужу-вознице. В 1884 году Раша-Кейла тяжело заболела, и Клаузнеры решили оставить Олькеники и перебраться в Одессу, город, где жил богатый строптивый брат заболевшей Менахем-Мендл Браз — уж он-то наверняка их поддержит и поможет сестре вылечиться у самых лучших одесских докторов.

Когда в 1885 году они прибыли в Одессу, дяде Иосефу, старшему сыну Клаузнеров, было одиннадцать лет. Он был исключительно способным, необычайно прилежным, жадным к учению, приверженцем иврита. И он более походил на своих двоюродных братьев, славящихся ученостью и остротой ума, на Клаузнеров из местечка Тракай, чем на своих дедов-прадедов — крестьян и возниц из Олькеник.

Дядя Менахем Браз, эпикуреец-вольтерьянец, тут же решил, что племяннику уготовано великое будущее и помог ему получить образование.

Младший брат Иосефа Александр, а ему ко времени переезда исполнилось уже четыре, был легко возбудимым и чувствительным, и очень скоро выяснилось, что он, в противоположность старшему, более похож на Клаузнеров-крестьян, на своего отца и деда. К учению он склонности не имел, с детских лет любил подолгу пропадать вне дома, наблюдать за тем, чем люди занимаются, пробовать этот мир на вкус и на запах, или, уединившись на зеленом лугу, предаваться мечтаниям.

Вместе с тем был он обаятелен, весел, щедр, добр, и это снискало ему симпатию и любовь тех, кто с ним сталкивался. Все звали его «Зися» или «Зисл».

Были там еще дядя Бецалель и три сестры, которые так никогда и не добрались до Эрец-Исраэль: Софья, Анна и Дарья.[8]

Вот, что мне удалось разузнать: Софья, учительница литературы, стала со временем директором средней школы в Ленинграде, Анна умерла еще до Второй мировой войны, а Дарья-Двора и ее муж Миша после революции попытались убежать в Палестину, но застряли в Киеве из-за беременности Дарьи.

Несмотря на помощь состоятельного дяди Менахема и других одесских родственников со стороны семейства Браз, Клаузнеры обеднели в скором времени после прибытия в Одессу. Отец, Иехуда Лейб, крепкий, спокойный, жизнелюб и любитель пошутить, постепенно угасал — он был вынужден вложить остатки своих сбережений, привезенных из литовской деревни в приобретение душной бакалейной лавчонки, которая едва могла прокормить всех Клаузнеров. Душа его тосковала по степям, по лесам, по заснеженным полям, по коню, впряженному в телегу, по корчмам, по рекам — по всему, что оставил он в своей литовской деревне. Спустя несколько лет он захворал и угас, умер в полутемной своей лавке, под ее низкими сводами. Было ему всего лишь пятьдесят семь. Вдова его Раша-Кейла пережила мужа на двадцать пять лет. Она умерла в Иерусалиме, в Бухарском квартале, в 1928 году.

*

Дядя Иосеф настойчиво овладевает знаниями в Одессе, а затем в Гейдельберге, превращаясь в блестящего ученого и полемиста, являя собой пример того ученика, которого мудрецы наши сравнивали некогда с колодцем, обмазанным известью, и потому «не теряющим ни капли» из приобретенных знаний. А в это время его брат Александр, мой будущий дедушка, уже в пятнадцать лет забросил учение. Он начинает заниматься мелкой коммерцией, покупает что-то здесь и продает кое-что там, по ночам марает бумагу строками душещипательных стихов на русском языке, с вожделением пялит глаза на витрины, на горы дынь и арбузов, на сочные виноградные гроздья, а также на сладострастных женщин-южанок, мчится домой, сочиняет еще и еще стихи, полные нерастраченных чувств, и опять кружит по улицам Одессы, то пешком, то на велосипеде. При всем при этом, он носит галстук, он тщательно, насколько это позволяют ему средства, одет — по самой последней моде, вызывающей моде юнцов, стремящихся выглядеть настоящими мужчинами. Вероятно, своим видом походил он на славных, лихих, расфранченных парней — обитателей Молдаванки из рассказов Бабеля. Он, как взрослый, курит папиросы, черным усикам его придана особая форма с помощью воска. Он то и дело спускается в порт, поглазеть на корабли, на грузчиков, на дешевых портовых девочек, порой он застывает и глядит с замиранием сердца на марширующий под звуки военного оркестра полк солдат, бывает, проводит он час-другой в библиотеке, запоем читая все, что под руку попадется, вновь и вновь приходя про себя к выводу, что не стоит ему даже и пытаться вступать в состязание с книжной мудростью его одаренного старшего брата. А пока суд да дело, он учится, как надо танцевать с девушками из приличных семейств, как пропустить рюмочку крепкого зелья, и даже не одну, а две-три рюмочки, и не потерять при этом голову, как завязывать знакомства в кафе, как приласкать собачку, чтобы вступить в беседу с ее хозяйкой.

Слоняясь по Одессе, портовому городу, где чувственность бьет через край, где много солнца, где уживаются люди разных национальностей, сумел он подружиться и с теми и с другими, ухаживал за девушками, что-то покупал и что-то продавал, немного зарабатывал, устраивался за столиком в углу кафе, либо на скамейке в городском парке, доставал свою записную книжку, сочинял стихи (четыре строфы, восемь рифм). И снова мчался на своем велосипеде, добровольно выполняя роль посыльного, возложенную на него лидерами движения «Ховевей Цион» (в России их традиционно называли «палестинофилами»). Телефон еще не вошел тогда в жизнь Одессы — и вот он спешит со срочной запиской от Ахад-ха-Ама к Менделе Мохер Сфарим, от Менделе к господину Бялику, любителю соленых острот, либо к господину Менахему Усышкину, а от него к господину Лилиенблюму… А пока он ожидает в гостиной или прихожей письменного ответа, в душе его звучат поэтические строки на русском языке, исполненные любви к Сиону:

Иерусалим, чьи улицы вымощены яшмой и ониксом, и ангел стоит на каждом углу, и небо над городом сияет светом всех семи небес.

Он даже сочинял стихи про свою любовь к языку иврит, прославляя его красоту и мелодичность, клянясь ему в вечной верности — все это по-русски (даже прожив в Иерусалиме более сорока лет, дедушка так и не сумел выучить иврит как следует: до своего последнего дня говорил он на нем, нарушая все законы грамматики, а писал с жуткими ошибками. В своей последней открытке, присланной нам в кибуц Хулда незадолго до смерти, в 1977 году, он пишет: Внуки и правнуки, очень дорогие мои. Я очень-очень соскучился по вас. Я очень-очень хочу уже увидеть вас всех! (Это краткое послание было написано на иврите, и в нем было полно ошибок).

*

В 1933 году, добравшись, наконец, до Иерусалима вместе с бабушкой Шломит, снедаемой всякого рода опасениями, он забросил поэзию и погрузился в мир коммерции: иерусалимским матронам, жаждущим европейских изысков, он в течение нескольких лет успешно поставлял заграничные платья позапрошлогодней моды, закупленные в Вене. Но спустя какое-то время появился другой проворный еврей и обошел дедушку, начав доставлять в Иерусалим прошлогодние модели из Парижа. Дедушка со своими венскими платьями потерпел неудачу, был вытеснен из этого бизнеса, вынужден отказаться от милых ему платьев и нашел себя как поставщик носков и чулок фирмы «Лоджия» из Холона, а также полотенец, которые производила маленькая фирма «Щупак и сыновья» в Рамат-Гане.

Неудачи и лишения вернули ему его музу, славную музу, покинувшую его в дни коммерческого успеха. Вновь запирался он по ночам в своем «кабинете», сочинял на русском языке взволнованные стихи о величии иврита и о колдовском очаровании Иерусалима. Не нищего, пропыленного, опаленного горячим ветром пустыни, фанатичного Иерусалима, а города, улицы которого — фимиам и мирра, и над каждой площадью его парит ангел Божий.

Но тут на сцену выхожу я — в роли мальчика из сказки «Новый наряд короля». И с негодованием истинного реалиста атакую стихи моего дедушки: разве ты не живешь в Иерусалиме столько лет, разве ты не знаешь доподлинно, чем на самом деле вымощены улицы Иерусалима, и что на самом деле парит тут над площадью Сиона — так зачем же ты все время пишешь о том, чего вовсе не существует? Почему бы тебе не написать что-нибудь о подлинном Иерусалиме?

Услышав эти наглые речи, вскипел дедушка Александр, и лицо его, покрытое легким румянцем, мгновенно стало полыхающе-красным. Он грохнул кулаком по столу и зарычал на меня:

— Подлинный Иерусалим!? Ну, что такой маленький клоп, вроде тебя, вообще знает о подлинном Иерусалиме?! Ведь подлинный Иерусалим — он как раз в моих стихах!!!

— А до каких пор ты будешь писать по-русски, дедушка?

— Ну что, ты, дурак (это он произнес по-русски), ты, клоп, говоришь: ведь я и считаю на русском! И кляну себя на этом языке. На русском я вижу сны по ночам! На русском я даже… (но бабушка Шломит, которая точно знала, что у него последует за словом «даже», поторопилась оборвать его, гневно отчитав по-русски: «Что с тобой? Ты ненормальный? Видишь, мальчик рядом с нами!!»)

— Ты хотел бы когда-нибудь вернуться в Россию, дедушка? Побывать там?

— Нет уже. Пропади… (он опять вставил русское слово).

— Чего «нет уже»?

— Ну, чего нет… чего нет… Нет России! Умерла Россия. Есть Сталин. Есть Дзержинский. Есть Ежов. Есть Берия. Есть одна огромная тюрьма. ГУЛаг есть там! Евсеки! Аппаратчики! Убийцы!

— Но ведь Одессу ты все еще немного любишь?

— Ну, любишь, не любишь… что это… Кого это вообще волнует, черт его знает

— Ты бы не захотел вновь ее увидеть?

— Ну, ша, клоп, довольно. Ша. Чтоб ты пропал. Ша, — подвел он черту опять-таки на русском.

Однажды в своем «кабинете», за стаканом чая с печеньем, которое называлось у нас на идише «кихелах», — это было после потрясшего всю страну скандала, когда были вскрыты факты некой аферы, связанной с коррупцией и присвоением денег, — дедушка рассказал мне эпизод из его одесской жизни. Он был тогда пятнадцатилетним подростком:

— …На моем велосипеде я однажды быстро, быстро мчался с депешей (без русских слов он обойтись не мог) к господину Лилиенблюму из «Ховевей Цион». О, Лилиенблюм, — пояснил мне дедушка, — был, по сути, самым первым нашим министром финансов!..

Лилиенблюм, известный ивритский писатель, в те годы добровольно исполнял обязанности казначея «Ховевей Цион» в Одессе. Так вот, дожидаясь, пока господин Лилиенблюм набросает ответную записку, этот юнец, мой будущий дедушка, достает из кармана пачку папирос, небрежно, как мужчина среди мужчин, придвигает к себе пепельницу и коробок спичек, лежащих на столе в гостиной. Господин Лилиенблюм поспешно положил свою ладонь на пальцы юнца, остановив его, быстро вышел из комнаты, вернулся через секунду, протянул другой, принесенный им из кухни, коробок спичек и объяснил, что спички, лежащие на столе, куплены на деньги «Ховевей Цион», и пользоваться ими можно только во время заседаний комитета и только курящим членам комитета.

— Ну, вот… Общественное достояние было тогда действительно общественным, а не бесхозным. Не так, как у нас здесь, в нашей стране, нынче, когда после двух тысяч лет мы, наконец-то, создали государство, чтобы было кого обворовывать. В те времена каждый ребенок знал, что дозволено, что запрещено, что бесхозно, а что таким не является, что мое, а что не мое…

Однако принципам этим дедушка следовал не всегда. Не до конца. На исходе пятидесятых годов вошла в обращение новая симпатичная банкнота достоинством в десять лир с портретом Бялика. Как только в моих руках впервые оказалась такая банкнота, на которой был изображен Бялик, я помчался прямиком в дом к дедушке, чтобы показать ему, как Государство Израиль возвеличивает человека, знакомого дедушке со времен его одесской юности. Дедушка и в самом деле разволновался, щеки его порозовели от удовольствия, он повертел банкноту и так и эдак, поднес к электрической лампочке и поглядел на просвет, обласкал взглядом Бялика (а тот, как мне вдруг показалось, ответил дедушке озорным подмигиванием, этаким самодовольным «Ну!?»). В глазах дедушки в ту секунду блеснула скупая слеза, но в момент этого высокого душевного порыва пальцы его свернули новую банкноту и ловко, без колебаний сунули ее в боковой карман пиджака.

Десять лир были весьма значительной суммой по тем временам, особенно для такого кибуцника, как я. Я был ошарашен:

— Дедушка! Что ты делаешь? Ведь я принес тебе только для того, чтобы ты поглядел и порадовался, ведь через день-другой такая купюра, без сомнения, попадет и в твои руки…

— Чего там, — пожал плечами дедушка. — Ведь Бялик остался мне должен двадцать два рубля.

15

И вот там, в Одессе, семнадцатилетним усатым подростком влюбился дедушка в госпожу Шломит Левин, важную даму, избалованную и стремящуюся принадлежать к высшему обществу. Всей душой жаждала она быть обожаемой и ублажаемой, принимать в своем салоне знаменитостей, дружить с представителями искусства, «вести культурную жизнь».

Это была ошеломляющая любовь: она была старше маленького Казановы на восемь или девять лет. Вдобавок ко всему она приходилась пылкому поклоннику двоюродной сестрой.

Поначалу потрясенное семейство и слышать не желало о брачных узах между девушкой и ребенком: если разницы в возрасте и проблем кровосмешения недостаточно, то стоит напомнить, что у парнишки нет ни нормального образования, ни настоящей работы, ни постоянного заработка, если не принимать в расчет временных занятий коммерцией, когда он кое-что покупал здесь и кое-что продавал там. В довершение ко всем этим катастрофическим обстоятельствам, законы царской России самым решительным образом запрещали браки между близкими родственниками, такими, как двоюродные брат и сестра, чьи матери были родными сестрами.

Судя по фотографиям, Шломит Левин, дочь сестры Раши-Кейлы Клаузнер из дома Браз, была девушкой крепко сбитой, с полными плечами, не особенно красивой, но элегантной, величавой, одетой с продуманной тщательностью. Круглая фетровая шляпа, так называемая «шляпа Федоры», прочерчивает прелестную косую линию через весь лоб, справа поля шляпы опускаются на собранные волосы Шломит и ее правое ушко, а слева они изгибаются вверх, как корма корабля. Спереди шляпа эта украшена отливающей блеском гроздью фруктов, прикрепленной сверкающей булавкой, а сбоку большим пушистым пером, которое гордо возвышается над фруктами, над шляпой, надо всем, словно хвост кичливого павлина.

Левая рука госпожи, затянутая элегантной кожаной перчаткой, держит ремешок прямоугольной сумочки, а вот правая самым решительным образом держит под руку юного дедушку Александра, и пальцы — а они тоже в кожаной перчатке — легонько порхают над рукавом его черного пиджака, касаясь и не касаясь его.

Он стоит справа от нее, этакий франт, напряженный, наряженный и начищенный, ставший чуть выше, благодаря толстым подошвам, и все же он намного худее ее, и пониже ростом, и смотрится ее младшим братом. И черный цилиндр на его голове не спасает положения. Его юное лицо серьезно, твердо, почти печально. Холеные усы не в силах затушевать на этом лице следы недавнего детства. Его удлиненные глаза мечтательны. На нем элегантный пиджак с широкими лацканами и приподнятыми плечами, белая накрахмаленная рубашка, узкий шелковый галстук, на левой руке его висит и, возможно, раскачивается щегольская тросточка с деревянной ручкой и острием из посеребренного металла. Это острие поблескивает на старинном снимке, словно лезвие меча.

*

Потрясенная Одесса отвергла этих Ромео и Джульетту. Между матерью Ромео и матерью Джульетты, которые были родными сестрами, разразилась мировая война, начавшаяся с обмена обвинениями и завершившаяся вечным взаимным молчанием.

Так или иначе, дедушка выложил все свои крохотные сбережения, продал кое-что здесь и кое-что там, собрал рубль к рублю, возможно, что и оба семейства немного помогли (хотя бы для того, чтобы этот скандал — с глаз долой и из сердца вон). И вот поднялись и отплыли они, мои дедушка с бабушкой, двоюродные брат и сестра, пьяные от любви, отплыли на корабле, идущем в Нью-Йорк, — как это делали в те годы сотни тысяч евреев России и других стран Восточной Европы. Собирались они, мои дедушка и бабушка, пожениться в Нью-Йорке, стать американцами, и я мог бы родиться в Бруклине, Ньюарке или Нью-Джерси, писал бы по-английски умные романы о страстях иммигрантов в жестких шляпах и о встававших перед ними препятствиях, а также о неврастенических комплексах их страдающих потомков.

Да вот только там, на корабле, где-то между Одессой и Нью-Йорком, на Черном море или у берегов Сицилии, а может, тогда, когда шли они ночью через Гибралтарский пролив, по обе стороны которого сверкали тысячи огней, или в тот час, когда миновал их «корабль любви» берега исчезнувшей Атлантиды, вновь разыгралась драма: все перевернулось, любовь опять подняла свою ужасную драконью голову — сердце юное твое, сердце молодое, от печали и любви нет ему покоя, как поется в известной ивритской песне.

Короче говоря, мой дедушка, этот жених, которому не исполнилось и восемнадцати, влюбился снова — пылко, разбивая свое сердце, впадая в полное отчаяние и беспредельную тоску, влюбился прямо на палубе, или где-то на корме, или в таинственных лестничных переходах, влюбился в другую женщину, в одну из пассажирок, которая, насколько нам известно, тоже оказалась старше его лет на десять.

Но бабушка Шломит, так у нас рассказывали, и помыслить не могла о том, чтобы отступиться от него: в тот же миг взяла она его «за ушко», да покрепче, и не отпускала ни днем, ни ночью, пока они вдвоем не вышли из канцелярии нью-йоркского раввина, поженившего их по законам Моисея и Израиля. («За ушко», — говорили у нас приглушенным игривым шепотом, — «за ушко» она тащила его всю дорогу, не отпуская его ухо до тех пор, пока не стали они под свадебный балдахин — хупу». Но кое-кто говорил и так: «Что значит — пока не стали под хупу? Что значит — после хупы? Она ведь его вообще никогда не отпускала. Ни разу. До самого ее последнего дня. А быть может, и некоторое время после того продолжала она держать, как следует, его «за ушко», а иногда даже и дергать слегка»).

И вот великая тайна: не прошло и года-двух, как эта странная пара вновь купила билеты и отправилась в плаванье, впрочем, возможно родители помогли и на сей раз, но молодая семья вновь поднялась на палубу парохода и, не оглядываясь назад, отплыла в Одессу.

Было это делом неслыханным: в течение почти четырех десятилетий, между 1880 и 1917 годами, около двух миллионов евреев из Восточной Европы эмигрировали на Запад. Для всех этих эмигрантов то был путь в один конец, никто из них не возвратился, кроме моих дедушки и бабушки, отплывших в обратном направлении. Можно предположить, что на этот раз они были на корабле единственными пассажирами, так что моему неуемному дедушке влюбляться было не в кого, и ухо его оставалось вполне свободным на протяжении всего обратного плавания в Одессу.

Почему они вернулись?

Мне так и не удалось вытянуть из них ясный ответ.

— Бабушка, чем было так плохо в Америке?

— Не было плохо. Только слишком тесно.

— Тесно? В Америке?

— Слишком много людей для такой маленькой страны.

— Дедушка, кто решил вернуться? Ты? Или бабушка?

— Ну, что, что такое? Что это вообще за вопрос?

— Но почему же вы решили вернуться? Что вам там не понравилось?

— Что не понравилось? Что не понравилось? Ничего нам там не понравилось. Ну, что… Полно лошадей и индейцев.

— Индейцев?

— Индейцев.

И более мне ничего не удалось из него вытянуть.

*

А вот стихи под названием «Осень настала», которые мой дедушка, как всегда, написал по-русски:

Мрачные мысли, как тучи, нависли,

Канула в вечность радость моя:

Осень настала, весна миновала,

Хочется плакать, рыдать без конца.

Солнышко скрылось, небо затмилось,

Мраком окуталась жизнь моя,

Уж не вернется и не проснется

Радость, любовь и весна для меня.

В 1978 году, когда впервые в жизни я прибыл в Нью-Йорк, я искал и даже нашел женщину, которая выглядела, как индианка: она стояла, насколько я помню, на углу Лексингтон и 53-й улицы, раздавая прохожим рекламные листки. Женщина была не молодой, но и не старой, широкоскулой, в старом мужском пальто, закутанная в коричневый платок, защищающий ее от жалящего холодного ветра. Она протянула мне листок и улыбнулась, я взял его из ее рук и поблагодарил. «Любовь ждет вас, — так было обещано там, под адресом бара, где встречаются одинокие люди, — не мешкайте ни секунды. Приходите немедленно».

*

На фотографии, сделанной в Одессе в 1913 или 1914 году, дедушка снят в галстуке-бабочке, в серой шляпе, тулью которой огибает поблескивающая шелковая лента, в костюме-тройке. Под не запахнутым пиджаком видна застегнутая на все пуговицы жилетка, во всю ширину которой тянется дуга тонкой серебряной цепочки, ведущей, по-видимому, к часам-луковице у него в кармане. Белоснежная рубашка украшена галстуком-бабочкой из темного шелка, черные штиблеты сверкают, его тросточка денди висит, как всегда, на руке, чуть пониже локтя. Слева от него мальчик лет шести, которого он держит за руку, а справа — прелестная девочка лет четырех. Мальчик — круглолицый, с прямой челкой, ровненько падающей на лоб из-под его шапочки (такую прическу в Израиле называли «пони»). Одет он в великолепную матросскую курточку с двумя рядами огромных белых пуговиц. Из-под курточки выглядывают короткие штанишки, а еще ниже виднеется полоска белых коленок, тут же исчезающих в высоких белых носочках, прихваченных, по-видимому, подвязками.

Девочка улыбается фотографу. Она выглядит так, словно ей хорошо известна сила ее очарования, и она старательно направляет его лучи в сторону объектива. Мягкие длинные локоны ниспадают на ее плечи и ложатся на платье, они тщательно расчесаны на пробор, образующий справа строгую прямую линию. У нее круглое, пухленькое, веселое лицо, глаза удлиненные и раскосые, почти китайские, полуулыбка витает на ее полных губках. Поверх светлого платья надели на нее курточку, такую же, как у старшего брата, только поменьше, и от того невероятно трогательную. И на ней носочки, доходящие до коленок. Ножки обуты в туфли-лодочки с прелестными пряжками-бабочками.

Мальчик на фотографии — это мой дядя Давид, которого все называли Зюзя, Зюзенька, а вот эта девочка, эта расфранченная женщинка, такая маленькая и очаровательная — это мой отец.

С младенчества и до семи-восьми лет (иногда отец вспоминал, что это продолжалось, по крайней мере, до девяти лет) бабушка одевала его в платьица с кружевным воротником или в плиссированные накрахмаленные юбочки, которые она сама кроила и шила, и в розовые девчоночьи туфельки. Длинные его роскошные волосы, спускавшиеся до плеч, повязывались красными, желтыми, голубыми, розовыми бантами. Каждый вечер мама мыла ему голову нежными, приятно пахнущими растворами, а случалось, и по утрам делала это снова, поскольку известно, что ночные жиры — главные враги здоровых волос, они отнимают у них блеск и свежесть, служат питательной почвой для перхоти. На пальчики надевала ему мама изящные колечки, а пухленькие запястья его украшала браслетами. Когда отправлялись они на одесские пляжи, Зюзенька, мой дядя Давид, ходил переодеваться в раздевалку для мужчин с дедушкой Александром, а вот бабушка Шломит и малышка Лёничка, то есть мой будущий папа, отправлялись в женскую душевую, где мылись со всей тщательностью: «и там намылься, и там тоже, а особенно — там, пожалуйста, намылься дважды».

После того, как родила она Зюзеньку, бабушка Шломит, всей душой, страстно желала дочку. Когда она забеременела и родила то, что оказалось не девочкой, она тут же решила, что плод этот, плоть от плоти ее, кость от кости, и потому есть у нее естественное и непоколебимое право взрастить и воспитать его так, как душе ее будет угодно, по собственному выбору и вкусу, и никакие силы в мире не посмеют вмешиваться и указывать ей, как воспитывать, как одевать своего Лёничку, какими будут его пол и его манеры… В самом деле, у кого есть право вмешиваться?

*

Дедушка Александр, по всей видимости, не видел во всем этом повода для бунта. За плотно закрытой дверью каморки-кабинета, в своей ореховой скорлупке, дедушка наслаждался относительной автономией: ему даже было позволено самостоятельно вести кое-какие из его дел. Подобно княжествам Монако или Лихтенштейн, ему никогда не приходило в голову совершить глупость, которая могла подвергнуть опасности его хрупкую независимость, — не стоит совать нос в дела соседней обширной державы, распространившей свою суверенную власть на лилипутское герцогство Сан-Марино.

Что же до моего отца, то он никогда не жаловался. Он почти никогда не делился с нами своими воспоминаниями о женских душевых и прочих впечатлениях его «женского» бытия, разве что в те минуты, когда хотел развеселить нас своими шутками.

Однако почти всегда его шутки выглядели как декларация намерений: вот смотрите и оцените, как такой серьезный человек, как я, добровольно лезет из кожи вон, ради того, чтобы позабавить вас.

Мы с мамой приветливо улыбались ему, словно благодаря за старания, а он, воодушевленный, ликующий, даже трогательный, лучился весельем, приглашая нас это веселье разделить и, бывало, преподносил нам два-три анекдота, уже тысячу раз слышанных нами: о еврее и крестьянине, которые вместе ехали в поезде, о Сталине, повстречавшем царицу Екатерину… Тут уж мы смеялись до слез, а папа светился от гордости, что ему удалось рассмешить нас, и в порыве увлеченности сводил в одном автобусе Сталина с Бен-Гурионом и Черчиллем, повествовал о Бялике, столкнувшемся в раю с Авраамом Шленским, и о Шленском, который встретил девушку… Пока, в конце концов, мама со всей возможной мягкостью не напоминала:

— Ты не собирался еще поработать нынче вечером?

Или:

— Вспомни, ты ведь собирался успеть перед сном наклеить вместе с ребенком марки.

А однажды папа высказался в присутствии гостей:

— Сердце женщины! Величайшие из поэтов понапрасну пытались разгадать то, что сокрыто в нем. Вот Шиллер где-то написал, что нет во всей вселенной более глубокой тайны, чем загадка женского сердца, и ни одна женщина никогда не раскрыла и никогда не раскроет ни одному мужчине во всей полноте эту тайну. Шиллер мог бы просто спросить меня: ведь я побывал там.

Иногда он шутил, и, как обычно у него, это не выглядело шуткой:

— Конечно же, я бегаю за женскими юбками, как и большинство мужчин, и даже чуть больше других, потому что когда-то у меня было много юбок, и вдруг их у меня отобрали.

Как-то он сказал примерно так:

— Если бы у нас родилась девочка, она, наверняка, была бы красавицей.

И добавил:

— В будущем, в следующих поколениях, возможно, пропасть между полами уменьшится. Эта пропасть обычно воспринимается как трагедия, но, быть может, в один прекрасный день всем нам станет ясно, что это не более чем комедия ошибок.

16

Бабушка Шломит, женщина незаурядная, любящая книгу и понимающая душу писателя, превратила их одесский дом в литературный салон — возможно, первый в мире салон ивритской литературы. Тонким своим чутьем бабушка уловила суть той будоражащей смеси, в которой сочетаются одиночество и жажда почестей, застенчивость и чванство, глубокая неуверенность и опьяняющая гордыня — все то, что заставляет поэтов и писателей рваться из своих комнат в поисках друг друга, тереться в кругу собратьев, задираться, шутить, важничать, прощупывать друг друга, положив руку на плечо или приобняв за талию, беседовать, спорить, выражая свое несогласие легким пожатием плеч, чуточку шпионить, вынюхивая, что варится в чужих горшках, льстить, ссориться, полемизировать, оправдывать, обижать, извиняться, мириться, избегать друг друга и вновь стремиться к общению.

Хозяйка салона, обладавшая тонким вкусом, принимала своих гостей без роскоши, но с чарующей изысканностью: каждому доставались внимание, поддержка, восторженно-любопытный взгляд, сердечное сочувствие, оригинальные рыбные деликатесы, густая похлебка, согревающая зимней ночью, маковые пряники, тающие во рту, и целые реки чая из кипящего самовара.

Дедушка, со своей стороны, со знанием дела разливал ликеры, угощал шоколадом и сладким печеньем дам, а мужчин — крепкими папиросами.

Дядя Иосиф — тот самый, что двадцатидевятилетним парнем унаследовал от Ахад-ха-Ама пост редактора журнала «Ха-Шилоах», ведущего издания новейшей ивритской культуры (сам Бялик редактировал там отдел литературы), — уже занимал в Одессе «судейское кресло» в области ивритской литературы, и приговор его мог любого возвысить или низвергнуть с высоты. Тетя Ципора приводила дядю Иосефа на «балы» в дом брата и невестки, всегда тщательно запеленав его в шерстяные шарфы, укутав в теплое пальто, надев на него шапку-ушанку.

Менахем Усышкин, великолепный, начищенный, напыжившийся, с густым, как у русского губернатора, голосом, шумный, словно кипящий самовар, — при его появлении наступало молчание, все собравшиеся почтительно замирали, кто-нибудь из гостей немедленно вскакивал, торопясь освободить ему место. Усышкин генеральским шагом пересекал комнату, усаживался, развалясь и расставив свои большие ноги, после чего дважды ударял своей палкой по полу, как бы призывая возобновить замершую салонную беседу.

Одним из постоянных посетителей этого дома был также раввин Черновиц, которого все называли «молодой раввин». И еще бывал там историк, молоденький толстячок, который ухаживал когда-то за бабушкой Шломит. Бабушка комментировала это так: «Правда, трудно было приличной женщине сблизиться с ним — он был очень, очень интеллигентным, с ним было интересно, да вот незадача: его воротник всегда покрывали омерзительные пятна, рукава были грязноваты, а в складках брюк порой виднелись крошки, прямо-таки шлюмпер (тут бабушка употребила одесско-еврейское словечко — неряха), шмуцик (на идише — грязнуля), тьфу — да и только!»

Посещали ее салон и Хоне Равницкий, и Бен-Цион Динабург, и Шмарьяху Левин, и доктор Иосеф Сапир, и кого там только не было… И студенты, и те, кто обучался экстерном, и разного рода бывшие учащиеся ешив, отошедшие от религии… Среди них — начинающие поэты и предприниматели. Все при галстуках, в крахмальных воротничках, и все до одного — мыслители, которые взмывали, и парили, и выходили из берегов от обилия восклицательных знаков.

*

Время от времени вечерней порой туда заносило Бялика, бледного от какого-либо огорчения или дрожащего от холода и гнева. А то и наоборот — он умел веселиться и веселить других! И еще как! Как подросток! Как расшалившийся сорванец! Без всяких тормозов! Он был так остер на язык! Иногда шутил с нами на идише, да так, что просто вгонял дам в краску, и Хоне Равницкий, бывало, останавливал его: «Ну, ша! Бялик! Что это с тобой? Фу! Прекрати!» Бялик любил порадовать свое сердце едой и питьем, поглощал гору хлеба со всевозможными сырами, на десерт полными пригоршнями уплетал печенье, затем ему подносили очень горячий чай и рюмку ликера, после чего он начинал на идише слагать серенады чудеснейшему языку — ивриту и заверять в своей невероятной любви к нему.

Черниховский врывался в салон — пылкий и застенчивый, неистовый и нежный, покоряющий сердца, трогательный в своей детской наивности, уязвимый, как мотылек, но в то же время способный ранить других, нанося обиды направо и налево, даже не замечая этого. По правде говоря, он никогда и никого не обижал намеренно — он ведь был так наивен! Добрая душа! Душа невинного младенца, не познавшего еще вкус греха! Не грустного еврейского младенца! Просто младенца! Полного жизни, озорства и энергии! Порой он вел себя ну прямо, как теленок. Этакий счастливый теленок! Прыгающий, брыкающийся, дурачащийся прямо на глазах у всех. Но таким он бывал не всегда. Иногда он приходил таким грустным, что у каждой из присутствующих женщин сразу же возникало желание его приголубить. У каждой! Старые, молодые, незамужние, замужние, красивые, некрасивые — все они испытывали какое-то неосознанное желание побаловать его. Таилась в нем некая сила. А он даже не подозревал об этом — ну, если бы он знал, каким секретом владеет, ну, тогда это просто не подействовало бы на нас!

Случалось, Черниховский воспламенялся с помощью рюмочки водки, а то и двух, и раскрывался, и начинал читать свои стихи, в которых ликование чувств или сердечная тоска — все перехлестывало через край, и гости буквально таяли от его стихов и от него самого. Раскованность его манер, его пышные кудри, его буйные усы… Немало пикантных сплетен возбуждали девушки, которых он приводил с собой, — не всегда из самых образованных, и даже не всегда из еврейской среды, но зато всегда — красавицы, от которых глаз было не отвести. Все это оттачивало писательскую зависть — как женщина говорю тебе это, ведь женщины никогда не ошибаются в таких вещах. Бялик, бывало, сидел и глядел на него так… И на этих не еврейских девушек, что приходили с ним… Бялик отдал бы год своей жизни, если бы ему выпало хоть месяц побыть Черниховским!

О чем только не спорили в салоне — об обновлении языка иврит и ивритской литературы, о взаимоотношениях между культурным наследием Израиля и культурой других народов мира, о партии «Бунд» и о движении приверженцев языка идиш (дядя Иосеф в этой полемике обзывал идиш «жаргоном», а когда остывал, утверждал, что это «еврейско-ашкеназский» язык), о новых поселениях в Иудее и Галилее, об извечных притеснениях евреев в Херсонской или Харьковской губерниях, о Кнуте Гамсуне и Мопассане, о великих державах и о социализме, о женском вопросе и об аграрном вопросе.

Однажды в Варшаве социалист И. Л. Перец сказал дяде Иосефу, который был весьма далек от политического социализма: «Неужели ты считаешь меня настолько наивным, что я способен верить, будто социализм решит все существующие в мире вопросы? Ведь имеется, к примеру, проблема «старых дев». Есть социалисты, которые полагают, что это всего лишь вопрос экономический: если у всех будет вдоволь хлеба, то и для каждой девушки найдется жених. Они не видят, что эту проблему не сможет разрешить никакой социализм».

Как-то раз дядя Иосеф сказал Бялику: «С помощью притчи я открою тебе, в чем разница между нами. Если бы сегодня появился новый жестокий император, вроде Адриана, и издал ужасный указ, повелевающий уничтожить навсегда или ТАНАХ, или Талмуд, то ты, Бялик, оплакивал бы ТАНАХ, но выбрал бы… спасение Талмуда, а я бы оплакивал Талмуд, но выбрал спасение ТАНАХа». И Бялик, как рассказывал дядя Иосеф, «погрузился в раздумья, а спустя несколько минут произнес: «Ты прав!» (Надо, однако, заметить, что все рассказы дяди Иосефа о спорах и диспутах обязательно кончались тем, что побежденный им оппонент всегда признавал: «Ты прав!»)[9]

Бабушка Шломит всегда умела смягчить любые разноглася там, в Одессе, в чем я смог убедиться сам здесь, в Иерусалиме. К примеру, она говорила: «Простите меня, пожалуйста, оба, но аргументы каждой из сторон отнюдь не опровергают, а только углубляют друг друга. Что же до придуманного вами кошмара о новых карах Адриана, то ведь, в конце концов, вы оба сядете рядом, как два брата, и вместе будете оплакивать и ТАНАХ, и Талмуд, столь дорогие для вас, и вместе будете тужить об ужасных карах, но только после того, как попробуете компот, прошу вас. Такой компот ни в коем случае нельзя смешивать ни с печальными молитвами, ни со слезами».

*

В 1921 году, четыре года спустя после Октябрьской революции, после того, как в результате кровавых боев между белыми и красными Одесса несколько раз переходила из рук в руки, после того, как мой отец превратился, наконец, из девочки в мальчика, дедушка и бабушка с двумя сыновьями бежали в Вильну.

У дедушки коммунисты вызывали отвращение: «Пусть мне никто не рассказывает про большевиков, — всегда ворчал он, — что тут говорить, этих большевиков я знаю очень хорошо, я их знал еще до того, как стали они властью, еще до того, как зажили они в домах, отобранных у других людей, даже до того, как начали они стремиться стать аппаратчиками и евсеками, политруками и комиссарами (эти слова он всегда произносил по-русски). Я помню их, когда они были просто хулиганами и унтервелт (так называли на идише людей дна) одесского порта, всякого рода смутьянами, сквалыгами, карманниками, пьяницами, сутенерами… И что тут говорить, почти все были евреями, такими вот евреями, что поделаешь. Но были они из самых простых еврейских семей — ну там, из семей базарных торговок рыбой: муть, накипь, что соскребли со дна кастрюли, как у нас говорили. Ленин и Троцкий — что за Троцкий, какой такой Троцкий, Лейбеле Бронштейн, сумасшедший сын Давидки-ганефа (ворюги — в переводе с идиша) из Яновки, — так вот, Ленин и Троцкий одели весь этот сброд в революционные мундиры, ну там, хромовые сапоги, и револьверы на поясе, словно грязную свинью одели в шелковую рубашку. И так они, вся эта грязная халястра, вся эта шайка, иначе говоря, крутились по улицам, арестовывали людей, реквизировали имущество, и, пиф-паф, убивали всех, чья квартира или чья девушка возбуждали в них желание… Каменев был вообще-то Розенфельдом, Максим Литвинов — это Меир Валах, Карл Радек — всего лишь Собельсон, Лазарь Каганович был сапожником, сыном нищих… Ну, конечно же, нашлось и немного гоев, которые пошли за ними, тоже со дна кастрюли, из порта, из грязи, сброд, ну что там, сброд в вонючих носках».

*

Мнение свое о коммунизме и коммунистах не изменил он и через пятьдесят лет после большевистской революции.

Спустя несколько дней после того, как Армия обороны Израиля в ходе Шестидневной войны завоевала Восточный Иерусалим и Старый город, дедушка предложил, чтобы все народы мира помогли теперь Израилю вернуть всех арабов Леванта — «с превеликим почетом, так, чтобы и волоса не упало с их головы, чтобы ничего не было отобрано из их имущества, даже малого цыпленка» — вернуть их на историческую родину, которая называется «Саудовская Аравия». Как мы, евреи, возвращаемся сейчас на родину предков, так и им положено с почетом вернуться домой, в Саудовскую Аравию, откуда все они и докатились до этих мест».

Чтобы быстрее дойти до сути спора, я спросил его, что он предлагает сделать в том случае, если Россия применит против нас свои вооруженные силы, желая уберечь своих союзников-арабов от трудностей переселения в Саудовскую Аравию?

Розовые щеки дедушки мгновенно стали красными от гнева, он надулся, запыхтел и прикрикнул на меня:

— Россия? Какая еще тебе Россия?! Не существует уже никакой России, клоп! Нет! Не существует! Ты, возможно, имеешь в виду большевиков? Нет? Ну что там! Ведь я знаю большевиков с тех пор, как были они сутенерами у всяких шлю… ну, сутесбродом (так дедушка слил в одно два слова «сутенер» и «сброд») портового квартала Одессы. Да ведь это сутесброд воришек и хулиганов! Накипь со дна кастрюли! Все большевики — это один гигантский блеф! Теперь, когда мы видим, какие замечательные самолеты есть у нас, какие пушки, ну что там, надо послать этих парней, эти наши самолеты, пусть долетят до Петербурга, возможно, две недели туда и две недели обратно, одна хорошая бомбардировка — то, что им от нас уже давно положено, — один мощный бабах! — и тут же весь большевизм разлетится, как грязная вата по ветру!

— Ты предлагаешь, чтобы Израиль бомбил Ленинград, дедушка? Чтобы разразилась мировая война? Ты что, не слышал об атомных бомбах? О водородных бомбах?

— Да ведь все это в руках евреев. Ну что там, ведь и у американцев, и у большевиков все эти новейшие бомбы полностью в руках еврейских ученых, а уж они наверняка будут знать, что надо делать, и что делать не надо.

— А мир? Есть ли путь к миру?

— Есть: надо победить всех наших врагов. Нужно так дать им по зубам, чтобы они пришли и запросили у нас мира. И тогда, ну, что там, конечно же, мы дадим им мир. Что, неужели откажем? Зачем же отказывать? Ведь мы же миролюбивый народ. У нас есть даже такая заповедь — стремиться к миру. Ну так что? Мы и устремимся за ним, до самого Багдада будем стремиться, а если понадобится, до Каира достремимся, а то как же? Не будем стремиться? Как это так?

*

Потрясенные, обобранные, изуродованные цензурой, напуганные Октябрьской революцией, гражданской войной и властью красных, разлетелись во все стороны ивритские писатели и сионистские деятели Одессы. Дядя Иосеф и тетя Ципора, а с ними и многие из их друзей, репатриировались в конце 1919 года в Эрец-Исраэль. Они прибыли в порт Яфо на корабле «Руслан» — так началась Третья алия. Некоторые из тех, кто бежал из Одессы, отправились в Берлин, в Лозанну, в Америку.

Дедушка Александр и бабушка Шломит со своими двумя сыновьями не поехали в Эрец-Исраэль: несмотря на сионистский пыл, пронизывающий русские стихи дедушки, Эрец-Исраэль по-прежнему представлялась им азиатской, дикой, отсталой, местом, где нет самых простейших понятий о гигиене, где отсутствует самая необходимая культура. Посему отправились они в Литву, которую Клаузнеры, родители дедушки, дяди Иосефа и дяди Бецалеля, оставили двадцать пять лет тому назад. Вильна в то время была под властью Польши, и антисемитизм, безудержный, садистский, испокон веков свойственный тамошним местам, сгущался год от года. В Польше и Литве усилились националистические настроения и ненависть к чужакам. Литовцам, находящимся под чужеземной властью и подвергающимся дискриминации, сильное еврейское меньшинство представлялось агентом иностранцев-поработителей. Через границу, из Германии, просачивалась новая, хладнокровно готовая к убийствам, разновидность ненависти к евреям — нацизм.

В Вильне дедушка тоже занимался коммерцией. Без особого размаха: здесь купил то, что купил, там продал то, что продал, но между покупкой и покупкой иногда умудрялся и кое-что заработать. Сыновей своих он послал учиться сначала в ивритскую школу, а затем в классическую гимназию, где хорошо преподавались гуманитарные дисциплины. Братья Давид и Арье, они же — Зюзя и Лёня, дома говорили на идише и русском, на улице — по-русски, а в детском саду для детей сионистских деятелей Одессы их учили говорить на иврите. Здесь, в классической гимназии Вильны, прибавились латинский и греческий, польский, немецкий, французский. Затем в университете, на отделении европейских литератур, — английский и итальянский, а на кафедре семитской филологии отец познакомился с арабским, арамейским, клинописью. Дядя Давид довольно быстро стал доцентом на кафедре литературы. А мой отец, Иехуда Арье, завершивший курс обучения в университете Вильны в 1932 году и получивший степень бакалавра, собирался пойти по стопам брата. Но набравший силу антисемитизм стал к этому времени совершенно нестерпимым: евреи-студенты вынуждены были сносить унижения, побои, издевательства, дискриминацию.

— Но что именно они вам делали? — расспрашивал я отца. — Какие издевательства? Что, они вас били? Рвали ваши тетради? И почему вы на них не пожаловались?

— Тебе, — ответил отец, — ни за что этого не понять. И хорошо, что тебе не дано это понять. И я рад, хотя и этого ты понять не сможешь. То есть причины, по которой я рад, что ты не можешь понять, как было там. Я решительно не хочу, чтобы ты понял. Ибо в этом нет нужды. Просто в этом уже нет нужды. Поскольку это уже закончилось. Раз и навсегда. То есть здесь этого уже не будет. Давай поговорим о чем-нибудь другом. Поговорим о твоем альбоме планет? Враги, разумеется, у нас еще есть. И есть войны. И мы в осаде, и у нас немало утрат. Несомненно. Этого отрицать нельзя. Но не преследования. Это — нет! Ни преследований, ни унижений, ни погромов. Ни того садизма, который нам пришлось выносить там. Это ни в коем случае более не вернется. Не здесь. На нас навалятся? Так мы дадим им сдачи — ответим двойным ударом. Ты, сдается мне, вклеил в свой альбом планет Марс между Сатурном и Юпитером. Ошибка. Нет, я тебе ничего не скажу. Ты сам проверишь и найдешь свою ошибку. И сам ее исправишь.

*

Со времен Вильны остался потертый альбом фотографий. Вот папа, а вот его брат Давид, оба — гимназисты, оба — необычайно серьезные, бледные, большие уши торчат из-под форменных фуражек, оба в костюмах, при галстуках, в рубашках со стоячими воротничками. А вот дедушка Александр, он начинает уже немного лысеть, все еще при усах, холеный, элегантный, немного похож, пожалуй, на второстепенного дипломата времен царской России. А вот несколько групповых снимков: возможно, выпускной класс гимназии. Папа или его брат Давид? Трудно разобрать: лица не очень четки. На фотографии — все в головных уборах, юноши — в форменных фуражках, а девушки — в беретах. Почти все девушки черноволосы, у некоторых на губах — тень неуловимой, загадочной улыбки, той улыбки, что известна как улыбка Моны Лизы. Ты, наверняка, отдал бы жизнь, чтобы узнать ее тайну, но никогда не узнаешь, потому что не тебе эта улыбка предназначена.

Но кому?..

Легко предположить, что почти все эти юноши и девушки с выпускной фотографии были раздеты донага, и подгоняемые дубинками, преследуемые собаками, превратившиеся от голода в скелеты, дрожащие от холода, были пригнаны к огромным ямам в лесу Понары. Кто из них уцелел, кроме моего отца? Я разглядываю фотографию при сильном электрическом свете, пытаясь увидеть в чертах их лиц какой-нибудь намек: может, хитрость, или решительность, или внутренняя твердость помогли вот этому парню во втором ряду слева догадаться о том, что его ожидает, с подозрением отнестись ко всем успокоительным речам, заблаговременно спуститься в канализационные коммуникации, проходящие под улицами гетто, добраться до леса, к партизанам… А может, вот эта красивая девушка, здесь, в середине снимка, с цинично-лукавым выражением лица — дескать, нет, дорогие мои, меня не провести, пусть я еще молода, но я уже все знаю, даже такие вещи, про которые вы и помыслить не в состоянии, что они мне известны… Может, она спаслась? Скрылась в лагере бойцов в лесу Рудники? Спряталась, благодаря своей «арийской» внешности в одном из кварталов за пределами гетто? Нашла убежище в монастыре? Или ушла заблаговременно, сумела ускользнуть и от немцев, и от их литовских пособников, тайно пересекла границу и добралась до России? А быть может, еще до всех этих напастей добралась она до Эрец-Исраэль и дожила до семидесяти шести лет, и была среди тех, кого мы называем пионерами-первопроходцами, кто, стиснув зубы, закладывал основы пчеловодства или создавал птицеферму в одном из кибуцов Изреельской долины?..

А вот и мой юный отец, очень похожий здесь на моего сына Даниэля (носящего также имя Иехуда Арье — в память о моем отце). Это сходство вызывает прямо-таки озноб: моему папе здесь семнадцать, он худой и длинный, словно стебель кукурузы, украшенный галстуком-бабочкой, его наивные глаза глядят на меня сквозь очки в круглой оправе, черные волосы его тщательно зачесаны наверх. Он слегка смущен, но и немного горд (он великий мастер произносить речи, но — и в этом нет противоречия — ужасно застенчив). По лицу его разлит этакий веселый оптимизм: ну, право же, ребята, не беспокойтесь, все будет в порядке, мы все превозможем, все как-то устроится, да и что вообще может случиться, не страшно, все будет хорошо.

Отец на этой фотографии моложе моего сына. Если бы только это было возможно, я влез бы в фотографию, предупредил бы и его самого, и его развеселых товарищей. Я бы попытался рассказать им, что их ждет. Скорее всего, они бы не поверили и презрительно улыбнулись в ответ.

А вот здесь снова отец. Разодет, словно собрался на праздничный бал. А вот онна лодке, гребет, а с ним две девушки, улыбающиеся ему с шутливым кокетством. А вот он в забавных штанах, называемых «никербокер», из-под которых полностью видны его носки. Он напряженно подался вперед, обнимая при этом за плечи улыбающуюся девушку, волосы которой разделены прямым пробором точно посередине головы. Девушка собирается опустить в почтовый ящик какое-то письмо, на котором написано — снимок вполне четкий, и прочесть можно без ошибки — “Skrzynka Pocztowa”. Кому адресовано ее письмо? Что произошло с адресатом? Что выпало на долю второй девушки, запечатленной на снимке, прелестной девушки в полосатом платье, с маленькой прямоугольной сумкой под мышкой, в белых носочках и белых туфельках? Как долго еще после того, как был сделан снимок, сохраняла она свою улыбку, эта красавица?

Опять мой отец. Улыбающийся, немного напоминающий ту очаровательную девочку, которую мать пыталась вылепить из него в детстве. Он на прогулке в лесу с пятью девушками и тремя парнями. И хотя они в лесу, но разодеты в свои лучшие «городские» костюмы. Правда, парни сбросили пиджаки, оставшись в белых рубашках и галстуках. Стоят они раскованно, чуть вызывающе — это вызов судьбе или вызов девушкам? А вот они строят небольшую гимнастическую пирамиду: два парня держат на своих плечах девушку-толстушку, а третий парень поддерживает ее за бедра движением почти дерзким. Остальные девушки стоят и смеются от всей души. И все улыбается — и ясное небо, и перила переброшенного через речушку мостика. Только лес вокруг не смеется: густой, серьезный, темный, раскинулся этот лес во всю ширину и глубину фотоснимка, уходя далеко за его пределы. Лес под Вильной… Лес Рудники? Лес Понары? А возможно, это Попишок или Олькеники, те самые леса, через которые дед моего отца Иехуда Лейб Клаузнер любил некогда проезжать темными ночами на своей телеге, вполне полагаясь на свою лошадь, на силу свою, да на свое везение. Ничего он не боялся даже в глубине этого густого мрака, даже в метельные зимние ночи.

*

Душа моего дедушки принадлежала Эрец-Исраэль, которая строилась, восставая из пустынь, его душа устремлялась в Галилею, северные долины, в Шарон, Гилад, Гильбоа, в горы Самарии и к скалам Эдома, туда, где «Иордан все дальше течет, взды-ма-я волны», как пелось в песне, любимой палестинофилами, «приверженцами Сиона». Дедушка вносил свой «сионистский шекель» в Еврейский национальный фонд, занимавшийся приобретением и освоением земли в Эрец-Исраэль, с жадностью проглатывал каждую, даже самую незначительную весточку из Палестины, пьянел от восторга, слушая речи Жаботинского, который время от времени, бывая в Вильне проездом, встречался с тамошними евреями и увлекал за собою их сердца. Дедушка всегда всей душой поддерживал гордую, бескомпромиссную национальную политику Зеева Жаботинского и считал себя самого воинствующим сионистом.

В то же время, хотя земля Вильны все сильнее горела у него под ногами и под ногами всей его семьи, он все еще был склонен (а быть может, бабушка Шломит склоняла его) отыскать для себя такую новую страну, чтобы была она не столь азиатской, как Палестина, и чуть более европейской, чем Вильна, все глубже и глубже погружавшаяся во тьму. В 1930-32 годах Клаузнеры подавали документы на эмиграцию во Францию, в Швейцарию, в Америку (несмотря на индейцев), в одну из скандинавских стран, в Англию. Ни одна из этих стран не захотела их: в каждой из них и в самом деле было в те годы слишком много евреев (“One is too many!” — говорили тогда министры Канады и Швейцарии; другие страны вели себя точно так же, не заявляя об этом во весь голос).

Примерно за полтора года до прихода нацистов к власти в Германии мой дедушка-сионист был настолько слеп, что в полном отчаянии от разгула антисемитизма в Вильне попытался стать гражданином Германии. К нашему счастью, немцы тоже отказались принять его.

На всех пространствах Европы очень многие в те годы стремились раз и навсегда избавиться от этих людей, столь лихорадочно влюбленных в Европу, в совершенстве владеющих ее языками, декламирующих ее поэтов, истово верующих в ее моральное величие, ценителей ее балета и оперы, приверженцев ее духовного наследия, мечтающих о ее единстве в постнациональную эпоху, восторженных поклонников ее манер, одежды, моды. Избавиться от этих людей, любящих Европу безоговорочно и безусловно вот уже десятилетия — с начала эпохи «еврейского Просвещения». От этих людей, сделавших все, что только в человеческих силах, чтобы и ей, Европе, немного понравиться, внести и свой вклад в любую область, любым возможным способом, вписаться, быть принятым, побороть ее холодную враждебность пылкими ухаживаниями, добиться ее симпатии, снисхождения, укорениться, быть причастным, стать любимым…

*

В 1933 году поднимаются, стало быть, Шломит и Александр Клаузнеры, разочарованные приверженцы столь любимой Европы, поднимаются они и младший их сын Иехуда Арье, который только что завершил университетский курс, получив степень бакалавра в области польской и мировой литературы, и эмигрируют, скрепя сердце, почти поневоле, в эту азиатскую Азию, в Иерусалим, о котором тосковал дедушка в своих проникновенных и взволнованных стихах со времен своего отрочества.

На корабле «Италия» они отплывают из Триеста в Хайфу, фотографируются в пути с капитаном, чье имя, как написано на полях фотоснимка, — Бениамино Умберто Штайндлер. Не более и не менее.

В Хайфском порту, по семейному преданию, поджидает их врач в белом халате (а, может, это был санитар?), представляющий британскую администрацию, который при помощи пульверизатора обрабатывал дезинфицирующей смесью одежду каждого прибывшего в Эрец-Исраэль. Когда подошла очередь дедушки Александра, рассказывали у нас, он вскипел, выхватил из рук доктора пульверизатор и опрыскал двойной дозой его самого: так, дескать, будет с каждым, кто осмелится поступать с нами на нашей земле так, словно мы все еще на чужбине. Две тысячи лет мы все сносили молча. Две тысячи лет мы шли, как овцы на убой. Но здесь, на нашей земле, мы не дадим превратить ее, эту землю, в новую чужбину. Никому не позволим попирать нашу честь.

*

Старший сын Давид остался в Вильне. Еще будучи совсем молодым человеком, он стал доцентом в университете. У него перед глазами наверняка стояла блестящая карьера дяди Иосефа (так же, как это было и с моим отцом в течение всей его жизни). Там, в Вильне, мой дядя Давид женился, и там в 1938 году родился у него сын Даниэль, которого я никогда не видел: ни одной фотографии мне так нигде и не удалось достать. Остались лишь почтовые открытки да несколько писем, написанных по-польски тетей Малкой, Мацей, женой Давида: «10.2.39. «Первая ночь, когда Дануш спит с девяти вечера до шести утра. Вообще у него нет проблем с ночным сном. Днем он лежит, глаза его открыты, ручки и ножки в постоянном движении. Иногда он еще и кричит…»

Менее трех лет проживет маленький Даниэль Клаузнер. Еще немного, и придут, и убьют его, чтобы уберечь от него Европу, чтобы предотвратить «кошмарный сон совращения сотен и тысяч девушек отвратительными кривоногими еврейскими выродками…» «С сатанинской радостью на лице черноволосый еврейский парень подстерегает девушку, которую он осквернит своей кровью…» «Конечная цель евреев — отчуждение всего сугубо национального… посредством превращения других народов и наций в ублюдочных выродков, снижение расового уровня самых возвышенных [народов и наций]… с потаенной целью разрушить белую расу…» «Если переместят пять тысяч евреев в Швецию, то в течение короткого времени они захватят все ключевые позиции…» «Всемирный отравитель всех рас — мировое еврейство…»[10]

Но дядя Давид думал иначе. Он с презрением относился к подобным омерзительным взглядам, хотя они и были широко распространены: церковно-католический антисемитизм, праздничный, отдающийся эхом в каменных сводах высоких кафедральных соборов, леденяще-ядовитый протестантский антисемитизм, германский расизм, австрийский разбой, польская ненависть к евреям, жестокость литовцев, венгров, французов, неуемная готовность к погромам украинцев, русских, румын, хорватов, отвращение к евреям у бельгийцев, голландцев, британцев, ирландцев, скандинавов… Все это представлялось ему рудиментом диких и невежественных эпох, пережитками дня вчерашнего — и пришло время, чтобы исчезли они из мира навсегда.

Дядя Давид считал себя подлинным сыном своего времени: настоящий европеец, свой во многих культурах, бегло говорящий на множестве языков, талантливый, просвещенный, истинно современный. Он презирал предрассудки, темную вражду на этнической основе, ни в коем случае не собирался капитулировать перед этими узколобыми расистами, подстрекателями, шовинистами, демагогами, перед невежественными антисемитами, одержимыми бредовыми идеями, чьи хриплые голоса обещают «Смерть евреям!», чей лай рвется со стен: «Жидок, убирайся в Палестину!»

В Палестину? Ни в коем случае: чтобы такой человек, как он, взял молодую жену и сына-младенца, дезертировал с поля боя, убежал, чтобы скрыться от насилия крикливой черни в какой-то пустынной провинции Леванта, где какие-то отчаявшиеся евреи пытаются создать отгороженную от мира, вооруженную нацию… Подобную идею они — по великой иронии! — переняли, по-видимому, у худших из своих врагов.

Нет! Дядя Давид решительно остается здесь, в Вильне, на своем посту, в одном из окопов на переднем крае — там, где европейское просвещение, разум, широта взглядов, терпимость и либерализм сражаются не на жизнь, а на смерть с бушующими, угрожающими все потопить, волнами варварства. Тут я буду стоять, ибо не могу иначе.

До конца.

17

Бабушка окинула все вокруг испуганным взглядом и тут же вынесла свой знаменитый приговор, который станет ее девизом на все двадцать пять лет ее жизни в Иерусалиме: «Левант полон микробов».

Отныне и навсегда дедушке предписано было подниматься в шесть или полседьмого утра и, вооружившись выбивалкой, лупить смертным боем матрацы и постельные принадлежности, каждый день проветривать покрывала и подушки, опрыскивать весь дом дезинфицирующим раствором, помогать бабушке безжалостно кипятить овощи, фрукты, белье, полотенца и кухонную утварь. Через каждые два-три часа он должен был хлорировать унитазы и раковины. Раковины всегда были заткнуты пробкой, и на дне их постоянно оставался раствор хлора или лизола. Так защитный ров, наполненный водой, окружал стены средневекового замка: наш ров должен был защитить нас от вторжения тараканов и прочих вредителей, денно и нощно готовых ринуться на нас из канализации. Даже «ноздри» раковин, эти маленькие дырочки у верхнего края, предназначенные для стока воды, если она вдруг переполнит раковину, даже эти дырочки затыкались самодельными, сделанными из растопленного мыла пробками, чтобы злокозненный враг не исхитрился проникнуть через них. Сетки от комаров на окнах всегда источали запах порошка ДДТ. Во всем доме постоянно витали испарения от дезинфицирующих растворов. Мутный облачный столп спирта, мыла, паст, растворов, приманок, ядохимикатов, талька стоял во всех комнатах, и, возможно, даже от гладкой кожи бабушки веяло их запахом.

И, тем не менее, время от времени в ранние закатные часы приглашались в дом несколько начинающих писателей, два-три просвещенных коммерсанта, кое-кто из молодых многообещающих ученых. Конечно, уже не Бялик и Черниховский, уже не те полные радостного оживления ужины, собиравшие столько участников. Бедность, теснота, тяготы жизни вынудили бабушку довольствоваться меньшим: Хана и Хаим Торен, Эстер и Исраэль Зархи, Царта и Яаков-Давид Абрамские, порой кто-нибудь из их друзей семьи, беженцев из Одессы или Вильны — господин Шейнделевич с улицы пророка Иешаяху, господин Качальский, владелец торгового предприятия с улицы Давид Елин, два юных сына господина Качальского, уже тогда считавшихся перспективными учеными и занимавших некое таинственное положение в подпольной организации «Хагана». Иногда приходила супружеская пара Бар-Ицхар (Ицелевич) из квартала Макор Барух: он — человек, на чьем лице застыло выражение вечной грусти, торговал галантереей, она делала на заказ парики и шила корсеты; оба — рьяные ревизионисты, всем сердцем ненавидевшие социалистическую партию «МАПАЙ».

Бабушка готовила угощение, расставляя его в строгом порядке, словно на блестящем военном параде, на кухонном столе, на мраморном покрытии у раковины, вновь и вновь посылая дедушку с полными подносами на передний край, чтобы подать гостям, к примеру, холодный красный борщ, в котором посреди каждой тарелки плавал крутой айсберг сметаны. Или поставить перед ними подносы с очищенными мандаринами, свежими либо сушеными фруктами, орехами, миндалем, изюмом, фигами, засахаренными апельсиновыми корками, вареньями, конфитюрами и другими сладостями, пирожками с маком и вареньем, яблочным штрудлем или особенной деликатесной выпечкой из слоеного теста.

И здесь тоже обсуждали злободневные вопросы, говорили о будущем народа и мира, осуждали партию «МАПАЙ», погрязшую в коррупции, ее лидеров, чинуш-пораженцев, пресмыкающихся перед чужеземным хозяином. Что же до кибуцов, то они виделись отсюда как опасные большевистские ячейки, где процветают анархизм и нигилизм, где все дозволено, откуда распространяются распущенность и произвол. Их считали осквернителями национальных святынь, а также паразитами, жиреющими на общественных деньгах, эксплуататорами, грабящими национальные земельные фонды, — словом, многое из того, что в будущем, уже в наши дни, скажет о кибуцах «Восточная радуга», радикальная группа евреев, выходцев из арабских стран, уже было произнесено тогда, в те годы, гостями, собиравшимися в иерусалимском доме моего дедушки. Похоже, эти застольные беседы не приносили особой радости их участникам — иначе, с чего бы замолкали они, едва заметив мое присутствие, переходили тут же на русский, а то и вовсе закрывали дверь, отделявшую гостиную от того замка из чемоданов, что возводил я в кабинете дедушки?

*

Вот как выглядела их маленькая квартирка в переулке Прага. Была там одна гостиная, очень русская, тесно заставленная слишком тяжелой мебелью, набитая вещами, чемоданами, наполненная густыми запахами вареной рыбы, тушеной моркови, запеканок. Эти запахи смешивались с запахами лизола и прочих дезинфицирующих средств. У стен теснились этажерки, табуретки (именно так, по-русски, у нас их и называли), здоровенный черный шкаф, стол на толстых ножках, буфет со всевозможными безделушками и сувенирами. Комната была перенасыщена белоснежными батистовыми салфетками, кружевными занавесками, вышитыми подушками, всякого рода безделушками, которые стадами грудились на любом пустом пространстве, даже на подоконнике. Среди них, например, серебряный крокодил: ты мог поднять его чешуевидный хвост, тогда крокодил открывал пасть, в которую клали орех, нажимали — и орех раскалывался. Или белый пудель — щенок, изготовленный в натуральную величину, существо мягкое и молчаливое, с черным носом и грустными глазами-стекляшками, постоянно лежавшее покорно и преданно у бабушкиной постели. Он никогда не лаял, ни разу не попросился погулять по улицам Леванта, откуда мог бы принести в дом Бог знает что: насекомых, клопов, блох, клещей, глистов, вшей, бациллы, какую-нибудь экзему, а то и жуткую болезнь.

Это забавное создание по имени Стах, или Сташек, или Сташенька, был самым покорным и послушным из всех когда-либо существовавших собак, потому что сделан он был из шерсти и набит тряпьем и отслужившими свой срок носками. Как и положено верному псу, он не покидал семейство Клаузнеров во всех их странствиях — от Одессы до Вильны, и от Вильны до Иерусалима. Ради своего здоровья этот бедный песик вынужден был раз в две-три недели проглатывать несколько сильно действующих пилюль нафталина. Каждое утро ему приходилось безропотно сносить залпы дезинфицирующего раствора из пульверизатора, которыми выстреливал в него дедушка. Время от времени, в летнюю пору, его усаживали на подоконнике распахнутого окна — слегка проветриться, глотнуть немного солнца, чуть-чуть подышать воздухом.

Несколько часов неподвижно лежал себе Стах на подоконнике, черные стеклянные потухшие глаза его печально, с безмерной тоской глядели на улицу, черный вышитый носик понапрасну вынюхивал запахи всех сучек, населявших наш переулок, шерстяные ушки его, наклоненные чуть-чуть вперед, предельно навострены в попытке уловить все разнообразие звуков нашего квартала: вой влюбленной кошки, веселое пение птиц, крикливые увещевания на идише, леденящие кровь вопли старьевщика, лай собак, свободно живущих на воле, — собак, которым выпала более счастливая судьба, чем ему. Стах, бывало, слегка наклонял голову, задумчивый и печальный, короткий хвост его был скорбно поджат меж задних лап, глаза трагичны. Никогда не лаял он на прохожих, никогда не взывал к помощи своих собратьев, собак из переулка, никогда не разражался воем, но мордочка его, когда сидел он на подоконнике, выражала молчаливое отчаяние, надрывавшее мое сердце, немое отчаяние, пронзавшее острее, чем любой вопль, сильнее, чем самое жуткое завывание…

В одно прекрасное утро встала бабушка и, недолго думая, завернула Сташеньку в газету и бросила прямиком в мусорное ведро, поскольку внезапно возникло у нее подозрение, что набрался Сташек пыли или плесени. Дедушка, конечно, пожалел, но не издал ни звука.

А я не простил ей этого.

*

Эта забитая вещами гостиная, где все, вплоть до запахов, казалось окрашенным в мрачные коричневые тона, служила для бабушки спальней. От нее ответвлялась комнатушка дедушки, «кабинет», монашеская келья его: жесткая тахта, стеллажи с товарами на продажу, груда чемоданов, книжная полка, маленький письменный стол, всегда столь аккуратно прибранный, что мне представлялось — так, наверно, выглядело все вокруг, когда император Франц-Иосиф проводил утренний смотр своего эскадрона сверкающих гусар.

И здесь, в Иерусалиме, скудные средства к существованию доставляла им неустойчивая торговля дедушки: вновь он, бывало, покупал что-нибудь там, продавал здесь, запасался летом, выбрасывал на рынок осенью, стучался со своими чемоданчиками с «образцами» в магазины одежды на центральных иерусалимских улицах Яфо, Кинг Джордж, Бен-Иехуда, Агриппас, Лунц. Раз в месяц выезжал он в Холон, Рамат-Ган, Натанию, Петах-Тикву, а иногда добирался и до далекой Хайфы, спорил там с производителями полотенец, торговался с портными, шьющими белье, с импортерами конфекции.

Каждое утро, перед тем, как пуститься в свои странствования, дедушка обычно упаковывал и готовил к отправке по почте посылки с одеждой и тканями. Время от времени его удостаивали звания местного торгового агента какой-нибудь фирмы готовой одежды или фабрики, выпускающей плащи, потом это звание отбирали, затем вновь удостаивали… Он не любил торговлю и так и не преуспел в ней, с трудом добывая скромную сумму на жизнь семьи. Что он любил, так это бродить по иерусалимским улицам — всегда необыкновенно элегантный, в своем костюме русского дипломата, с треугольником белоснежного платочка, выглядывавшего из нагрудного кармана, с серебряными запонками в манжетах… Ему нравилось часами сидеть в кафе — якобы для деловых встреч, но на самом деле для того, чтобы побеседовать и поспорить за стаканом горячего чая, чтобы полистать там газеты и журналы. Нравилось обедать в хороших ресторанах. К официантам он всегда относился как строгий, придирчивый, но щедрый хозяин:

— Простите, этот чай холодный. Я прошу немедленно принести горячий чай: заварка тоже должна быть очень, очень горячей. Большое спасибо.

Но больше всего любил дедушка длинные поездки за пределы Иерусалима, деловые встречи в конторах фирм, расположенных в прибрежных городах. Была у него изысканная визитная карточка с золотыми полями, с эмблемой в форме ромбов, соединенных так, что они образовывали нечто вроде алмазной выпуклости. На визитке значилось: «Александр З. Клаузнер. Импортер, торговый поверенный, аккредитованный агент общей и оптовой торговли в Иерусалиме и его окрестностях». Протягивая тебе свою визитную карточку, он посмеивался над собой, по-детски извиняясь:

— Ну и что? Ведь человек должен с чего-то жить.

Но душа его была отдана не торговле, а затаенным в сердце, тайным, наивным влюбленностям. Словно подросток-гимназист семидесяти лет от роду пребывал он в неясном томлении и мечтах: если бы дали ему прожить жизнь заново, по его собственному выбору и истинной сердечной склонности, то он, без сомнения, выбрал бы одно — любить женщин, быть любимым ими, понимать их, проводить с ними время на лоне природы, плыть с ними на лодке по озерам к подножию заснеженных гор, сочинять пламенные стихи, быть стройным, кудрявым, нежным. Но в то же время мужественным. Быть всеобщим любимцем. Быть Черниховским. Или Байроном. А лучше всего —.Зеевом Жаботинским: возвышенный поэт, прославленный вождь, красавец — и все это слилось в одном человеке.

Всю его жизнь душа дедушки устремлялась в мир любви и щедрости чувств. Он хотел отдать женщинам величие своего духа и получить взамен их поклонение и вечную любовь (он, похоже, никогда не делал различия между «любовью» и «поклонением», всегда жаждал и того, и другого, равно как и сам с охотой и наслаждением одаривал безмерной любовью ту или иную женщину, а то и весь женский род).

Случалось, что, придя в отчаяние от ярма, которое ему приходилось влачить, он закусывал удила: опрокидывал в уединении своего кабинета пару рюмок коньяка, а в лунные ночи, особенно горестные, выпивал стакан водки и курил в тоске. Иногда уходил он побродить в одиночестве по иерусалимским улицам. Выйти из дома ему было не так-то легко: бабушка обладала чувствительнейшим, совершенным «радиолокатором», на экране которого она всегда «держала» всех нас. Ей было необходимо в каждую данную минуту проверить и пересчитать — все ли в наличии. С абсолютной точностью она знала, где находится каждый из нас: Леня сидит за столом в Национальной библиотеке на четвертом этаже здания «Терра Санта», Зися — в кафе «Атара», Фаня — в библиотеке «Бней-Брит», Амос играет со своим лучшим другом Элияху в квартире соседа, инженера господина Фридмана, это в ближайшем от нас доме справа. Только в самом углу бабушкиного экрана, за погасшей галактической туманностью, в том углу, где должны были светить ей сын Зюзя, Зюзенька, вместе с Малкой и маленьким Даниэлем, которого она никогда не видела и никогда не купала, только там зияла для нее днем и ночью жуткая черная дыра.

Дедушка бродил с полчаса по улице Эфиопов — шляпа на голове, он вслушивается в эхо собственных шагов, вдыхает сухой ночной воздух, пахнущий соснами и камнем… Возвратившись, он усаживался за письменный стол и, пригубив рюмку, выкуривал одну-две сигареты и в одиночестве изливал душу в написанных на русском языке стихах. С того дня, как оступился он самым постыдным образом, влюбившись в другую женщину на палубе корабля, идущего в Нью-Йорк, и бабушка была вынуждена силой затащить его под свадебный балдахин, уже никогда не было у него и мысли взбунтоваться: стоял он, бывало, перед своей женой, как крепостной перед помещицей, преданно служил ей — со смирением и поклонением, с почтительным страхом и безграничным терпением.

Она же, со своей стороны, обращалась к нему «Зися», а в редкие минуты глубокой нежности, исполненная милосердия и благосклонности, называла его на идише «сладенький» — «Зисл». И тогда лицо его вдруг озарялось, словно отворялись перед ним врата всех семи небес.

18

Дни его были долгими, и прожил он еще двадцать пять лет после того, как бабушка Шломит умерла, принимая ванну.

В течение нескольких недель или даже месяцев он все еще поднимался с восходом солнца, вывешивал на балконные перила матрацы и покрывала и лупил всех и всяких микробов и вредителей, которые, наверняка, пробрались под покровом ночи в постельные принадлежности. Видимо, трудно было ему отказаться от своих привычек. Быть может, таким способом чтил он память покойницы, а, быть может, так избывал тоску по своей королеве. Или опасался, что если посмеет он прекратить это занятие, восстанет на него ее дух, грозный, словно целое войско под боевыми знаменами. И унитаз, и раковины не сразу перестал он дезинфицировать с полной самоотдачей.

Но шло время, и улыбчивые щеки дедушки порозовели, как не розовели они никогда прежде. Неуемная веселость охватила его. И хотя до конца своих дней неукоснительно поддерживал он чистоту и порядок, тем более, что и сам он по природе своей был человеком аккуратным, но все делалось без насильственной чрезмерности: не было более ни звонких ударов выбивалки, ни разъяренно бьющих струй лизольных и хлорных растворов.

Спустя несколько месяцев начала расцветать любовная жизнь моего дедушки, бурная и удивительная. Именно в это время, как мне кажется, мой семидесятисемилетний дедушка открыл для себя прелести секса.

Прежде чем успел он отряхнуть пыль с башмаков, в которых проводил бабушку в последний путь, наполнился дом дедушки толпой утешительниц, которые подбодряли его, делили с ним его одиночество и понимали, как сильна его сердечная боль. Ни на миг не оставляли его в покое: ублажали теплыми свежеприготовленными блюдами, освежали яблочными пирогами, а он, по всему видать, был вполне доволен и не позволял им оставлять его в покое — разве во все дни его жизни не тосковал он по женщине, просто по женщине. По всем женщинам истомилась душа его — по красавицам и по тем, чью привлекательность не сумели заметить другие мужчины: «Дамы, — решительно изрек однажды дедушка, — они все очень красивые. Все до одной, без исключения. Но мужчины, — тут он улыбнулся, — слепцы! Абсолютные слепцы! Ну да что там… Ведь они видят только самих себя, впрочем, и себя они тоже не видят. Слепцы!»

*

Со смертью бабушки сократил дедушка свою коммерческую деятельность. По-прежнему, бывало, объявлял он время от времени, весь сияя от гордости и удовольствия, о «деловой, весьма важной поездке в Тель-Авив, на улицу Грузенберг», или об «очень, очень важном заседании в Рамат-Гане, со всеми руководителями фирмы». Все еще любил он протягивать всем, кто повстречается на пути, свои изысканные, вызывающие уважение визитные карточки: «Александр З. Клаузнер, ткани, одежда, конфекция, импортер, торговый поверенный, аккредитованный агент общей торговли, посредник…» и т. д. и т. п. Но отныне почти все время был он погружен в свои сложнейшие сердечные дела: он приглашал и его приглашали на чашку чая, он обедал при свечах в одном из лучших, но не слишком дорогих ресторанах («С госпожой Цитрин, ты дурак, — уж это непременно по-русски, — с госпожой Цитрин, а не с госпожой Шапошник!»)

Целые часы проводил он за своим столиком на втором, скрытом от любопытных глаз, этаже в кафе «Атара» на спуске улицы Бен-Иехуда. На дедушке темно-голубой костюм, галстук в крапинку, весь он розовый, улыбчивый, надраенный, ухоженный, пахнет шампунем, тальком, одеколоном, радует глаз своей белоснежной, туго накрахмаленной рубашкой, с таким же белоснежным платочком в нагрудном кармане, с серебряными запонками. Его всегда окружает целая свита женщин, им пятьдесят-шестьдесят лет, но они хорошо сохранились: вдовы, затянутые в корсеты, в нейлоновых чулках со швом сзади; элегантные разведенные дамы с хорошо наложенной косметикой, маникюром, педикюром, перманентом, фризурой, украшенные серьгами, множеством колец и браслетов; матроны, говорящие на ломаном иврите с венгерским, польским, румынским или балканским акцентом. Дедушка любил их общество, а они таяли под лучами его обаяния: был он потрясающим собеседником, джентльменом в стиле девятнадцатого века, целовал дамам руки, торопился открыть перед ними дверь, предлагал руку, если встречались на пути лестницы или какой-либо спуск, помнил все дни рождения, посылал букеты или коробки конфет, у него был наметанный глаз, и он мог оценить и одарить комплиментом фасон платья, новую прическу, элегантную обувь, новую сумочку, он мило и со вкусом шутил, декламировал, когда представлялся случай, стихи, умел вести беседу с теплым юмором. Однажды, открыв дверь, я увидел своего девяностолетнего дедушку, преклонившего колени перед брюнеткой с округлыми формами, веселой вдовой одного нотариуса. Дамочка подмигнула мне поверх головы моего влюбленного дедушки и заигрывающе улыбнулась мне, обнажив два ряда зубов, до того блестящих, что вряд ли они могли быть настоящими. Я вышел и тихонько притворил за собой дверь, так что дедушка меня и не заметил.

В чем заключалась тайна его мужского обаяния? Это я, пожалуй, стал постигать, лишь спустя годы. Он обладал качеством, которое почти не встречается среди мужчин, замечательным качеством, возможно, самым сексуально притягательным для многих женщин: он умел слушать.

Не просто прикидывался из вежливости, что он, мол, слушает, с нетерпением ожидая, когда она, наконец, замолчит.

Не перебивал собеседницу, завершая за нее начатую фразу.

Не прерывал ее, не встревал в ее речь, чтобы подытожить сказанное и двинуться дальше.

Не предоставлял своей собеседнице возможность просто сотрясать своими словами воздух, тем временем готовя в уме свой ответ, который он произнесет, когда она, наконец, замолчит.

Не прикидывался проявляющим интерес и получающим удовольствие от беседы, а на самом деле, проявлял интерес и получал удовольствие. Ну что тут говорить: его любознательность не знала усталости.

Не проявлял нетерпения, не стремился повернуть разговор таким образом, чтобы от ее мелких дел прейти к своим, куда более важным.

Напротив: он был очень увлечен ее делами. Ему было всегда приятно слушать ее, и даже если она оказывалась чрезмерно многословной, он дожидался, пока она выскажется, наслаждаясь тем временем всеми изгибами ее фигуры.

Не спешил. Не торопил. Ждал, пока она закончит, да и когда она умолкала, не набрасывался на нее, не перехватывал инициативу, а с удовольствием продолжал ждать: вдруг у нее есть еще что-то? Вдруг нахлынет еще одна волна?

Ему нравилось, чтобы она держала его за руку, словно ведя за собой в ее собственном ритме. Нравилось аккомпанировать ей, как флейта аккомпанирует пению.

Он любил узнавать ее. Любил понимать. Познавать. Любил вникать в суть ее мысли. И даже чуть глубже.

Любил отдаваться. Отдаваясь, он получал даже большее наслаждение, чем, обладая ею.

Ну да что там! они, бывало, говорят и говорят с ним, наговорятся досыта, сколько душа того желает, о делах личных, тайных, о самых болезненных проблемах, а он сидит и слушает — с мудростью и нежностью, с доброжелательностью и бесконечным терпением.

Нет, не с терпением, а с удовольствием и искренним чувством.

Есть множество мужчин, которые обожают секс, готовы без конца заниматься им, но ненавидят женщин.

Дедушка мой, так мне кажется, любил и то, и другое.

И делал это со всей деликатностью. Ничего не рассчитывал. Не хватал то, что не его. Никогда не спешил. Любил плавать и не торопился бросить якорь.

Множество романов было у него за двадцать лет его медовой эпохи, после смерти бабушки, с семидесяти семи лет и до конца его дней.

Иногда отправлялся он со своей возлюбленной, той или другой, провести два-три дня в гостинице в Тверии, либо в пансионе в Гедере, либо выбиралась «кайтана» на берегу моря в Натании. (Слово «кайтана» — так на иврите называют место для летнего отдыха — дедушка переводил русским словом дача, и оно словно сохраняло чеховский аромат, напоминая о дачах на Крымском полуострове). Два-три раза видел я его, медленно идущего по улице Агриппас или Бецалель, ведущего под руку некую даму, но я к ним не подходил. Он не слишком старался скрывать от нас свои романы, но и не бахвалился ими. Никогда он не приводил в наш дом своих подруг, чтобы представить их нам, и почти никогда о них не говорил. Но порой мы видели его влюбленным юношей, у которого голова идет кругом, глаза затуманены, рассеянная улыбка блуждает на губах, он что-то бормочет самому себе и бурно радуется… А то, бывало, выглядел он осунувшимся, детский румянец его блекнул, словно солнце, затянутое осенними облаками. Тогда стоял он в своей комнате и сердито гладил одну за другой рубашки. Дедушка имел обыкновение гладить свое белье, опрыскивая его одеколоном из бутылочки с пульверизатором, и вот за этим занятием он временами разговаривал сам с собой по-русски, то сурово, то ласково, или напевал себе под нос какую-то грустную украинскую мелодию. Из этого мы могли заключить, что перед ним закрылась очередная дверь, либо, напротив, — возможно, на сей раз, как это случилось в дни его обручения, во время необыкновенного плавания в Нью-Йорк, он вновь отчаянно запутался в муках двух любовных историй, которые разворачивались одновременно.

Однажды, когда ему было уже восемьдесят девять, он сообщил нам, что намерен отправиться в «важную поездку» на два-три дня — мол, нам не следует ни о чем беспокоиться. Но когда он не вернулся и через неделю, мы всерьез стали тревожиться: где же он? Почему не звонит? Быть может, не приведи Господь, с ним что-нибудь стряслось? Все-таки человек в его возрасте…

Мы колебались: надо ли обращаться в полицию? А вдруг он, не дай Бог, лежит в какой-нибудь больнице, либо случилось с ним какое-то несчастье — ведь мы никогда не простим себе, что не бросились на поиски. С другой стороны, если мы и впрямь свяжемся с полицией, а он окажется жив и здоров, как устоим мы перед ураганом его гнева, который обрушится на нас? Если дедушка не появится до полудня в пятницу, решили мы после двухдневных колебаний, то придется нам обратиться в полицию — выбора нет.

В пятницу, в полдень, за полчаса до истечения срока нашего «ультиматума» он вдруг появляется, разрумянившийся, довольный, веселый, сыплющий шутками, восторженный, как ребенок.

— Куда же ты пропал, дедушка?

— Ну, что там! Поездил себе немножко.

— Но ты же сказал, что вернешься через два-три дня?

— Сказал. Ну и что, если сказал? Ну, ведь я поехал с госпожой Гершкович, мы там замечательно провели вместе время. Совершенно не почувствовали, как быстро убегает время…

— А куда вы поехали?

— Я уже сказал: поехали провести время. Нашли тихий пансион. Очень-очень культурный. Как в Швейцарии.

— Пансион? Где?

— На высокой горе в Рамат-Гане.

— Но ведь ты мог, по крайней мере, позвонить нам? Чтобы мы так не волновались?

— Не нашли мы там телефона. В нашей комнате не было. Ну да что… Это был исключительно культурный пансион!

— Но ведь ты мог позвонить из телефона-автомата. Я ведь сам дал тебе для этого «асимоны».

— Асимоны… Асимоны… Ну, что такое? Что это — асимоны?

— Асимоны — это чтобы звонить по телефону-автомату.

— А… твои жетоны. Вот они. Ну, забирай их обратно, клоп. Забирай и их, и дырки, что у них посредине. Забирай, забирай, только пересчитай, пожалуйста. Никогда ни у кого не бери ничего, предварительно как следует не пересчитав.

— Почему ты ими не воспользовался?

— Жетонами? Ну да что там… Жетоны! Я им не доверяю.

*

Когда было ему девяносто три года, спустя три года после смерти моего отца, дедушка решил, что я уже достаточно повзрослел, и пришло время поговорить со мной как мужчина с мужчиной. Он пригласил меня в свой кабинет, закрыл окна, запер дверь на ключ, уселся торжественный и официальный, за свой письменный стол, велел мне сесть напротив, не называл меня «клоп», заложил ногу за ногу, подпер подбородок ладонью, ненадолго задумался и произнес:

— Пришло время, чтобы мы немного поговорили о Женщине.

И сразу же пояснил:

— Ну. О женщине в общем смысле.

(Мне в то время было тридцать шесть, я был женат уже пятнадцать лет, у меня было двое дочек-подростков).

Дедушка вздохнул, легонько кашлянул в ладонь, поправил галстук, прочистил горло и сказал:

— Ну что ж… Женщина всегда интересовала меня. Всегда. Ни в коем случае не подумай что-нибудь нехорошее! Ведь все, что я говорю — это совершенно иное! Ну, я лишь говорю, что женщина всегда вызывала мой интерес. Нет, нет, не «женский вопрос»! Женщина как личность.

Он легко засмеялся и уточнил:

— Ну, женщина интересовала меня во всех смыслах. Ведь всю свою жизнь я постоянно смотрел на женщин, даже тогда, когда я был всего лишь маленький чудак (это было сказано по-русски). Нет, ни в коем случае не смотрел я на нее как какой-то паскудник, нет, я смотрел на нее с полным уважением. Я смотрел и учился. Ну вот, чему я научился и чему сейчас хочу научить тебя (это я догадался, что он хочет «научить» меня: с глагольными формами, да и вообще с ивритом у дедушки были напряженные отношения, поэтому его «научить» прозвучало как «изучить»). Чтобы ты уже знал. Теперь ты меня хорошенько выслушаешь. Пожалуйста. Значит так…

И замолчал. И поглядел туда и сюда, словно еще раз хотел удостовериться, что в этой комнате мы действительно только вдвоем, в полном одиночестве, без посторонних ушей — только мы.

— Женщина, — начал дедушка, — ну, в некотором смысле она в точности, как мы. Ну, точь-в-точь. Абсолютно. Но в некоторых других отношениях, — продолжал он, — женщина совершенно иная. Совсем не похожа.

Здесь он прервался, поразмышлял немного по поводу сказанного, возможно, в памяти его всплыли те или иные картины, лицо осветилось его детской улыбкой, и свое обучение он подытожил так:

— Ну да что там! В некоторых смыслах Женщина — в точности, как мы, а в некоторых других — она совсем не похожа на нас… Ну, над этим, — завершил он и встал со своего места, — над этим я еще работаю…

Было ему девяносто три года, и, возможно, он и в самом деле продолжал «работать» над этим вопросом до последних дней своих.

Я тоже все еще работаю над этим вопросом.

*

Был у него свой собственный, личный иврит, у моего дедушки. И ни в коем случае не хотел он и не позволял, чтобы его поправляли. Так, нечаянно заменив одну букву на другую в каком-нибудь ивритском слове, он до конца жизни мог, к примеру, вместо слова «парикмахер» (сапар) говорить «моряк» (сапан), и более того образовывал от этого другие слова, превращая таким образом, скажем, «парикмахерскую» в «судоверфь». Раз в месяц, как часы, отправлялся бравый мореход на «судоверфь», усаживался в кресло капитана, и «моряк», он же парикмахер, получал от него целый ряд наставлений и команду «отправиться в плавание». А посылая меня постричься (глагол он строил с той же буквенной ошибкой), он, естественно, прибегал к морскому сравнению: «На кого ты похож! Как пират!» Город Каир называл он не иначе, как «Каиро». Я был для него иногда «хороший мальчик», иногда «ты дурак» — и то, и другое только по-русски. На этом же языке, никогда не используя в этом случае ивритского аналога, он говорил слово «спать». А на вопрос «как спалось, дедушка?» всегда отвечал исключительно на иврите: «Великолепно!» И поскольку не совсем был уверен в своем иврите, то обычно весело добавлял: «Хорошо! Очень хорошо!» Для некоторых слов он признавал только русский их вариант: «библиотека», «чай», чайник». А вот для правительства нашлось у него словечко из идиша, правда, тоже не без славянских корней: «партач». Правящую партию МАПАЙ он тоже предпочитал крыть на идише.

Однажды, года за два до того, как он умер, заговорил он со мной о смерти:

Если, не дай Бог, падет в бою какой-нибудь молодой солдат, парень лет девятнадцати-двадцати, ну, это ужасное, страшное несчастье — но не трагедия. Умереть в моем возрасте — это уже трагедия! Человек вроде меня, которому девяносто пять лет, — почти сто! — уже так много лет каждое утро встает в пять часов, принимает холодный душ, каждое утро, каждое утро, вот уже почти сто лет, даже в России — холодный душ каждое утро, даже в Вильне… Вот уже почти сто лет он каждое утро съедает кусочек хлеба с селедкой, выпивает стакан чая, каждое утро выходит на получасовую прогулку, летом и зимой, ну, пройтись утром по улице — это для моциона! Это хорошо возбуждает циркуляцию! И как только он вернется домой, он каждый день, каждый день почитывает газеты и попивает чай… Так вот, короче, этот славный парнишка, которому девятнадцать лет, если он, не дай Бог, будет убит, он ведь не успел завести никакого…

Тут я должен прерваться и пояснить, что в ивритском слове «хергель» — «привычка» дедушка, по своему обыкновению, переставил и поменял буквы, превратив его, таким образом, в совсем другое слово: «ригуль» — «шпионаж», так что продолжение его речи звучало так:

…не успел завести никакого шпионажа. Да и когда ему было успеть? Но в моем возрасте уже трудно все прервать, очень-очень трудно. Ведь гулять по улице каждое утро — это для меня уже старый шпионаж. И холодный душ — тоже шпионаж. И жить — это уже для меня шпионаж. Ну да что там? После ста лет кто же способен одним махом изменить весь свой шпионаж? Не вставать больше в пять утра? Без душа, без селедки с хлебом? Без газеты, без прогулки, без стакана горячего чая? Трагедия!

19

В 1845 году прибыл в Иерусалим, находящийся под властью Османской империи, британский консул Джеймс Фин с супругой Элизабет-Энн. Оба они знали иврит, а консул даже написал историю еврейского народа, к которому всю свою жизнь питал особую симпатию. Он был членом «Лондонского общества по распространению христианства среди евреев», но, насколько известно, прямой миссионерской деятельностью в Иерусалиме не занимался. Консул Фин и его супруга истово верили в то, что возвращение еврейского народа на его родину приближает истинную Свободу для всего мира. Не раз защищал консул евреев в Иерусалиме от притеснений турецких властей. Кроме всего прочего, Джеймс Фин верил в необходимость «продуктивизации» жизни евреев и помогал им овладеть строительным делом, а также приобщиться к земледельческому труду. Для этой цели он приобрел в 1853 году за 250 английских фунтов стерлингов пустынный скалистый холм в нескольких километрах от Иерусалима, к северо-западу от Старого города. Все еврейское население Иерусалима проживало тогда внутри городских стен. Приобретенная консулом земля не обрабатывалась, не была заселена, и участок назывался арабами «Керем аль-Халиль», то есть «Виноградник аль-Халиля». Джеймс Файн перевел название на иврит — «Керем Авраам». Он построил здесь дом для себя и создал свое хозяйственное предприятие «Мошавот харошет» («Фабричное поселение»), которое должно было обеспечить бедным евреям рабочие места, подготовить их к производственной деятельности, к занятиям ремеслами и сельским хозяйством. Ферма разместилась на площади в сорок дунамов (десять акров). Свой дом Джеймс и Элизабет Фин построили на вершине холма, а вокруг него расположились и ферма, и хозяйственные постройки, и производственные помещения. Толстые стены их двухэтажного дома были сложены из тесаного камня, потолки — в восточном стиле, сводчатые, крестообразные. За домом — двор, окруженный стеной, в скальном грунте высечены колодцы, в которые собиралась вода, были там и конюшни, и загон для скота, и амбар, а также склады, винный погреб, давильни для винограда и для маслин.

Около двухсот евреев трудились в «Фабричном поселении», на ферме Фина, очищали территорию от камней, возводили каменные заборы, сажали фруктовый сад, выращивали овощи и фрукты, а также были заняты созданием небольшой каменоломни и другими работами, связанными со строительством. С течением лет, после смерти консула, его вдова основала фабрику по производству мыла, где также трудились евреи.

Почти в то же время немецкий миссионер Иоганн Людвиг Шнеллер, уроженец города Эрфинген, расположенного в королевстве Вюртемберг, создал по соседству с Керем Авраам приют для детей арабов-христиан, детей, оставшихся сиротами и ставших беженцами в результате войны и резни христиан, учиненной в Ливане. Приют располагался на обширной территории, за каменным забором. «Сирийский дом сирот имени Шнеллера» точно так же, как и «Фабричное поселение» супругов Фин, ставил во главу угла приобщение своих подопечных к трудовой деятельности — обучая их ремеслам и помогая обрести навыки ведения сельского хозяйства.[11]

И Фин, и Шнеллер были ревностными христианами, каждый в силу личного подхода и понимания, но бедность, страдания, отсталость евреев и арабов, проживавших в Святой земле, трогали их сердца. Оба полагали, что приобщение местных жителей к производительному труду — ремеслам, строительному делу, сельскому хозяйству вырвет Восток из «когтей» вырождения, отчаяния, бедности и равнодушия. Быть может, они и в самом деле надеялись, что их щедрость и отзывчивость приведет евреев и мусульман в объятия христианства.

*

У подножия фермы Фина был основан в 1920 году квартал Керем Авраам, маленькие тесные домики которого строились среди садов фермы и постепенно отхватывали от нее все новые и новые площади. Что же до дома Финов, то после смерти вдовы консула Элизабет-Энн, он пережил множество превращений: сначала его сдали английскому учреждению для малолетних преступников, затем там размещалось одно из отделений британской администрации, а потом — воинский штаб.

В конце Второй мировой войны он был огорожен высоким забором из колючей проволоки, и весь дом со всеми его дворовыми постройками стал местом заключения для пленных итальянских офицеров. Мы, бывало, прокрадывались туда под вечер, задирали пленных и веселились вместе с ними, строя рожи и жестикулируя. «Бамбино! Бамбино! Бонджорно, бамбино!» — восторженно восклицали итальянцы, завидев нас. А мы, со своей стороны, тоже кричали им: «Бамбино! Бамбино! Иль дуче морте! Финито иль дуче!» Иногда мы вопили: «Вива Пиноккио!» И поверх колючей проволоки, поверх разверзшейся пропасти чужого языка, войны, фашизма к нам всегда возвращался, словно отклик на древний пароль, возглас: «Джефето! Джефето! Вива Джефето!»

В обмен на конфеты, арахис, апельсины и бисквиты, которые мы бросали им через колючую проволоку, как обезьянам в зоопарке, некоторые из пленных передавали нам итальянские марки или показывали издали семейные фотографии со смешливыми женщинами, маленькими детьми, втиснутыми в костюмчики, — это были наши сверстники, в пиджачках, при галстуках, с аккуратно причесанными черными волосами, со взбитым коком, сверкающим от бриллиантина.

Однажды в обмен на жевательную резинку «Альма» в желтой обертке один из пленных показал мне через колючую проволоку фотографию толстой обнаженной женщины, на которой не было никакой одежды, кроме чулок с подвязками. Секунду стоял я перед фотографией, словно оглушенный громом, широко открыв глаза, парализованный, обливающийся потом, — будто в разгаре Судного дня вдруг поднялся кто-то в синагоге и выкрикнул запретное имя Бога. Через мгновение я повернулся и, потрясенный, ошеломленный, рыдающий, бежал оттуда так, будто гнались за мной волки, я мчался во весь дух и, не переставая, убегал от этой фотографии примерно до одиннадцати с половиной лет.

После создания в 1948 году Государства Израиль дом консула и его супруги стал базой народного ополчения, потом здесь размещались штаб подразделений пограничной стражи, службы гражданской обороны, база молодежной допризывной подготовки, пока, наконец, не был он отдан воспитательному учреждению для девочек из ультрарелигиозных семей и получил имя «Дом Брахи». Изредка, оказываясь в квартале Керем Авраам, я сворачиваю с улицы Геула, которая нынче называется улицей Царей Израиля, иду налево по улице Зхария, прохаживаюсь взад и вперед по улице Амоса, поднимаюсь по улице Овадия до самого ее верха, останавливаюсь у входа в дом консула Фина и на две-три секунды замираю у ворот. Старый дом как будто съежился с течением лет, словно, опасаясь занесенного над ним топора, втянул голову в плечи, и изменил свою веру — в соответствии со строгими правилами еврейского религиозного закона. Деревья и кустарники выкорчеваны, и теперь весь двор залит асфальтом. Улетучились, растаяли Пиноккио и Джефето. И базы допризывной подготовки молодежи словно бы никогда и не было. Остатки покосившейся беседки еще виднеются на переднем дворе. Две-три женщины в платках и темных платьях стоят там иногда у ворот. Они замолкают, стоит мне глянуть в их сторону. Отводят взгляд. Перешептываются, когда я удаляюсь.

*

По прибытии в 1933 году в Эрец-Исраэль отец мой записался в Еврейский университет на горе Скопус в Иерусалиме — чтобы продолжить образование и получить вторую университетскую степень. Поначалу он жил с родителями в маленькой съемной квартирке в Керем Авраам, на улице Амос, примерно в двухстах метрах восточнее дома консула Фина. Потом его родители переехали на другую квартиру. В квартиру на улице Амос въехали супруги Зархи, однако комнату со входом через веранду продолжал снимать парень-студент, на которого его родители возлагали большие надежды.

Керем Авраам все еще был новым кварталом, большинство его улиц еще не были замощены, и виноград, давший кварталу свое имя («керем» на иврите «виноградник») все еще рос тут и там. Виноградные лозы, гранатовые, тутовые и фиговые деревья перешептывались, стоило любому дуновению ветра коснуться их листвы. С наступлением лета, когда окна распахивались настежь, ароматы цветов заливали маленькие комнатки. В конце каждой из пыльных улиц, а также с крыш можно было видеть горы, окружавшие Иерусалим.

Один за другим возникали здесь каменные дома, простые, двух-трехэтажные, поделенные на множество тесных — пара крошечных комнат — квартирок. Железные ворота в этом квартале украшали приваренное к ним слово «Сион» и шестиконечные звезды. Железные ограды и решетки во дворах и на балконах очень скоро проржавели. Сосны и кипарисы постепенно вытеснили виноградные лозы и гранатовые деревья. Правда, случалось, что кое-где эти одичавшие деревья зацветали, но дети обчищали их, не давая гранатам созреть. Между неухоженными деревьями и валунами во дворах высаживали олеандры или герань. Но очень скоро вся эта зелень была забыта и заброшена: над нею протянулись бельевые веревки, ее затаптывали, ее теснили колючки, на земле полно было битого стекла. Если олеандры и герань не умирали от жажды, то они неистово разрастались, как любая дикая растительность. Во дворах выросло множество подсобных построек, всяких складов, бараков, сарайчиков из жести… И избушек, наскоро сколоченных из ящиков, в которых жители квартала Керем Авраам некогда привезли свои пожитки, — похоже, люди пытались воссоздать здесь копию оставленных ими в Польше, Украине, Венгрии или Литве местечек. Были такие, кто укреплял на шесте пустую жестяную банку из-под маслин, сооружал голубятню и ожидал прилета голубей, пока ожидание не сменялась отчаянием. Кое-кто пытался завести во дворе курятник — на двух-трех птиц. Другие старались изо всех сил вырастить на маленьких грядках овощи: редиску, лук, цветную капусту, петрушку…

Почти все стремились переехать отсюда в места более культурные — в иерусалимские кварталы Рехавия, Кирьят Шмуэль, Тальпиот или Бейт ха-Керем. Все очень старались поверить, что трудные времена миновали, в самом ближайшем будущем обязательно будет создано Еврейское государство, и все переменится к лучшему. Разве не переполнилась мера страдания? Шнеур-Залман Рубашов, ставший впоследствии Залманом Шазаром, президентом Израиля, в те дни писал в газете примерно так: «Когда встанет наконец-то свободное Еврейское государство, уже ничто не будет таким, каким было прежде! Даже любовь не будет такой, какой она была раньше!»

А тем временем в квартале Керем Авраам родились пер- вые дети, и почти невозможно было объяснить им, откуда прибыли их родители, почему они прибыли сюда, и чего все ожидают. В квартале Керем Авраам жили мелкие чиновники, служившие в Еврейском агентстве, учителя, медсестры, писатели, шофера, делопроизводители, исправители мира, переводчики, продавцы, мыслители, библиотекари, кассиры в банках и кинотеатрах, идеологи, владельцы маленьких магазинчиков, одинокие пожилые люди, существующие на свои скудные сбережения. В восемь вечера закрывались балконы, запирались дома, опускались все жалюзи, и только уличный фонарь создавал для самого себя желтую одинокую лужицу на углу пустынной улицы. По ночам слышались пронзительные крики ночных птиц, далекий лай собак, одинокие выстрелы, шум ветра в кронах фруктового сада: ибо с наступлением темноты весь квартал возвращал себе данное еще консулом имя «керем» и вновь превращался в виноградник. Во дворах шелестели листвой чудом уцелевшие смоковницы, шелковицы, оливы, яблони, гранатовые деревья, виноградные лозы. На каменные стены падал лунный свет, и отражаясь от них, пробирался меж деревьев, обретая прозрачную бледность привидения-скелета.

*

Улица Амос на двух-трех снимках в альбоме моего отца выглядит как незаконченный эскиз. Скопления прямоугольных строений из тесаного камня. Железные жалюзи и железные решетки на балконах. Там и сям на подоконниках стоят горшки с чахлой геранью, а рядом — множество плотно закрытых банок, в которых, залитые рассолом с укропом и чесноком, солятся огурцы или перцы. В середине, между домами, все еще нет улицы: нечто вроде строительной площадки, пыльная грунтовая дорога, на всем пространстве которой разбросаны строительные материалы, щебенка, груды наполовину обтесанного камня, мешки с цементом, железные бочки, плиты, кучи песка или гравия, мотки проволоки, разобранные деревянные строительные леса. Тут и там среди беспорядочно разбросанных строительных материалов растет себе колючая степная акация, покрытая белесой пылью. Прямо на земле, посреди дороги, уселись каменотесы, босоногие, обнаженные до пояса, в широких холщовых штанах, с обмотанными полотенцами головами. Стук их молотков, ударяющих по зубилу, чтобы выбить борозды в камне, поднимается вверх, наполняя весь квартал залпами барабанной дроби, складывающейся в какую-то странную настойчивую атональную мелодию. Время от времени на окраине квартала слышатся хриплые возгласы, предупреждающие об опасности: «Ба-руд! Ба-руд!» А затем мир раскалывается от грохота взорванных скал…

На другой фотографии, праздничной, словно перед балом, виден стоящий прямо посреди улицы Амос, в самой гуще этой строительной суматохи, автомобиль — черный и прямоугольный, будто катафалк. Такси или частная машина? По снимку этого не угадать. Блестящий лакированный автомобиль выпуска двадцатых годов: шины узкие, как у мотоцикла, тарелки на колесах — тонкие, сетчатые, металлические, капот прямоугольный — посеребренная полоса из никеля подчеркивает его форму. По бокам у капота прорези для забора воздуха, похожие на жалюзи. На самом носу автомобиля — маленький выступ: пробка из никеля, блестящая, венчающая радиатор. Два круглых фонаря подвешены спереди на серебристом стержне, и сами фонари отливают серебром, сверкая на солнце.

Рядом с автомобилем снят генеральный агент Александр Клаузнер, элегантный до предела, в тропическом костюме кремового цвета, галстуке и панаме с дырочками, немного напоминающий голливудского актера Эрола Флина в каком-нибудь фильме про европейских господ, заброшенных в Экваториальную Африку или Бирму. А рядом с ним — внушительная, выше и шире самого дедушки, неколебимо стоит его элегантная супруга Шломит, его двоюродная сестра и повелительница, гранд-дама, великолепная и надраенная, как военный корабль. Она в летнем платье с короткими рукавами, на шее ожерелье, очаровательная шляпка «Федора» делит точно наискосок ее ухоженную прическу, а прикрепленная к шляпке кружевная вуаль прячет ее лицо, словно за полупрозрачной занавеской. В руках она держит прелестный зонтик — то ли от дождя, то ли от солнца, — который она называла «парасоль». Их сын Леня, Леничка стоит рядом с ними, похожий на жениха в день свадьбы. Здесь он смотрится несколько комично, рот его слегка приоткрыт, круглые очки сползают с носа, плечи выдвинуты вперед, весь он, будто мумия, запеленут в узкий костюм. На нем черная твердая шляпа, которая выглядит так, словно ее силой нахлобучили ему на голову: напоминающая перевернутую железную кастрюлю, она надвинута до середины лба, и кажется, что только уши, чересчур большие, удерживают ее, чтобы не соскользнула она до самого подбородка, поглотив всю оставшуюся часть головы.

По какому торжественному поводу нарядились все трое и то ли заказали такси, то ли собрались в поездку на частном автомобиле? Это выяснить невозможно. Год, судя по другим фотоснимкам, вклеенным в альбом на той же странице, по-видимому, 1934, то есть всего лишь спустя год после их прибытия в Эрец-Исраэль, когда они все трое еще жили в квартире семейства Зархи на улице Амос. Номер черного автомобиля я различаю без труда. Он очень выделяется на снимке: М-1651. Папа мой был тогда двадцатичетырехлетним, но на снимке он выглядит пятнадцатилетним подростком, нарядившимся пожилым господином.

*

По приезде из Вильны все трое Клаузнеров жили в квартире из двух с половиной комнат на улице Амос. Спустя год дедушка и бабушка нашли себе съемную квартирку неподалеку: комната и каморка, служившая дедушке «кабинетом», а также убежищем в ненастные дни, когда накатывалась буря гнева его супруги, или когда надо было скрыться от разящего меча гигиены, поднятого бабушкой Шломит против микробов. Эта квартирка находилась в переулке Прага — между улицей Иешаяху и улицей Чанселор, которая теперь называется улицей Штраус.

Передняя комната в квартире на улице Амос отныне стала пристанищем студента — моего отца. Здесь поставил он свою первую этажерку с книгами, заполнив ее тем, что привез из Вильны, тем, что осталось со времен его занятий в университете. Здесь же он поставил старый стол на тонких ножках, с фанерной столешницей. Здесь же он повесил свою одежду в продолговатый деревянный ящик, скрытый за занавеской и служивший ему шкафом. Сюда же он, бывало, приглашал своих товарищей и подруг, ведя с ними ученейшие беседы о смысле жизни, о значении литературы, о политике — мировой и местной.

С фотографии глядит на меня отец, с удовольствием восседающий за своим письменным столом, худой, молодой, напряженный… Волосы его зачесаны назад, он в круглых с черной оправой очках, придающих ему серьезность, в белой рубашке с длинными рукавами. Сидит он непринужденно, боком к столу, спиной к окну, одна из створок которого распахнута внутрь комнаты, но железные жалюзи прикрыты, и только тонкие щупальца света проникают сквозь прорези в комнату. Отец на этом снимке погружен в изучение какой-то толстой книги, которую он держит перед глазами, приподняв над столом. На столе лежит еще одна раскрытая книга и стоит какой-то предмет, похоже, будильник, тыльная сторона которого видна на снимке, круглые часы на маленьких растопыренных ножках. Слева от отца небольшая этажерка, переполненная книгами настолько, что под тяжестью груды толстых томов одна из полок провисла вниз этаким скругленным брюхом. Книги, видимо, не на иврите, они привезены из Вильны, и здесь им и тесновато, и жарко, и не очень удобно.

На стене, над этажеркой, висит в рамке портрет дяди Иосефа. Он выглядит здесь так авторитетно и так возвышенно, ну, прямо, пророк. У него белая бородка клинышком и редеющие волосы. Он как будто вглядывается в моего отца, вперив в него острый критический взгляд: не появилась ли небрежность в занятиях, не соблазнился ли он сомнительными студенческими удовольствиями, не забыл ли он об исторической ситуации и надежде поколений, не отнесся ли, не приведи Господь, легкомысленно к тем мельчайшим деталям, из которых, в конечном счете, складывается общая картина.

Под портретом дяди Иосефа висит на гвоздике копилка с большой шестиконечной звездой на ней — для сбора пожертвований в Национальный фонд развития земли Израиля. Отец на снимке выглядит спокойным, вполне довольным собой, и в то же время серьезным и целеустремленным, как монах-отшельник. Вся тяжесть открытой книги приходится на его левую руку, а другая рука лежит на листах справа, чтение которых он уже завершил, из чего можно заключить, что читает он книгу на иврите — ее листают справа налево. А в том месте, где рука его выглядывает из рукава белой рубашки, я замечаю похожие на мех черные и густые волосы, которые покрывали его руки от локтя до кисти.

На этой фотографии мой отец выглядит молодым человеком, знающим, в чем состоит его долг, и готовым исполнить его во что бы то ни стало. Решение его твердо: идти путями своего великого дяди и старшего брата.

Там, за стенами комнаты, за закрытыми жалюзи, рабочие копают канаву, чтобы уложить канализационные трубы, которые протянутся под грунтовой дорогой. Где-то там, в подвале одного из старых еврейских домов, в извилистых переулках кварталов Шаарей Хесед или Нахалат Шива, именно в эту минуту тайно упражняются в умении владеть оружием парни из иерусалимской боевой подпольной организации «Хагана», они разбирают и собирают старый, изношенный пистолет системы «парабеллум». По дорогам, взбирающимся в гору меж арабскими деревнями, втайне замышляющими недоброе, ведут свои машины, твердо держа руль загорелыми руками, парни из компаний «Эгед» и «Тнува». По руслам пересыхающих рек, называемых в наших краях «вади», спускаются к пустыне, пробираясь неслышно, молодые еврейские разведчики в коротких брюках цвета хаки и такого же цвета носках, в арабских головных уборах и с полной боевой выкладкой. Они собственными ногами познают тайные тропы своей родины. В Галилее, в долинах Бейт-Шаана и Изреельской, в Самарии и Иудее, в долине Хефер, в Негеве, на равнинах у Мертвого моря мускулистые, молчаливые, прокопченные солнцем пионеры-первопроходцы и их подруги именно в эти мгновения трудятся на своей земле…

А он, серьезный и глубокий студент из Вильны, прокладывает здесь свою борозду: в один прекрасный день он станет профессором Еврейского университета на горе Скопус, внесет свой вклад в расширение горизонтов науки и образования, осушит болота изгнания в людских сердцах. Подобно тому, как первопроходцы Галилеи и Изреельской долины превращают пустыню в цветущий сад, вот так и он — всеми силами своими, со всем энтузиазмом и самоотверженностью — будет пролагать борозды, вспахивая поле духовности, взращивая новую ивритскую культуру. Это решено твердо и бесповоротно.

20

Каждое утро Иехуда Арье Клаузнер ездил автобусом компании «Ха-Мекашер» по девятому маршруту — от остановки на улице Геула через Бухарский квартал, по улицам Пророка Самуила и Шимона Праведного, мимо Американской колонии и арабского квартала Шейх Джерах — до зданий Еврейского университета на горе Скопус. Там он усердно учился, стремясь получить вторую степень. Историю преподавал профессор Рихард Михаэль Кибнер, которому и в голову не приходило, что необходимо выучить иврит: текст его лекций был записан латинскими буквами, и, читая этот текст студентам, он не знал смысла большинства произносимых им слов, поскольку и перевод лекций, и ивритская транскрипция — все это готовилось его ассистентом. Семитскую лингвистику отец изучал под руководством профессора Хаима Яакова Полоцкого, курс Библии и библеистики читал профессор Умберто Моше Давид Кассуто, а ивритскую литературу преподавал дядя Иосеф, он же профессор, доктор наук Иосеф Гдалия Клаузнер, чей девиз звучал так: «Иудаизм и человечность».

Дядя Иосеф, конечно же, приблизил к себе моего отца, одного их самых лучших своих студентов, но когда пришло время, не выбрал его на должность ассистента профессора, чтобы не давать воли злым языкам. Для профессора Клаузнера столь важно было избежать любого злословия и клеветы, которые могли бы бросить тень на его доброе имя и его честность, что, поступясь справедливостью, он нанес ущерб своему племяннику, плоть от плоти и кость от кости его.

На титульном листе одной из своих книг написал бездетный дядя Иосеф посвящение: «Любимому Иехуде Арье, моему племяннику, который дорог мне, как родной сын, от дяди, любящего его всей душой. Иосеф». Отец однажды горько пошутил: «Если бы я не был его родственником, если бы он любил меня чуть-чуть меньше, кто знает, возможно, и я был бы уже сегодня преподавателем на кафедре литературы, а не корпел бы в библиотеке».

Это обстоятельство оставалось долгие годы кровоточащей раной в папиной душе, ибо он, воистину, был достоин стать профессором — подобно дяде и старшему брату Давиду, доценту университета в Вильне. Мой отец был молодым ученым, обладавшим феноменальными способностями и потрясающей памятью, его познания были уникальны: он превосходно знал и мировую и ивритскую литературу, владел множеством языков. Тосефта, и мидраши, и средневековая ивритская поэзия, созданная в Испании, были близки ему так же, как вавилонский миф о всемирном потопе и его герой Утнапиштим, как Гомер, и Овидий, и Шекспир, и Гете, и Мицкевич… Отец был человеком прилежным и трудолюбивым, как пчела, заботящаяся о благе своего улья. Прямой и точный, как линейка, он был учителем Божьей милостью: обладал поразительной способностью рассказывать просто и ясно о переселении народов, о «Преступлении и наказании», об устройстве подводной лодки или законах солнечной системы. Но ни разу в жизни не удостоился он возможности стоять перед классом, ему не дано было воспитать поколение собственных учеников. Он завершил свою жизнь в должности библиотекаря и библиографа, выпустившего три-четыре своих научных исследования, а также внесшего весьма ценный вклад в издание Еврейской энциклопедии, написав для нее ряд глубоких статей, по большей части — в области сравнительного литературоведения и польской литературы.

В 1936 году нашлась для него крошечная должность в отделе периодической печати Национальной библиотеки, где он и проработал около двадцати лет — сначала в кампусе на горе Скопус, а затем в здании «Терра Санта». Начинал он скромным библиотекарем, а впоследствии стал заместителем начальника отдела доктора Фефермана. В Иерусалиме, переполненном беженцами из Польши и России, а также теми, кому удалось спастись из гитлеровской Германии (а среди них были великие светила, работавшие в прославленных университетах), преподавателей оказалось намного больше, чем учеников, ученых и исследователей намного больше, чем студентов.

В конце пятидесятых годов, после того, как докторская диссертация отца с успехом была утверждена университетом в Лондоне, он безуспешно пытался найти хоть самое скромное место внештатного преподавателя — на кафедре новой ивритской литературы в Еврейском университете в Иерусалиме. В свое время профессор Клаузнер весьма опасался, что станут говорить, если он примет на работу своего племянника. После него кафедру возглавил профессор-поэт Шимон Галкин, который хотел открыть новую страницу в жизни кафедры и стремился раз и навсегда избавиться от наследия Клаузнера, от методики Клаузнера, от духа Клаузнера и, конечно же, решительно не желал работать с племянником Клаузнера. В начале шестидесятых, когда открылся новый университет в Тель-Авиве, отец попытал свое счастье там, но и эти двери перед ним не открылись.

*

В последний год своей жизни отец еще вел переговоры о должности преподавателя литературы в новом академическом учебном заведении, которое создавалось тогда в Беэр-Шеве и со временем превратилось в университет имени Бен-Гуриона в Негеве. Шестнадцать лет спустя после смерти отца я стал внештатным преподавателем литературы в этом университете, а еще через год-два уже занимал должность полного профессора, и мне была предложена кафедра, носящая имя Агнона. За прошедшие годы ко мне обращались и иерусалимский и тель-авивский университеты, предлагая профессорские должности, кафедру литературы и всевозможные привилегии. И это — мне, который не столь широко образован и знающ, не столь остроумен и эрудирован, не обладает качествами блестящего полемиста. Мне, чей ум никогда не был склонен к исследовательской работе, и чей мозг всегда погружался в какую-то молочную дрему при виде примечаний.[12] Десяток «спущенных сверху» профессоров, подобных мне, не стоит и ногтя на мизинце моего отца.

*

Квартира семейства Зархи состояла из двух с половиной маленьких комнат, расположенных на первом этаже трехэтажного дома. В задней части квартиры жил Исраэль Зархи со своей женой Эстер и престарелыми родителями, а вот переднюю комнату занимал мой отец, сначала вместе со своими родителями, затем один, и, наконец, — вместе с моей матерью. Из этой комнаты был отдельный выход на веранду. С веранды пара ступенек вела в палисадник перед домом, а оттуда — на улицу Амос, которая в те времена все еще была пыльной, не замощенной грунтовой дорогой, без тротуаров. Всюду в беспорядке громоздились стройматериалы и разобранные строительные леса, среди которых слонялось множество голодных котов и случайно приземлявшихся голубей. Три или четыре раза в день проезжала телега, запряженная ослом или мулом: то груженная металлической арматурой, предназначенной для строительства домов (как правило, это были длинные прутья), то развозящая керосин, то принадлежащая продавцу льда или молочнику. А порой это была телега старьевщика, чей хриплый крик на идише «Алтэ захен!» («Старые вещи!»), бывало, леденил мою кровь. В течение всего моего детства мерещилось мне, что так предупреждают меня о болезни, старости и смерти, хоть и далеких, но постепенно, медленно, настойчиво, днем и ночью приближающихся ко мне. Они подползают, словно гадюка, тайком извивающаяся в темных зарослях. Где-то там шевелятся холодные пальцы, которые вдруг вопьются в мою спину, схватят меня за горло: в хрипящем вопле «Алтэ за-хен!» всегда слышалось мне «Ал теза-кен!!» — на иврите это значит «Не будь старым!» И по сей день от этого крика старьевщиков пробегает по моей спине холодная дрожь.

На фруктовых деревьях, которые росли во дворах, гнездились воробьи, в трещинах валунов сновали ящерицы и прочие пресмыкающиеся, там можно было увидеть скорпиона, а иногда встретить черепаху. Ребята прорыли под заборами целую сеть соединяющих дворы тропинок, сеть эта раскинулась по всему кварталу, значительно сократив переходы. А, бывало, мы забирались на плоские крыши, чтобы подсмотреть, чем заняты британские солдаты за стенами военного лагеря Шнеллер, либо издали понаблюдать за жизнью расположенных на склонах окружающих нас гор арабских деревень — Исаувия, Шуафат, Бейт-Ихса, Лифта, Неби Самуэль.

*

Сегодня имя Исраэля Зархи почти полностью забыто, но в те дни Зархи был молодым, весьма плодовитым и известным писателем, чьи книги хорошо расходились. Он был ровесником моего отца, но уже в 1937 году — а ему исполнилось тогда всего лишь двадцать восемь — Зархи успел выпустить уже целых три книги. Он тоже изучал ивритскую литературу у профессора Иосефа Клаузнера, в кампусе на горе Скопус, и хотя он прибыл в Эрец-Исраэль всего на несколько лет раньше отца, успел поработать два-три года сельскохозяйственным рабочим в поселениях долины Шарона. Средства к существованию Зархи добывал, работая мелким чиновником в секретариате университета. Был он человеком худым, томным, рассеянным, стеснительным, несколько грустным, с мягким голосом и мягкими утонченными манерами. Я никак не мог нарисовать себе образ Зархи, держащего мотыгу или кирку, залитого потом в знойный день в одном из поселений Шарона. Вокруг маленькой лысины на его макушке амфитеатром располагались черные волосы. Его худое задумчивое лицо было очень бледным. Когда Зархи шел, то казалось, что он не слишком доверяет земле, по которой ступал, или, напротив, опасается, что шаги его могут причинить боль той земле, которой касаются его ноги. Он ни разу не взглянул на меня, беседуя со мной, — задумчивый взгляд его коричневых глаз почти всегда был прикован к полу.

Я им восхищался, поскольку у нас рассказывали, что он — писатель, ни на кого не похожий. Весь Иерусалим сочинял ученейшие книги, которые рождались из чьих-то записок, других книг, каталогов и хроник, из лексиконов, толстых иностранных томов, из запятнанных чернилами картотек, покоящихся на письменных столах. Но господин Зархи был писателем, который сочинял «из собственной головы». (Мой папа, бывало, говорил: «Если ты украл свою мудрость из одной единственной книги, то ты презренный плагиатор, литературный вор. Но если ты крадешь из десяти книг, то называешься «исследователем», а если из тридцати-сорока книг, то ты — «выдающийся исследователь»).

Мне было лет семь-восемь, когда я попытался читать книги Исраэля Зархи, но язык его оказался труден для меня. В нашем доме в родительской спальне, служившей гостиной, библиотекой, рабочим кабинетом и столовой, была одна полка — примерно на тогдашнем уровне моих глаз, — половину которой занимали книги Зархи: «Разрушенный дом бабушки», «Деревня Шилоах», «Гора Скопус», «Сокрытое пламя», «Невспаханная земля», «Злые времена». И еще одна книга, чье странное название возбуждало мое любопытство: «Нефть течет в Средиземное море».

Умер Исраэль Зархи в возрасте тридцати восьми лет. В свободные от работы в секретариате университета часы он успел написать около пятнадцати томов повестей и романов, да еще с полдюжины книг перевел с польского и немецкого.

*

В зимние вечера собирались у нас или в доме напротив, у семейства Зархи, некоторые члены тесной компании: Хаим и Хана Торен, Шмуэль Версес, супружеская пара Брейманов, неистовый и удивительный господин Шарон-Швадрон, рыжеволосый фольклорист господин Хаим Шварцбойм, Исраэль Ханани, работавший в канцелярии Сохнута, и его симпатичная жена Эстер. Собирались они обычно после ужина, часов в семь или половине восьмого, расходились в половине десятого — это время считалось поздним. Они пили огненно горячий чай, угощались медовыми пряниками и фруктами, спорили, вежливо возмущаясь, по поводу различных проблем. Проблемы были мне непонятны, но я точно знал, что придет день — и я пойму, и вступлю в дискуссию с людьми этой компании, и приведу им решительные доводы, которые им и в голову не приходили, и, может быть, удастся мне удивить их. Может быть, и я когда-нибудь напишу рассказы «из головы», как господин Зархи, или создам тома поэзии, как Бялик, дедушка Александр, Левин Кипнис и как доктор Шаул Черниховсий, запах кожи которого мне не забыть никогда.

Члены семейства Зархи были не только владельцами дома, сдающими комнату, но и нашими закадычными друзьями, несмотря на постоянные споры и разногласия между моим отцом, ревизионистом, приверженцем Жаботинского, и «красным» Исраэлем Зархи. Отец очень любил беседовать, растолковывать, объяснять, а господин Зархи любил слушать. Мама время от времени, случалось, вставляла едва слышно фразу-другую, и порой слова ее незаметно меняли тему беседы или ее тон. Эстер Зархи, со своей стороны, имела обыкновение задавать вопросы, и папа с удовольствием отвечал ей, вдаваясь в подробнейшие объяснения. Исраэль Зархи, обращаясь к маме, спрашивая ее мнение, обычно смотрел в пол, словно с помощью некоего тайного языка просил ее в трудную для него минуту встать на его сторону, поддержать его в споре: мама умела все осветить по-новому. Она делала это сдержанно и немногословно, и после сказанного ею на спорящих нисходил дух утонченности, и умиротворенного спокойствия, в их высказываниях появлялись некая осторожность и легкое сомнение. Пока, спустя какое-то время, спор не вспыхивал с новой силой, и голоса вновь звенели от гнева — в гневе своем они сохраняли вежливость, но не могли удержаться от избытка восклицательных знаков.

*

В 1947 году в тель-авивском издательстве «Иегошуа Чечик» вышла в сет первая книга моего отца «Новелла в ивритской литературе — от ее зарождения до конца эпохи Хаскалы». В основу книги легла дипломная работа, которую отец представил своему учителю — дяде Иосефу Клаузнеру. На титульном листе написано, что «эта книга удостоена премии им. И. Клаузнера, присуждаемой муниципалитетом города Тель-Авив, и издана при поддержке фонда им. Ципоры Клаузнер, благословенна ее память». Доктор наук профессор Иосеф Клаузнер собственной персоной написал предисловие к этой книге:

«Двойную радость испытываю я, видя вышедшую из печати ивритскую книгу о новелле, книгу, представленную мне, профессору ивритской литературы в Еврейском университете, пока единственном нашем университете, в качестве дипломной работы по курсу ивритской литературы. Написал ее мой давний ученик, мой племянник Иехуда Арье Клаузнер. И это — не обычная работа… Это всеобъемлющее, всестороннее исследование… Что касается стиля книги, то он выразителен, ясен и полностью соответствует значительности содержания… Итак, я просто не могу не возрадоваться… Сказано в Талмуде: «ученики — они как родные сыновья»… Дай Бог, чтобы книга эта способствовала расширению и углублению понимания нашей национальной литературы, связанной крепкими узами с литературой всемирной, и чтобы автор сподобился благословения в плодах своих трудов, которые будут очень-очень нелегкими…»

На отдельной странице, следующей за титульным листом, написал отец посвящение памяти Давида, своего брата:

Моему первому учителю истории литературы —

единственному брату моему

Давиду,

которого утратил я во тьме Изгнания.

Где ты?

*

В течение десяти дней, а то и двух недель, отец, вернувшись с работы в отделе периодической печати в Национальной библиотеке на горе Скопус, бежал на ближайшую почту, на восточном конце улицы Геула, в самом начале квартала Меа Шеарим, — он ждал, что вот-вот получит экземпляры своей первой книги. Ему было сказано, что она вышла из печати, и что ее даже видели в книжном магазине в Тель-Авиве. Итак, день за днем бегал отец на почту и возвращался с пустыми руками, всякий раз обещая себе, что если и завтра не прибудет посылка с книгами от господина Губера из типографии «Синай», то тогда, уж точно, он отправится в аптеку и со всей решительностью позвонит господину Иехошуа Чечику в Тель-Авив: ведь это просто невыносимо! Если книги не прибудут до воскресенья, до середины недели, самое позднее — до пятницы… Но посылка прибыла, однако не по почте, а с посыльным: смешливая девушка, уроженка Йемена, принесла к нам домой пачку книг — не из Тель-Авива, а прямо из типографии «Синай» (Иерусалим, телефон 2892).

Пачка состояла из пяти экземпляров «Новеллы в ивритской литературе», свеженьких, девственных, только что из печати, запакованных в несколько слоев отличной белой бумаги (на ней, по-видимому, была напечатана корректура другой книги альбомного формата) и старательно перевязанных веревками. Отец поблагодарил девушку, но в порыве бурной радости все же не забыл вручить ей монету достоинством в шиллинг (сумма по тем временам очень даже значительная — ее хватило бы на вегетарианский обед в буфете компании «Тнува»). Затем папа попросил, чтобы мы с мамой вдвоем подошли к его письменному столу и встали рядом с ним, когда он будет открывать пачку.

Я помню, как отец справился с охватившей его радостной дрожью и не разорвал силой веревки, обвязывавшие пачку, и не разрезал их ножницами, а — и этого я никогда не забуду — развязал крепкие узлы. Один за другим, с бесконечным терпением, пользуясь попеременно то своими крепкими ногтями, то острием ножа для разрезания книг, то распрямленной скрепкой для бумаг. Покончив с этим, он не набросился на свою новенькую книгу, а неторопливо смотал веревку, освободил пачку от одежды из роскошной альбомной бумаги, служившей ей упаковкой, легонько коснулся пальцами обложки верхней книги, погладил ее, словно застенчивый любовник, поднял книгу и приблизил ее к лицу, слегка раздвинул страницы, зажмурил глаза и понюхал, глубоко втягивая в легкие запах только что напечатанных листов, вожделенно вдыхая свежесть бумаги, наслаждаясь пьянящим ароматом клея, скрепляющего переплет. Затем он начал перелистывать страницы, заглянул сначала в индекс, острым глазом пробежал страницу исправлений и добавлений, вновь и вновь перечитал предисловие дяди Иосефа и свое собственное введение… Он наслаждался видом титульных листов, все гладил и гладил обложку, но внезапно заволновался — а вдруг мама подсмеивается над ним в глубине души.

— Новая книга, прямо из типографии, — сказал он ей, словно извиняясь. — Первая моя книга, и это ведь почти то же самое, как если бы в эту минуту родился у меня еще один ребенок.

— Когда понадобится поменять ему пленки, — ответила мама, — ты, наверняка, позовешь меня.

С этими словами она повернулась и вышла, но через несколько минут возвратилась, принеся с собой из кухни бутылку «Токая», сладкого вина, и три маленькие рюмочки, предназначенные для ликера, а не для вина, и объявила, что сейчас мы выпьем в честь первой папиной книги. Она налила ему и себе, а также капельку мне, и, возможно, поцеловала его в лоб, словно ребенка, а он погладил ее по голове.

Вечером мама расстелила на кухонном столе белую скатерть, словно в честь субботы или праздника, и подала самое любимое папино блюдо — горячий красный борщ с плавающим посреди тарелки айсбергом сметаны. При этом она сказала:

— В добрый час!

Дедушка с бабушкой пришли в тот вечер, чтобы принять участие в скромном торжестве. И бабушка заметила маме, что, хотя все хорошо и прекрасно, и почти вкусно, и вообще — упаси ее Бог давать какие-либо советы! — но ведь это вещь известная всем, даже любой несмышленой девочке, даже крестьянкам-домработницам, кухаркам в еврейских домах: борщ должен быть кисловатым и чуть-чуть сладким, а ни в коем случае не наоборот — сладким и чуть кисловатым. Это у поляков принято, как известно, все на свете делать сладким сверх всякой меры, свыше любого разумного предела: если за ними не проследить, то и селедку они, чего доброго, окунут в сахар, и даже горький хрен они способны сдобрить мармеладом…

Мама, со своей стороны, поблагодарила бабушку за то, что та поделилась с нами своим опытом, и пообещала, что отныне и впредь она позаботится о том, чтобы бабушка отведывала у нее только горькое и кислое, то, что ей по вкусу. Что же до отца, то он был настолько весел и исполнен добродушия, что совсем не заметил этих булавочных уколов.

Он преподнес одну книгу с посвящением своим родителям, другую — дяде Иосефу, третью — своим самым близким друзьям Эстер и Исраэлю Зархи, еще одну — кому-то, чье имя я не помню. А последний экземпляр хранил отец в нашей библиотеке на самом видном месте: книга его стояла, прислонясь, словно припав по-родственному к серии книг, вышедших из-под пера его дяди, профессора Иосефа Клаузнера.

*

Три-четыре дня длилась радость отца, а затем лицо его омрачилось. Подобно тому, как до прибытия посылки он изо дня в день бегал на почту, так теперь он ежедневно заглядывал в книжный магазин Шахны Ахиасафа на улице Кинг Джордж: три экземпляра «Новеллы» были выставлены там на продажу. Назавтра ни один из них не был продан. То же было и спустя два, и спустя три дня.

— Ты, — с грустной улыбкой сказал отец своему другу Исраэлю Зархи, — сидишь себе шесть месяцев и пишешь новый роман, и тут же все красивые девушки расхватывают его с магазинных полок, а, укладываясь спать, берут роман с собой в постель. А мы, исследователи, трудимся в поте лица долгие годы, чтобы обосновать каждую деталь, каждую подробность, чтобы быть предельно точным в любом цитируемом отрывке… С нас семь потов сойдет из-за какой-нибудь запятой в подстраничном примечании, а кто потрудится это прочесть? Самое большее — мы сами: иначе говоря, три-четыре вечных узника нашей научной дисциплины снисходят до прочтения творений друг друга — пред тем, как разорвать друг друга на мелкие кусочки… А иногда и этого не случается. Просто игнорируют.

Прошла еще одна неделя, но ни один из трех экземпляров не был продан в магазине Ахиасафа. Папа больше не говорил о своих переживаниях, но его переживания наполняли весь дом, словно запах: ни во время бритья, ни за мытьем посуды, склонившись над кухонной раковиной, он больше не мурлыкал, жутко фальшивя, свои любимые песни «Поля в долине» или «Роса внизу, а луна вверху — от Бейт-Альфы до Нахалала». Он больше не рассказывал мне по памяти о деяниях Гильгамеша или о приключениях капитана Немо и инженера Смита из «Таинственного острова». Охваченный гневом зарылся он в разбросанные по всему столу свои бумаги и словари, среди которых уже пробивались ростки его новой книги.

И вдруг, спустя еще два или три дня, в пятницу вечером отец вернулся домой счастливый, возбужденный, дрожащий, словно подросток, которого королева класса удостоила поцелуя на глазах у всего мира: «Проданы! Все проданы! В один день! Не один экземпляр! Не два! Все три проданы! Все! Моей книги больше нет в продаже, и Шахна Ахиасаф закажет у Чечика в Тель-Авиве несколько новых экземпляров! Что значит «закажет»?! Уже заказал! Сегодня утром! По телефону! Нет, не еще три экземпляра, а еще пять! И он, Шахна, считает, что и это еще не последнее слово!»

Вновь мама вышла из комнаты и вернулась с бутылкой «Токая», сладкого вина для торжественных случаев, и тремя крохотными рюмочками, предназначенными для ликера, а не для вина. Впрочем, на этот раз мама предпочла отказаться от борща со сметаной и от белоснежной скатерти. Вместо всего этого она предложила, чтобы они вдвоем пошли в кинотеатр «Эдисон» на первый сеанс знаменитого фильма с Гретой Гарбо, которая нравилась им обоим.

*

Меня оставили на попечение семейства Зархи. Там я должен был поужинать и, пока родители не вернутся — к девяти или половине десятого, — вести себя образцово. «Образцово! Ты понял?! Чтобы не пришлось нам услышать и намека на жалобу! Когда будут накрывать на стол, не забудь предложить госпоже Зархи свою помощь. После еды, только после того, как все встанут из-за стола, ты возьмешь свой столовый прибор и осторожно поставишь на мраморную плиту у раковины. Осторожно, слышишь? Не разбей им ничего. И возьми, как дома, тряпочку и протри клеенку до того, как снимут ее со стола. И говори только тогда, когда заговорят с тобой. Если господин Зархи работает, то ты просто найди себе какую-нибудь игрушку или книгу и сиди тихо, как мышка! А если, не приведи Господь, госпожа Зархи будет снова жаловаться на головную боль, ты ничем ее не обеспокоишь. Ничем, ты слышишь?!»

После этого они ушли. Госпожа Зархи, со своей стороны, то ли закрылась в своей комнате, то ли ушла к соседке, а господин Зархи предложил мне пойти вместе с ним в его рабочий кабинет, который, как и у нас, был и спальней, и гостиной, и всем прочим. Это была та самая комната моего отца, где жил он еще студентом, та самая комната, где жили мои родители, где они, по-видимому, зачали меня, ибо обитали они в ней со дня их женитьбы почти до самого моего рождения, оставив ее за месяц до этого события.

Господин Зархи усадил меня на тахту и немного побеседовал со мной, уж не помню, о чем, но никогда не забыть мне, как внезапно обнаружил я на маленьком столике у изголовья тахты не менее четырех экземпляров «Новеллы в ивритской литературе» — один на другом, как в книжном магазине. Один экземпляр, я знал, папа преподнес господину Зархи с посвящением: «Другу моему и товарищу, столь дорогому мне». А вот еще три книги — я этого просто не понимал, и уже чуть было не спросил господина Зархи, но вспомнил в последнюю минуту о тех трех экземплярах, что именно сегодня были куплены, наконец-то, после стольких дней отчаяния, в магазине Ш. Ахиасафа на улице Кинг Джордж. Меня захлестнула волна благодарности, и сердце защемило так, что я чуть не расплакался. Господин Зархи заметил, что я все разглядел, но не улыбнулся, а посмотрел на меня как бы со стороны, искоса, чуть-чуть прищурил глаза, словно молча принял меня в тайный круг заговорщиков. Он не произнес ни слова, а лишь, наклонившись, убрал с маленького столика три из четырех экземпляров и спрятал их в нижний ящик своего письменного стола. И я тоже хранил молчание, не сказал ни слова ни ему, ни родителям. Ни одному человеку не рассказал я об этом до самого дня смерти Зархи, который умер совсем молодым, и до дня смерти отца. Ни одной живой душе, кроме — и то спустя много лет — Нурит, дочери господина Зархи, которая, выслушав, совсем не удивилась тому, что я ей рассказал.

Есть среди писателей два-три человека, которых я считаю лучшими, задушевными своими друзьями, которые очень дороги мне вот уже на протяжении десятилетий. Но я не уверен, что был бы способен, подобно господину Зархи, сделать ради них то, что сделал он для моего отца. Кто знает, пришла ли бы мне вообще в голову такая же щедрая и хитроумная мысль, как та, что осенила Исраэля Зархи. Ведь он жил, как и все в те годы, едва сводя концы с концами. И три экземпляра «Новеллы в ивритской литературе» наверняка обошлись ему в сумму, на которую можно было бы приобрести столь необходимую ему зимнюю одежду.

Господин Зархи вышел из комнаты и вернулся, принеся мне чашку теплого какао без пенки, потому что помнил, что у нас дома по вечерам дают мне какао без пенки. И я вежливо, как меня учили, поблагодарил его. Мне очень-очень хотелось добавить еще кое-что, высказать нечто важное, но я не нашел слов. Я лишь сидел в комнате на тахте, стараясь не издавать ни звука, чтобы не помешать его работе, хотя господин Зархи, вообще-то, не работал в тот вечер, а просто перелистывал страницы газеты «Давар», пока мои родители не вернулись из кинотеатра. Они поблагодарили семейство Зархи и попрощались, спеша забрать меня домой, потому что уже очень поздно, и надо почистить зубы и немедленно лечь спать.

*

В эту самую комнату в один из вечеров 1936 года привел папа впервые одну студентку — сдержанную, очень красивую, смуглую и черноглазую. Она была скупа на слова, но само ее присутствие заставляло мужчин говорить и говорить — безумолчно и безудержно.

Несколькими месяцами раньше она оставила университет в Праге и сама приехала в Иерусалим, чтобы изучать историю и философию в Еврейском университете на горе Скопус. Я не знаю, где встретил Арье Клаузнер Фаню Мусман, которая записалась здесь под своим ивритским именем «Ривка», хотя в некоторых документах она называлась «Ципора», а в одном месте ее записали «Фейга». Но подруги ее называли всегда только «Фаня».

Он очень любил говорить, разъяснять, анализировать, а она умела слушать: ей было дано услышать даже то, что между строк. Он был невероятным эрудитом, а она обладала острым взглядом и порой умела проникать в тайны сердца. Он был человеком прямым, педантичным, порядочным, трудолюбивым, а она всегда пристально вглядывалась в людей и пыталась понять, почему тот, кто решительно придерживается какой-то идеи, придерживается именно этой, а не другой идеи, и почему тот, кто столь пылко ему возражает, придерживается именно противоположного мнения. Одежда интересовала ее лишь как возможность заглянуть во внутренний мир тех, кто эту одежду носит. Бывая в домах своих знакомых, она всегда, пока остальные были погружены в споры, с интересом разглядывала декоративное оформление комнат — обивку мебели, шторы, диваны, сувениры, расставленные на подоконнике, безделушки на полке: словно поручено ей некое детективное расследование. Людские тайны ее всегда завораживали, но когда ее собеседники просто сплетничали, она, в большинстве случаев, лишь слушала с легкой улыбкой — такой сомневающейся улыбкой, склонной отрицать самое себя, — и молчала. Очень часто она молчала. Но если выходила из своего молчания и роняла несколько фраз, то беседа сразу становилась иной, совсем не такой, какой была до ее слов.

Когда отец обращался к ней, в его голосе порою слышались одновременно и робость, и симпатия, и уважение, и почтительность, и некая отдаленность — словно в доме у него под вымышленным именем живет предсказательница будущего. Или колдунья.

21

Три плетеных соломенных табурета стояли у нас возле кухонного стола, покрытого цветастой клеенкой. Кухня была узкой, темной, с низким потолком, чуть просевшим полом и закопченными из-за керосинки и примуса стенами. Единственное окошко выходило в напоминавший погреб двор, окруженный со всех сторон бетонными стенами. Иногда, когда отец уходил на работу, я приходил на кухню, усаживался на его табурет, чтобы оказаться напротив мамы, и она рассказывала мне всякие истории, чистя и нарезая в это время овощи или перебирая чечевицу. Черные чечевичины она выбрасывала в плоское блюдечко, и я кормил ими потом птиц.

Истории моей мамы были странными, не похожими на рассказы для детей, которые в те дни можно было услышать во всех домах, не похожими на те, что я впоследствии рассказывал своим детям. Казалось, ее истории подернуты какой-то дымкой: словно они не начались в начале и не завершились в конце, а, внезапно вырвавшись из чащи, приоткрывались на короткое время, вызывали пугающее отчуждение или оцепенение, покачивались передо мной несколько мгновений, будто искаженные тени на стене, удивляли, иногда от них мурашки пробегали по спине — и снова исчезали в чаще леса, еще до того, как я понимал, что же произошло.

Некоторые из рассказов мамы я помню и по сей день почти слово в слово. Например, ее рассказ о древнем старике Аллилуеве.

За высокими горами, за глубокими реками и пустынными равнинами была одна деревушка, маленькая заброшенная деревушка, чьи покосившиеся избушки готовы были вот-вот развалиться. На околице этой деревушки, в черной тени елового леса, жил нищий старик, немой и слепой. Жил он себе бобылем, без друзей и родных. Имя его было Аллилуев. Был он старше, чем все старики в деревне, чем все старики в этой долине. Не просто глубоким старцем был он, а воистину древним. Таким древним, что на его согбенной спине уже появилась легкая поросль иссопа. Вместо волос на его голове росли какие-то черные грибы, а во впадинах щек гнездились мхи и лишайники. Из ступней этого Аллилуева уже начали пробиваться, ветвясь, коричневые корни, а в глазницах его погасших глаз поселились сверкающие светлячки. Старик Аллилуев был древнее леса, древнее снега, древнее самого времени. И вот однажды пронесся слух, что в глубине его избушки, ставни которой никогда не открывались, угнездился другой старик Черночертов, намного древнее самого Аллилуева. И был Черночертов еще более нищ, еще более слеп, еще более нем, еще более согбен и глух. Был он неподвижен и стерт, как татарская монета. Рассказывали там, в деревне, снежными ночами, что тайком-тайком служит древний старик Аллилуев древнейшему старику Черночертову — очищает и обмывает его раны, накрывает для него стол, стелит постель, кормит лесными ягодами, поит его колодезной водой или водой из снега, а иногда по ночам напевает ему, как напевают младенцу: «Лю-лю-лю, не бойся, мое сокровище, лю-лю-лю, не дрожи, мой милый». И так они оба засыпают, обнявшись, старец со старцем… А за окном только ветры да снег… И если не съели их еще волки, то так они и поныне живут вдвоем в убогой избушке, и волк воет в том лесу, и ветер свистит в печной трубе…

Один, в постели, перед тем, как заснуть, дрожа от страха и возбуждения, я, бывало, все перебирал про себя: «глубокий старик», «древний», «древнейший»… Я зажмуривал глаза и рисовал себе со сладким страхом, как иссоп медленно разрастается на спине того старика, как они выглядят — черные грибы, мхи и лишайники, как неудержимо разветвляются в темноте отростки коричневых корней. И еще я пытался нарисовать себе, крепко смежив веки, что это значит — «стерт, как татарская монета». Так и укутывал меня сон — под звуки ветра, свистящего в печной трубе, которой не было и быть не могло в нашем доме. Эти звуки мне ни разу не довелось услышать, и трубы я никогда не видел, кроме как на картинках в детских книжках, где у каждого дома была черепичная крыша и труба.

*

Братьев и сестер у меня не было, игры и игрушки были почти недоступны для моих родителей — они не могли купить их для меня, телевизор и компьютер еще не родились. Все свои первые детские годы жил я в иерусалимском квартале Керем Авраам, но пребывал я не там, а на поросших лесом склонах, рядом с избами, печными трубами, лугами, снегами — из маминых рассказов и книжек с картинками, которые громоздились на тумбочке у моей кровати. Сам я был на Востоке, а сердце мое на крайнем Западе, как писал в свое время великий поэт Иехуда Га-леви. Либо на Крайнем Севере, как писалось в тех книжках. Я бесконечно блуждал, я кружил среди виртуальных словесных лесов, словесных изб, словесных лугов. Реальность слов оттеснила в сторону прокаленные солнцем дворы, прилепившиеся к каменным домам кривые навесы из жести, забитые корытами и бельевыми веревками балконы и веранды. Все, что окружало меня, в счет не шло. Все значимое было сделано из слов.

Среди наших соседей на улице Амос были и старики. Но вид их, когда медленно, преодолевая боль, проходили они мимо нашего дома, был не более чем бледной, аляповатой, убогой копией реальности, вызывающей дрожь и мурашки по спине, — копией Аллилуева, глубокого старика, древнего старца, древнейшего долгожителя, — из рассказов мамы. Подобно тому, как роща Тель-Арза под Иерусалимом была всего лишь убогим любительским эскизом густых чащоб первозданного леса. Чечевица, которую готовила мама, была лишь слабым разочаровывающим намеком на грибы и лесные ягоды, клюкву и чернику из ее историй. Вся действительность была не более чем напрасным усилием, неудачной, плоской попыткой подражания миру слов.

Вот история о женщине и кузнеце, которую рассказала мне мама. Она не выбирала слов и, не считаясь с моим юным возрастом, открыла передо мною всю ширь далеких и красочных провинций языка, тех его областей, куда никогда не ступала нога ребенка, и где обитают райские птицы слов.

Много лет тому назад жили-были в тихом городке в земле Энулария, в губернии Внутренних долин, три брата-кузнеца — Миша, Алеша и Антоша. Были они все трое грубыми и волосатыми, похожими на медведей-увальней, целую зиму они спали да спали, и лишь летними днями они делали плуги, подковывали лошадей, точили ножи, ковали кинжалы, закаляли острые лезвия, чинили старую конскую упряжь. Однажды поднялся Миша, старший из братьев-кузнецов, и отправился в округ Трошибан. Много дней он отсутствовал, а когда вернулся, то прибыл не один, а привел с собою смешливую женщину-девочку, которую звали Татьяна, Таня, Танечка. Она была красавицей, и прекраснее ее не видели во всей Энуларии. Два младших брата Миши лишь зубами скрипели да молчали день-деньской. Всякий раз, когда один из них взглядывал на нее, заливалась Танечка смехом-колокольчиком и смеялась, пока человек не опускал глаза. Если же она сама устремляла свой взгляд на кого-нибудь из мишиных братьев, то и тогда, бывало, тот, на кого она смотрит, задрожит и опустит взор. В избе кузнецов была всего лишь одна небольшая комната, и в этой комнате — рядом с горном, кузнечными мехами, инструментом для ковки лошадей, тяжелыми железными кувалдами, резцами, брусьями, цепями, свернутыми листами железа — жили Миша с Танечкой, и буйный брат Алеша, и молчаливый брат Антоша. И случилось однажды: будто нечто невидимое толкнуло Мишу прямо в пылающий горн. И Танечку взял Алеша. Семь недель была Танечка-красавица женой буйному брату Алеше — пока не обрушился на него всем своим весом кузнечный молот и смял, и раздробил его грудь. Похоронив брата, занял его место Антоша, брат-молчальник. И спустя семь недель, когда ели они, он и она, бабку с грибами, побледнел вдруг Антоша, посинел, задохнулся и умер. С тех пор и по сей день, случается, приходят и поселяются в той избушке молодые кузнецы, из тех, что странствуют по просторам Энуларии. Но не нашлось среди них ни одного, кто решился бы остаться там целых семь недель: этот пробудет там неделю, тот — пару ночей… А Таня? Да ведь каждый кузнец на просторах Энуларии знает уже, что Танечка любит кузнецов, которые приходят на неделю, кузнецов — на два-три дня, кузнецов — на сутки. Полуобнаженные, работают они для нее: подковывают лошадей, клепают, льют металл… Но нет, и никогда не будет никакого снисхождения к гостю, который позабыл встать и уйти. Неделя-другая — этого достаточно. А семь недель — как можно?..

*

У Герца и Сарры Мусманов, живших в начале девятнадцатого века в маленькой деревне Тропе или Трипе, что под Ровно на Украине, был прекрасный сын по имени Эфраим. С раннего детства, так у нас рассказывали,[13] любил он играть, катая какое-нибудь колесо, и проводить время у проточной воды. А когда Эфраиму Мусману исполнилось тринадцать лет, через двадцать дней, после того, как отпраздновали его бар-мицву, вновь созвали гостей и вновь выставили угощение: на сей раз Эфраима женили — на двенадцатилетней девочке, которую звали Хая-Дуба. В то время принято было устраивать такие браки между совсем юными женихом и невестой, браки, которые до поры до времени оставались только на бумаге: таким способом мальчиков спасали от угрозы попасть в царскую армию и исчезнуть навеки.

Моя тетя Хая Шапиро (названная так по имени своей бабушки, той самой двенадцатилетней невесты) много лет тому назад рассказала мне о том, что случилось на той свадьбе. После обряда бракосочетания, когда над молодыми был распростерт свадебный балдахин — хупа, после традиционной трапезы, устроенной под вечер во дворе раввина деревни Тропе, родители малолетней невесты собирались забрать ее с собой домой и уложить спать. Время было позднее, а девочка устала от суматохи венчания и была слегка ошеломлена, потому что дали ей выпить несколько глотков вина, вот она и положила свою головку на колени матери и задремала. Вспотевший жених сновал между гостями, играл в прятки и догонялки со своими друзьями, его соучениками по хедеру, традиционной еврейской начальной школе. Гости начали потихоньку расходиться, прощаясь с виновниками торжества. Породнившиеся семейства тоже распрощались, и родители жениха предложили своему сыну сесть в бричку и отправиться домой.

Но у малолетнего жениха были совсем иные планы. Мальчик Эфраим встал посреди двора, напыжился вдруг, словно «петя-петушок, золотой гребешок», топнул ногой, заупрямился и самым настойчивым образом потребовал свою супругу, и не через три года, не через три месяца, а прямо сейчас. Сию минуту. Сей же вечер.

Когда же все гости принялись хохотать, обиженный и разгневанный жених повернулся к гостям спиной, направился к дому раввина и постучался в дверь. Встав на пороге, лицом к лицу с улыбающимся раввином, он начал цитировать стихи из Священного писания, привел соответствующие положения из еврейского закона, из высказываний мудрецов. Стало ясно, что подросток хорошо вооружен, что свое домашнее задание он заблаговременно выучил на отлично. Он потребовал, чтобы раввин сию же минуту рассудил его со всем миром и вынес свой приговор — каким бы он ни был. Что написано в Торе? Что говорит Мишна и что утверждают религиозные авторитеты? Его это право или не его? Жена она ему или не жена? Освятил ли раввин их брак или не освятил? Итак, одно из двух: либо он тут же получит свою невесту, либо пусть ему немедленно возвратят брачный контракт — «ктубу»

Раввин, как рассказывали, пробормотал то, что пробормотал, кашлянул так, как кашлянул, в растерянности разгладил свои усы, слегка взъерошил волосы, подергал себя за пейсы, возможно, даже прикусил кончик своей бороды, однако, в конце концов, вздохнул и постановил, что делать нечего: парень, действительно, не только умен, проницателен и знает законы, но и абсолютно прав — нет иного выхода, как следовать юной жене за этим парнем, и нет у нее иного выхода, как во всем слушаться своего мужа.

Разбудили, стало быть, малолетнюю невесту ровно в полночь, когда завершился спор юноши с раввином, и вынуждены были повезти молодых в дом родителей жениха. Всю дорогу плакала невеста от страха. Мама ее обнимала и плакала вместе с ней. И жених, со своей стороны, тоже плакал всю дорогу горькими слезами, перебирая в памяти насмешки и презрительные улыбки гостей. Что же до матери жениха и других членов его семейства, то и они плакали всю дорогу — от стыда.

Почти полтора часа двигалась эта невообразимая ночная процессия — то ли похороны, сопровождаемые плачем и слезами, то ли шумное шутовское пиршество: кое-кого из званых гостей, сопровождавших жениха и невесту, весьма забавляла скандальная ситуация, и они громко шутили над тем, как наш петушок потопчет свою курочку, и как втянется ниточка в игольное ушко… Гости веселили свое сердце водкой и всю дорогу орали и сквернословили.

Тем временем мужество маленького жениха растаяло, словно его и не бывало, и возможно, он даже пожалел о своей победе. И так их обоих, насмерть перепуганных, горько рыдающих, не выспавшихся, повели, как овечек на заклание, в импровизированный брачный чертог. Чуть ли не силой уже на заре окружающие втолкнули в спальню двух детей — потрясенную невесту Хаю-Добу и перепуганного жениха Эфраима, чтобы взошли они на ложе свое.

А дверь — так рассказывали — заперли за ними снаружи. После чего сопровождающие их удалились на цыпочках, и в надежде, что все утрясется, просидели остаток ночи в соседней комнате, пили чай стакан за стаканом, грызли остатки свадебного угощения, и пытались утешить друг друга.

А утром, кто знает, возможно, ринулись обе матери в спальню, вооруженные полотенцами и мисками для умывания: в тревоге жаждали они узнать, уцелели ли дети в этой борьбе и что они натворили друг с другом.

*

Но спустя несколько дней уже можно было видеть, как муж и жена, радостно носятся, играя, по двору, оба босоногие и шумные. Муж постарался и среди ветвей дерева соорудил для своей жены маленький кукольный домик, чтобы она играла там, а возможно, и сам вернулся к своим привычным играм — колесам и водным струям. Он изрыл весь двор, создавая всякие каналы, речки, озерца и даже маленькие водопады.

До шестнадцати лет родители, Герц и Сарра Мусман, содержали молодоженов Эфраима и Хаю — «кест-киндер» (дети, питающиеся за счет родителей) назывались на идише молодые пары, живущие в родительском доме. Повзрослев, Эфраим Мусман соединил два своих увлечения — колеса и водные потоки — и построил в деревне Тропе небольшую мельницу, колеса которой приводила в движение сила текущей воды.

Его предприятия никогда не бывали успешными: был он мечтательным, по-детски наивным, ленивым, расточительным, всегда готовым и поспорить и уступить. Пустопорожние разглагольствования, к которым он был склонен, продолжались с утра и до вечера.

Жизнь Хаи-Добы и Эфраима была жизнью бедняков. Маленькая невеста родила Эфраиму трех сыновей и двух дочерей. Она научилась быть акушеркой и домашней медсестрой. Нередко, оказывая услуги беднякам, она не брала с них денег. Умерла она совсем молодой от туберкулеза. Двадцать шесть лет было моей прабабушке со стороны матери, когда закончила она свои дни.

Очень быстро пришел в себя красавец Эфраим и взял в жены новую девочку. Было ей шестнадцать лет, и звали ее тоже Хая. Новая Хая Мусман поспешила выдворить из дома своих пасынков. Слабохарактерный муж даже не пытался остановить ее. Смелость и мужество, отпущенные ему на всю жизнь, похоже, истратил Эфраим Мусман в один присест: в тот вечер, когда постучался в дом раввина и потребовал именем Торы и всех еврейских мудрецов отдать ему невесту. После той бурной ночи и до конца своих дней в любом деле проявлял он малодушие: был ниже травы и тише воды, во всем подчинялся жене, легко уступал каждому, кто настаивал на своем. И вместе с тем, с течением времени, он усвоил особую манеру поведения: он вел себя как человек, окутанный тайной, черпающий силы из неких источников — сокрытых и окутанных святостью. Во всех его повадках ощущалась какая-то значительность, овеянная кротостью, — так мог бы выглядеть деревенский чудотворец или православный святой старец.

*

Когда деду моему Нафтали Герцу было двенадцать лет, его отдали в услужение в усадьбу Вилхов под городом Ровно. Имением Вилхов владела княжна Равзова, чудаковатая старая дева. В течение трех или четырех лет убедилась княжна, что еврейский подросток, доставшийся ей почти что даром, проворен, смышлен, обаятелен и забавен, а в дополнение ко всему в детские свои годы успел он усвоить на отцовской мельнице кое-какие основы мукомольного дела. А возможно, было в нем и еще нечто, некое свойство натуры, пробудившее в одинокой сморщенной княжне проблеск материнских чувств. Она решила купить участок на окраине Ровно, напротив кладбища, там, где кончается улица Дубинская, и построить там мельницу. Эту мельницу княжна отдала в руки инженеру Константину Семеновичу Стилецкому, одному из своих племянников-наследников.

Очень быстро проявились организаторские способности моего дедушки, его тонкий такт, очаровывающая доброжелательность, помогающая ему завоевывать симпатии всех окружающих, а также обостренная интуиция, которая в течение всей его жизни позволяла ему угадывать ход мыслей и настроения людей.

В семнадцать лет дед мой уже управлял мельницей. («У этой княжны он очень быстро выдвинулся! — рассказывала мне одна из тетушек. — Прямо как в той истории с Иосифом Праведником в Египте с этой… как ее там звали? Жена Потифара? Нет? Этот инженер Стилецкий… все, что ни установит на мельнице, сам же испортит и разрушит по пьянке. Горьким пьяницей был он!.. Я еще помню, как смертным боем бил он лошадь, плача при этом от жалости к животному: плакал огромными, как виноградины, слезами, но бить лошадь не переставал. Каждый день изобретал он новые механизмы, установки, зубчатые передачи, ну прямо Стивенсон. Была в нем искра гениальности. Но едва изобретет он что-нибудь, этот Стилецкий, как тут же в гневе, в приступе буйства сам же все и уничтожит, своими руками!»)

Так вот еврейский парень и приучился чинить и поддерживать в рабочем состоянии механизмы, вести переговоры с крестьянами, привозившими на помол пшеницу и ячмень, расплачиваться с рабочими, торговаться с купцами и разными клиентами. Так вот и стал он, как отец его Эфраим, мукомолом. Только в отличие от своего отца, ребячливого бездельника, мой дед Нафтали Герц был человеком трезвым, себе на уме, прилежным и проворным. И стремился достичь многого.

Что же до княжны Равзовой, то та к старости стала набожной до безумия: одевалась только в черное, постилась и давала обеты, дни и ночи проводила в глубокой скорби, шепталась с Иисусом, ездила из монастыря в монастырь, выпрашивая благословения, растратила все свое состояние на пожертвования церквям и скитам. («… А однажды она просто взяла большой молоток и вбила гвоздь в собственную ладонь — хотела в точности почувствовать то, что чувствовал распинаемый Иисус. И тогда пришли и связали ее, руку ей вылечили, голову обрили и заключили ее до самой смерти в какой-то монастырь под Тулой»).

Несчастный инженер, племянник княжны Равзовой Константин Стилецкий, видя, как угасает его тетушка, все больше погружался в пьянство. А вот жена Стилецкого, звали ее Ирина Матвеевна, в один прекрасный день сбежала от него с Антоном, сыном кучера Филиппа. («Она тоже была пьяницей, сильно выпивала. Но это он, Стилецкий, он сам сделал ее пьяницей! Бывало, что он проигрывал ее в карты. То есть каждый раз он проигрывал ее на одну ночь, утром получал ее обратно, а на следующую ночь — проигрывал снова!»)

Инженер Стилецкий топил свою тоску в водке и карточной игре. («А еще он писал стихи, такие красивые, удивительные стихи, полные раскаяния и сострадания! Он знал на память труды великих философов Аристотеля, Канта, Соловьева… Он даже сочинил философский трактат на латыни. Много времени проводил он в лесу, в полном одиночестве. Смиряя свою гордыню, он иногда переодевался в рванье и бродил на рассвете по улицам, роясь в мусоре и снегу, будто голодный нищий»).

Постепенно Стилецкий сделал Герца Мусмана своей правой рукой на мельнице, потом — своим партнером, потом — своим представителем и заместителем. Когда моему дедушке было двадцать три года, спустя десять лет после того, как был он «продан в рабство» княжне Равзовой, выкупил он у ее племянника Стилецкого остатки его прав на владение мельницей. Очень быстро дело Герца Мусмана расширилось и вобрало в себя, между прочим, и маленькую мельницу его отца.

Юный герой не таил зла на родительский дом, из которого его изгнали. Напротив, он простил своего отца, Эфраима, который к тому времени успел овдоветь во второй раз. Герц взял отца к себе, посадил его в комнате, которая называлась «контора», и даже платил ему до конца его дней вполне приличную месячную зарплату. Там, в «конторе», Эфраим-красавец просидел долгие годы, отрастил эффектную бороду, длинную и белую, как у святых старцев, и ничего не делал. Он проводил свои дни в праздности, никуда не спеша, попивая чай и ведя длинные, приятные беседы с торговцами и агентами, которые приезжали на мельницу. Ему нравилось пространно, многословно, не торопясь, посвящать их в тайны долголетия, сравнивать свойства русской души со свойствами души польской или украинской; толковать о сокровенных тайнах иудаизма, о сотворении мира, о необходимости помнить и хранить народные сказки; нравилось делиться своими собственными, весьма оригинальными идеями — как улучшить лесное хозяйство, как важен здоровый сон, как сохранить зрение, употребляя только натуральную растительную пищу.

*

Моя мама сохранила в памяти образ своего деда Эфраима Мусмана — этакого патриарха, производящего неизгладимое впечатление. Белоснежная, пышная, ниспадающая во всем своем великолепии на грудь борода пророка и белые-белые кустистые брови придавали его облику особую библейскую возвышенность. Из снежной глубины его густых волос, бороды и бровей глядели на тебя со счастливой детской смешинкой голубые, словно два чистейших озера, глаза: «Дедушка Эфраим выглядел в точности, как Господь Бог. То есть в точности так, как любой ребенок представляет себе Бога. Постепенно он и вправду привык выступать перед всем миром как славянский святой, как сельский чудотворец, являя собой нечто среднее между образом старика Толстого и Деда Мороза».

Годам примерно к пятидесяти обрел Эфраим Мусман впечатляющий облик благообразного старика. Но уже тогда его представления о мире были не совсем четкими. Уже в те годы для него, похоже, стала довольно расплывчатой грань между божьим человеком и самим Господом Богом: он начал читать мысли, предсказывать будущее, наставлять, истолковывать сны, прощать, жалеть и одаривать милостью. С утра и до вечера сидел он со стаканом чая за столом в конторе мельницы и жалел ближних. Кроме этого он почти ничего не делал целый день.

От него всегда исходил аромат дорогого одеколона, и руки его были мягкими и теплыми. («Но меня, — с едва сдерживаемым ликованием рассказывает восьмидесятипятилетняя тетя Соня, — меня дедушка Эфраим любил больше всех своих внуков! Я была самой-самой любимой! Это потому, что я была такой маленькой красавицей (это слово она произносит по-русски), такой кокеткой (снова по-русски), словно маленькая француженка. И я умела обвести его вокруг своего мизинца… Хотя, по правде говоря, любая могла с легкостью заморочить его красивую голову — он был не от мира сего, таким милым, таким ребячливым… И очень сентиментальным… Все вызывало у него слезы, глаза у него были на мокром месте… А я, бывало, часами сидела у него на коленях, расчесывала его белую прекрасную бороду, и у меня всегда хватало терпения выслушивать всю ту чепуху, что он нес. Кроме того, мне ведь дали имя его матери: я — Сарра, Сурка. Поэтому дедушка Эфраим любил меня больше всех и, бывало, называл меня «моя маленькая мамочка»).

Таким он был — тихим, добродушным, мягким, нежным, болтливым, возможно, несколько простоватым, но людям нравилось видеть его улыбку милого забавного ребенка — эта улыбка, почти постоянно озарявшая его морщинистое лицо, покоряла сердца. («Дедушка Эфраим был таким: едва взглянешь на него — и сам тут же начинаешь улыбаться! Любой — хочет он того или нет — немедленно начинал улыбаться, как только дедушка Эфраим входил в комнату. Даже портреты на стенах сразу же начинали улыбаться, едва дедушка Эфраим входил в комнату»).

К счастью, сын его, Нафтали Герц, любил отца без оглядки, прощал ему все, делал вид, что не подозревает о неспособности старика разобраться в том, кто и сколько должен, что не замечает, как без разрешения открывает он в конторе кассу и извлекает оттуда несколько купюр, чтобы, подобно святому старцу из хасидских притч, одарить благодарных бедняков, предсказав им предварительно светлое будущее, прочитав нравоучение, провозгласив прописные истины.

Целыми днями просиживал старик в конторе мельницы, принадлежавшей сыну, глядел в окно, и добрый его взгляд сопровождал все действия тех, кто трудился на мельнице. Быть может, потому, что выглядел он «в точности, как Господь Бог», он и в самом деле, казался самому себе в последние годы жизни чем-то вроде властителя мира: он держался скромно, но горделиво. Возможно, разум его в старости слегка помутился (это началось уже в пятидесятилетнем возрасте). Порой он начинал засыпать своего сына всякого рода советами, идеями, указаниями, планами наилучшего управления мельницей и ее расширения. Но на своем не настаивал: по большей части, спустя полчаса-час старик забывал все свои предложения и планы, уносясь на крыльях новых мечтаний. Пил он свой чай стакан за стаканом, рассеянным взглядом скользил по конторским книгам… А если появлялись незнакомые люди, которые по ошибке считали его хозяином, он не объяснял им их ошибки, а с удовольствием беседовал с ними об имуществе семейства Ротшильд и о невыносимых страданиях китайских кули. Беседы его нередко длились по семь, а то и десять часов.

Сын его, Герц Мусман, не отличался суровостью. Мудро, осторожно, с огромным терпением расширял и углублял он свое дело, открывал свои филиалы в разных местах, понемногу богател, выдал замуж свою сестру Сарру, которую у нас звали «Сурка», взял к себе сестру Женю, и сумел, в конце концов, и ее выдать замуж. («За одного столяра, Яшу! Отличный парень, правда, очень уж простой! Но что еще можно было сделать с этой Женей? Ведь ей было уже почти сорок лет!») У него работали, получая хорошую зарплату, и племянник Шимшон, и столяр Яша, муж Жени, под его покровительством были все братья и сестры, все родственники. Предприятия его разрастались, клиенты, украинские и русские крестьяне, стали звать его — почтительно, с легким поклоном, прижимая к груди свои шапки, — «Герц Ефремович». Даже русский помощник появился у него, молодой человек из обедневших дворян, страдающий язвой желудка. Пользуясь его советами, дед мой расширил торговлю мукой, открыл свои филиалы даже в Киеве, Москве и самом Петербурге.

*

В 1909 или 1910 году, когда ему был двадцать один год, Нафтали Герц Мусман женился на Ите Гедалиевне Шустер, капризной дочери Гедалии Шустера и Перл, урожденной Гибор. Перл, моя прабабушка, по рассказам тети Хаи, была женщиной весьма решительной, «умной, смышленой, как семеро купцов», наделенной острым чутьем по части интриг в местном деревенском обществе, резкой на язык, жадной до денег и почестей, и к тому же — скупой до умопомрачения. («Про нее рассказывали у нас, что всю жизнь она собирала во время стрижки каждый локон и каждый пучок волос, чтобы потом набить ими подушечки. Каждый кубик сахара она всегда очень точно делила с помощью ножа на четыре маленьких кубика»). Что же до Гедалии, отца моей бабушки Иты, то внучка Соня запомнила его, как ворчливого толстяка с хриплым голосом, черной развевающейся бородой, вечно обуреваемого разными страстями, крикливого и деспотичного. Говорили про него, что умел он так рыгнуть и икнуть, «что стекла дрожали в окнах», а когда возвышал он свой голос, то казалось, «катится пустая бочка» (при этом он смертельно боялся всяких животных — собак, домашних кошек и даже малых козлят и телят).

*

Дочь Перл и Гедалии, моя бабушка Ита, всегда вела себя как женщина, которую жизнь обделила нежностью, а она была этой нежности достойна: в юности она была красавицей, окруженной поклонниками, и, по-видимому, очень избалованной. Все годы она твердой рукой управляла тремя своими дочерьми и при этом как бы ожидала, что они будут вести себя с нею так, будто она — их младшая сестра или их маленькая прелестная дочь. Даже в старости не оставляла она своих детских попыток мелкого подкупа, кокетства, милого заигрывания со своими внуками: словно ожидала, что и мы будем баловать ее, восторгаться тем, как она обаятельна, ухаживать, добиваться ее расположения. Вместе с тем, были случаи, когда она оказывалась способной вести себя с вежливой жестокостью.

*

Ита и Герц Мусманы прожили в браке — стиснув зубы — почти шестьдесят пят лет: это были годы обид, оскорблений, унижений, примирений, позора, сдержанности, взаимной вежливости, зубовного скрежета… Мои дедушка и бабушка с материнской стороны были очень разными людьми, чьи души были до отчаяния далеки друг от друга. Но это отчаяние было навсегда заключено в стенах самой дальней комнаты, замкнуто там на семь запоров, об этом у нас никто не говорил, и я в годы моего детства мог, самое большее, лишь смутно догадываться об этом — как догадываешься по приглушенному запаху, что где-то за стеной медленно- медленно пригорает мясо.

Три их дочери, Хая, Фаня и Соня, видели всю глубину родительских страданий и пытались найти пути, чтобы облегчить муки их супружеской жизни. Все трое, как одна, всегда и без колебаний стояли на стороне отца против родной матери. Все трое питали к матери едва ли не отвращение, боялись ее и стыдились, считая вульгарной скандалисткой, властолюбивой, готовой унизить любого. Если, бывало, сестры ссорились, то с укором бросали друг дружке: «Ты только посмотри на себя! Ты становишься абсолютной копией мамы, ну, прямо, точь-в-точь!»

Только к старости родителей, когда она и сама постарела, тете Хае удалось, наконец, развести отца и мать по разным углам: отца она поместила в дом престарелых в Гиватаиме, а мать в одну из больниц для стариков, нуждающихся в уходе, в окрестностях Нес-Ционы. Тетя Хая сделала это наперекор тете Соне, считавшей подобное разделение самоуправством и великим грехом. Но в те дни раздор между тетей Хаей и тетей Соней был уже в самом разгаре: почти тридцать лет они не обмолвились между собой ни единым словечком — начиная с конца пятидесятых годов двадцатого века и до дня смерти тети Хаи. (Тетя Соня пришла на похороны сестры, несмотря ни на что, и там сказала нам с грустью: «Я уже прощаю ей все-все. И молюсь в сердце своем, чтобы и Господь Бог простил ей — а это Ему будет совсем нелегко, ибо придется ой как мно-о-го прощать!» Примерно за год до своей смерти тетя Хая сказала мне почти то же самое о своей сестре Соне).

*

По сути, все три сестры Мусман с самого детства были по уши влюблены в своего отца — каждая по-своему. Мой дедушка Нафтали Герц (которого и дочки, и зятья, и внуки называли «папа») был человеком сердечным, по-отечески добрым, обладавшим особой притягательной силой. Очень смуглый, с теплым голосом, с глазами чистой голубизны, которые он, по-видимому, унаследовал от отца своего Эфраима. В глазах этих были ум, проницательность и скрытая улыбка. Когда он говорил с тобой, всегда казалось, что он без труда понимает всю глубину твоих чувств, читает между слов, мгновенно схватывает не только то, что ты говоришь, но и почему ты говоришь именно так. И вместе с тем, тебя не покидало ощущение, что он проникает и в суть того, что ты понапрасну пытался скрыть от него. Он иногда улыбался такой неожиданной улыбкой — улыбкой хитреца и проказника, и даже подмигивал: словно хотел тебя пристыдить, но и самому ему было стыдно за тебя. Однако при этом он всех полностью прощал, ибо, в конце концов, человек — он всего лишь только человек.

И в самом деле, в его глазах все люди были всего лишь неосторожными детьми, причиняющими друг другу (и каждый себе самому!) одни лишь несчастья и разочарования. Все находятся в замкнутом кругу какой-то вечной комедии, лишенной какого бы то ни было изящества, и, как правило, кончающейся довольно плохо. Поэтому в глазах папы все люди нуждались в милосердии и оправдании, и к большинству их поступков следовало, по его мнению, относиться снисходительно. Козни, ухищрения, обман, попытки выдать себя не за того, кто ты есть на самом деле, бахвальство, необоснованные претензии, лицедейство — все это он с готовностью прощал, улыбаясь своей тонкой и шаловливой улыбкой, словно произнося на идише: «Ну, вус…» (Ну, что там…)

Только видя жестокость, папа терял свое игривое добродушие. К проявлениям злобы он относился с омерзением. Его веселые голубые глаза тускнели, когда узнавал он о жестоком поступке: «Злое животное? Но что это вообще такое — злое животное? — размышлял он вслух на идише. — Ведь ни одно животное не бывает злым. Ни одно животное не способно быть злым. Животные вообще еще не открыли, что есть зло. Зло — это наша монополия. Зло — это мы, венец творения. Так, быть может, мы вкусили там, в райском саду, не то яблоко? Быть может, там, между Древом жизни и Древом познания, расцвело еще одно ядовитое дерево, о котором не написано в Торе — древо зла (он, бывало, называл его на идише — дерево «ришэс»). Неужели мы вкусили именно его плоды? Хитрый змей обманул Еву, пообещал ей, что вот оно, Древо познания, но привел-то ее прямиком к дереву «ришэс». Если бы мы и вправду вкусили только от деревьев жизни и знания, то, возможно, вообще не были бы изгнаны из рая?»

И тут глаза его вновь наполнялись голубизной, начинали искриться игривым весельем, и он продолжал неспешно, своим теплым голосом, четко и ясно формулируя на своем образном и четком идише то, что Жан-Поль Сартр откроет в будущем, спустя несколько лет: «Но что есть ад? Что есть рай? Ведь все это только внутри нас. В нашем доме. И ад, и рай можно найти в каждой комнате. За любой дверью. Под каждым семейным одеялом. Это так: чуть-чуть злости — и человек человеку ад. Немного милосердия, немного щедрости — и человек человеку рай…

Немного милосердия и щедрости, сказал я, но не сказал слово «любовь». Во всеобъемлющую любовь я не очень-то верю. Любовь всех ко всем — это, возможно, мы оставим Иисусу, ибо такая любовь — вообще нечто совершенно иное. Это совсем не похоже на щедрость и вовсе не похоже на милосердие. Напротив, любовь — это странная смесь полных противоположностей, смесь самого эгоистичного эгоизма с абсолютной преданностью и самоотверженностью. Парадокс! Кроме того, о любви весь мир говорит дни напролет: любовь, любовь… Но любовь не выбирают, любовью заражаются, она охватывает тебя, как болезнь, как несчастье. А что же все-таки выбирают? Между чем и чем люди все-таки обязаны выбирать чуть ли не ежесекундно? Либо великодушие — либо злодейство. Это и любой малый ребенок уже знает, и, тем не менее, зло не исчезает. Как это можно объяснить? Все это, видимо, пришло к нам от того яблока, что съели мы там: это было отравленное яблоко.

22

Город Ровно — важный железнодорожный узел — вырос среди дворцов и парков, окруженных озерами. Все это принадлежало семейству князей Любомирских. Река под названием Устье (по-украински «Устя») пересекала Ровно с юга на север. Между этой речкой и болотом возвышалась городская крепость. Еще в начале прошлого века сохранялось там прекрасное озеро, по которому плавали лебеди. На фоне ровненского неба вырисовывались силуэты крепости, дворца Любомирских, Успенской церкви, Воскресенского собора и нескольких костелов. Около шестидесяти тысяч человек жило в городе накануне первой мировой войны, в большинстве — евреи, а остальные — украинцы, поляки, русские, немного чехов, немного немцев. Еще несколько тысяч евреев жили в близлежащих местечках и селах, рассеянных по всей округе среди фруктовых садов, огородов, зеленых лугов и пастбищ, среди полей пшеницы и ржи, над которыми гулял ветер, рисуя легкую зыбь на их колышущихся просторах. Гудки паровозов время от времени разрывали тишину полей. А иногда можно было слышать пенье украинских крестьянок, доносившееся из садов. Издалека это пенье похоже было на рыданье.

На сколько хватало глаз, раскинулись тут бескрайние просторы — равнины, среди которых там и сям поднимались волнами мягкие очертания холмов, их обрамляли реки и ручьи, и темными пятнами выделялись болота и огромные лесные массивы.

В самом городе было три-четыре «европейские» улицы, и на них небольшое количество домов с нарядными фасадами в неоклассическом стиле, дома в которых проживали семейства, принадлежащие к среднему классу. Как правило, это были двухэтажные особняки с балконами, украшенными металлическими решетками. Ряд маленьких магазинчиков занимал нижние этажи домов, в которых жили их владельцы. Но большинство боковых улиц, примыкающих к центральным, были просто немощеными дорогами, с непролазной грязью зимой и клубящейся пылью летом. Вдоль некоторых из таких улиц кое-где были проложены шаткие деревянные тротуары. Стоило свернуть с центральной улицы на одну из боковых, как тебя сразу же окружали низкие домишки, грубо сработанные, с толстыми стенами и пологими крышами, с прилегающими к ним приусадебными участками, а также множество других строений, плохоньких, покосившихся, закопченных, некоторые из которых были крыты соломой и по самые оконца ушли в землю.

В 1919 году открылись в Ровно гимназия, народная школа и несколько детских садов, где преподавание и воспитание велось на иврите. Они находились в ведении еврейской культурно-просветительской организации «Тарбут». Именно в этих учебных заведениях и получили образование моя мама и ее сестры. В двадцатые — тридцатые годы в Ровно выходили газеты на иврите и на идише, десять или двенадцать политических партий вели между собой ожесточенную борьбу, процветали и различные ивритские общества — для тех. кто интересовался литературой, иудаизмом, наукой, образованием для взрослых. Чем больше усиливалась враждебность к евреям в Польше (а Ровно в двадцатые-тридцатые годы находилось под властью Польши), тем мощнее становились сионистские тенденции в еврейской жизни, набирало силу воспитание и просвещение на иврите. И в то же время — и в этом не было противоречия — укреплялись светские нерелигиозные тенденции, усиливалась тяга к мировой культуре.[14]

*

Каждый вечер, ровно в десять, от платформы железнодорожного вокзала Ровно отходил скорый ночной поезд на Варшаву, проходивший через Здолбунов, Львов, Люблин. По воскресеньям и в дни христианских праздников все церкви звонили в колокола. Зимы были пасмурными и снежными, а в летние дни шли теплые дожди. Кинотеатром в Ровно владел немец по фамилии Брандт. Одним из аптекарей был чех Махачек. Главным хирургом в больнице был еврей, доктор Сегал, которого недоброжелатели прозвали «Сумасшедший Сегал». Вместе с ним в больнице работал доктор Иосеф Копейка, который был страстным приверженцем Жаботинского и ревизионизма. Раввинами города были Моше Рутенберг и Симха-Герц Ма-Яфит. Евреи торговали лесом и пшеницей, одеждой и галантереей, владели мельницей, текстильными предприятиями, типографиями, занимались ювелирным ремеслом, кожевенным производством, мелочной торговлей, банковским делом. Кое-кто из молодых евреев сознательно пошел в пролетарии, став печатниками, подмастерьями, поденными рабочими. Семейство Писиюк были пивоварами. Члены семейства Твишор были прославленными мастерами-ремесленниками. Семейство Штраух производило мыло. Семейство Гандельберг арендовало лес. У семьи Штайнбер была спичечная фабрика…

В июне 1941 года немцы захватили Ровно, откуда отступили части Красной армии, занявшие город двумя годами прежде. В течение двух дней, седьмого и восьмого ноября 1941 года, немцы и их пособники убили более двадцати трех тысяч евреев Ровно. Оставшиеся пять тысяч евреев были убиты тринадцатого июля 1942 года.

Мама, бывало, говорила со мной о Ровно, о городе, оставшемся в прошлом, и тоска слышалась в ее негромком голосе, в том, как она чуть-чуть удлиняла окончания слов. Она умела шестью-семью фразами нарисовать для меня картину минувших дней.

Я вновь и вновь откладываю поездку в Ровно. Не хочу, чтобы картины, оставшиеся в памяти от маминых рассказов, были вытеснены.

*

Чудаковатый городской голова Лебедевский, правивший в Ровно во втором десятилетии двадцатого века, всю жизнь не имел своей семьи. Он занимал большой дом по улице Дубинской,14, к которому прилегало около половины гектара земли — там были и парк, и огород, и фруктовый сад. Жил он в этом доме с одной служанкой, немолодой женщиной, и ее маленькой дочерью, про которую клеветники сплетничали, что она, мол, дочь городского головы. Кроме того, жила там еще какая-то дальняя родственница Лебедевского, Любовь Никитична, обнищавшая дама самых благородных кровей, которая, по ее словам, связана дальним, не совсем ясным родством с императорской фамилией, с домом Романовых. Она жила в доме Лебедевского с двумя девочками, рожденными от двух разных мужей: Тася, она же Анастасия Сергеевна, и Нина, она же Антонина Болеславовна. Все трое ютились в маленькой комнатушке, бывшей, по сути, концом коридора, от которого они отгородились тяжелым занавесом. Кроме трех благородных созданий, половину комнаты занимал огромный буфет, старинный и великолепный — мебель восемнадцатого века, сработанная из темного красного дерева и украшенная венцами и искусной резьбой. В недрах этого буфета, за его стеклянными дверцами теснилось несметное количество всевозможных старинных предметов из серебра, фарфора и хрусталя. У обитательниц этого угла была еще широкая кровать, на которой громоздились вышитые подушки и подушечки, и на этой кровати, по всей видимости, они все вместе и спали.

Дом был просторный, но одноэтажный. А под ним простирался подвал, служивший и мастерской, и кладовой для продуктов, и складом, и винным погребом, где теснились бочки с вином. Здесь всегда стоял особенный густой запах: странная, одновременно пугающая и притягивающая смесь ароматов — сушеные фрукты, сливочное масло и колбасы, вино и пиво, жито, мед, варенье, повидло, всякого рода специи… Стояли там бочки, наполненные квашеной капустой и солеными огурцами. По всему подвалу развешены были венки из сушеных овощей и фруктов, нанизанных на нитки. В мешках или деревянных лоханках хранились горох, фасоль, бобы. Ко всему этому примешивались запахи скипидара, керосина, смолы, древесного угля, дров. И едва ощутимо воняло сыростью и плесенью.

Маленькое оконце почти под самым потолком пропускало косой пыльный сноп света, который не рассеивал темноту подвала, а только подчеркивал ее. Из рассказов мамы я так подробно познакомился с этим подвалом, что и сейчас, когда пишутся эти строки, я зажмуриваю глаза, и охватывает меня, пьяня до головокружения, весь спектр его запахов.

В 1920 году, незадолго до того, как польские солдаты маршала Пилсудского выбили русских из Ровно и со всей Западной Украины (по Рижскому миру 1921 года Ровно и Ровенская область отошли к Польше — в составе Волынского воеводства), рухнуло положение городского головы Лебедевского, и он был отрешен от своей должности. Вместо него пришел некто Боярский, смутьян и пьяница, который, вдобавок ко всему, люто ненавидел евреев. Дом Лебедевского купил за бесценок Нафтали Герц Мусман. Сюда с ним переехали жена Ита и три дочери: старшая, появившаяся на свет в 1911 году, Хая, она же Нюся, родившаяся два года спустя Ривка-Фейга, она же Фаня, и младшая Сарра, или Соня, 1916 года рождения. Дом этот, как недавно мне рассказали, и до сих пор стоит там.[15]

*

На другой стороне улицы Дубинской, которую поляки переименовали в улицу Кошарова (Казарменная), стояли большие, красивые и просторные дома, в которых жили городские богачи. Улица не зря называлась Казарменной: там действительно находились армейские казармы (их так и называли — по-русски). Благоухание цветущих фруктовых садов наполняло весной всю улицу, смешиваясь по временам с запахом выстиранного белья, ароматом свежей выпечки — теплого хлеба, тортов, пирожных, запеканок, а также блюд, сдобренных специями. Все эти запахи доносились из кухонь жилых домов.

В просторном доме со многими комнатами продолжали жить всевозможные квартиранты, которых Мусманы «унаследовали» от Лебедевского. У «папы» не хватило решимости изгнать их. Итак, за кухней продолжала жить старая служанка Ксения Дмитриевна, Ксенюшка, со своей дочкой Дорой, которую, возможно, родила она от самого Лебедевского, и которую все называли просто Дора — без отчества. В конце коридора, в комнатушке за тяжелым занавесом, продолжали без помех сохранять свое гнездо благородная обнищавшая госпожа Люба, Любовь Никитична, состоявшая, по ее словам, в каком-то родстве с императорским домом, и с нею жили ее Тася и Нина — все трое очень худые, с прямыми спинами, высокомерные, разряженные в любое время дня, «словно стадо павлинов».

А еще, внося помесячную квартплату, жил в этом доме, в большой, светлой комнате, выходящей окнами на фасад и именуемой кабинет, польский офицер в чине полковника, — человек хвастливый, ленивый и сентиментальный. Звали его Ян Закашевский. Ему было около пятидесяти. Крепко сбитый, мужественный, широкоплечий, он обладал вполне привлекательной внешностью. Девочки называли его «пане полковник». Каждую пятницу Ита Мусман посылала одну из девочек с подносом маковых коржиков, душистых, прямо из печи. Следовало вежливо постучать в дверь «пана полковника», сделать книксен, слегка согнув колено, пожелать ему от имени всей семьи «шабат шалом». Господин полковник, со своей стороны, наклонялся и гладил девочку по голове, а иногда — по спинке и плечикам. Всех их он называл «цыганками» и каждой из них признавался, что именно ее одну он дожидается, и от чистого сердца обещал жениться на ней, как только она подрастет.

Боярский, городской голова-антисемит, унаследовавший свой пост после Лебедевского, приходил иногда поиграть в карты с отставным полковником Закашевским. Они крепко выпивали и накуривали так, что «хоть топор вешай». Чем больше времени проводили они вместе, тем более низкими, сиплыми и грубыми становились их голоса, а в смехе слышались то ли хрипы, то ли стоны. На время визита городского головы девочек из дома удаляли, посылали на задний двор или в сад, чтобы уши их не уловили какие-либо высказывания, которые ни в коем случае нельзя слышать воспитанным девочкам. Служанка время от времени приносила господам обжигающий чай, сосиски, селедку или поднос с фруктовой настойкой, печеньем, орехами. Всякий раз служанка робко передавала господам просьбу хозяйки дома говорить чуть потише, поскольку у хозяйки «адски» болит голова. Что отвечали два пана старой служанке — узнать невозможно, так как сама служанка была «глухой тетерей» (про нее говорили: «Глуха более, чем сам Господь Бог, да пребудет он во славе»). Она, бывало, крестилась, низко кланялась и выбиралась из кабинета, волоча свои усталые, больные ноги.

Однажды в воскресенье, перед зарей, еще до того, как забрезжил первый свет, когда все домочадцы еще спали в своих постелях, решил полковник Закашевский проверить, как поживает его пистолет. Сначала выпустил он две пули в закрытое окно, выходящее в сад. Случайно, а может, в силу неких мистических обстоятельств ему удалось в полной темноте попасть в голубя. Назавтра этого голубя нашли во дворе раненого, но живого. Затем полковник зачем-то всадил одну пулю в бутылку вина, стоявшую на столе, другую пулю — в собственное колено, дважды выстрелил он в люстру под потолком и оба раза промазал, а последней пулей разнес собственный лоб и мгновенно умер.

Полковник был человеком чувствительным. Он произносил горячечные речи, сердце его довольно часто оказывалось разбитым, нередко он вдруг заходился воем — то ли пел, то ли плакал. Больно переживал он историческую трагедию своего народа. Жаль ему было и милого поросенка, которого сосед пришиб оглоблей, и певчих птичек, чья судьба круто менялась с приходом зимы… Сострадал он, вспоминая мучительную смерть распятого на кресте Иисуса. Очень сочувствовал он даже евреям, которых преследуют вот уже пятьдесят поколений, а они все еще не видят конца своим страданиям. Горевал по поводу своей загубленной жизни, что проходит без цели и без смысла, тосковал он до полного отчаяния, вспоминая одну девушку по имени Василиса, которой однажды, много лет тому назад, он дал уйти и с тех давних дней и до самой смерти не переставал он проклинать свое пустое существование, лишенной всякой ценности. «Боже мой, — повторял он на своем латинско-польском языке библейский стих, — для чего Ты меня оставил? И для чего Ты оставил всех нас?»

В то утро трех девочек увели из дома через заднюю дверь, вывели за пределы усадьбы через фруктовый сад, через ворота конюшни, а когда они вернулись, то комната полковника была уже пустой, чистой и проветренной, в ней царил полный порядок, все вещи были упакованы в мешки и перенесены в другое место. Только легкий запах разлившегося вина из той бутылки, которую разнесла пистолетная пуля, как запомнилось моей тете Хае, держался в комнате еще несколько дней.

А однажды девочка, которая со временем станет моей матерью, нашла в шкафу спрятанную в щели записку, написанную женским почерком на очень простом польском: кто-то писал своему бесконечно дорогому, маленькому Зевону, что за всю жизнь не довелось ей никогда, ни единого раза, встретить такого же прекрасного и щедрого мужчину, и что она недостойна целовать даже его подметки. В польском слове «подметки» Фаня нашла две грамматические ошибки. Записка была подписана буквой Г., и в конце были нарисованы пухлые губки, подставленные для поцелуя.

«Никто, — говорила моя мама, — никто ничего не знает про другого. Даже про близкого соседа. Даже про своего мужа или жену. Ни про родителей своих, ни про детей. Ничего. И никто не знает ничего о себе самом. Ничего не знает. А если порой на мгновение кажется, что знаем, то это еще хуже, потому что лучше уж вообще ничего не знать, чем жить, заблуждаясь. Впрочем, кто знает? И все-таки, если хорошенько подумать, может быть, намного легче жить, заблуждаясь, чем пребывать во тьме?»

*

Из двухкомнатной квартирки, где всегда царят чистота и порядок, заставленной мебелью и погруженной в полутьму (здесь постоянно опущены жалюзи, а за окном набирает силу сентябрьский день, влажный и давящий), из квартирки, расположенной на улице Вайзель в Тель-Авиве, уводит меня тетя Соня в господский дом в пригороде Воля, на северо-западе Ровно. Дом стоял на Дубинской, которую после прихода поляков стали называть «улица Кошарова» (Дубинская — улица, ведущая в город Дубно, расположенный на речке Иква, в сорока пяти километрах от Ровно, а «Кошарова», если помните, от слова казармы). Улица, пересекавшая главную улицу Ровно, прежде называвшаяся Шоссейной, была переименована поляками и стала «Чечьего мая» (Третьего мая) — в честь дня национального праздника Польши.

Когда с улицы поворачивали к дому, описывает мне подробно и точно тетя Соня, надо было сначала пересечь палисадник, где растут ухоженные кусты жасмина («я помню один небольшой куст с левой стороны, который источал прямо-таки потрясающий запах, поэтому мы называли его «влюбленный»), еще росли там маргаритки (здесь их называют на иврите «марганиёт»), и кусты роз, розочки, из лепестков которых у нас делали конфитюр — ароматное варенье, такое сладкое, что ты готов был проглотить ложку. Розы цвели на двух круглых клумбах, окруженных небольшими камнями или кирпичами, вкопанными под углом. Кирпичи были побелены известью и походили на караван белых лебедей, прижимающихся друг к другу.

За кустами у нас была зеленая скамья, возле этой скамьи поворачивали налево, к главному входу. Четыре или пять ступеней вели к большой коричневой резной двери, украшенной замысловатым орнаментом: наследие вычурного вкуса городского головы Лебедевского. Главный вход вел в прихожую, где стояла тяжелая мебель из махагониевого дерева. На русском говорят обычно — мебель красного дерева. На иврите оно называется «толана», правильно? Быть может, ты мне объяснишь, почему именно «толана»? Что, это от слова «толаат» — «червяк» на иврите? Но как раз махагониевое дерево практически недоступно атаке червей! Дай Бог нам быть такими защищенными от червяков, как это махагониевое дерево!

И было там, в прихожей, огромное окно с вышитыми длинными шторами, опускающимися до самого пола. Из прихожей первая же дверь справа вела в кабинет, то есть в комнату полковника пана Яна Закашевского. В прихожей на матрасе, который на день сворачивали и прятали, спал по ночам денщик (так его у нас называли), сельский парень с широким, красным, как свекла, лицом, обезображенным фурункулами, которые появляются от некрасивых мыслей. Денщик этот, бывало, устремлял на нас, девочек, свои огромные навыкате глаза с таким выражением, словно он через секунду умрет от голода. Я имею в виду не тот голод, который утоляется хлебом, ведь хлеб-то мы ему постоянно носили из кухни, приносили столько, сколько он хотел. Полковник бил этого денщика смертным боем, а затем сожалел об этом и давал парню деньги на карманные расходы.

*

Из палисадника можно было войти в дом также через правое крыло. К нему вела дорожка, мощенная красноватым кирпичом, очень скользкая зимой. Вдоль этой дорожки росли шесть кустов, которые по-русски называются сирень, а ивритского их названия я не знаю, быть может, здесь, у нас, их вообще нет? На этих кустах порою расцветали малюсенькие сиреневые цветы. У них был такой головокружительный запах, что мы нарочно там останавливались и дышали глубоко-глубоко, полными легкими, так что иногда казалось, будто от этого запаха мы куда-то возносимся, и в глазах у нас вдруг начинали появляться вертящиеся круги, окрашенные в разные цвета — цвета, у которых и названий-то нет. Вообще я думаю, что цветов и запахов существует значительно больше, чем слов…

Боковая дорожка вела к шести ступенькам, по ним ты поднимался на небольшую открытую веранду, там стояла скамейка, которую у на называли «скамейка любви» (причиной было какое-то не очень красивое происшествие, нам о нем не желали рассказывать, но мы знали, что это как-то связано со слугами). На веранду выходила дверь, ведущая на половину слуг, — это называлось черный ход.

Если ты не входил в дом ни через парадные двери, ни через черный ход, то мог пройти дальше по дорожке, окружавшей здание, и попасть в сад. А сад был огромным: по меньшей мере, как от этого места на улице Вайзель до центральной тель-авивской улицы Дизенгоф. Или, пожалуй, как отсюда до улицы Бен-Иехуда, параллельной Дизенгоф, но расположенной ближе к морю. Посреди сада — аллея фруктовых деревьев. По одну сторону аллеи — множество слив разных сортов, два вишневых дерева — в пору цветения они походили на невест в белоснежных свадебных платьях, а их плоды использовали для настойки, которую у нас называли вишняк, и для пирожков. Росли там также яблони сортов рената и папировка, а также груши сорта фонтовский — их плоды были огромными и сочными. Парни называли эти груши так, что мне не очень-то удобно повторять. По другую сторону аллеи тоже зрели фрукты: сочные персики, яблоки, которым «не было подобных», маленькие зеленые груши, о которых парни опять-таки говорили такое, что мы, девочки, немедленно из всех сил прикрывали ладонями уши, чтобы ни в коем случае не слышать ни единого слова. Были там и еще сливы — кисло-сладкие, и такие, что особенно хороши для варенья — продолговатой формы… А между фруктовыми деревьями росли малина, клубника, крыжовник, черника… А что такое крыжовник ты знаешь? Нет? Здесь его называют «акавит». И был у нас еще особый сорт яблок — зимний: такие зеленые твердые яблоки, которые сносили на чердак, накрывали их соломой, и они медленно-медленно дозревали там, доходя до кондиции только зимой. И некоторые сорта груш тоже заворачивали в солому, пусть себе поспят какое-то время и проснутся только к зиме. Вот так у нас были всю зиму отличные фрукты, в то время как у других была только картошка, да и то не всегда… Папа говорил, что богатство — это преступление, а бедность — наказание, но Господь Бог, по-видимому, желает, чтобы между преступлением и наказанием не было никакой связи. Преступление — это одно, а наказание — совсем другое. Так устроен мир.

*

Он был едва ли не коммунистом, наш папа, твой дедушка. Всегда, бывало, оставлял своего отца, дедушку Эфраима, когда тот обедал в конторе мельницы — за столом, накрытым белой скатертью, с положенными столовыми приборами. Сам папа обычно сидел с рабочими внизу, у печки, которая топилась дровами, и ел руками ржаной хлеб, селедку, лук с солью, картошку в мундире. Все это раскладывалось на куске газеты, расстеленной на полу. Они ели, сдабривая еду маленькой стопкой водки. В канун каждого праздника папа выделял всем своим работникам по мешку муки, бутылке вина и по несколько рублей. Бывало, он показывал на мельницу и говорил им: «Ну, это ведь не мое, это — наше!» На героя Шиллера походил твой дед, на Вильгельма Телля, который всегда пил вино из одного кубка с простыми солдатами.

Наверно, именно поэтому, в девятнадцатом году, когда в город вошли коммунисты и немедленно поставили к стенке всех капиталистов и фабрикантов, всех владельцев предприятий, рабочие папы подняли крышку этой огромной машины (я уже не помню, как она называется, это — главный мотор, от которого вальцы получают свою силу молоть пшеницу), спрятали папу там внутри и закрыли. Собралась делегация, ее принял красный поводырь (так по-украински, а вообще — главный командир), и они ему сказали так: «Послушай нас, пожалуйста, хорошенько, товарищ власть! Герц Эфраимович Мусман — вы его не тронете, даже волос не упадет с его головы! Герц Мусман — он наш батько!» Прямо так по-украински ему и сказали!..

И вправду, советская власть в Ровно взяла да и сделала твоего деда управляющим мельницей. Они вообще не отобрали у него ни прав, ни полномочий, напротив, они пришли и сказали ему: «Товарищ Мусман, послушай, пожалуйста! Отныне и впредь: если у тебя случайно появится какой-нибудь ленивый работничек либо саботажник, ты только на него пальцем укажи, а уж мы немедля его к стенке поставим». Ясное дело, отец все делал наоборот: он хитростью и всевозможными уловками защищал своих рабочих от этой самой рабочей власти. В те времена он снабжал мукой всю Красную армию в нашей губернии.

Однажды случилось так, что советский главный начальник получил очень большую партию, видимо, начисто сгнившей пшеницы. Он здорово перепугался, что его за это его мигом поставят к стенке: мол, что это такое, как он мог получить пшеницу, не проверив? Что же делает этот главный начальник, чтобы уберечь свою шею от петли? Он приказал разгрузить глубокой ночью всю партию пшеницы рядом с мельницей папы, передав ему при этом приказ: срочно смолоть все и выдать муку до пяти часов утра.

Папа и его рабочие в темноте даже не обратили внимания, что пшеница полностью прогнила, они все мололи, мололи да мололи ночь напролет, а утром увидели, что получилась провонявшая мука с кучей коричневых червей. Папа быстро смекнул, что эта мука — она теперь на его ответственности, и сейчас ему остается либо все взять на себя, либо обвинить, не имея никаких доказательств, самого главного советского начальника, приславшего ему гнилую пшеницу. Но, так или иначе, а стоять ему перед расстрельным взводом.

Что ему еще оставалось? Обвинить во всем своих же рабочих? А папа взял да и выбросил всю эту гнилую муку вместе с червями, а вместо гнили выставил из своих складов сто пятьдесят мешков чистой, отборной муки, не той, которой кормили армию, а белой муки, из которой пекли пироги и халы. Утром он передал эту муку большому начальнику. Тот тоже не произнес ни слова, хотя в душе он, возможно, немного стыдился своего поступка — своей попытки свалить все на твоего дедушку. Но что было делать? Ведь Ленин и Сталин ни разу не согласились принять от кого бы то ни было объяснения и извинения: тут же ставили к стенке и расстреливали.

Ясное дело, этот большой начальник понял, что мука, переданная ему папой, конечно же, не из его гнилой пшеницы, и что это не мука грубого помола. Понял, что папа, по сути, за свой собственный счет спас обоих, и самого себя, и генерала. Но и рабочих своих он, таким образом, тоже спас.

*

У этой истории есть продолжение. У папы был брат Михаил, и этот Михаил, к счастью своему, был глух, как Господь Бог. Я говорю, «к счастью своему», потому что у дяди Михаила была жуткая жена, звали ее Рахель, злющая, с сиплым голосом: она орала и проклинала его дни и ночи, но он-то ничего не слышал и жил себе в полном молчании, умиротворенный, как луна в небе.

Все эти годы Михаил болтался у нас на мельнице папы, ничего не делал, пил чай с дедом Эфраимом в конторе, почесывался — и за это папа платил ему вполне приличную месячную зарплату. Однажды, спустя пару недель после истории с гнилой мукой, большевики вдруг забрали Михаила и мобилизовали его в Красную Армию. И в ту же ночь Михаил вдруг увидел во сне Хаю, свою мать, и она ему во сне сказала: «Скорее, сынок, скорее вставай и беги, завтра они собираются тебя убить». Вот он и встал рано утром, да убежал из армейской казармы, словно спасаясь от пожара. Дезертир — говорили у нас. Но красные тут же поймали его, в тот же день судили военным судом, и приговор вышел один: к стенке. Получилось точно так, как мама его и предупреждала во сне! Только она во сне просто забыла сказать ему, что делать надо все наоборот — ни в коем случае, не приведи Бог, не убегать и не дезертировать!

Папа пришел на площадь проститься со своим братом, ничего уже нельзя было сделать, и тут-то вдруг, когда солдаты уже загнали пули в стволы своих винтовок, из которых они будут расстреливать Михаила, тут-то неожиданно и появляется тот самый большой начальник из истории с гнилой мукой. И обращается к осужденному на смерть: «Скажи мне, любезный, ты брат Герца Ефремовича?» «Да, товарищ генерал!» — отвечает ему Михаил. Тогда начальник спрашивает папу: «Это твой брат?» И папа отвечает: «Да! Да! Да! Товарищ генерал! Это мой брат! Конечно же, мой брат!» И этот генерал поворачивается к дяде Михаилу и говорит ему: «Ну, иди да-мой! Па-а-шол! (Тетя Хая со вкусом пересказывала весь этот диалог по-русски). Мотай отсюда!» И слегка нагнувшись к папе, чтобы никто не мог его услышать, он тихо произнес: «Ну что, Герц Ефремыч? Ты думал, что только ты один можешь превращать дерьмо в чистое золото?»

*

Дедушка твой был в душе коммунистом, но не красным большевиком. Сталин всегда представлялся ему как еще один Иван Грозный. Дедушка был, как бы это сказать, такой коммунист-пацифист, народник, коммунист-толстовец, отрицающий кровопролитие. Он очень боялся зла, которое гнездится в недрах души у людей всех классов и сословий. Он нам всегда говорил, что в один прекрасный день должно быть образовано народное правительство, общее для всех порядочных людей во всем мире. И что надо, прежде всего, начать постепенно отменять все государства, и все армии, и все секретные службы, а уж потом можно будет медленно-медленно уравнивать богатых и бедных: брать налоги с одних и отдавать их другим, но делать это постепенно, не одним махом, чтобы не пролилась из-за этого кровь. Он, бывало, говорил: «Мит аропафалндикер», что на идише означает «по наклонной плоскости». Пусть это все произойдет на протяжении жизни семи-восьми поколений, так что богатые почти и не почувствуют, что потихоньку-полегоньку они становятся чуть менее богатыми. Но главное, считал папа, мы обязаны, наконец, начать убеждать весь мир, что беззаконие и эксплуатация — это и есть главная болезнь человечества, а справедливость — единственное лекарство. Верно, лекарство горькое, как он нам всегда повторял, лекарство опасное, которое необходимо принимать по капле, пока организм к нему не привыкнет. А тот, кто попытается проглотить его разом, только навлечет несчастье и прольет реки крови. Стоит поглядеть, что Ленин и Сталин сотворили с Россией и со всем миром! Конечно, Уолл-Стрит — это воистину вампир, сосущий кровь всего мира, да вот загвоздка: проливая кровь, ты никогда не уничтожишь вампира, наоборот, ты только укрепишь его, напитаешь, взрастишь, тебе придется без устали поить его свежей кровью.

Проблема, порожденная Троцким, Лениным, Сталиным и сотоварищи, считал твой дедушка, в том, что они пытались в одно мгновение организовать по-новому всю жизнь в соответствии с книгами — книгами Маркса, Энгельса и прочих подобных им великих умников, которые, возможно, отлично ориентировались в библиотеках, но не имели ни малейшего понятия о жизни: ни о злобе, ни о зависти, ни о злорадстве… Но никогда, никогда не удается устроить жизнь «по книге»! Нет таких книг! Ни по нашему еврейскому своду основных религиозных законов «Шулхан арух», ни по слову Иисуса Назорея, ни в соответствии с «Манифестом» Маркса! Никогда! И вообще он всегда говорил нам, что лучше поменьше «устраивать» и «наводить порядок», а чуть побольше помогать друг другу и даже прощать друг друга. Он верил в две вещи, твой дедушка: в милосердие и справедливость, «дербаремен ун герехтикайт», как выражался он на идише. Но он утверждал, что эти два понятия должны быть неразрывно связаны: без милосердия это бойня, а не справедливость. С другой стороны, милосердие без справедливости, возможно, подходит Иисусу, но не простым людям, которые вкусили от древа зла. Так он смотрел на мир — поменьше «наводить порядок» и побольше проявлять милосердие.

*

Неподалеку от черного хода рос у нас каштан, великолепное старое дерево, чем-то напоминавшее короля Лира. А под деревом папа велел поставить скамейку для нас троих — ее так и называли «скамейка сестер». В погожие дни мы сидели там и мечтали вслух — что же с нами будет, когда мы вырастем. Кто из нас станет инженером, кто — поэтессой, а кто — великой первооткрывательницей, вроде Мари Кюри-Склодовской? О таких вот вещах мы мечтали. Не мечтали мы, как другие девочки, о женихах, богатых и прославленных: мы были из богатой семьи, и нас вовсе не привлекали богатые, более состоятельные, чем мы, женихи.

И если мы вообще говорили о любви, то не о любви к какому-нибудь графу или прославленному актеру, а только к мужчине с высокими чувствами, скажем, к великому художнику. Пусть даже у него нет ни гроша в кармане — это не имеет значения. Что мы понимали к тому времени? Разве мы могли даже предполагать, какими негодяями, какими свиньями могут быть великие художники? Не все! Конечно же, не все! Упаси Боже, не все! Но вот сегодня я думаю, что высокие чувства и все такое прочее — это вовсе не самое главное в жизни. Вовсе нет. Чувства — это просто огонь, пожирающий солому: запылает на мгновение, а после остаются копоть и пепел. Знаешь, что главное? Что должна женщина искать в своем мужчине? Она должна искать как раз качество, отнюдь не кружащее голову, но куда более редкое, чем золото: порядочность. Возможно, еще и доброе сердце. Сегодня, чтоб ты знал, сегодня порядочность, на мой взгляд, намного важнее доброго сердца. Порядочность — это хлеб. А доброе сердце — это уже масло. Или — мед.

*

Во фруктовом саду, в середине аллеи, стояли две скамьи, одна против другой, и туда хорошо было пойти, когда накатывало на тебя плохое настроение. Там хорошо было уединиться и размышлять в тишине, которая обитает среди пения птиц и шелеста листвы, перешептывающейся с ветром.

Внизу, в самом конце участка, стоял небольшой домик, который у нас назывался флигель, и там в первой комнате стоял большой черный котел в котором кипятили белье. Там мы играли, представляя, что мы в доме Бабы Яги, которая варила детей в котле. Была там еще одна маленькая задняя комнатка, в которой жил сторож, охраняющий сад. Позади флигеля находилась конюшня, где стоял фаэтон — пролетка, в которой ездил папа, и еще обитал там огромный конь каштанового цвета. В стороне дожидалась зимы повозка, у которой вместо колес были железные полозья, и на ней кучер Филипп или его сын Антон подвозили нас в школу, когда лежал снег или был гололед. Иногда с нами ездил и Хеми, Нехемия, сын богатых родителей Рухи и Арье Лейба Писюк. Семейство Писюк обеспечивало пивом и дрожжами всю губернию. Был у них огромный завод, которым управлял дедушка Хеми — Герц Меир Писюк. Эта семья всегда принимала у себя великих людей, посещавших Ровно, — Бялика, Жаботинского, Черниховского. Я думаю, что этот мальчик, Хеми Писюк, был первой любовью твоей мамы. Фане было, кажется, тринадцать или пятнадцать лет, и она всегда хотела ехать в карете или санях только рядом с Хеми, но я, бывало, нарочно втискивалась между ними и не давала им побыть вместе. Мне было тогда девять или десять лет, и была я малышкой-глупышкой, как меня тогда называли. И если мне хотелось позлить Фаню, я при всех называла ее «Хемучка» — от имени Хеми, Нехемия. Хеми Писюк уехал учиться в Париж, и там его убили. Немцы.

Папа, твой дедушка, любил кучера Филиппа. Папа очень любил лошадей. Он даже кузнеца, который обычно смазывал оси колес кареты, любил. Но, вот чего он совсем-совсем не любил, так это по-барски ездить в карете, закутанным в медвежью шубу с лисьим воротником, за спиной своего кучера-украинца. Как раз этого дедушка очень не любил. Он вообще предпочитал ходить пешком. Как-то так получилось, что не доставляло ему удовольствия быть богатым. В карете или в гостиной — среди буфетов и хрустальных канделябров — он почти всегда чувствовал себя немного комедиантом.

Спустя много лет, когда потерял он все свое имущество и приехал в Эрец-Исраэль почти с пустыми руками, он был совершенно уверен, что это совсем не страшно. Отсутствие имущества его не тяготило. Напротив, казалось даже, что он почувствовал некоторое облегчение. Ему вовсе не было плохо в коричневой майке, обливающемуся потом на солнце, с тридцатикилограммовым мешком муки на спине. А вот мама страдала ужасно, проклинала его, кричала, осыпала оскорблениями, недоумевала — почему он с такой легкостью опускается все ниже и ниже!? Где мебель из красного дерева, где хрустальные люстры и канделябры? Почему это в ее возрасте она вынуждена жить по-мужичьи, словно какая-то там хохлушка, — без кухарки, без парикмахера и портнихи!? Когда же он, наконец, возьмет себя в руки и построит здесь, в Хайфе, новую мельницу, так, чтобы мы снова поднялись наверх? Она была похожа на старуху из сказки про рыбака и золотую рыбку, наша мама. Но я ей уже все простила. И пусть Бог простит ей! А ему придется мно-ого, мно-ого чего ей прощать! И пусть Бог простит и меня за то, что я так говорю о маме, да упокоится ее душа с миром. Пусть покоится с миром — не так, как всю жизнь не давала она ни минуты покоя папе.

Сорок лет прожили они в Эрец-Исраэль, и день-деньской, с утра и до ночи она лишь отравляла его жизнь. На каком-то заросшем колючками пустыре за поселком Кирьят Моцкин под Хайфой отыскали они старый, крытый толем, барак: была в нем всего лишь одна комната, ни воды, ни туалета… Ты ведь еще помнишь домик папы и мамы? Да? Единственный водопроводный кран был на улице, среди колючек, вода текла ржавая, а туалет — яма в земле, а над ней будочка из досок, которую сам папа и соорудил.

Быть может, мама не так уж и виновата, что отравляла ему жизнь? Ведь там, в этом бараке, она чувствовала себя очень несчастной. Ужасно! Вообще она была несчастной женщиной. Такой уж уродилась — несчастной. Со своими хрустальными люстрами она тоже была несчастной. Но к тому же она была из тех, кто должен сделать несчастными и окружающих. Такое счастье выпало на долю твоего дедушки.

Папа сразу же, как добрался до Эрец-Исраэль, нашел себе работу в Хайфе. В пекарне «Пат». Затем он стал возчиком: разъезжал по побережью Хайфского залива. Там, в пекарне, видели, что папа разбирается в пшенице, в муке, в хлебе, но они не дали ему возможности стать мельником или пекарем: он просто доставлял на своей повозке с лошадью мешки с мукой и хлеб. Затем он много лет сотрудничал с литейным производством «Вулкан»: возил для них всякую арматуру, такие длинные и круглые железки.

Иногда, направляясь к Хайфскому заливу, он сажал тебя на повозку. Ты еще помнишь это? В старости дедушка твой зарабатывал тем, что перевозил с места на место широкие доски, из которых устанавливали строительные леса, либо доставлял с берега моря песок для строительства новых домов.

Я очень хорошо помню тебя, сидящего рядом с папой, такого маленького, худенького, напряженного, словно натянутая резинка. Папа давал тебе подержать вожжи. Я, как сейчас, вижу перед собой эту картинку. Ты был в детстве светловолосым, бледным, как лист бумаги, а дедушка твой всегда был загорелым и крепким. Даже в семидесятилетнем возрасте он оставался сильным и смуглым, словно индус. Этакий индийский принц, магараджа, с голубыми, брызжущими искрами смеха глазами. Ты, в маленькой белой маечке, восседал на деревянной скамейке извозчика, а он — рядом с тобой, в серой рабочей, насквозь пропотевшей майке.

Он был вполне доволен своей долей, он любил солнце, физический труд, и извоз доставлял ему радость. Всю свою жизнь он придерживался пролетарских взглядов, и в Хайфе, городе пролетариев, он чувствовал себя вполне в своей тарелке, ему нравилось опять быть пролетарием, как в начале своего пути, когда он был всего лишь подмастерьем в имении Вилхов. Возможно, став извозчиком, он получал от жизни намного больше удовольствия, чем в те дни, когда был он богатым, владел мельницей и имуществом в Ровно. А ты был таким серьезным мальчиком. Городским ребенком, которому противопоказано солнце. В свои семь или восемь лет ты был слишком серьезным. Ты весь напрягся на сиденье извозчика рядом с дедушкой, побаивался натянутых вожжей, страдал от мух и жары, слегка опасался, как бы лошадь не хлестнула тебя хвостом. Но ты был мужественно сдержан и не жаловался… Я все это помню как сегодня. Большая серая майка и маленькая белая маечка… Я еще про себя подумала тогда: уж точно, что будешь ты более Клаузнером, чем Мусманом. Сегодня я в этом уже не уверена.

23

Я помню, что мы, сестры, много спорили — с нашими подругами и друзьями, с учителями в гимназии, дома, между собой. Темы были разные: справедливость, судьба, красота, Бог… Подобные споры были весьма распространены в наше время, значительно больше, чем теперь. Спорили мы, конечно, и об Эрец-Исраэль, о проблемах ассимиляции, о партиях, о литературе, о социализме, о войнах, которые вел еврейский народ. Главными спорщиками были Хая и Фаня со своими подругами и друзьями. Я в этом участвовала меньше, поскольку была младшей, и мне всегда говорили: «Твое дело только слушать». Хая возглавляла организацию сионистской молодежи, или была там секретарем. Мама твоя состояла в социалистической молодежной еврейской организации «Ха-шомер ха-цаир», и я также, через три года после нее, вступила в эту организацию. Клаузнеры хотели, чтобы ты даже названия этого не слышал, они очень-очень боялись, что ты, не приведи Господь, приобретешь красноватый оттенок.

Однажды, кажется, это было зимой, на праздник Ханука, разгорелся у нас большой спор, который длился с перерывами несколько недель: наследственность и свобода воли. Помню, как сегодня, что твоя мама вдруг произнесла довольно странную фразу: «Если вскрыть человеческий череп и извлечь мозг, то сразу же станет видно, что наш мозг — всего лишь кочан цветной капусты. Даже мозг Шопена или Шекспира — всего лишь цветная капуста».

Я уже забыла, в какой связи Фаня сказала это, но помню, что мы очень-очень смеялись, не могли остановиться, у меня от смеха даже слезы выступили, но она даже не улыбнулась. У Фани был такой обычай — порой сказать на полном серьезе такое, от чего все рассмеются, и она знала, что будут смеяться, но сама не смеялась. Фаня смеялась лишь в тех случаях, когда это как-то трогало именно ее, смеялась одна, отдельно от всех, и тогда, когда никто даже не подозревал, что в теме беседы есть и смешная сторона. Вот как раз тогда твоя мама и взрывалась смехом. Впрочем, случалось это с ней чрезвычайно редко. Но если уж Фаня смеялась над чем-нибудь, то все находящиеся в комнате внезапно обнаруживали, что это и вправду смешно, и начинали хохотать вместе с ней.

«Всего-то вот такая капуста, — сказала она и, раздвинув ладони, показала размеры этого кочана, — но что за чудо: эта капуста вмещает и небо, и землю, и солнце, и звезды, и идеи Платона, и музыку Бетховена, и французскую революцию, и романы Толстого, и «Ад» Данте, и все пустыни, и все океаны… Есть там вдоволь места и динозаврам, и китам… Все легко проникает в недра этой капусты: и надежды человечества, и страсти, и вожделения, и ошибки, и фантазии… Всему там находится место, даже бородавке с черными волосами, что растет на подбородке дурацкой башки». В ту самую секунду, как Фаня неожиданно вставила отвратительную бородавку на башке где-то между Платоном и Бетховеном, все мы вновь покатились со смеху. Все, кроме твоей мамы, которая только смотрела на нас в изумлении, будто это не ее «капуста» рассмешила всех нас.

*

Потом Фаня написала мне из Праги философское письмо. Мне тогда было около шестнадцати, а она уже была девятнадцатилетней студенткой. Возможно, она писала свои письма ко мне чуть-чуть свысока, потому что я всегда считалась малышкой-глупышкой, но я помню, что это было довольно длинное, подробное письмо, обсуждавшее проблемы наследственности в их столкновении с окружающей средой и свободой волеизъявления.

Сейчас я попытаюсь пересказать тебе, но, разумеется, своими словами, а не словами Фани: вряд ли среди моих знакомых найдется много таких, кто был бы способен говорить так, как Фаня. Рассуждала Фаня примерно так: наследственность и формирующая нас окружающая среда, а также общественный статус — все это можно сравнить с картами, которые раздаются вслепую до начала игры. В этом нет никакой свободы — мир тебе дает, а ты просто берешь то, что дают, без какой-либо возможности выбирать. Но — так написала мне твоя мама из Праги — вопрос в том, что каждый из нас делает с картами, которые ему сдали. Ведь бывают игроки, великолепно играющие и при не слишком хороших картах, а бывают и те, у кого все наоборот: даже если карты выпали замечательные, можно все потратить, все проиграть! И это — и есть наша свобода: свобода сыграть теми картами, что нам сданы. Но и эта свобода, — написала мне Фаня, — зависит, по иронии судьбы, от везения каждого участника игры, от его терпения, разума, интуиции, смелости. И ведь, в конечном итоге, эти качества — тоже только карты, которые выпали или не выпали нам перед началом игры, без каких-либо вопросов с нашей стороны. А если это так, то что же, в конце концов, остается нам в качестве свободы выбора?

Не так уж много, — утверждала твоя мама. — Возможно, нам оставлена всего лишь свобода смеяться над нашим положением либо оплакивать его, свобода принять участие в игре или исчезнуть, свобода попытаться, по крайней мере, понять, в чем нужно, а в чем нельзя уступать, либо не делать таких попыток. Короче выбор — между тем, чтобы провести эту жизнь, бодрствуя, или провести ее в полудреме.

Вот такие примерно вещи писала Фаня, твоя мама. Но я их изложила своими словами. Ее слова я повторить не способна.

*

Если уж мы говорим о противостоянии судьбы и свободы выбора, если уж говорим о картах, то у меня для тебя припасена еще одна история. У Филиппа, нашего кучера-украинца, был сын — смуглый красавец Антон. Черные сверкающие глаза, словно два алмаза, уголки губ чуть-чуть оттянуты вниз, словно от презрения или чрезмерной силы, плечи широкие… Говорил он басом, так что, когда он возвышал голос, звенели стеклянные безделушки на комоде. Всякий раз, когда по улице шла ему навстречу девушка, этот Антон обязательно замедлял шаги, а девушка непроизвольно убыстряла свои, и дыхание ее учащалось. Я помню, что мы, сестры, подсмеивались друг над другом, а иногда и над нашими подругами: «Что, вырядилась в эту блузку ради Антона?» Или: «Цветок в волосах в честь Антона?» Или: «Кто это в честь Антона отправился гулять по улице в плиссированной юбке и коротких белоснежных носочках?»

Рядом с нами на улице Дубинской проживал инженер Стилецкий, племянник княжны Равзовой, которой в двенадцатилетнем возрасте был отдан в работники твой дедушка. Это был тот самый несчастный инженер, что основал мельницу, где папа сначала трудился простым рабочим, потом от имени этого инженера руководил всей мельницей и, в конце концов, откупил ее. Я до сих пор еще помню его полное имя и отчество — Константин Семенович Стилецкий. Жену его звали Ира, Ирина Матвеевна, и в один прекрасный день она просто бросила мужа и двоих детей, которых звали Сеня и Кира. Женщина эта просто сбежала с голубым чемоданчиком в руке — сбежала прямо в избу напротив, избу Антона, которую тот построил своими руками за нашим двором, на самом краю усадьбы. Там был выгон, где пасли коров. Верно, у нее были причины сбежать от своего мужа: он, возможно, и был каким-то там гением, но при этом пьяницей, болтуном, нытиком… К тому же он не однажды просто проигрывал ее в карты, то есть отдавал ее на одну ночь в качестве платы, если ты понимаешь, что я имею в виду: он отдавал ее на ночь тем, кто выигрывал у него в карты.

Я помню, как однажды спросила про это у мамы, но она перепугалась, аж побледнела и сказала мне: «Сонечка! Ой-ой-ой! Постыдись! Немедленно, ты слышишь!? Немедленно перестань думать о таких некрасивых вещах и начни думать о вещах красивых! Ибо это известно, Сонечка: если девушка думает о некрасивых вещах, у нее тут же начинают расти в разных местах на теле волосы, и голос у нее становится грубым, неприятным, как у мужчины. А после всего этого никто на всем белом свете не захочет на тебе жениться!»

Вот так нас тогда воспитывали. Но сказать правду? Я и сама не очень-то хотела думать о таких вещах. Думать о женщине, которая в качестве награды должна была идти в какой-то грязный барак, с каким-то пьяным негодяем. Думать о судьбах многих женщин, чьи мужья проигрывают их. Есть ведь еще способы проиграть женщину. Не только в карты! Только что поделаешь? Подобные мысли ведь не телевизор, где, если увидел вещи некрасивые, сразу же нажимаешь кнопку и убегаешь на другую программу. Нет! Некрасивые мысли — они словно гнусные червячки внутри цветной капусты.

*

Тетя Соня вспоминает, что Ира Стилецкая была женщиной нежной, миниатюрной, с приятным лицом. На лице этом застыло удивленное выражение, будто ее застигли врасплох: «Она всегда выглядела так, словно именно в эту минуту ей сообщили, что Ленин ждет ее во дворе и хочет с ней поговорить».

В избе Антона она прожила несколько месяцев, быть может, полгода. Муж ее, инженер, не позволял детям даже приближаться к ней и запретил им отвечать, когда она пыталась к ним обратиться. Но они могли видеть ее каждый день издали, и она тоже могла видеть их. Муж ее, Стилецкий, он тоже видел ее все время издали — у Антона. Антон любил носить Иру на руках. Даже после двух родов она сохранила тонкую, красивую фигуру, словно у шестнадцатилетней девочки. И Антон, бывало, поднимал ее на руках, как щенка, кружился с нею в танце, подбрасывал в воздух и ловил: «Оп-оп-опа!» Ира верещала от страха и била Антона маленькими своими кулачками, которые разве что щекотали его. Был он силен, как бык, этот Антон: голыми руками, без всякого инструмента, мог выпрямить едва ли не любую погнувшуюся в нашей карете железку. Это была просто трагедия без слов: каждый день Стилецкая видела перед собой и дом, и детей, и мужа, и они тоже каждый день издали видели ее.

Однажды эта несчастная женщина (она уже сильно выпивала, прямо с раннего утра тянулась к бутылке) просто спряталась у ворот их дома и дожидалась в засаде, когда, возвращаясь из школы, появится Кира, ее младшенькая. Я случайно оказалась там, на улице, и видела, как Кирочка не давала матери взять себя на руки, потому что отец запретил с нею общаться. Малышка боялась отца, боялась даже сказать матери несколько слов, она брыкалась и кричала «спасите», пока Казимир, управляющий инженера Стилецкого, услышав крики, вышел на лестницу. Он тут же замахал руками, издавая такие звуки, будто прогонял курицу. Я никогда не забуду, как Ира Стилецкая бежала оттуда и плакала, не тихими слезами, не так, как плачут дамы, нет, она голосила, как какая-нибудь служанка, как мужичка. Она рыдала со страшными завываниями, просто нечеловеческими завываниями: так воет собака, у которой отбирают щенка и убивают его прямо на ее глазах.

Было что-то подобное у Толстого… Ты ведь, наверняка, помнишь «Анну Каренину», тот эпизод, когда Анна однажды тайком пробирается в свой дом, чтобы увидеть сына, и чем все это кончается… Только у Толстого это совсем не так жестоко, как произошло у нас. Когда Ирина Матвеевна убегала от Казимира, она поравнялась со мной, близко-близко, вот, как ты сидишь сейчас… Мы ведь были соседями, но она не ответила на мое «здравствуйте», и я слышала ее вой раненого зверя, я даже почувствовала запах из ее рта, я видела ее лицо, и уже тогда она была не совсем вменяемой. В ее взгляде, в рыданиях, в походке я уже видела начало смертельного конца.

И в самом деле, спустя несколько недель или месяцев Антон бросил ее, или не бросил, а просто взял да уехал в одну из деревень. И Ирина вернулась домой, стояла на коленях перед мужем, и инженер Стилецкий, видимо, все же сжалился над ней и принял обратно. Но не надолго: ее то и дело забирали в больницу, и, в конце концов, появились санитары, завязали ей глаза, связали руки и отвезли ее в сумасшедший дом, в город Ковель.

…Я помню ее глаза, и это так странно, ведь с тех пор прошло восемьдесят лет, была Вторая мировая война, и Холокост, и войны, которые велись здесь, и было постигшее нас несчастье, и кроме меня все уже умерли, и все-таки глаза ее до сегодняшнего дня пронзают мое сердце, словно две острые спицы.

*

После этого вновь и вновь возвращалась, успокоившись, Ира домой, к Стилецкому, занималась немного своими детьми, даже посадила в саду новые розы, кормила птиц и кошек. Но однажды она убежала в лес, а спустя несколько дней, после того, как ее поймали, взяла бидончик керосина и вошла в крытую толем избу, которую построил своими руками на выгоне Антон. Антон там давно уже не жил. Она зажгла спичку, спалила избу со всем скарбом и сгорела сама. Помнится, в зимние дни, когда все было покрыто белым снегом, черные стропила сожженной избы казались обугленными пальцами, возникшими из белого снега и устремленными к лесу и к облакам.

Спустя какое-то время инженер Стилецкий совсем сбился с пути, тронулся умом, снова женился, обнищал и, в конце концов, продал папе свою долю во владении мельницей. Долю княжны Равзовой твой дедушка сумел выкупить еще раньше. Он ведь начинал у княжны в подмастерьях, он был у нее в услужении, нищий мальчик двенадцати с половиной лет, у которого умерла мать и которого мачеха выгнала из дому.

А теперь посмотри сам, какие круги рисует нам судьба: ведь и ты осиротел со смертью твоей матери ровно в двенадцать с половиной лет. Как и твой дедушка. Тебя, правда, не отдали какой-то полубезумной помещице. Вместо этого тебя отправили в кибуц. Там ты был «ребенком со стороны». Не думай, будто я не знаю, что это значит «ребенок со стороны» — так называли они детей, родившихся не в кибуце. Райский сад вовсе не ожидал тебя там. Дедушка твой в пятнадцать лет почти самостоятельно управлял мельницей княжны Равзовой, а ты в этом возрасте писал стихи. Спустя годы вся эта мельница перешла в собственность папы, который в глубине души слегка презирал любую собственность. Не просто презирал: он чуть ли не задыхался от этого. У моего папы, твоего дедушки, были и упорство, и полет, и величие души, и особая жизненная мудрость. Только счастья у него не было.

24

Сад наш был огорожен частоколом, и раз в году, по весне, забор красили в белый цвет. И стволы деревьев каждый год белили: это спасало от вредителей. В заборе была маленькая калитка, через нее можно было выйти на площадку. Каждый понедельник появлялись на площадке цыганки. Они ставили там свою повозку, такую красочную, разукрашенную, с большими колесами, и разбивали большой, просторный брезентовый шатер. Босоногие красавицы-цыганки сновали между домами, заходили на кухни, предлагали погадать на картах, за несколько монет вычистить нужники, спеть песню, а если никто не видел — то могли и стянуть то, что плохо лежит. Они заходили к нам с черного хода — я уже тебе рассказывала, что так назывался вход в боковом крыле, которым пользовалась прислуга.

Задняя дверь открывалась прямо в нашу кухню, которая была такой огромной, что размерами своими превышала всю эту квартиру. Посредине стоял обеденный стол, окруженный стульями на шестнадцать персон. Была там плита с двенадцатью конфорками самых разнообразных размеров, и кухонные шкафы с желтыми дверцами, и несметное количество всякой посуды из фарфора и хрусталя. Я помню, было у нас такое огромное овальное блюдо, на котором можно было подать целую рыбину, запеченную в листьях, окруженную рисом и морковью. Что произошло с этим блюдом? Кто знает? Быть может, и по сей день украшает оно буфет в доме какого-нибудь толстого хохла?.. А еще был на кухне такой уголок с небольшим возвышением вроде сцены. И стояло там кресло-качалка с вышитой обивкой, а рядом с креслом маленький столик с подносом, и на нем — неизменный стакан со сладкой наливкой. Кресло это — трон мамы, твоей бабушки. Там она восседала, а порою стояла, опираясь обеими руками о спинку кресла, словно капитан на капитанском мостике, и оттуда отдавала свои приказы и распоряжения и кухарке, и служанке, и всем, кто входил в кухню. И не только в кухню: это ее возвышение расположено было таким образом, что слева через, внутреннюю дверь, удобно было обозревать коридор и двери, ведущие в комнаты, а справа, через маленькое окошко, видны были столовая и комната для прислуги, где жили Ксения и ее красавица дочка Дора. Таким образом, заняв свою командную позицию, которая у нас называлась «холм Наполеона», мама могла руководить всем полем боя.

Иногда она стояла на кухне, разбивала яйца в миску и заставляла Хаю, Фаню и меня глотать сырые желтки. И, хотя мы ненавидели это занятие, мы обязаны были глотать эту желтую, липкую гадость в больших количествах, ибо тогда бытовало такое мнение, будто яичный желток укрепляет организм, делая его невосприимчивым к любым болезням. Впрочем, может, это и верно? Кто знает? Факт, что мы болели очень редко. О холестерине в те дни еще никто не слыхал. Фаню, маму твою, она заставляла глотать желтки больше других, потому что Фаня всегда была слабой и бледной девочкой.

Из нас всех, трех сестер, именно Фаня больше всего страдала от нашей крикливой мамаши, в характере которой было что-то от фельдфебеля или капрала. С утра и до вечера она, бывало, отхлебнув из стакана своей наливки, непрерывно повелевает, наставляет, раздает указания и отдает команды. Кроме того, она отличалась жуткой, прямо-таки болезненной скупостью, что очень раздражало папу, но он в большинстве случаев остерегался с нею спорить и уступал ей. А это раздражало нас — его уступчивость: мы стояли на его стороне, потому что он был прав. Мама всегда покрывала все кресла (кресло у нас называлось на польско-украинский лад «фотель») и всю роскошную нашу мебель простынями, от этого гостиная наша всегда выглядела так, будто ее заполнили привидения. Мама боялась каждой пылинки. Ей мерещились кошмары: будто приходят дети и забираются в грязной обуви на ее «фотели».

Посуду из хрусталя и фарфора мама всегда прятала подальше, и лишь в честь важных гостей, либо в честь таких праздников, как Песах и Новый год, она доставала посуду и снимала простыни, покрывавшие мебель в гостиной. Мы это люто ненавидели. Особенно Фаня, твоя мама, презирала всякое лицемерие: когда слегка соблюдают законы кошерности, а в чем-то их нарушают, когда то ходят в синагогу, а то не ходят, когда то бахвалятся богатством, а то прикрывают его белым саваном. Фаня — более, чем все мы, — была на стороне папы и противостояла власти мамы. Я думаю, что и он, папа, любил Фаню особой любовью. Правда, я не могу доказать это, поскольку предпочтения никому не отдавалось: этого за отцом не водилось, так как был он человеком, весьма обостренно чувствовавшим и справедливость и оскорбление. Я за всю свою жизнь не встречала человека, который бы с такой силой, как твой дедушка, ненавидел саму возможность нанесения кому-либо обиды. Даже подлецам и мерзавцам старался он не причинить ущерба. В иудаизме нанесение обиды приравнивается к пролитию крови, и он был человеком, который ни в коем случае не обижал ближнего своего. Ни разу. Никогда.

Мама обычно ссорилась с папой на идише: в повседневной жизни они разговаривали между собой на смеси русского и идиша, но ссорились они только на идише. С нами, девочками, с компаньоном папы, с обитателями дома, со служанкой, кухаркой, кучером — они общались только по-русски. С польскими чиновниками беседовали по-польски. После присоединения Ровно к Польше новые власти настойчиво требовали, чтобы все говорили только на польском языке.

В нашей гимназии «Тарбут», принадлежавшей к сети образовательных учреждений на иврите, мы все, учащиеся и преподаватели, почти всегда говорили только на иврите. Дома, между собой мы, три сестры, общались на иврите и на русском, но, по большей части, разговаривали друг с дружкой на иврите, чтобы родители не поняли. А на идише — никогда. Не хотели походить на маму: идиш у нас связывался с бранью и ее вечными повелениями. Все доходы отца, которые приносила мельница, все, что добывалось им в поте лица, она у него вымогала и тратила на дорогих портних, шивших ей роскошные платья. Но эти наряды она почти никогда не носила: из-за своего скупердяйства она просто-напросто прятала их подальше в шкаф, а сама день-деньской крутилась по дому в старом халате мышиного цвета. Только дважды в году мама наряжалась и, разукрашенная, как царская карета, отправлялась в синагогу или на какой-нибудь благотворительный бал — пусть весь город лопнет от зависти. Но на нас она обычно кричала, что мы пустим папу по миру.

Фаня, мама твоя, хотела, чтобы с ней говорили спокойно и обдуманно, а не бранясь и крича. Она любила объяснять и хотела, чтобы и ей объясняли. Она терпеть не могла команд. Ни отдавать команды, ни исполнять их. Она была девочкой, очень любившей порядок, и в комнате у нее всегда царил порядок: когда же его нарушали, это ее очень задевало. Она обижалась, но сдерживалась. Уж слишком много она сдерживалась: ни разу, насколько мне помнится, Фаня не подняла голоса. Ни разу не прикрикнула. Она обходила молчанием даже такие вещи, которые, на мой взгляд, не стоило обходить молчанием.

*

В углу кухни стояла у нас большая печь для выпечки хлеба. И нам иногда разрешали в качестве игры взять лопату и поместить в печь тесто для хал: мы воображали, что кидаем прямо в огонь саму Бабу Ягу, злую ведьму, вместе с Черным Чертом. Была там и плита поменьше, с четырьмя конфорками и двумя духовками, где выпекались пироги, печенье и запекалось мясо. Тремя огромными окнами глядела наша кухня на сад, на фруктовые деревья, но окна эти почти всегда были затуманены паром, поднимавшимся от того, что варили здесь и пекли.

Из кухни можно было попасть в ванную. Почти не у кого в Ровно не было ванной в доме. У богатых была баня во дворе, сруб за домом, а в нем — деревянная лохань, в которой и стирали и купались. Только у нас была ванная комната, и поэтому наши подружки всегда нам завидовали. Нашу ванну они называли «наслаждения султана». Когда мы собирались принять ванну, то прежде всего заталкивали в разверстую пасть под большим котлом несколько поленьев, немного опилок, все это растапливали и ждали час-полтора, пока котел как следует разогреется. Горячей воды хватало на шесть или семь ванн. А откуда брали воду? В соседнем дворе был колодец, и чтобы наполнить наш котел, ставили ручной насос, и Филипп, или Антон, или Вася налегали на скрипящую рукоятку, качая воду и наполняя наш котел.

Помню, как однажды накануне Дня Искупления, уже после трапезы, предшествующей посту, буквально за несколько мгновений до начала поста, папа сказал мне: «Суреле, майн тохтерл (он сказал это на идише — «моя доченька»), принеси мне, пожалуйста стакан воды из колодца». В принесенную мною воду он бросил три или четыре кубика сахара, размешал не ложечкой, а собственным мизинцем, выпил и сказал мне: «Теперь, Суреле, благодаря тебе пост будет для меня более легким». Мама звала меня «Соничка», учителя — «Сарра», а у папы я всегда была «Суреле».

Иногда папа любил помешать вот так, мизинцем, либо есть руками, словно он все еще был наемным рабочим. И взгляды его, и привычки остались пролетарскими. Я тогда была маленькой девочкой, лет пяти или шести, но я не могу объяснить тебе, и даже себе самой, что это была за радость! Что за счастье! И все это из-за тех простых слов, что папа сказал: благодаря мне ему теперь будет намного легче… Факт, что даже теперь, через восемьдесят лет, стоит мне лишь вспомнить об этом, я по-прежнему чувствую себя счастливой, точно так же, как и тогда.

Но, видимо, есть в мире и какое-то счастье наоборот, такое черное счастье, когда причиняешь что-то плохое другим, — от этого тоже можно почувствовать себя очень даже хорошо. Папа говорил, что мы были изгнаны из рая не потому, что поели плодов с Древа познания, а потому, что попробовали плодов с Древа зла. Иначе, как объяснить это черное счастье? Как объяснить, что удовольствие нам доставляет не то, что есть у нас, а то, что этого нет у других? Пусть другие нам позавидуют. Пусть им будет чуточку хуже. Папа, бывало, говорил, что всякая трагедия — она немного и комедия, и в каждом несчастье всегда есть зернышко отрады для тех, кто стоит в стороне. Скажи-ка мне, правда ли, что в английском нет даже такого выражения, как в иврите и русском: «симха ле-эйд» — «злорадство», а если перевести почти буквально «радоваться несчастью»?

*

Напротив ванной, с другой, левой, стороны кухни открывалась дверь в комнату Ксении и ее дочери Доры, которую Ксения, по-видимому, родила прежнему хозяину дома городскому голове Лебедевскому. Я думаю, что в купчую на этот дом Лебедевский внес параграф, запрещающий папе выселять Ксению Дмитриевну с Дорой, а также Любовь Никитичну, аристократку, которая со своими двумя дочками жила за занавесом в конце коридора.

Может, ты помнишь, что когда-то я жила с вами в Иерусалиме, на улице Амос, буквально у вас за стеной? Я работала медсестрой в больнице «Хадасса», и Бума приезжал из Тель-Авива каждую пятницу и оставался у меня на субботу. Был у меня там такой закуток без окна, и я, вспомнив занавес княгини, устроила себе с помощью шкафа и занавески некое подобие кухоньки с примусом, чайником и корзинкой для хлеба…

Дора эта была просто красавицей, лицо у нее было, как у Мадонны на иконах, формы округлые, но талия тонкая-тонкая, как у пчелы. Глаза коричневые, большие, глаза полевой лани. Но была она не совсем нормальной. Лет в четырнадцать или шестнадцать она вдруг влюбилась в поляка по фамилии Криницкий, который, похоже, был также любовником ее матери Ксении. Пан Криницкий жил на главной улице «Чечьего мая», угол улицы Немецкой, рядом с почтой, напротив предприятия семейства Писюк.

Ксения готовила для Доры еду только один раз в день, под вечер, тогда же она обычно рассказывала ей каждодневную историю с продолжением, и мы, три сестры, неслись туда со всех ног, чтобы послушать Ксению. Она была мастерицей рассказывать странные истории, от которых порой волосы вставали дыбом. За всю мою жизнь не встречался мне человек, который умел бы так рассказывать.

И по сей день я помню одну из историй Ксении Дмитриевны. Жил-был когда-то деревенский дурачок Янушка, и мать его каждый день посылала с ним еду старшим братьям, работавшим в поле. Для этого он должен был перейти мост. Самому Янушке, глупому и нерасторопному, выделяла она лишь краюху хлеба на целый день. Однажды вдруг появилась дыра посреди моста, точнее сказать, дыра в плотине, и вода начала прибывать, грозя затопить всю долину. Янушка, который как раз проходил там, взял свою единственную, выделенную матерью краюху хлеба и заткнул ею пробоину в плотине, чтобы не затопило всю долину. Проезжал там случайно старый царь, он все это видел, очень удивился и спросил у Янушки, зачем он это делает. «Как же иначе, ваше величество? Я ведь сделал это, чтобы не было потопа, чтобы люди здесь, не приведи Господь, не потонули в воде». «А это был твой единственный кусок хлеба? — спросил старый царь. — Что же ты теперь будешь есть целый день?» «Ну, если я сегодня не поем, ваше величество, что за беда? Есть будут другие, а я поем завтра». Старый царь не имел сыновей и так восхищен был как поступком Янушки, так и его ответом, что тут же на месте решил сделать его своим наследником. Царь — дурак, царь — глупец. Даже тогда, когда Янушка уже восседал на троне, все еще продолжали смеяться над ним, вся страна над ним потешалась. Да и он смеялся над самим собой: целыми днями сидел на троне и корчил рожи. Но постепенно обнаружилось, что за время правления Янушки-дурачка ни разу не вспыхнула война, потому что он просто не умел обижаться и не знал, как надо мстить и таить обиду! В конце концов, когда генералы убили его и захватили власть, то, понятное дело, тут же показался им обидным запах коровника, который ветер доносил из соседней страны, — и они немедленно объявили ей войну. И все пали на той войне, да и плотину, дыру в которой царь Янушка-дурачок заткнул краюхой хлеба, они взорвали. Вот так и погибли все от потопа, веселые и благодушные… Целых два царства потонули…

*

Даты:

Мой дедушка Нафтали Герц Мусман родился в 1889 году. Бабушка моя Ита родилась в 1891. Тетя Хая родилась в 1911. Фаня, моя мама, — в 1913. Тетя Соня — в 1916 году. Три девочки семейства Мусман учились в гимназии «Тарбут» в Ровно. Затем Хая и Фаня, одна за другой, были посланы на один учебный год в частную польскую гимназию, выдававшую аттестат зрелости. Эти аттестаты позволили Хае и Фане поступить в пражский университет — в антисемитской Польше конца двадцатых годов евреев в университеты практически не принимали.

Моя тетя Хая поселилась в Эрец-Исраэль в 1933 году. Она завоевала определенное положение в партии «Сионистский рабочий» и в тель-авивском отделении «Союза работающих матерей». Так Хая познакомилась с некоторыми выдающимися еврейскими лидерами тех дней. Она нравилась многим мужчинам, и среди ее восторженных поклонников были и те, чья звезда восходила на небосклоне Рабочего совета, столь влиятельного в те дни. Но она вышла замуж по любви: ее избранником стал Цви Шапиро, рабочий из Польши, веселый и добрый. Со временем он стал работать администратором в Больничной кассе, а затем занимал пост административного директора в государственной больнице в Яффо.

Одна из двух комнат их квартиры на первом этаже по улице Бен-Иехуда, 175, в Тель-Авиве сдавалась во второй половине сороковых годов высшим командирам подпольной боевой организации «Хагана». В 1947-48 г.г., во время Войны за Независимость, месяцами жил в этой комнате генерал Игаэл Ядин, начальник оперативного отдела Армии обороны Израиля и заместитель начальника Генерального штаба армии. Бывало, что в этой комнате проводились ночные совещания, в которых участвовали виднейшие деятели «Хаганы», а затем и Армии обороны Израиля: Исраэль Галили, Ицхак Саде, Яаков Дори, первый начальник Генштаба Армии обороны Израиля. Бывали здесь и другие командиры и военные специалисты.

Спустя три года, в этой же комнате моя мама покончила с собой.

*

Даже после того, как маленькая Дора влюбилась в любовника своей матери пана Криницкого, Ксения не перестала готовить ей ужин на вечер, не перестала рассказывать истории, но еда, которую она готовила, была омыта слезами, да и истории ее тонули в слезах. Обе они сидели там под вечер, одна плакала и ела, а другая плакала и не ела. Никаких ссор между ними не было, напротив, иногда они, обнявшись, плакали вместе, словно обе заразились неизлечимой болезнью. Либо мать, не приведи Господь, нечаянно заразила дочь и вот теперь, словно заглаживая свою вину, ухаживает за нею с любовью, милосердием и бесконечной самоотдачей. Иногда по ночам мы слышали скрип маленькой калитки в изгороди, окружавшей сад, и знали, что сейчас Дора вернулась оттуда, и еще немного — и мать прокрадется в тот дом, который оставила Дора. Все было так, как обычно говаривал папа: всякая трагедия — она еще немного и комедия.

Ксения опекала свою Дору пуще глаза, пытаясь уберечь ее от беременности. Она без конца объясняла и объясняла ей, мол, это делай, а того не делай, а если он скажет тебе так, то ответь ему этак, а если он захочет такое, то поступи так и так. И мы слышали кое-что и учились, поскольку нам никогда и никто про эти некрасивые вещи ничего не объяснял. Но ничего не помогло: маленькая Дора все-таки забеременела. И у нас говорили, что Ксения пошла к пану Криницкому и просила денег, а он дать не захотел, сделав вид, что вообще не знает ни Доры, ни Ксении.

Так Господь создал нас: богатство — это грех, а бедность — наказание, однако наказывают не тех, кто виноват, а только тех, у кого нет денег, чтобы избавиться от бедности. Женщина — так устроено в природе — уж коли беременна, то отрицать это просто не может. Мужчина же отрицает все, что только захочет. Мужчине Господь сказал: «В поте лица будешь есть хлеб». Однако это вообще-то награда, а не наказание: отберите у мужчины его работу, и он моментально сойдет с ума. А нам, женщинам, Он по великой милости своей позволил всю жизнь обонять вблизи мужской «пот лица», что весьма сомнительное удовольствие, да пообещал, что «в болезни будешь рожать детей». Я знаю, что это можно рассматривать и в несколько ином свете.

*

На девятом месяце бедняжку Дору забрали в деревню, к какой-то кузине Ксении. Я думаю, что папа дал им немного денег. Ксения уехала с Дорой в деревню и вернулась через несколько дней, больная и бледная. Ксения, а не Дора. Дора вернулась лишь спустя месяц, и не больная, и не бледная, а такая румяная, пышная, словно яблочко налитое. Вернулась без младенца, но грустной она не выглядела, только вроде бы проявилось в ней еще больше детскости, чем до родов. Она ведь и прежде была инфантильной, но после своего возвращения из деревни начала разговаривать с нами так, как говорят малыши, играть в куклы, а когда она принималась плакать, казалось, что плачет трехлетняя девочка. Она и спать стала так, как спят младенцы: двадцать часов в сутки все спала и спала, вставая лишь затем, чтобы поесть что-нибудь да попить, да сходить… сам знаешь куда.

Что случилось с младенцем? Кто знает? Нам было велено не спрашивать, а мы были девочками послушными, вопросов не задавали, и никто нам ничего не рассказывал. Только однажды Хая разбудила нас обеих, меня и Фаню, и сказала, что она ясно слышит доносящийся из сада плач младенца, хотя ночь была дождливая и ветреная. Мы хотели одеться и выйти, но боялись. Пока Хая ходила будить папу, младенческий плач умолк, но папа все-таки взял большой фонарь и вышел в сад. Он проверил все углы и закоулки, вернулся и произнес с ноткой грусти: «Хаюня, по-видимому, тебе приснился сон». Мы не спорили с нашим папой, да и чему бы помог такой спор? Но все трое мы точно знали, что это не было сном, приснившимся Хае, а младенец, действительно, плакал в саду: доказательством служило то, что не только Хая, но и Фаня, и я слышали плач. И я все еще помню его: тонкий и такой высокий, такой пронзительный, хватающий за сердце. Так плачут малыши не тогда, когда они голодны, или хотят грудь, или им холодно, а тогда, когда у них что-то очень сильно болит.

А потом красавица Дора заболела какой-то редкой болезнью крови, и папа снова дал денег и послал ее на консультацию к какому-то великому профессору в Варшаву, такому же знаменитому, как Луи Пастер, и больше она к нам не возвращалась никогда. Ксения Дмитриевна продолжала по вечерам рассказывать истории, но истории эти, в конце концов, становились все более дикими, проще говоря, грубыми, а иногда в ее рассказы вклинивались даже не совсем приличные слова, и мы не хотели их слышать. Точнее, хотели, но не показывали этого, поскольку мы были девочками, воспитанными так, как это было принято в прежние времена, уж не так, как воспитывают нынче.

А маленькая Дора? О Доре мы между собой больше не говорили никогда. И Ксения Дмитриевна не упоминала ее имени, будто простила дочери, что та отобрала у нее любовника, но не простила того, что сгинула она в Варшаве. Вместо нее растила Ксения двух прелестных птичек в клетке на террасе, и они хорошо прожили до самой зимы. А зимой замерзли. Обе.

25

Менахем Гелертер, написавший книгу о гимназии «Тарбут» в Ровно, был преподавателем ТАНАХа, литературы и истории еврейского народа. В его книге «Насколько нам помнится» я среди прочего нашел некоторые сведения и о том, что учили моя мама, ее сестры и подруги в рамках изучения иврита в двадцатые годы, «несмотря на хроническую нехватку ивритских учебников и пособий»:

…«Книга Агады», избранные произведения поэтов Золотого века в средневековой Испании, средневековая еврейская философия, сборники произведений Х. Н. Бялика и Шаула Черниховского, а также избранные произведения Шнеура, Яакова Кагана, Бердичевского, Фришмана, Переца, Шалома Аша, Бреннера (все эти книги вышли в издательстве «Тушия»), среди изучаемых авторов — Менделе Мохер Сфарим, Шолом-Алейхем, Беркович, Кабак и Бурла. Кроме того (в переводах, выпущенных в большинстве своем издательствами «Штыбель» и «Оманут») проходили в гимназии избранные произведения Толстого, Достоевского, Пушкина, Тургенева, Чехова, Мицкевича, Сенкевича, Красиньского, Метерлинка, Флобера, Ромена Роллана, Шиллера, Гете, Гейне, Гауптмана, Вассермана, Шницлера, Петера Альтенберга, Шекспира, Байрона, Диккенса, Оскара Уайльда, Джека Лондона, Тагора, Гамсуна, а также «Похождения Гильгамеша» в переводе Черниховского и другие шедевры мировой литературы. И еще: «История Израиля» И. Н. Симхони, «История Второго Храма» Иосефа Клаузнера, «Пучина бездонная» Натана Гановера, «Бич Иехуды» Шломо Ибн-Верга, «Книга слез» Шимона Бернфельда, и «Израиль в диаспоре» Бенциона Динабурга…

*

— Каждый день, — рассказывает мне тетя Соня, — ранним утром, до того, как начнется жара, в шесть, а то и до шести, я осторожно спускаюсь по лестнице, чтобы выбросить мусор. Прежде, чем подняться к себе, я должна отдохнуть там немного, посидеть несколько минут у ограды, рядом с мусорными баками, потому что из-за этих лестниц я с трудом могу дышать. Иногда я встречаю там женщину, новую репатриантку из России, Варю, которая каждое утро подметает тротуар у нас на улице Вайзель. Там в России она была очень большой начальницей. Здесь подметает улицы. Иврит она почти не учила. Иногда мы обе задерживаемся на несколько минут у мусорных баков и немного разговариваем по-русски.

Почему она работает подметальщицей? Чтобы поддержать двух дочек, которые учатся в университете: одна — будущий химик, а другая — дантист. Мужа — нет. Родственников в Израиле — тоже нет. На еде — экономят. На одежде — экономят. Жилье — все живут в одной комнате. Все для того, чтобы хватило средств на учение и на учебники. Так всегда было в еврейских семьях: там верили, что образование — это опора, фундамент будущего, единственная вещь, которую никто не может отобрать у твоих детей даже, если, не приведи Господь, случится еще одна война, еще одна революция, еще одна эпидемия, еще новые напасти. Диплом всегда можно быстро спрятать, зашить в одежду, когда приходится бежать туда, где евреям еще позволяют жить.

Люди других национальностей у нас, бывало, говорили так: «Диплом — это религия евреев. Не богатство. Не золото. Диплом». Но за этой верой в диплом кроется еще одна вещь, более сложная, более глубинная. Дело в том, что в те времена, нас, девочек, даже таких, как мы, вполне современных, учившихся в гимназии, а затем и в университете, даже нас воспитывали в убеждении, что женщине, конечно, позволено быть образованной, принимать участие в общественной жизни, но… только до рождения детей. Твоя жизнь принадлежит тебе только на короткое время: от момента ухода из родительского дома и до первой беременности. С этого мгновения, с начала первой беременности вся наша жизнь должна была вращаться только вокруг детей. Точно так же, как это было и у наших матерей. Ради детей можно даже подметать улицы, ибо ребенок твой — он цыпленок, а кто ты? Ты всего лишь яичный желток, который цыпленок поглощает, чтобы расти и набираться сил. Но вот твой ребенок вырос — однако и тогда ты не станешь, как прежде, самой собой, потому что из мамы просто-напросто превратишься в бабушку, которая всего лишь оруженосец своих детей в процессе выращивания ими собственного потомства.

Верно, и в те годы было немало женщин, сделавших карьеру, включившихся в общественную жизнь. Но за их спинами шептались: погляди только на эту эгоистку, она сидит себе на разных заседаниях, а ее несчастные дети растут на улице и расплачиваются за это полной мерой.

Теперь наступили новые времена, теперь, наконец-то, женщине, кажется, дают возможность жить собственной жизнью. Или это так только на первый взгляд? Быть может, и женщина нового поколения все так же плачет по ночам в подушку после того, как муж ее уснул, потому что она чувствует себя поставленной перед жестким выбором: либо то, либо это. Я не хочу судить — это уже не мой мир. Чтобы сравнить, мне пришлось бы ходить от двери к двери, выясняя, сколько материнских слез проливается сегодня на подушку из ночи в ночь, в темноте, после того, как уснул муж… И проводить сравнение между слезами тех дней и слезами нынешними…

*

Иногда я вижу по телевизору, а иногда даже отсюда, с балкона, как молодые пары после работы все делают вместе: стирают, развешивают белье, пеленают, готовят еду… Однажды я даже слышала в бакалейной лавке, как молодой парень сказал, что завтра они с женой идут, как он выразился, «чтобы сделали нам анализ плаценты». Когда я услышала, как он это говорит, у меня комок встал в горле: быть может, мир все-таки понемногу меняется?

Зло, без сомнения, не сдало свои позиции ни в политике, ни в противостоянии религий, народов и социальных классов, но, быть может, оно чуток отступило во взаимоотношениях двоих? В молодых семьях? Или я лишь обманываю себя иллюзиями? Возможно, это только комедия, а, по сути, мир ведет себя, как и встарь, — кошка кормит молоком своих котят, а господин кот в сапогах, облизывается, подкручивает усы и стремглав летит во двор в поисках новых удовольствий?

Ты еще помнишь, что сказано в книге «Притчей Соломоновых»? Сказано там так: «Сын мудрый радует отца, а сын глупый — огорчение матери его». Если сын получился мудрым, отец празднует, хвастается сыном и получает за это все очки. Но если сын, не приведи Господь, вышел неудачным, глупым, если у него проблемы, дефект, увечье, даже если он оказался преступником, — ну, это уж, конечно, вина матери. И весь уход, все страдания, лягут на ее плечи. Однажды мама твоя сказала мне: «Соня, ты должна знать, что есть всего лишь одно слово — НЕТ»… Снова у меня комок в горле. Поговорим об этом в другой раз. Побеседуем о чем-нибудь другом.

*

Порой я не совсем уверена, что помню точно: эта самая княгиня, Любовь Никитична, что жила у нас за занавеской с двумя своими девочками, Тасей и Ниной, и даже спала с ними в той же старинной кровати… Я уже не совсем уверена, была ли она, в самом деле, матерью девочек? Или она была всего лишь их гувернанткой? Рождены ли они были от двух отцов? Ведь Тася была Анастасией Сергеевной, а Нина — Антониной Болеславовной? Был там какой-то туман. Нечто, о чем у нас говорили с неохотой или с чувством неловкости. Я помню, что девочки всегда называли княгиню «мама» или «маман», но, может, это было оттого, что они уже не помнили свою настоящую мать? Не могу сказать тебе ничего определенного, поскольку уже тогда все было шито-крыто. Два поколения назад в жизни очень многое было шито-крыто. Или три поколения назад? Сегодня, возможно, этого меньше. Или просто поменяли старые «шито-крыто» на другие? Или выдумали новые?

Хорошо это или плохо — я этого и вправду не знаю. Новые времена и новых лидеров я не вправе судить, потому что мне, как и всем девушкам моего поколения, промыли мозги. И все-таки иногда мне кажется, что отношения между ним и ею, ты понимаешь, что я имею в виду, так вот, мне кажется, что в наши дни эти отношения стали более простыми. В те дни, когда я была «девушкой из приличной семьи», во взглядах на «это» таилось множество ножей и яда, все было окутано устрашающим туманом. Коснуться «этого» было все равно, что спуститься босиком в погреб, кишащий скорпионами. Все скрывали. Не говорили.

*

Однако без конца сплетничали, завидовали и злобствовали, говорили о деньгах, о болезнях, о жизненном успехе, о хорошей семье по сравнению с семьей не Бог весть какой. Эти темы мололи и перемалывали без конца. О характере у нас тоже рассуждали без конца: мол, у этой такой характер, а у той — не такой… А идеи! Сколько тогда у нас спорили об идеях! Сегодня даже представить себе что-либо подобное невозможно! Спорили об иудаизме, о сионизме, о Бунде, о коммунизме, об анархизме и нигилизме… Говорили об Америке, говорили о Ленине, говорили даже о женском вопросе, об эмансипации. И твоя тетя Хая была самой решительной из всех сестер в разговорах о женской эмансипации — понятно, что ее решительность проявлялась лишь в разговорах и спорах. Фаня тоже была в некоторой степени суфражисткой, но у нее были и сомнения. А я была маленькой и глупой, и мне всегда говорили: «Соня, помолчи! Соня, не мешай! Подожди, пока вырастешь и поймешь». И тогда я закрывала рот и слушала.

Вся молодежь у нас в те времена целый день размахивала свободой: свобода такая и свобода этакая. Но в том, что касалось отношений «между ним и ею», никакой свободы не было: были только босые ноги в темном погребе, кишащем скорпионами. Так было на самом деле. Это значит, что не проходило и недели, чтобы не пронесся жуткий слух о маленькой девочке, с которой случилось то, что случается с неосторожными маленькими девочками. Или о почтенной даме, которая влюбилась и сошла с ума. Или о соблазненной кем-то служанке, или о кухарке, сбежавшей с хозяйским сыном и вернувшейся с младенцем на руках, или о замужней учительнице, образованной, занимающей положение в обществе, которая вдруг влюбилась в кого-то, кинула ему под ноги все и оказалась бойкотируемой и осмеянной. Можно на иврите построить такое слово «осмеянный»? Но ты ведь понимаешь, что я подразумеваю под этим словом? В тот период, когда мы были всего лишь подростками, скромность была и клеткой, и единственной оградой между тобой и пропастью. Скромность, словно тридцатикилограммовый камень давила на грудь. Даже в ночных наших снах скромность бодрствовала, стоя у кровати и надзирая за нашими снами: это можно видеть во сне, а это никак нельзя увидеть девушке, и ей должно быть очень стыдно утром, при пробуждении, даже если о ее сне не знает ни одна живая душа.

*

Сегодня все, что касается темы «между ним и ею», возможно, покрыто меньшим мраком? Сегодня все немного проще? Тьма, которая окутывала тогда все эти отношения, давала мужчинам больше возможности использовать женщину во зло. С другой стороны, то, что сегодня все так просто, — разве это хорошо? Не оказывается ли все это слишком неприглядным?

Я слегка удивляюсь самой себе — как это я вообще говорю с тобой на эту тему? В юности иногда случалось, что мы перешептывались друг с дружкой. Но с парнем? Никогда за всю мою жизнь я не разговаривала обо всех этих вещах ни с одним парнем. Даже с Бумой, с которым мы, не сглазить бы, женаты уже почти шестьдесят лет. Как вообще вдруг возник об этом разговор? Ведь мы же говорили о Любови Никитичне и о Тасе с Ниной. Если ты однажды поедешь в Ровно, то сможешь устроить себе приключение — стать сыщиком и попытаться проверить, нет ли у них там, в муниципалитете, каких-либо документов, проливающих свет на эту тайну. Выяснить, была ли эта графиня или княгиня мамой девочек или не была? И вправду ли была она княгиней или графиней? А, возможно, Лебедевский, городской голова, прежний владелец дома, может, он-то и был отцом Таси и Нины, как, по всей видимости, был отцом бедной Доры?

Однако если подумать, то разве все документы, которые там были или не были, не сгорели уже десятки раз, когда пришли поляки, когда пришла Красная армия, а затем во время немецкой оккупации, когда немцы просто расстреляли всех нас во рвах и засыпали песком. Потом снова пришел Сталин с НКВД… Ровно много раз переходило из рук в руки, словно маленький котенок, над которым издеваются хулиганы, перебрасывая его друг другу: Россия — Польша — Германия — Россия. А теперь город вообще принадлежит не Польше и не России, а Украине. Или Белоруссии? А может, какой-то местной шайке? Я и сама не знаю, кому он сейчас принадлежит. Да и не очень хочу знать: того, что было, уже нет, а то, что есть сейчас, тоже со временем канет в небытие.

Весь мир, если посмотреть на него чуть со стороны, неизвестно, сколько протянет. Говорят, что наступит день, когда солнце погаснет, и все вернется во тьму. Так ради чего же люди режут друг друга на протяжении всей истории? Почему это так важно, какая власть будет в Кашмире или в двойной пещере праотцев в Хевроне? Вместо яблока с Древа жизни или с Древа познания, мы, по-видимому, получили от Змея ядовитое яблоко с Древа зла и съели его с аппетитом. Так закончился рай, и начался этот ад.

*

Эта княгиня, или графиня, Любовь Никитична, была то ли матерью, то ли гувернанткой двух девочек. И то ли она была родственницей прежнего городского головы Лебедевского, то ли он был ее должником. И то ли она и польский офицер полковник пан Закашевский были партнерами по карточной игре, то ли между ними были совсем иные отношения, ты, конечно же, сам поймешь, что я имею в виду.

Здесь так много «или-или»… Так мало знаем мы о даже о том, кто живет с тобой под одной крышей. Думаем, что знаем много, а выясняется, что не знаем ничего. Мама твоя, например… Нет, прости, я просто еще не в состоянии говорить непосредственно о ней. Только вокруг да около. Иначе рана начнет кровоточить. Я не буду говорить о Фане. Только о том, что было вокруг нее. То, что было вокруг Фани, это, возможно, немного и сама Фаня. Была у нас такая поговорка: когда по-настоящему кого-то любят, то любят даже его носовой платок.

Вот взгляни на это, пожалуйста. У меня есть здесь некоторые вещи, которые я могу показать тебе, а ты можешь даже потрогать их и понять, что мои рассказы — это не просто байки. Вот, погляди, пожалуйста, на это. Нет, это не скатерть, это наволочка, наволочка с вышитым рисунком. Когда-то девушки из хороших семей учились вышивать… И княгиня — или графиня? — Любовь Никитична вышила это мне в подарок. Как она сама мне сказала, голова, которая вышита здесь, — это силуэт кардинала Ришелье. Кто он такой, этот кардинал Ришелье? Этого я уже не помню. А может, я этого никогда и не знала. Я ведь совсем необразованная, не то, что Хая или Фаня. Их послали получать аттестат зрелости, а затем — в Прагу, учиться в университете. Я же была попроще. Про меня всегда говорили: «Сонечка, она такая симпатичная, но немного простушка». Меня послали в польский военный госпиталь, чтобы я получила диплом медицинской сестры. Но я очень хорошо помню: перед тем, как я оставила дом, княгиня сказала мне, что это голова кардинала Ришелье.

Может, ты знаешь, кем был кардинал Ришелье? Не имеет значения. Расскажешь мне в следующий раз, а то и вообще не расскажешь. В моем возрасте уже можно завершить жизнь, и не обладая великой честью знать, кто он, что он и как он, этот кардинал Ришелье. Кардиналов дополна, и почти все они ненавидят наш народ.

*

В глубине души я немного анархистка. Как папа. Мама твоя тоже была анархисткой в душе. Конечно, в среде Клаузнеров она ни в коем случае не могла это показать: и без того они считали ее несколько странной. Хотя вели они себя по отношению к ней с неизменной вежливостью. И вообще у Клаузнеров вежливость всегда была на первом месте. Твой другой дедушка, дедушка Александр, если только я не успевала отдернуть руку, тут же, бывало, целовал ее… Помнишь, была такая сказка — о коте в сапогах? Твоя мама была среди Клаузнеров словно плененная птица в клетке, висящей в гостиной семейства котов в сапогах.

Я немного анархистка по очень простой причине: потому что не вышло пока ничего хорошего из действий всяких там кардиналов Ришелье. Только Янушка-дурачок, ты ведь еще не забыл его, этого деревенского дурачка из сказки Ксенички, нашей служанки? Того, что пожалел простой народ и не пожалел своей единственной краюхи хлеба — заткнул ею дыру в мосте. И за это его потом сделали царем. Только кто-нибудь вроде него иногда жалеет и нас. Все остальные — цари и вельможи — никого не жалеют. А по правде говоря, и мы сами не очень-то жалеем других. Ведь не очень-то пожалели маленькую арабскую девочку, умершую у блок-поста на дороге в Вифлеем: видимо, стоял там, на блок-посту, какой-то солдат, эдакий кардинал Ришелье без сердца. Еврейский солдат, но… кардинал Ришелье! Ему хотелось только одного: поскорее все закончить и пойти домой… Вот так и умерла девочка, чьи глаза должны сверлить нашу душу, не давая нам спать по ночам, хотя я не видела ее глаз, потому что в газетах печатают снимки наших потерь и никогда не показывают их потери.

Ты думаешь, что простой народ такой уж большой подарок? Вовсе нет! Простой народ так же глуп и жесток, как и его цари. Ведь в этом истинная мораль сказки Андерсена о новых портных короля. Простой народ, он глуп точно так же, как король и министры, как кардинал Ришелье. А вот Янушке-дурачку было вообщебезразлично — пусть смеются над ним столько, сколько хотят. Важным для него было другое — чтобы все остались в живых. Он был милосерден, а в милосердии нуждаются все. Даже кардинал Ришелье. Даже римский папа. Ты тоже, наверняка, видел по телевизору, насколько он болен и слаб, а тут у нас, когда он приехал, его без всякого милосердия вынудили целыми часами стоять на солнце, и это при его больных ногах. Не пожалели старого и очень больного человека. Даже по телевизору видно было, как больно ему стоять на ногах, но он крепится и стоит неподвижно на церемонии в мемориале Яд ва-Шем. Стоит целых полчаса без перерыва, в дикую жару — только бы не нанести урона нашей части. Мне тяжело было видеть это. И было мне чуточку жаль его.

*

Нина была лучшей подругой Фани, твоей мамы, она была ее ровесницей, а я подружилась с младшей, с Тасей. Много лет они жили у нас со своей «маман», княгиней. Так они называли ее «маман». Это просто «мама» по-французски. Но кто знает, была ли она и вправду их мамой? Или только их няней? Они были очень бедны: мне кажется, что даже за квартиру они нам ни копейки не платили. Мы, как видно, унаследовали их вместе с Ксенией и Дорой от городского головы Лебедевского. И все-таки у нас им было разрешено входить в дом не через черный, а через главный ход, который назывался парадным. Они были такими бедными, что княгиня, эта «маман», ночами сидела и шила при свете керосиновой лампы юбочки из гофрированной бумаги для богатых девочек, обучающихся балету. Это была такая жатая бумага, поверх которой она наклеивала сверкающие звезды из золотой бумаги.

Но в один прекрасный день эта княгиня, или графиня, Любовь Никитична оставила своих двух девочек и уехала в страну Тунис на розыски какой-то пропавшей родственницы по имени Елизавета Францевна. А теперь посмотри и убедись сам, как память потешается надо мной. Куда я положила свои часы минуту назад? Этого мне никак не вспомнить. Но как звали какую-то Елизавету Францевну, которую я ни разу в жизни не встречала и на поиски которой восемьдесят лет тому назад княгиня Любовь Никитична отправилась в страну Тунис, это я как раз помню так же ясно, как светит солнце в полдень! Может, и часы мои исчезли в стране Тунис?

*

В столовой у нас висела картина в позолоченной раме какого-то очень дорогого художника. Помню, что на картине изображен был очень красивый подросток, светловолосый, с развевающимися кудрями, похожий на изнеженную девочку: трудно было понять, то ли это девочка, то ли мальчик. Лица его я уже не помню, но зато хорошо помню, во что он был одет: вышитая рубашка с пышными такими рукавами, большая желтая шляпа висела на шнурке на ее плече… Видимо, это все же была юная девушка… Виднелись три ее нижние юбки, одна из-под другой, потому что с одной стороны подол был приподнят, и снизу выглядывало кружево. Сначала шла желтая юбка, и желтый был такой интенсивный, как у Ван Гога, под ней — белая кружевная, а самая нижняя, третья юбка, скрывающая ее ноги, была небесно-голубого цвета. Эта картина казалась вроде бы совершенно невинной, но было в ней что-то такое… Изображение было в натуральную величину. Девочка, похожая на мальчика, стояла себе просто так, посреди поля, окруженная зеленью и белыми овечками, в небе плавали легкие облака, а вдали виднелась полоска леса.

Помнится, однажды Хая сказала, что такая красавица должна оставаться в стенах дворца, а не ходить на луг пасти овец, а я заметила, что третья юбка и небо наверху нарисованы одной и той же краской, будто выкроили нижнюю юбку прямо из небосвода. И вдруг Фаня взорвалась, велела нам немедленно замолчать и не молоть всякую чепуху: ведь это лживая картина, прикрывающая огромное моральное разложение. Примерно этими словами и сказала, но не совсем так, я ведь не могу повторить слова твоей матери, ни один человек не может воспроизвести язык Фани. Ты, возможно, немного помнишь, как говорила Фаня?

Я никак не могу забыть ни эту ее вспышку, ни ее лицо в ту минуту. Было ей тогда, я уже не могу сказать точно, то ли шестнадцать, то ли пятнадцать. Я это хорошо помню именно потому, что это было совсем на нее не похоже — вот так взрываться: Фаня ведь никогда не повышала голоса. Никогда — даже если ее обижали и причиняли боль: она тогда сразу же замыкалась в себе. И вообще с ней всегда надо было догадываться, что она на самом деле чувствует, что ей не нравится. А тут вдруг… Я даже помню, что это было в пятницу вечером, в канун субботы… Или на исходе какого-то праздника, может, то был Суккот? Или Шавуот?.. И вдруг она взрывается, упрекает нас, ладно уж меня, я всю жизнь была малышкой-глупышкой, но так раскричаться на Хаю! На нашу старшую сестру! Вожака нашей молодежной группы! Харизматическую личность! Хаю, которую обожает вся гимназия!

Но мама твоя, будто вдруг взбунтовавшись, начала обливать презрением эту картину, которая висела у нас в столовой все эти годы. Она презирала ее за то, что картина подслащивает действительность. Ложь и обман! Разве в жизни пастухи одеты в шелковые одежды, а не в тряпье? И лица их — не ангельские, а иссеченные холодом и голодом, волосы — грязные, со вшами и блохами, а не золотые кудри. И вот так не замечать страданий — это почти такое же зло, как и причинять страдания. Эта картина превращает жизнь в швейцарскую бонбоньерку.

Вероятно, твоя мама возмущалась картиной, висевшей в столовой, потому что художник, ее нарисовавший, изобразил все так, будто в мире уже нет никаких несчастий. Я думаю, именно это ее возмутило. Во время своей вспышки она, по-видимому, была более несчастной, чем кто-либо мог себе представить. Извини, что я вся в слезах. Она была моей сестрой, и она очень меня любила, но скорпионы доконали ее. Довольно, я прекратила. Извини. Всякий раз, когда я вспоминаю эту изысканно нарядную картину, всякий раз, когда я вижу перед собой произведение живописи с тремя нижними юбками и перистыми облаками, перед моими глазами немедленно возникают скорпионы, терзающие мою сестру, и я начинаю плакать.

26

Вслед за старшей сестрой Хаей восемнадцатилетняя Фаня была послана в 1931 году в Прагу — учиться в тамошнем университете, поскольку университеты в Польше закрылись перед евреями. Моя мама изучала в Праге историю и философию. Родители ее, Ита и Герц, так же, как и все евреи Ровно, были свидетелями и жертвами ненависти к евреям. Эта ненависть все набирала силу: и со стороны соседей — поляков, и со стороны соседей — украинцев и немцев. Антисемитизм католический, антисемитизм православный, злодейские нападения украинских хулиганов и все усиливающиеся притеснения со стороны польских властей. Эхом далеких громов докатывались до Ровно ядовитое подстрекательство и преследования евреев в гитлеровской Германии.

Деловая активность моего дедушки переживала кризис: инфляция тридцатых годов едва ли не за одну ночь обесценила все его сбережения. Тетя Соня рассказывала мне: «Папа дал мне несметное количество польских банкнот, миллионы и триллионы, и я сделала из них обои. Все приданое, что копил он в течение десяти лет и приготовил для каждой из нас, — все рухнуло в пропасть за два месяца». Хая и Фаня вынуждены были прервать свои занятия в Праге, потому что деньги, деньги их отца, почти кончились.

В результате торопливой и неудачной сделки была продана мельница, проданы фруктовый сад и дом по улице Дубинской, проданы и лошади, и карета и сани. Ита и Герц Мусманы добрались в 1933 году до Эрец-Исраэль, почти ничего не имея. Они сняли жалкий барак, крытый толем, неподалеку от Кирьят Моцкин, под Хайфой. Папа, которому всю жизнь нравилось иметь дело с мукой, сумел найти себе место рабочего в пекарне «Пат». Затем, когда ему было уже около пятидесяти, он купил лошадь и подводу. Сначала развозил хлеб, а потом строительные материалы по объектам в районе Хайфского залива.

Я помню его: сильно загорелый, задумчивый, с чуть смущенной улыбкой, в рабочей одежде — серой пропотевшей майке. А голубые глаза брызжут искорками смеха, вожжи — в твердых руках. Похоже, что со своего сидения — доски, положенной поперек повозки, — все вокруг видится ему симпатичным и забавным: и виды Хайфского залива, и склоны горы Кармель, и нефтеперегонные заводы, и фабричные трубы, и портовые башенные краны вдалеке.

С юности он считал себя пролетарием. Теперь, утратив свое богатство и вернувшись к физическому труду, он словно бы разом вернулся в молодость. Охватила его какая-то сдержанная постоянная веселость, какая-то бесшабашная радость жизни. Точно так же, как Иехуда Лейб Клаузнер из литовского местечка Олькеники, отец моего другого дедушки — Александра, любил и этот мой дедушка — Нафтали Герц Мусман занятие извозом. Ему нравилось все: и этот ритм одиночества, и умиротворенность, которую рождает долгая медленная езда, и общение с лошадью, и острый ее запах, и конюшня, и сено, и упряжь, и мешок с овсом, и вожжи…

Соня, которой было шестнадцать, когда родители ее прибыли в Эрец-Исраэль (а сестры продолжали учиться в Праге), оставалась в Ровно еще около пяти лет, пока не получила диплом медицинской сестры, закончив соответствующую школу при польском военном госпитале. За два дня до конца 1938 года она прибыла в порт Тель-Авива, где ее ждали родители, две сестры и Цви Шапира, новоиспеченный муж Хаи. В Тель-Авиве спустя несколько лет Соня вышла замуж за бывшего наставника группы сионистской молодежи в Ровно, в которую она входила, — парня прямого, педантичного, много знающего. Звали его Авраам Гандельберг, по-домашнему — Бума.

А в 1934 году, через год после приезда родителей и старшей сестры Хаи, за четыре года до прибытия младшей сестры, добралась до Эрец-Исраэль Фаня. Близко знавшие ее люди рассказывали, что в Праге пережила она мучительно трудную любовь, но подробностей они мне сообщить не могли. Когда я был в Праге и бродил в лабиринте старинных, мощенных камнем переулочков вблизи университета, в моем воображении возникали картины и слагались истории…

Прошел год после ее приезда, и мама моя продолжила изучение истории и философии в Еврейском университете на горе Скопус. Сорок восемь лет спустя моя дочь Фаня, не подозревая, по-видимому, что изучала в молодости ее бабушка, решила выбрала для своих занятий в тель-авивском университете историю и философию.

*

Я не знаю, оставила ли моя мама пражский университет в разгар учебы только потому, что кончились родительские деньги. Вытолкнула ли ее в Эрец-Исраэль ненависть к евреям, сопровождаемая насилием и заполонившая в середине тридцатых годов улицы европейских городов, а также университетские кампусы, или прибыла она сюда в силу воспитания, полученного в гимназии «Тарбут» и молодежном сионистском движении? Что надеялась моя мама найти здесь, что нашла и чего не нашла? Как выглядели Тель-Авив и Иерусалим в глазах той, что выросла в богатом доме в Ровно и явилась сюда прямо из готических объятий красавицы Праги? Как разговорный иврит Эрец-Исраэль воспринимался обостренным слухом девушки, обладающей точным и тонким чувством языка и вынесшей из гимназии «Тарбут» изысканный литературный иврит? Что говорили моей юной маме песчаные холмы, насосы, качающие воду на цитрусовых плантациях, скалистые склоны, что говорили ей археологические экскурсии, библейские развалины, остатки поселений эпохи Второго Храма, заголовки ежедневной газеты «Давар», продукция пищевой компании «Тнува», что говорили ей вади — русла пересыхающих рек, хамсины — знойные ветры пустыни, купола окруженных стенами монастырей, холодная вода из джары — глиняного кувшина, вечера культуры с игрой на аккордеоне и губной гармошке, водители автобусных компаний «Эгед» и «Дан» в коротких штанах цвета хаки, английская речь правящих чиновников, сумеречные фруктовые сады, минареты мечетей, караваны верблюдов, нагруженных гравием для строительства дорог, еврейские стражники, загорелые поселенцы из кибуцов, рабочие-строители в истрепанных кепках?.. Насколько отталкивали ее — или, напротив, притягивали — бурные ночи споров, решительных разногласий, начинающихся романов, субботних прогулок, — темно синие ночи, прошитые воем шакалов и эхом далеких выстрелов? Какие чувства вызывал в ней накал страстей в жизни партий, тайны членов боевых подпольных организаций и их приверженцев, добровольная мобилизация на сельскохозяйственные работы?

Когда я подрос настолько, что мама могла бы рассказать мне о своем детстве и юности, о первых днях в Эрец-Исраэль, ее душа уже была далека от всего этого и отдана другим заботам. Истории, которые она рассказывала мне перед сном, были населены великанами, феями, колдуньями, в них обитали жена пахаря и дочь мельника, а действие происходило в заброшенных хижинах и лесных чащах. Если мама и говорила о прошлом, о родительском доме, о мельнице, о собаке по кличке Прима, то в голосе ее порой проскальзывали ноты какой-то горечи и отчаяния, какой-то скрытый смысл, возможно, приглушенная язвительность, сдержанная насмешка, нечто сложное и завуалированное, недоступное моему тогдашнему пониманию, раздражающее и лишающее покоя.

И возможно, поэтому я не любил подобные разговоры и всегда упрашивал маму вместо них рассказать о чем-то понятном и близком мне — о шести заколдованных женах Матвея—водоноса или о мертвом всаднике, который по-прежнему пересекает континенты и города в образе скелета, закованного в доспехи, в шлеме и с огненными шпорами.

Мне почти ничего неизвестно о том дне, когда мама прибыла в Хайфу, о ее первых днях в Тель-Авиве и первых годах в Иерусалиме. Может быть, взамен этих сведений я приведу кое-что из рассказов тети Сони о том, как и почему прибыла она в Эрец-Исраэль, что надеялась здесь найти и что нашла.

*

В гимназии «Тарбут» мы учились не только читать, писать и говорить на очень красивом иврите, который к данному моменту жизнь уже успела мне основательно подпортить. Мы учили ТАНАХ и Мишну, средневековую ивритскую поэзию, а также биологию, полонистику, то есть польскую литературу и польскую историю, искусство Ренессанса и историю Европы. А главное, все годы в гимназии «Тарбут» нас приучали к мысли, что за горизонтом, за реками, за лесами есть земля, куда всем нам вот-вот придется уехать, потому что в Европе время евреев закончилось, во всяком случае, наше время — время евреев Восточной Европы кончается бесповоротно.

Это приближение конца родители чувствовали намного сильнее, чем их дети. И те, кто разбогател, как наш папа, кто создал в Ровно современные фабрики, и те, кто нашел себя в медицине, в юриспруденции, в инженерном деле, и даже те, у кого были тесные связи с властями и образованными людьми города, — все чувствовали, что мы живем на вулкане: мы ведь находились прямо на самой напряженной границе между Сталиным и Граевским с Пилсудским. Про Сталина мы уже тогда знали, что он стремится стереть, стереть начисто само понятие еврейства — все должны стать просто хорошими коммунистами, доносящими друг на друга. С другой стороны, Польша относилась к евреям так, будто ее тошнит от них, будто некто откусил кусочек тухлой рыбы — и ни проглотить, ни вырвать. Им было не слишком удобно изрыгнуть нас на виду у стран, подписавших Версальский мирный договор, сделать это в атмосфере провозглашения национальных прав и идей американского президента Вильсона. В двадцатые годы поляки еще немного стеснялись: они очень хотели хорошо выглядеть. Словно пьяный, который изо всех сил пытается идти прямо, чтобы никто не заметил, как он шатается из стороны в сторону. Поляки все еще надеялись хоть в какой-то мере выглядеть как члены «семьи народов». Только скрытно, «под столом», они притесняли евреев, унижали, досаждали, чтобы потихоньку вытеснить нас всех в Палестину, чтобы нас больше и видно не было. Для этого они даже чуточку поощряли сионистское воспитание и ивритские гимназии: пусть мы все осознаем себя нацией, почему бы и нет, ведь главное — чтобы мы убрались в Палестину, и слава Всевышнему, избавившему от нас.

*

И в каждом еврейском доме обитал страх. О нем почти никогда не говорили, но он ежечасно вливался в нас обходными путями, словно яд, капля за каплей. Жуткий страх, что, возможно, мы и вправду недостаточно чисты, слишком шумливы, рвемся всегда быть впереди всех, чересчур изворотливы и ловки, гонимся за наживой… Возможно, и в самом деле, наше воспитание не соответствует их требованиям. Нами владел смертный страх, что мы можем произвести на представителей других народов плохое впечатление, и тогда они рассердятся и вновь сотворят с нами нечто ужасное, о чем лучше вообще не думать.

Тысячу раз вбивали в голову каждого еврейского ребенка: мол, веди себя с ними хорошо и вежливо, даже когда они грубы и пьяны, ни в коем случае не серди их. Не следует спорить с ними, либо уж слишком торговаться. Нельзя выводить их из себя, нельзя поднимать голову, всегда-всегда следует говорить с ними тихо, с улыбкой, чтобы не сказали, будто мы шумливы. И говорить надо на самом правильном и красивом польском языке, чтобы не утверждали, будто мы засоряем их язык, но в то же время речь наша не должна быть слишком изысканна, чтобы не сочли нас наглецами, забирающимися слишком высоко… И чтобы не сказали, что мы ненасытны и корыстны… И чтобы, не приведи Господь, не сказали, что у нас на юбке есть пятна… Короче, мы должны изо всех сил стараться произвести на них самое лучшее впечатление. Каждому ребенку вменялось в обязанность: ты ни в коем случае не должен портить это хорошее впечатление, ибо один-единственный мальчик, который не вымоет, как следует, голову, так что в ней заведутся вши, создаст, не дай Бог, дурную славу всему еврейскому народу. И без того они нас не выносят, и потому не стоит, Боже упаси, усугублять это их отношение.

Вы, родившиеся уже в Эрец-Исраэль, вы никогда и ни за что не поймете: как эти капли, что и камень точат, постепенно искажают все чувства, как эта ржавчина медленно-медленно прямо-таки разъедает в тебе все человеческое. Постепенно это превращает тебя в лицемера, лжеца, интригана, изворотливого, словно кошка. Кошек я очень не люблю, и собак тоже. Но если уж необходимо выбирать, я все-таки предпочитаю собаку. Собака, как наше тогдашнее окружение: по ней сразу видно, что она думает и что она чувствует. Еврей в диаспоре был кошкой, в плохом смысле, если ты понимаешь, что я имею в виду.

Но более всего постоянно боялись черни. Боялись того, что может случиться в период межвластья, если, к примеру, прогонят поляков, и вместо них придут коммунисты: между уходом одних и приходом других вновь вынырнут банды украинцев, или белорусов, или толпы кем-то подстрекаемых поляков, или севернее — литовцев. Это был вулкан, из которого все время сочится лава, и всегда стоит запах дыма. «В темноте они точат ножи», — говорили у нас, но не уточняли, кто же точит, потому что это могли быть и те, и эти. Толпа. И здесь, в Эрец-Исраэль, как выясняется, еврейская толпа — это тоже в некотором роде чудовище.

Только немцев у нас не очень боялись. Я помню в тридцать четвертом или тридцать пятом (я, единственная из всей семьи, еще оставалась в Ровно, чтобы закончить курсы медсестер), так вот в тридцать пятом у нас еще было немало таких, кто говорил: дай-то Бог, чтобы сюда пришел Гитлер, у него, по крайней мере, есть и закон, и дисциплина, и каждый знает свое место. И не так уж важно, что Гитлер говорит, важно, что там, в Германии, он устанавливает настоящий немецкий порядок, и чернь перед ним трепещет. Важно, что у Гитлера нет уличных беспорядков и нет анархии. У нас все еще думали, что нет ничего хуже анархии. Евреев преследовало кошмарное видение — в один прекрасный день священники в своих церквях начинают подстрекать прихожан: кровь Иисуса вновь сочится по вине евреев. И начинают звонить все их жуткие колокола, и крестьяне слушают, заливают брюхо сивухой, берутся за топоры и вилы. Вот так это и начинается.

*

Никто и представить себе не мог то, что предстояло на самом деле, но уже в двадцатые годы в глубине души все сознавали, что у евреев нет будущего ни у Сталина, ни в Польше, ни во всей Восточной Европе. А потому идея Эрец-Исраэль все набирала силу. Не у всех, конечно: религиозные ортодоксы весьма противились этому, так же, как бундисты, идишисты, коммунисты, сторонники ассимиляции и те, кто ассимилировался до такой степени, что уже считал себя большим поляком, чем Падеревский и Войцеховский. Но очень многие из обычных рядовых семей в Ровно уже в двадцатые годы заботились о том, чтобы дети их учили иврит, чтобы поступали в гимназию «Тарбут». Те, у кого было достаточно средств, уже посылали детей учиться в хайфском Технионе, тель-авивской гимназии или какой-нибудь сельскохозяйственной школе в Эрец-Исраэль. И отклики, приходящие к нам из Эрец-Исраэль были столь обнадеживающими, что молодые люди уже ждали — когда же придет их очередь. А пока что все у нас читали газеты на иврите, спорили, пели песни Эрец-Исраэль, декламировали Бялика и Черниховского, делились на множество партий и групп, шили форменную одежду и флаги… Всех охватывало огромное воодушевление при любом проявлении национальных чувств. Это было очень-очень похоже на то, что сегодня мы наблюдаем у палестинцев, только без творимого ими кровопролития. У нас, у евреев, нынче уже почти не встретишь такого подъема национальных чувств.

Разумеется, мы знали, как тяжело в Эрец-Исраэль: знали, что очень жарко, знали про пустыни и болота, знали про безработицу. Знали, что есть бедные арабы в деревнях, но на большой карте, висевшей в классе, мы видели, что их немного (возможно, их тогда было около полумиллиона, абсолютно точно — меньше миллиона), и мы были вполне уверены, что хватит места еще для нескольких миллионов евреев. Мы считали, что арабов просто науськивают против нас, как и простой народ в Польше, и разве мы не сможем объяснить им и убедить их, что только благо принесет им наше присутствие — благо в области экономики, культуры, здравоохранения… Мы думали, что еще немного, еще несколько лет, и евреи станут большинством в Эрец-Исраэль, и уж тогда мы немедленно покажем миру, как образцово ведем себя по отношению к нашему меньшинству — к арабам. Мы которые, всегда были угнетаемым меньшинством, уж конечно, будем относиться к арабскому меньшинству честно и справедливо, со всей щедростью поделимся с ними всем, будем вместе управлять страной, они станут нашими партнерами. И мы ни в коем случае не превратим их в кошку.

Красивый сон снился нам…

*

В каждой группе детского сада просветительно-культурной организации «Тарбут», в каждом ее учебном помещении, в каждом классе гимназии «Тарбут» висели большой портрет Герцля и большая карта Эрец-Исраэль — от Дана до Беэр-Шевы, и на карте этой особо были выделены поселения пионеров-первопроходцев. Были у нас также бело-голубые копилки Еврейского национального фонда для сбора пожертвований на национальные нужды, висели снимки занятых своим трудом поселенцев, лозунги и отрывки из стихотворений. Дважды посещал Ровно Бялик, дважды был у нас Шаул Черниховский. Был также и Ашер Бараш, а, может, я путаю его с каким-то другим писателем… И лидеры из Эрец-Исраэль приезжали к нам чуть ли не каждый месяц — Залман Рубашов и Ицхак Табенкин, Яаков Зерубавел и Зеев Жаботинский.

В их честь мы, охваченные воодушевлением, устраивали большие шествия с барабанами и знаменами. С гирляндами и бумажными фонариками, с лозунгами, с нарукавными повязками, с песнями… Городской голова, поляк, собственной персоной выходил в честь гостей на площадь. И так мы иногда могли почувствовать и чувствовали, что и мы — народ, а не просто какая-то грязь. Тебе, возможно, нелегко это понять, но в те годы поляки были опьянены своим полячеством, украинцы — своим украинством, и то же самое и немцы, и чехи, и даже словаки, и литовцы, и латыши, а нам просто места не было среди этого карнавала, мы были отторгнуты от этого празднества. Мы были нежелательным элементом. Что же тут удивительного, что и мы очень хотели быть народом, как все? Какой выбор нам оставили?

Однако наше воспитание не было шовинистическим. В своей воспитательно-просветительской работе организация «Тарбут» руководствовалась принципами гуманизма, прогресса, демократии. Не были забыты наука и искусство. Мальчикам и девочкам стремились предоставить равные права. Нас учили уважать другие народы: каждый человек создан по образу и подобию Всевышнего, даже если он все время об этом забывает.

С самого юного возраста мы уже жили мыслями об Эрец-Исраэль. Мы наперечет знали ее поселения, в каком они состоянии, что растет на полях Беэр-Тувии и сколько жителей насчитывает Зихрон-Яаков, кто прокладывает шоссе Тверия—Цемах, когда был совершен подъем на гору Гильбоа… Мы знали даже, что едят там и как одеваются.

То есть мы думали, что знали. Всю правду наши учителя, по сути, не знали, так что если они и хотели рассказать нам о плохих сторонах, то просто не могли бы это сделать: у них не было об этом никакого представления. Все, кто приезжал из Эрец-Исраэль — посланцы, воспитатели, лидеры, все, кто побывал там и вернулся, рисовали перед нами очень даже привлекательную картину. И если кто-нибудь, вернувшись оттуда, случалось, рассказывал нам о чем-то неприглядном, мы и слушать про это не желали. Просто заставляли его замолчать. Относились к нему с омерзением.

*

Директор нашей гимназии был привлекательным мужчиной, полным обаяния, замечательным воспитателем, обладающим острым умом и сердцем поэта. Звали его Иссахар Рейс, прибыл он к нам из Галиции и очень быстро стал кумиром молодежи. Все девочки были в него тайно влюблены, в том числе и моя сестра Хая, выделявшаяся в гимназии общественной деятельностью и природными качествами лидера. И Фаня, твоя мама, тоже. На нее доктор Рейс оказывал едва ли не мистическое влияние Осторожно, но настойчиво он подталкивал ее к занятиям литературой и искусством. Был он человеком теплым, способным к сопереживанию, необычайно красивым и мужественным, немного похожим на киноактеров Валентино и Наварро. Он почти никогда не сердился, а если, случалось, рассердится, то всегда без колебаний приглашал к себе ученика и просил прощения за то, что не сдержался.

Весь город был им покорен. Я думаю, что матери видели его в своих снах по ночам, а дочки таяли при встрече с ним днем. И мальчики, не меньше чем девочки, старались подражать ему. Говорить, как он. Покашливать, как он. Останавливаться посреди фразы, как он. Подходить к окну и стоять несколько минут, погрузившись в раздумье. Он мог бы весьма преуспеть в качестве соблазнителя женщин. Однако — нет: насколько я знаю, он был женат, не очень счастливо, на женщине, которая и мизинца его не стоила, но вел он себя как образцовый семьянин. Он мог бы преуспеть также и в роли лидера: было в нем нечто такое, что люди готовы были идти за ним в огонь и в воду, готовы были на все, чтобы вызвать его широкую улыбку, услышать от него похвалу. Его идеи были идеями всех нас. Его юмор стал стилем нашего юмора. Он верил, что только в Эрец-Исраэль евреи излечатся от своих душевных проблем и смогут доказать и самим себе, и всему миру, что есть в них и хорошие черты.

Кроме него, были у нас и другие замечательные учителя. Менахем Гелертер преподавал ТАНАХ так, словно он сам лично находился в Аялонской долине, или в Анатот, или в храме филистимлян в Газе. Он также преподавал ивритскую литературу и литературу всемирную. И я помню, как однажды в классе он показал нам, сравнивая строфу со строфой, что Бялик ни в чем не уступает Мицкевичу. Менахем Гелертер каждую неделю уводил нас в путешествие по Эрец-Исраэль: один раз — в Галилею, в другой — в поселения Иудеи, потом — в долину Иерихо, затем — по улицам Тель-Авива. Он приносил карты и фотографии, вырезки из газет, отрывки стихов и прозы, страницы ТАНАХа, знакомил нас с биографиями, с историей и археологией. После всего этого ощущалась такая приятная усталость, словно ты и в самом деле побывала там — не только мысленно, но взаправду. Собственными ногами прошла под палящим солнцем, в пыли, между цитрусовыми деревьями, мимо шалаша сторожа, стерегущего виноградник, вдоль живой изгороди из кактусов, среди палаток поселенцев в долинах.

Вот так я и прибыла в Эрец-Исраэль — задолго до того, как приехала сюда на самом деле.

27

В Ровно был у Фани друг, парень образованный, тонкий и глубокий. Звали его Тарла или Тарло. Было у них такое небольшое объединение студентов-сионистов, в которое входили твоя мама, Тарло, моя сестра Хая, Эстерка Бен-Меир, Фаня Вайсман и, кажется, еще Фаня Зондер, Лилия Калиш, которую впоследствии звали Лея Бар-Самха, и другие. Хая, пока не уехала учиться в Прагу, была там естественным лидером. Они, бывало, собирались и строили всевозможные планы — как они и в Эрец-Исраэль будут поддерживать связь между всеми выходцами из Ровно. Когда девушки оставили Ровно — кто-то уехал учиться в Прагу, кто-то переселился в Эрец-Исраэль, — Тарло начал ухаживать за мной. Он поджидал меня каждый вечер у выхода из польского военного госпиталя. Я выходила в зеленом платье и белом платке. Мы гуляли вдвоем по улице Третьего мая. По Тополевой, ставшей улицей Пилсудского, в дворцовом парке, в роще Гравни, иногда мы направлялись к речке Устя, над которой стоял город Ровно, к древнему кварталу, окружавшему крепость, там были расположены и Большая синагога и костел. Ничего, кроме разговоров, между нами никогда не было. Самое большее, мы, возможно, два или три раза взялись за руки. Почему? Мне трудно объяснить это тебе, потому что вы все равно этого не поймете. Возможно, вы даже посмеетесь над нами: в наше время была принята ужасная скромность. Мы были погребены под горой стыда и тревоги.

Тарло этот был по своим взглядам отчаянным революционером, но неизменно краснел от любой мелочи: если случалось ему произнести слова «женщина», «кормить грудью», «юбка» или даже просто «ноги», он моментально заливался краской по самые уши, как бывает при кровоизлиянии, и сразу же, слегка заикаясь, начинал извиняться. Он без конца рассуждал со мной о технологии и науке — несут они человечеству благо или проклятие? А быть может, и благо и проклятие? И еще с воодушевлением говорил он о будущем, о том, что еще немного — и не станет ни бедности, ни беззакония, ни болезней, ни даже смерти. Взгляды его были близки к коммунистическим, но это ему мало помогло: когда в тридцать девятом пришел Сталин, парня просто забрали, и он исчез.

Из всего еврейского Ровно не уцелела почти ни одна живая душа: выжили лишь те, кто заблаговременно добрался до Эрец-Исраэль, да те немногие, что бежали в Америку или сумели благополучно проскользнуть меж ножами большевистской власти. Всех остальных, кроме тех, с кем покончил Сталин, убили немцы. Нет, я бы не хотела съездить туда — зачем? Чтобы оттуда вновь тосковать по Эрец-Исраэль, той, которой уже нет, а, возможно, никогда и не было, разве что в наших юношеских мечтах? Для того, чтобы погрузиться в траур? Но для этого мне совсем не нужно покидать свою улицу Вайзель и даже вообще выходить из дома. Я сижу себе здесь в кресле и погружаюсь в траур на несколько часов каждый день. Либо гляжу в окно и все оплакиваю. Нет, нет, я оплакиваю не то, что было и пропало, а то, чего никогда не было. Ведь нет мне смысла оплакивать Тарло: с тех пор прошло почти семьдесят лет, его бы все равно уже не было в живых, он бы погиб: если бы не Сталин, то это случилось бы здесь — или война, или теракт, а если не война, то рак или диабет. Нет! Я оплакиваю только то, чего никогда не было. Только те прекрасные картины, которые мы сами себе рисовали и которые нынче совершенно стерлись.

*

В Триесте я поднялась на борт румынского грузового судна, которое называлось «Констанца». Помнится, что, несмотря на то, что я не исповедывала никакой религии, тем не менее, есть свинину не хотела. Не из-за Божественного запрета. Разве не Он создал свинью, не испытывая при этом никакого омерзения? А когда режут поросенка, и тот вопит и умоляет голосом истязаемого ребенка — ведь Господь видит это и слышит хрип и стон: Он жалеет этого истязаемого поросенка примерно так же, как Он жалеет людей. Он жалеет маленького поросенка не более и не менее чем всех раввинов, всех праведников, ревностно исполняющих Его заповеди и служивших ему во все дни своей жизни.

Нет, не из-за Божественного запрета, а только лишь потому, что мне это было совсем не по вкусу: как раз по пути в Эрец-Исраэль жрать на этом судне вяленую соленую свинину и свиные сосиски. Вместо этого я в продолжение всего плавания ела великолепный белый хлеб, такой нежный и пышный. По ночам приходилось мне спать под палубой третьего класса, в «дормитории», рядом с женщиной-гречанкой и ее дочкой, которой от силы было недель шесть, не более. Целый вечер мы укачивали ребенка в простыне, словно в гамаке, чтобы девочка перестала плакать и уснула. Мы не обменялись ни словом, потому что не было у нас общего языка, и возможно, именно поэтому расстались мы, я и та молодая женщина, полные любви друг к другу.

Я даже помню, что на какой-то миг промелькнула у меня в голове мысль: а зачем мне вообще ехать в Эрец-Исраэль? Только для того, чтобы жить среди евреев? Ведь эта гречанка, которая, возможно вообще не знает, что такое «еврей» ближе мне, чем весь еврейский народ! Весь еврейский народ представлялся мне в то мгновение какой-то огромной потной глыбой. А меня пытаются соблазнить, чтобы я вошла в его нутро, где он полностью переварит меня в своем желудочном соке. И я сказала себе: «Соня, именно этого ты и вправду хочешь»? Интересно, что в Ровно у меня никогда не возникало такого страха — будто я буду «переварена» народом. И в Эрец-Исраэль это ощущение ко мне не возвращалось. Только тогда, на корабле, когда девочка уснула у меня на коленях, и я чувствовала ее через платье, словно она в ту минуту была плоть от плоти моей, хоть и не являлась еврейкой. Вопреки Антиоху Епифану, злодею-греку, гонителю евреев, вопреки этой ханукальной песне «Маоз цур» — о националистических словах которой лучше и не думать. Возможно, не следует говорить «националистические», но слова там не слишком красивые…

*

Это было ранним утром. Я даже точно могу назвать день и час — это было ровно за три дня до окончания тысяча девятьсот тридцать восьмого года, в среду, двадцать восьмого декабря, спустя какое-то время после праздника Ханука. Был очень ясный день, почти без облаков. В шесть утра я уже оделась тепло, в свитер и полупальто, вышла на палубу и посмотрела прямо перед собой на серую линию облаков. Я смотрела едва ли не целый час, но увидела лишь несколько чаек. И вдруг, почти мгновенно, над облаками появилось зимнее солнце, а из-под них показался город Тель-Авив: одна за другой возникали линии белых домов, совершенно не похожих ни на городские, ни на сельские дома в Польше и на Украине, совершенно не похожих на дома в Ровно, Варшаве или Триесте, но зато очень похожих на фотографии, которые висели в каждом классе гимназии «Тарбут» и в детских садах, а также на те картинки, что показывал нам учитель Менахем Гелертер. Так что я была поражена, но не удивлена.

Я не могу описать ту радость, что мгновенно охватила меня, мне вдруг захотелось только кричать и петь: «Это мое! Все это мое! Все это и вправду мое!» Странно, что ни разу в жизни до этой минуты — ни у себя дома, ни в нашем фруктовом саду, ни на мельнице — никогда не испытывала я столь сильного, столь глубокого чувства обладания, такой радости владения, если ты понимаешь, что я имею в виду. Ни разу в жизни, ни до этого утра, ни после него, не испытала я подобной радости: вот, наконец-то, здесь я буду дома, вот, наконец-то, я смогу задернуть занавески на окнах, забыть про соседей, и делать все так, как мне хочется. Здесь я не обязана быть вежливой, я не стыжусь никого, не забочусь о том, что подумают о нас крестьяне, что скажут священники, как отнесется к нашему поведению интеллигенция, я не должна производить хорошее впечатление на представителей других народов. Даже когда мы купили свою первую квартиру в Холоне, или вот эту, на улице Вайзель, не ощущала я с такой силой, как хорошо быть хозяйкой. Не испытывала я того чувства, что переполняло меня тогда — в семь утра, на подходе к городу, где я еще вообще не бывала, на пороге земли, на которую я еще не ступила, перед странными белыми домами, каких я никогда в жизни не видела! Ты, может быть, этого не понимаешь? Тебе это кажется несколько смешным? Или глупым? Нет?..

В одиннадцать утра мы спустились с чемоданами в моторную лодку. Моряк, который ею управлял, был этаким украинским мужиком, огромным и волосатым, и с него градом катился пот. Он показался мне довольно грозным. Но когда я вежливо сказала ему по-украински «спасибо» и хотела дать монету, он рассмеялся и неожиданно ответил мне на чистейшем иврите: «Куколка, что с тобой? Денег не надо. Вместо этого, может, отпустишь мне поцелуйчик?»

*

День был приятный, довольно прохладный, и самое первое мое воспоминание — это чуть пьянящий, резкий запах кипящей смолы и густого дыма, поднимающегося из бочки со смолой: видимо, как раз в это время там асфальтировали какую-то площадь или причал. Из черного дыма вынырнуло вдруг смеющееся лицо моей мамы, а за нею появились папа со слезами на глазах, сестра моя Хая со своим мужем Цви, которого я еще не знала, но сразу же, с первого взгляда, подумала: «Ну и парня нашла она себе здесь! И симпатичный, и добрый, и веселый!» Только после того, как обнялась я и расцеловалась со всеми, увидела я, что и Фаня, твоя мама, была там. Стояла себе в сторонке, подальше от раскаленных бочек, была она в длинной юбке и голубом вязаном свитере, стояла спокойно, ожидая, когда можно будет обнять и поцеловать меня после всех остальных.

И так же, как я сразу заметила, что сестра моя Хая расцвела здесь, что щеки ее пылают румянцем, что она полна энергии, гордости и целеустремленности, так же увидела я, что Фаня чувствует себя не совсем хорошо: она показалась мне очень бледной и еще более молчаливой, чем обычно. Она специально приехала из Иерусалима, чтобы встретить меня, извинилась от имени Арье, своего мужа, твоего папы, который не смог взять выходной день, и тут же пригласила меня в Иерусалим.

Только через четверть часа или через полчаса заметила я, что ей нелегко стоять на ногах. Еще до того, как она или кто-нибудь из нашей семьи сказал мне, я вдруг сама поняла, как тяжело переносит она свою беременность, то есть — тебя. Была она, похоже, на третьем месяце, но щеки ее показались мне запавшими, губы бледными, а лоб нахмуренным. Красота ее не пропала, наоборот, однако ее словно затянуло какой-то серой вуалью, которая так и не исчезла до самого конца.

Из нас троих самой блестящей и броской всегда была Хая — интересная, яркая покорительница сердец. Но тот, кто не ограничивался первым впечатлением и обладал верным глазом, мог увидеть, что самой красивой среди нас все-таки была Фаня. Я? Я почти что не в счет: всегда я была только малышкой-глупышкой. Я думаю, что мама наша обожала Хаю и гордилась ею, с другой стороны папе почти удалось скрыть, что сердце его более всех принадлежало Фане. Я не считалась особым достижением ни в глазах папы, ни в глазах мамы, разве что дедушка Эфраим предпочитал меня остальным, но, тем не менее, я любила всех. Не было во мне ни зависти, ни ревности, ни огорчения. Быть может, именно тот, кто любим менее всех, — если он не завистлив, не ревнив, и не погружен в свои обиды, — черпает в себе неиссякаемые запасы любви. Нет? Я не совсем уверена в том, что сейчас сказала. Быть может, это просто пустая сказка, которую я самой себе рассказываю на сон грядущий. Быть может, каждый рассказывает себе перед сном всякие истории, чтобы не было ему так страшно.

Мама твоя обняла меня и сказала: «Соня, как замечательно, что ты уже здесь. Хорошо, что мы снова все вместе. Нам придется много помогать здесь друг другу. Особенно важно нам поддержать родителей».

Квартира Хаи и Цви была в пятнадцати минутах ходьбы от порта, и богатырь Цви сам тащил почти весь мой багаж. По дороге мы видели, как рабочие строят большой дом: это было здание педучилища, которое и по сей день стоит на улице Бен-Иехуда неподалеку от угла бульвара Нордау. В первое мгновение эти рабочие показались мне или цыганами, или турками, но Хая сказала, что это всего лишь загорелые евреи. Таких евреев я еще никогда не видела, разве что на картинке. И тут у меня полились слезы — такими крепкими и веселыми были эти рабочие, но среди них я заметила двух трех ребят, лет двенадцати, не больше, на спинах у них было укреплено что-то вроде деревянной лесенки, а на ней — тяжелые кирпичи. Я увидела это и заплакала — и от радости, и от обиды, и от жалости. Мне это сложно объяснить…

На улице Бен-Иехуда, рядом с улицей Жаботинского, в крохотной квартирке Хаи и Цви ждали нас Игаэль и соседка, которая присматривала за ним, пока родители отсутствовали. Было ему всего полгода, живой, смешливый малыш, весь в отца. И я первым делом вымыла руки, нашла пеленку, развернула ее на своей груди и, взяв Игаэля на руки, с огромной нежностью прижала его к себе. На этот раз я не испытывала ни желания плакать, ни дикой радости, обуявшей меня на корабле, но с самой глубины души, словно со дна колодца, поднялось во мне чувство полной, абсолютной уверенности — до чего же хорошо, что все мы уже здесь, а не в доме на улице Дубинской. И еще я вдруг ощутила сожаление, что тот дерзкий, вспотевший морячок не получил от меня, по крайней мере, того «поцелуйчика», о котором он просил. Какая тут связь? И по сей день не понимаю, но именно так я чувствовала там и тогда…

Вечером Цви и Фаня взяли меня на прогулку, чтобы я хоть немного увидела Тель-Авив. Мы отправились на улицу Алленби и на бульвар Ротшильда, потому что улица Бен-Иехуда (ныне одна из центральных) тогда еще вообще не считалась Тель-Авивом: ее северная часть в те дни была пригородом, примерно, как сегодня Ор Иехуда. Помнится, в тот вечер, с первого взгляда, все показалось мне таким чистым и красивым — скамейки на улицах, фонари, вывески на иврите: казалось, весь Тель-Авив был всего лишь прекрасной выставкой во дворе нашей гимназии «Тарбут».

Был конец декабря тридцать восьмого года, и с тех пор я ни разу не покидала пределы Эрец-Исраэль, разве что, только в мыслях. И уже не покину. Нет, не потому, как некоторые могут подумать, что Эрец-Исраэль так уж прекрасна, а потому что сегодня я уже считаю, что любое путешествие — это величайшая глупость. Единственное путешествие, из которого возвращаешься не с пустыми руками, — это погружение в себя. Там, внутри, ведь нет границ, нет таможни, там можно достичь даже самых далеких звезд. Либо бродить по тем местам, которых уже не существует, и навещать людей, которых уже нет. Даже посетить те места, которых никогда не было, а, возможно, никогда и быть не могло. Но мне там хорошо. Или, по крайней мере, не плохо…

А как ты? Что бы такое мне для тебя быстренько приготовить? Яичницу-глазунью, обжаренную с двух сторон? Или бутерброды с кусочками помидоров и сыром? Или с авокадо? Нет? Ты снова спешишь? Не выпьешь ли хотя бы еще стакан чаю?

*

В университете на горе Скопус, а быть может, в одной из тесных комнат в кварталах Керем Авраам, Геула, Ахуза, где в те дни по двое-трое ютились бедные студенты и студентки, встретились Фаня Мусман и Иехуда Арье Клаузнер. Было это в тридцать пятом или тридцать шестом году. Я узнал, что мама жила на улице Цфания, 42, в комнате, которую она снимала с двумя девушками из Ровно, тоже студентками, Эстеркой Вайнер и Фаней Вайсман. Я узнал, что за ней многие ухаживали. И конечно, так я слышал от Эстерки Вайнер, там и сям, без какого-либо намерения с ее стороны, завязывались у нее легкие романы.

Что же до моего отца, то, как мне рассказывали, он страстно жаждал женского общества, много говорил, блистал остроумием, шутил, привлекал внимание и, возможно, вызывал легкую насмешку. Студенты называли его «ходячей энциклопедией». Если кому-нибудь требовалось выяснить — или даже не требовалось, — он любил поразить всех тем, что знал фамилию президента Финляндии, знал, как на санскрите будет «башня» и где в Мишне упомянута нефть.

Студенткам, которые ему нравились, он с нескрываемой радостью, помогал писать работы, вечерами гулял с девушками по переулочкам квартала Меа Шеарим, по тропинкам Сангедрии, покупал им газировку, присоединялся к экскурсиям по святым местам и на археологические раскопки, очень любил участвовать в интеллектуальных спорах, громко, с пафосом читать стихи Мицкевича или Черниховского. Но, похоже, его взаимоотношения с девушками чаще всего ограничивались лишь умными беседами и вечерними прогулками: по всей видимости, девушки ценили в нем лишь силу интеллектуального притяжения. И, по сути, судьба его ничем не отличалась от судеб большинства молодых парней того времени.

Я не знаю, когда и как сблизились мои родители. Я не знаю, была ли между ними любовь до того, как я узнал их. Они поженились в один из дней начала 1938 года. Свадьба состоялась на крыше канцелярии раввината на улице Яффо. Он, бледный, утонченный, в черном костюме с галстуком и белым треугольником платочка в нагрудном кармане. А она — в белом длинном платье, подчеркивающем смуглость ее кожи и черноту ее роскошных волос.

Фаня со своими немногими пожитками перешла из комнаты студенток на улице Цфания, которую делила с подругами, в комнату Арье в квартире семейства Зархи на улице Амос. Спустя несколько месяцев, когда мама моя уже была беременной, переселились супруги в дом напротив, в две комнатушки в полуподвале. Там родился их единственный сын.

Иногда отец шутил в своей мрачноватой манере, что в те годы мир решительно не был достоин того, чтобы в нем рождались младенцы. (Мой папа часто употреблял слово «решительно», а также выражения «во всяком случае», «именно так», «в известном смысле», «очевидный», «раз и два» в значении «быстро», «с другой стороны», «стыд и позор»). Быть может, своими словами о том, что мир был не достоин младенцев, он хотел упрекнуть меня, намекая на то, что появление мое было опрометчивым и безответственным, противоречащим его планам и ожиданиям? Решительно, я родился прежде, чем он достиг того, чего надеялся достичь в своей жизни, и из-за моего рождения он опоздал, упустив нужные сроки. А быть может, он вовсе не собирался ни на что намекать, а просто умничал в своей обычной манере: не однажды отец начинал шутить, чтобы в комнате не воцарилось молчание. Всякое молчание он воспринимал так, словно оно направлено против него. Или словно он в этом молчании виноват.

28

Что ели бедные евреи-ашкеназы в Иерусалиме в сороковые годы? У нас ели черный хлеб с кружочками лука и половинками маслин, а иногда — с анчоусной пастой, ели копченую рыбу и селедку — их извлекали из глубин пряно пахнущих бочек, стоявших в углу бакалейной лавки господина Остера. Очень редко на нашем столе оказывались сардины, считавшиеся деликатесом. В меню были кабачки, тыква, вареные и жареные баклажаны, а также салат из баклажанов, заправленный маслом, зубчиками чеснока, нарезанным луком.

По утрам был черный хлеб с повидлом, иногда черный хлеб с сыром. (Когда в 1969 году приехал я в Париж, впервые в жизни, прямо из кибуца Хулда, моих гостеприимных хозяев очень развеселил тот факт, что, оказывается, в Израиле существуют только два вида сыра: белый сыр — то есть творог, и желтый — то есть настоящий сыр). По утрам меня чаще всего кормили кашей «Квакер», имевшей вкус клея, а когда я объявил забастовку, мне стали давать манную кашу, которую специально для меня веерообразно посыпали порошком корицы. Мама моя выпивала каждое утро стакан горячего чая с лимоном, иногда она макала в свой чай темный бисквит, выпускаемый фабрикой «Фрумин». Отец съедал на завтрак кусочек черного хлеба с желтым липким мармеладом, половинку крутого яйца (у нас оно называлось «обваренным»), маслины, нарезанные помидоры, сладкий перец, очищенный огурец и простоквашу компании «Тнува», продававшуюся в баночках из толстого стекла.

Папа всегда вставал рано, на час-полтора раньше мамы и меня: в половине шестого утра он уже стоял в ванной перед зеркалом, размешивая и накладывая на щеки снег, бреясь и тихонько напевая патриотические песни. При этом он фальшивил так, что волосы вставали дыбом. Побрившись, он в одиночестве выпивал на кухне стакан чая и читал газету. В сезон, когда созревали цитрусовые, отец выжимал при помощи ручной соковыжималки сок из нескольких апельсинов и подавал его маме и мне в постель. И поскольку сезон цитрусовых приходился на зиму, а в те дни считалось, что холодное питье способствует простуде, отец, прежде чем выжать сок, проворно разжигал примус, ставил на него кастрюлю с водой, и когда вода была близка к кипению, осторожно нагревал в ней два стакана сока. Он старательно помешивал ложечкой в стаканах, чтобы ближе ко дну сок не оказался теплее остального. И вот так, выбритый, одетый, при галстуке, повязав на талии поверх дешевого костюма мамин кухонный фартук, он будил маму (в комнате, где книги) и меня (в комнатушке в самом конце коридора), протягивая каждому из нас стакан подогретого апельсинового сока. Я пил этот тепловатый сок, словно глотал лекарство, пока отец стоял рядом со мной — в клетчатом фартуке, в своем неброском галстуке, в костюме с потертыми локтями, — и ожидал, пока я верну ему пустой стакан. Пока я пил, папа подыскивал, что бы ему такое сказать: он всегда чувствовал себя виноватым, если наступало молчание. По поводу питья шутил он в своей обычной, не слишком веселой манере:

Пей-ка, сынок, апельсиновый сок…

Или:

Если каждое утро встречаешь соком,

Станешь солдатом, сильным, высоким.

И даже:

Сок по утрам — это дело,

Укрепляет душу и тело.

А иногда, когда он был настроен менее лирически и более рационально, он принимался рассуждать:

— Цитрусовые — гордость нашей земли! Во всем мире сегодня с уважением относятся к апельсинам «Яффо»! И, кстати, имя «Яффо», как и имя одного из сыновей Ноя «Иефет», происходит, по всей вероятности, от слова «иофи», что значит «красота». И слово это очень древнее, происходящее, возможно, от ассирийского «файя», в иврите оно приобрело форму «вафи», а в амхарском, как мне кажется «тавафа»… А теперь, прекрасный отрок, красиво допивай свой сок, и будь добр, сдобрить завершение питья, дав добро на возвращение стакана в кухню…

Остроты, в которых использовалась игра слов и которые отец называл «каламбуры», всегда были основой его шуток, когда он из самых добрых чувств желал развеселить окружающих: он был уверен, что шутки способны рассеять самое мрачное настроение и тревогу, вселить в людей приятное и спокойное расположение духа. К примеру, мама рассказывала, что нашего соседа, господина Лемберга, выписали вчера из больницы «Хадасса», и выглядит он еще более изъеденным болезнью, чем до госпитализации, говорят, что болезнь его не излечима. Мама употребила при этом ивритское слово «ануш» — неизлечимый. Папа, горестно вздохнул и тут же пустился в рассуждения о близости слов «ануш» и «энош» (человек), цитируя при этом Книгу пророка Иеремии и Псалмы.

Мама изумлялась: как это любая вещь, даже тяжелая болезнь господина Лемберга, возбуждает в папе детскую страсть к изощренному умничанью? Неужели ему кажется, что вся жизнь — это некая классная вечеринка или сборище холостяков с неизменными остротами и умничаньем? Папа обдумывал полученный выговор, брал свои слова обратно, извинялся за свои шутки (он называл их «остроты»): разве не хотел он сделать как лучше, разве это поможет господину Лембергу, если мы здесь погрузимся в траур по нему, еще живому? Мама замечала:

— Даже когда ты имеешь в виду только хорошее, то как-то умудряешься сделать это наихудшим образом: ты либо высокомерен, либо подобострастен, но, так или иначе — ты умничаешь.

Тут они переходили на русский, беседуя между собой приглушенными голосами, так что мне слышался только непонятный набор звуков, вроде «хчорничевоим»…

*

В обед, когда возвращался я из детского сада госпожи Пнины, мама вступала в сражение со мной: и подкупом, и мольбой, и рассказами о принцессах и чертях она старалась отвлечь мое внимание, чтобы тем временем заставить меня проглотить немного сопливой тыквы или слюнявых кабачков (у нас их называли по-арабски «кусса») и котлеты из хлеба, в который подмешали немного мясного фарша (обилие хлеба в этих котлетах у нас пытались замаскировать мелко нарубленным чесноком).

Бывало, меня заставляли съесть — со слезами, отвращением, гневом — какие-нибудь котлеты из шпината или сам зеленый шпинат, свеклу или свекольный борщ, кислую или маринованную капусту, сырую или вареную морковку. Иногда суждено мне было пересекать пустыни перловой и гречневой каш, перемалывать безвкусные горы отваренной цветной капусты и всевозможные тяжелые блюда из стручковых, например, фасоль и горох, бобы и чечевицу. Летом папа готовил салат: мелко-мелко нарезал помидоры, огурцы, сладкий перец, зеленый лук, петрушку — и все это поблескивало в растительном масле, выпускаемом фабрикой «Ицхар».

Довольно редко, случалось, промелькнет, словно заморский гость, кусочек куриного мяса, погруженный в рис или севший на мель в картофельном пюре. Мачты и паруса этого кусочка-кораблика украшены петрушкой, а на палубе выстроен почетный караул из вареных морковочек и рахитичных кабачков. Два соленых огурца служили кормой этому миноносцу. А тому, кто успешно расправится с ним, положен был утешительный приз — розовый пудинг или желтое желе, приготовленные из порошков. Французское слово «желе», бывшее в ходу у нас дома, прямиком вело к Жюлю Верну и его таинственной подводной лодке «Наутилус», которой командовал капитан Немо, разочаровавшийся во всем роде человеческом и уединившийся в глубинах своего таинственного, простирающегося под океанами царства. Вскоре — я решил это окончательно и бесповоротно — присоединюсь к нему и я.

В честь суббот и праздников мама обычно покупала карпа, и делала это заблаговременно, еще в середине недели. День-деньской этот пленный карп упрямо плавал взад и вперед в ванне, от стенки к стенке, неутомимо нащупывая, ища какой-нибудь тайный подводный проход из ванны в открытое море. Я кормил его хлебными крошками. Папа сказал мне, что на секретном языке, известном лишь нам двоим, эта рыба зовется Нун. Очень быстро я подружился с Нунни: уже издали он узнавал мои шаги и мчался мне навстречу до бортика ванны, вытягивая из воды свой рот, напоминавший мне вещи, о которых лучше всего вообще не думать.

Один или два раза я вставал и прокрадывался в темноте, чтобы проверить — в самом ли деле мой друг всю ночь спит в холодной воде. Это казалось мне странным и даже противоречащим законам природы. Может быть, после того, как гаснет свет, завершается трудовой день моего Нунни, и он, извернувшись, выходит из воды, тихонечко вползает на брюхе в корзину для белья, сворачивается калачиком и дремлет до самого утра в теплых объятиях полотенец и фланелевого белья. И лишь утром он вновь тихонько пробирается к себе в ванну, чтобы как истинный моряк исполнить свой служебный долг.

Однажды, когда оставили меня дома одного, я решил сделать жизнь скучающего карпа более богатой, добавив острова, проливы, коралловые рифы, отмели, соорудив их из различных кухонных принадлежностей, которые я утопил в ванне. Терпеливый и настойчивый, как капитан Ахав, я с помощью разливной ложки долго преследовал моего Моби Дика, который раз за разом ускользал от меня, извиваясь, пользуясь всеми теми укрытиями, которые я собственными руками разместил для него на дне морском. В какой-то момент я неожиданно прикоснулся к его чешуйкам, холодным, с острыми краями, и пробрала меня дрожь от отвращения и страха. И еще от одного ужасающего открытия: до тех пор все живое — цыпленок, ребенок, котенок — все живое всегда было мягким и теплым, и только то, что умерло, — остывало, становилось холодным и твердым. Но здесь, в этом карпе, таилось противоречие: он был холоден и тверд, но жив — влажный, скользкий, маслянистый, состоящий из хрящей и чешуи, дышащий жабрами. Затвердевший, холодный, он судорожно трепыхался в моих пальцах… Это противоречие пронзило меня таким ужасом, что я поспешил выпустить мою добычу, после чего отряхнул руки, вымыл их с мылом и щеткой, проделав это трижды. На том и закончилась моя охота. Вместо того чтобы преследовать Нунни, я еще долгое время напряженно всматривался в тот мир, что отражался в круглых рыбьих глазах — неподвижно застывших и лишенных ресниц.

Так и нашли меня папа, мама и наказание. Родители вернулись домой, вошли в ваннную, но я их не слышал: они застали меня окаменевшим, сидящим в позе Будды на крышке унитаза — рот приоткрыт, лицо помертвело, остекленевшие глаза, словно две бусинки, лишенные способности моргать, смотрят прямо перед собой. Тут же обнаружились предметы кухонной утвари, которую этот ненормальный мальчик утопил на дне ванны, где плавал карп. Эти предметы исполняли роль то ли архипелага, то ли подводных заградительных сооружений Перл-Харбора.

— Его величество, — с грустью изрек папа, — будет и на этот раз вынужден ответить за результаты содеянного. Мне очень жаль…

*

В канун субботы пришли дедушка с бабушкой и мамина подруга Лиленька со своим кругленьким мужем господином Бар-Самха. Лицо его было покрыто густой серой бородой, курчавой, словно металлическая мочалка для чистки кастрюль, сделанная из свитой в клубок проволоки. У него были странные уши — разной величины, из-за этого походил он на щенка овчарки, который навострил одно ухо и опустил другое. (Я нарочно путался, называя его Брр-Самха — это звучало смешно. Тут я подражал отцу, который в шутку пару раз назвал его за глаза «Брысь-Самха»).

После куриного бульона с клецками, сделанными из мацовой муки, мама вдруг подала на стол труп моего Нунни: он был целым от головы до хвоста, но жестоко рассечен ножом поперек на семь кусков, уложенных друг за другом. Все это было великолепно декорировано, словно труп короля, которого везут на орудийном лафете к месту погребения в Пантеоне. Королевский труп покоился в богатом соусе кремового цвета, на белоснежном ложе из риса, украшенный вареными сливами, кружочками моркови, нарезанной зеленью. Но взгляд недремлющего глаза моего Нунни, не сдавшийся, обвиняющий взгляд, в котором застыл упрек и последний вопль страданий, обличая, впивался в убийц. Глаза мои встретились с этим жутким, пронзившим меня взглядом: «нацист, предатель и убийца» — заклеймил он меня, и я тихонько заплакал, уронив голову на грудь, изо всех сил стараясь, чтобы никто этого не заметил. Но Лиленька, самая близкая мамина подруга, женщина с душой воспитательницы детского сада в теле фарфоровой куклы, испугалась и принялась меня утешать. Сначала она пощупала мой лоб: «Нет, право же, жара у него нет». Затем погладила мою руку и объявила: «Но он дрожит». Потом наклонилась ко мне так низко, что ее дыхание смешивалось с моим, и изрекла: «Это, по-видимому, что-то душевное, нет, не физическое». Обратившись к моим родителям, она, с торжеством человека, знающего всю правду, заключила: «Я уже давно говорила вам, что этот мальчик, как и все будущие люди искусства, раним, сложен, сильно переживает, он уже сегодня старше своих лет, и лучше всего — просто оставить его в покое».

Папа подумал немного, взвесил все за и против, затем решительно произнес:

— Да. Но сначала съешь, пожалуйста, рыбу. Точно так же, как все.

— Нет.

— Нет? Почему это «нет»? Что случилось? Неужели его величество намерен уволить всю команду своих поваров?

— Я не могу.

И тут наступила очередь Брр-Самхи: истекающий сладостью и страстью посредничества, он приступил к увещеваниям. Своим тоненьким примиряющим голоском он призывал к компромиссу:

— Может, ты все-таки съешь хотя бы капельку? Только один кусочек, чисто символически, а? Ради твоей мамы, твоего папы, в честь Субботы?

Но Лиленька, его жена, обладающая чувствительным сердцем, ринулась на мою защиту:

— Нет никакого смысла давить на ребенка. Наверно, у него есть свои мотивы, лежащие в области чувств.

*

Леа Бар-Самха, она же Лиленька, Лилия Калиш,[16] бывала у нас в доме в течение почти всего моего иерусалимского детства. Миниатюрная, грустная, бледная, хрупкая, с опущенными плечами. Сзади Лиленьку можно было принять за двенадцатилетнюю девочку. Много лет проработала она учительницей и воспитательницей в начальной школе и даже написала две весьма полезные книги о детской душе.

Долгими часами она и моя мама поверяли друг другу свои тайны. Сидя на плетеных табуретах в кухне или на стульях, вынесенных ими в уголок двора, они перешептывались, сдвинув головы и склонясь над какой-нибудь раскрытой книгой или альбомом с репродукциями всемирно известных картин, который каждая из них придерживала своей рукой.

Почти всегда Лиленька приходила, когда папа был на работе: мне кажется, что между моим отцом и Лиленькой существовала взаимная неприязнь, подслащенная вежливостью, — такие отношения нередко возникают между мужьями и «самой-лучшей-подругой-их-жен». Если я подходил к маме и Лиленьке в те минуты, когда они секретничали, обе моментально замолкали. Но стоило мне удалиться на столько, что я не мог услышать их перешептывания, они возвращались к своему занятию. Лилия Бар-Самха выказывала мне свое расположение грустной улыбкой — «понимающей-прощающей-все-на-основании-чувств». Но мама обычно просила, чтобы я побыстрее сообщил, что мне нужно, и оставил их в покое. У них было множество общих секретов.

Однажды Лиленька пришла, когда родителей дома не было. Долго, с грустью, вглядывалась она в меня, качала головой вверх-вниз, словно вполне соглашалась сама с собой, и начала беседу. Она ведь, и в самом деле, да-да, в самом деле, очень любит меня с младенческих моих лет, и я интересен ей. В ее интересе нет пошлости и банальности, как у некоторых других взрослых, которые всегда задают одни и те же вопросы. Как я учусь? Люблю ли играть в футбол? Собираю ли по-прежнему марки? Кем я хочу стать, когда вырасту? И прочие глупости и вздор — в том же духе. Нет! Ей интересны как раз мои мысли! Мои мечты! Моя духовная жизнь! Ведь она считает, что я такой необычный, такой особенный, такой оригинальный мальчик! Душа художника в становлении! Ей хотелось бы однажды — нет, нет, не сию минуту! — завязать диалог с самой сокровенной, глубинной стороной моей юной личности (было мне тогда около десяти). Например, о чем я думаю, когда остаюсь совершенно один? Что происходит в тайниках моего воображения? Что меня, на самом деле, радует и что огорчает? Что воодушевляет? Что пугает меня? Что вызывает во мне чувство неприятия? Какой пейзаж привлекает мое сердце? Слышал ли я такое имя — Януш Корчак? Читал ли я уже книгу «Иотам-чародей»? Есть ли у меня уже какие-нибудь тайные мысли относительно прекрасного пола? Она бы очень хотела стать для меня, как говорится, доверенным лицом. Женщиной, которой поверял бы я свои тайны. Человеком, к которому я могу обратиться. Несмотря на разницу в возрасте и все такое прочее.

Я был мальчиком, одержимым вежливостью. На ее первый вопрос — о чем я думаю — я ответил, стало быть, с предельной вежливостью:

— О разных вещах.

На серию вопросов — что воодушевляет и что пугает:

— Ничего особенного.

А на предложение дружбы отозвался с мягкостью и деликатностью:

— Спасибо, спасибо, тетя Лилия. Это очень любезно с вашей стороны.

— Если когда-нибудь ты почувствуешь, что тебе необходимо поговорить о вещах, о которых неловко говорить с родителями, ведь ты не станешь колебаться? Придешь ко мне? Расскажешь мне? А я, разумеется, сохраню все в тайне. Мы сможем посоветоваться друг с другом?

— Спасибо.

— Ведь есть вещи, о которых тебе не с кем поговорить? Мысли, от которых ты чувствуешь себя одиноким?

— Спасибо. Вправду, спасибо. Можно я принесу вам еще стакан воды? Мама наверняка вот-вот вернется. Она тут, в аптеке Геймана. А может, вы тем временем почитаете газету, тетя Лилия? Или включить вам вентилятор?

29

Двадцать лет спустя, 28 июля 1971 года, через несколько недель после выхода в свет моей книги, включающей в себя роман «До самой смерти» и большую новеллу «Поздняя любовь», я получил письмо от этой маминой подруги, которой было уже около шестидесяти лет:

«Я чувствую, что не вела себя так, как следовало бы, по отношению к тебе с тех пор, как умер твой отец, будь благословенна его память. Я пребываю в состоянии сильного душевного расстройства, совершенно не способна к каким-либо действиям. Я заперлась в доме (квартира у нас жуткая… и нет у меня никаких сил, чтобы изменить что-либо), я боюсь выйти за порог в самом прямом и точном смысле. В герое твоего рассказа «Поздняя любовь» я нашла некоторые черты, общие со мной, он представляется мне таким близким и знакомым. «До самой смерти» — я однажды слышала радиопьесу, а еще ты читал отрывки в телеинтервью. Это было поразительно — неожиданно увидеть тебя в телевизоре, стоящем в углу моей комнаты. Я все удивляюсь: где истоки этой истории, ведь она сама по себе исключительна. Мне трудно вообразить, что происходило в глубинах твоей души, когда ты описывал эти ужасы. Это пугает. Созданные тобою образы евреев — сильные личности, отнюдь не жертвы… Они произвели на меня сильное впечатление. И еще образ воды, потихоньку разъедающей железо… И картина Иерусалима, который отнюдь не реальность, и не конечная цель похода — он лишь страстное желание и томление по чему-то такому, чего вовсе не существует во вселенной. Смерть предстала передо мной со страниц твоего повествования такой, какой я ее себе ни разу и представить не могла, — а ведь так страстно тосковала по ней еще совсем недавно… Вспоминаются мне теперь более, чем когда бы то ни было, слова твоей мамы, которая предвидела мой жизненный крах. А я-то бахвалилась, что слабость моя мнимая, что я — закаленная. Теперь же ощущаю я душевный распад… Странно, столь долгие годы мечтала я о возвращении в Израиль, а когда это свершилось — я живу здесь, как в кошмаре. Не обращай внимания на мои слова. Это у меня просто вырвалось. Не реагируй на это. Когда я видела тебя в последний раз — во время диалога с твоим отцом, когда оба вы были очень возбуждены, — я не почувствовала, что ты — человек, погруженный в печаль… Мои домашние желают вам всего доброго. Скоро я стану бабушкой!

С любовью и дружбой

Лилия (Леа)»

В другом письме, от пятого августа 1979 года, Лиленька пишет мне:

«… Но оставим это покамест. Быть может, мы все-таки встретимся и тогда поговорим о том твоем высказывании, которое вызвало во мне немалое удивление. На что ты нынче намекаешь во включенном в книгу «Очерке о самом себе»?.. Ты говоришь о маме, что она покончила с собой «от огромного разочарования и тоски. Ничего не выходило, как следует». Пожалуйста, прости, но мне приходится бередить раны твоего покойного отца, особенно — твои, и — даже! — мои. Ты и представить себе не можешь, как мне не хватает Фани, особенно в последнее время. Я осталась совершенно одинокой в своем маленьком, таком узком мирке. Я тоскую по ней. И еще по одной нашей общей подруге, которую звали Стефа и которая оставила сей мир в скорби и страданиях в 1963 году… Она была детским врачом. Жизнь ее была чередой следующих друг за другом разочарований, возможно, потому, что она слишком верила мужчинам. Стефа просто отказывалась понять, на что могут быть способны некоторые мужчины (прошу тебя, не принимай это на свой счет). Мы трое были очень близки в тридцатые годы. Я — последняя из могикан: тех друзей и подруг уже нет. Ведь и я пыталась дважды, в 71-ом и 73-ем, покончить с собой. Не получилось. Больше и пытаться не буду… Пока еще не настал час поговорить с тобой о вещах, касающихся твоих родителей… С тех пор прошли годы… Нет, я уже не способна передать на бумаге все, что хотела бы. А ведь прежде я могла именно письменно выразить все наилучшим образом. Быть может, мы повидаемся, а до тех пор многое может, к сожалению, измениться… И, кстати, знай, что и мама, и я, и другие девушки из нашей ровенской группы молодежного социалистического движения «Молодой страж», мы все видели в мелкобуржуазности самое жуткое явление. Мы все вышли из таких семей. Мама твоя никогда не была «правой». Только тогда, когда она вошла в семейство Клаузнеров, она, должно быть, сделала вид, будто она такая же, как они: у «дяди Иосефа» всегда были все газеты Эрец-Исраэль, но только не газета социалистов «Давар». Самым фанатичным из всех был брат Бецалель Элицедек, такой утонченный человек, жена которого заботилась о профессоре Клаузнере, когда он овдовел. Из всех я очень-очень любила твоего дедушку Александра, да покоится он с миром…»

И еще одно письмо — от двадцать восьмого сентября 1980 года:

«Мама твоя происходила из разрушенной семьи и разрушила вашу семью. Но она не виновата… Помнится мне, что однажды, в 1963 году, ты сидел у нас дома… И я обещала тебе, что когда-нибудь напишу о твоей маме… Но очень трудно это исполнить. Даже писание письма для меня уже затруднительно… Если бы ты только знал, как сильно хотела твоя мама стать человеком искусства, человеком творческим, — с самого раннего детства. Если бы только удостоилась она увидеть тебя сейчас. Читать твои книги! Почему же она не удостоилась? Возможно, в личной беседе с тобой я смогу быть более смелой и рассказать то, что не осмеливаюсь доверить бумаге.

С любовью

твоя Лилия»

*

Отец мой успел еще до своей смерти прочитать три мои первые книги, и они ему не слишком понравились. Мама моя, разумеется, не успела этого, разве что читала она мои школьные сочинения, да кое-что из детских рифм, что нанизывал я в надежде прикоснуться к музам, о которых мама любила мне рассказывать. (Отец не верил в существование муз, точно так же, как с презрением относился он всю жизнь к феям, к ведьмам, к раввинам-чудотворцам, к ночным гномам, ко всякого рода святым и праведникам, к интуиции, к чудесам и духам. Он считал себя «человеком светских убеждений», верил в логическое мышление, в тяжелую духовную работу).

Если бы мама моя прочитала те две вещи, что составили книгу «До самой смерти», сказала ли бы и она те слова, что написала ее подруга Лиленька Калиш: «…страстное желание и томление по чему-то такому, чего вовсе не существует во вселенной»? Трудно ответить: дымка мечтательной печали, потаенных чувств и романтических переживаний витала над этими девушками-ровенчанками из «хороших семей». Казалось, жизни их продолжались там, в стенах родной гимназии, и палитра их чувств знала только два оттенка — надлом и праздничность. Хотя, случалось, мама восставала против этих оттенков.

Что-то в меню той гимназии двадцатых годов, возможно плесень романтики, глубоко впитавшаяся с юности в души моей мамы и ее подруг, густой туман польско-русского эмоционального восприятия мира, нечто, навеянное Шопеном и Мицкевичем, страданиями молодого Вертера и Байроном, некая сумеречная зона — величия, страданий, мечтательности и одиночества — все эти обманчивые иллюзорные болотные огни «страстных желаний и томления» сбивали с толку мою маму всю ее жизнь. Они манили ее, пока она не поддалась и не покончила с собой в 1952 году. Было ей всего лишь тридцать девять лет. Мне было двенадцать с половиной.

*

В первые недели и месяцы после смерти мамы я ни на мгновение не задумывался о ее страданиях. Я замкнулся, я отгородился от неслышного, оставшегося после нее вопля и, кажется, носился все эти дни из комнаты в комнату в нашей квартире. Не было во мне ни капли сострадания. И не было тоски. И я не горевал о смерти мамы: обида и гнев не оставили во мне места для каких-либо иных чувств. Если замечал я, к примеру, ее клетчатый фартук, продолжавший еще несколько недель после ее смерти висеть на крючке за кухонной дверью, меня переполнял гнев — казалось, фартук этот сыпал соль на раны. Мамины купальные принадлежности. Пудреница, щетка для волос на ее зеленой полочке в ванной причиняли мне боль, словно они были оставлены там нарочно, в насмешку надо мной. Ее книжный уголок. Ее пустые туфли. Эхо ее запаха, долетавшее до меня легким дуновением, всякий раз, когда я открывал дверцу шкафа с «маминой стороны». Все вызывало во мне бессильный гнев. Будто ее свитер, неизвестно как пробравшийся в стопку моих свитеров, улыбается мне гнусной, злорадной улыбкой.

Я сердился на нее за то, что ушла, не попрощавшись, не обняв меня, ничего не объяснив. Ведь даже с совершенно чужим человеком, даже с почтальоном или разносчиком, постучавшим в нашу дверь, мама не могла расстаться, не предложив стакан воды, не улыбнувшись им, не извинившись перед ними, не обронив два-три ласковых слова. За все годы моего детства она ни разу не оставила меня одного — ни в бакалейной лавке, ни на чужом дворе, ни в городском парке. Как она смогла? Я сердился на нее и за отца, которого жена опозорила, поступила с ним так, как показывают в кинокомедиях: поднялась и вдруг исчезла, будто он — пустое место, будто убежала от него с другим мужчиной. В течение всего моего детства, если случалось, что я исчезал от них даже на два-три часа, они устраивали мне взбучку и наказывали: у нас существовало твердое правило — каждый из нас, уходя, обязательно сообщал, куда он идет, сколько времени будет отсутствовать и когда вернется. Либо оставлял записку в условленном месте — под вазой для цветов.

Каждый из нас.

Вот так подняться и грубо, посреди фразы, оставить всех? Ведь она сама всегда настаивала, чтобы все вели себя тактично, вежливо, воспитанно, чтобы никому не причинить ущерба или боли, всегда утверждала, что надо считаться с ближним и относиться к нему с деликатностью! Как она смогла?

Я ненавидел ее.

*

Спустя несколько недель гнев притупился, а вместе с гневом я словно утратил защитный слой, какую-то свинцовую оболочку, которая в первые дни охраняла меня от шока и боли. Отныне душа моя была оголена и уязвима.

И по мере того, как переставал я ненавидеть свою мать, начинал я презирать самого себя.

В моем сердце все еще не было ни одного свободного уголка, чтобы вместить страдания моей мамы, ее одиночество, ее все нарастающее ощущение удушья, ужас отчаяния ее последних ночей. Я все еще жил в своем, а не в ее несчастье. Но я уже больше не сердился на нее, а, напротив, обвинял себя. Если бы только был я лучшим, более преданным сыном, не разбрасывал бы вещи по полу, не надоедал бы ей, не приставал, вовремя готовил уроки, с охотой, не дожидаясь выговора, выносил бы каждый вечер мусорное ведро, не огорчал бы, не шумел, не забывал гасить свет, не возвращался бы в порванной рубашке, не крутился бы в кухне в грязной обуви… Если бы я чуть больше считался с ее мигренью. Или, по крайней мере, старался исполнить ее желание — был бы не таким слабым и бледным, ел бы все, что она готовила и подавала мне, не создавал бы ей больших проблем, если бы я был более общительным, а не замкнутым в себе, не таким худеньким, а загорелым атлетом — таким, каким она хотела видеть меня!

А, может, как раз наоборот? Если бы я был еще более слабым, болезненным, привязанным к инвалидному креслу, зараженным туберкулезом или даже слепым от рождения? Ведь добрая и щедрая природа ни за что не позволила бы ей бросить на произвол судьбы ребенка, уже и так этой судьбой обиженного, предоставить ему собственными силами расхлебывать свои несчастья, а самой исчезнуть? Если бы я был ребенком-инвалидом, без ног, если бы только я заблаговременно побежал и попал под колеса проезжающего автомобиля, и был им задавлен, и мне бы ампутировали обе ноги, возможно, мама моя преисполнилась бы жалости? Осталась бы, чтобы за мной ухаживать?

Если мама вот так, не оглянувшись, оставила меня, это, уж, точно, признак того, что никогда она меня не любила. Когда любят — так она сама учила меня, — когда любят, прощают все, кроме измены. Прощают и надоедливость, и потерянную шапку, и оставшиеся на тарелке кабачки.

Бросить — это предать. И она предала нас обоих — и папу, и меня. Ни за что в жизни не поднялся бы я и не оставил бы ее просто так — несмотря на ее мигрени, несмотря на то, что теперь я уже знаю, что никогда она нас не любила. Ни за что в жизни я бы не оставил ее — несмотря на ее долгое молчание, уединение в темной комнате и вечно плохое настроение. Я бы иногда сердился, возможно, не разговаривал бы с ней день-другой, но не собрался бы и не оставил бы ее навсегда. Ни за что в жизни.

Все матери любят своих детей — таковы законы природы. Даже кошка. Или коза. Даже матери преступников и убийц. Даже матери фашистов. Даже матери дефективных, изо рта которых всегда течет слюна. Даже матери чудовищ. То, что только меня нельзя любить, то, что мама моя сбежала от меня, — все это только свидетельствует о том, что меня просто не за что любить. Что я не достоин любви. Со мной что-то не в порядке. Есть во мне нечто ужасное, нечто отталкивающее, нечто, воистину, страшное, — еще более отвратительное, чем увечье, умственная отсталость или безумие. Нечто мерзкое и не поддающееся исправлению, нечто до того жуткое, что даже моя мама, женщина душевная и тонко чувствующая, женщина, способная осыпать своей любовью и птичку, и нищего в переулке, и заблудившегося щенка, даже она уже не в силах была более терпеть меня и вынуждена была, наконец, собраться и убежать от меня так далеко, как только смогла. Есть такая арабская пословица: каждая обезьяна в глазах своей матери — милый олененок. Кроме меня.

Если бы и я был милым, хоть немножко, как милы все дети в мире для своей матери, даже самые некрасивые, самые плохие, даже умственно отсталые, немые, отпетые драчуны, которых навсегда исключили из школы, даже Бьянка Шор, пырнувшая своего деда кухонным ножом, даже Яани-извращенец, который болен слоновой болезнью и который посреди улицы расстегивает «молнию» на брюках и показывает девочкам то, что у него там… Если бы я только был хорошим, если бы я вел себя так, как она тысячу раз просила меня, а я, болван, упрямился и не слушался… Если бы я только не разбил тогда, после пасхальной ночи, то голубое блюдо, что досталось ей по наследству от матери ее бабушки… Если бы только я каждое утро хорошенько чистил зубы, чистил и вверху, и внизу, и вокруг, и в уголках рта, не обманывая… Если бы я не украл у нее из кошелька пол-лиры, да к тому же не отпирался, нагло отрицая, что это не я… Если бы только я краснел, когда приходили ко мне отвратительные мысли, и никогда не позволял руке своей хоть на секунду проникать в пижамные штаны…

Если бы я был, как все, если бы я чего-то стоил… Чтобы и у меня тоже была мама.

*

Спустя год или два, после того, как оставил я дом и отправился в кибуц Хулда, куда меня, «ребенка со стороны», приняли воспитанником, я начал потихоньку думать и о ней. Под вечер, после занятий, после работы и душа все дети кибуцников, чисто вымытые, в парадной одежде, отправлялись в дома своих родителей, чтобы побыть с ними немного. Лишь я, единственный чудак, оставался среди пустых домиков. И уединялся на деревянной скамье в комнате-читальне, расположенной в приземистом бараке позади склада одежды.

Не включая электричества, я сидел там полчаса или час, и перед моими глазами — картина за картиной — проходил конец ее жизни. В те дни я уже своими силами пытался догадаться о том немногом, о чем никогда не говорилось у нас, — ни между мной и мамой, ни между мной и отцом. По-видимому, и между собой они не говорили об этом.

Всякий раз, когда я перечитываю первые строки рассказа Агнона «Во цвете лет», я возвращаюсь в последний год жизни моей мамы.

«Во цвете лет умерла мать моя. Тридцать лет и один год было ей, когда умерла она. Скудны и безрадостны были дни двух ее жизней. Целый день сидела она дома и из дому не выходила. Друзья и соседи не приходили навестить ее, и мой отец никого не приглашал и не благословлял входящих. В безмолвии застыл наш печальный дом, и двери его не отворялись для чужих. Мать моя лежала на кровати, речи ее были немногословны… Как любила я ее голос. Много раз открывала я двери, чтобы спросила она, кто пришел. Иногда покидала она свое ложе и садилась у окна».

(Строки эти я сейчас переписываю из тоненькой книжки, выпущенной издательством «Шокен» в серии «Малая библиотека». На первой странице Шмуэль Иосеф Агнон написал посвящение моим матери и отцу. После смерти отца я взял себе его библиотеку, в том числе и эту книжечку).

С того дня, как открыл я «Во цвете лет» (было мне тогда около пятнадцати), я сравнил себя с Тирцей. В своей книге «Начинаем рассказ» я написал немного о Тирце и немного, не впрямую, о том мальчике, каким я был в последние годы жизни моей мамы:

…Отношение Тирцы к своей матери — отношение культовое. В начале рассказа она боготворит ее образ, обряд ее сидения у окна, ее одежду, белье… Мистическая таинственность, окутывающая утонченное и бесповоротное исчезновение матери вызывает у Тирцы сильное душевное потрясение, в конечном счете, решившее и ее судьбу: после смерти матери Тирца будет стремиться слиться с ее образом — до полного отказа от самой себя. Культовое отношение не допускает никакой реальной близости между дочерью и матерью — или, быть может, именно отсутствие близости приводит к тому, что с самого начала отношение Тирцы к матери носит характер культа. Мать погружена в свою болезнь, в свою печаль и тоску и совсем не проявляет заинтересованности в близости с Тирцей, или, по сути, в самом ее существовании, она никак не реагирует на усилия девочки привлечь к себе ее внимание… Голос Тирцы — почти единственный голос, который слышит ее мать, кроме звука, издаваемого дверью, открываемой «много раз» (в доме, где «двери для чужих не отворялись»). Это голос детский, насмешливый: мать агонизирует, а дочь забавляется… Тирца выглядит в начале рассказа девочкой заброшенной: отец полностью сконцентрирован на матери ее, мать погружена в свою любовь и обряды прощания, родственники и друзья почти совсем не замечают Тирцу».

*

Тридцать девять лет было моей маме, когда она умерла: моложе моей старшей дочери и чуть старше моей младшей — в день, когда пишутся эти строки. Через десять-двадцать лет после окончания гимназии «Тарбут» обрушились на мою маму, на Лиленьку и на нескольких их подруг удары иерусалимской действительности — зной, бедность, злые сплетни. Когда эти чувствительные гимназистки вдруг оказались на ухабистой дороге обыденной жизни — среди пеленок, мужей, мигреней, очередей, запахов нафталина и кухонных раковин, выяснилось что пища духовная, на которой они взросли в ровенской гимназии двадцатых годов, эта пища вовсе не помогала им, а была в тягость.

И, возможно, это было что-то не байроновское и не шопеновское, а скорее, некая дымка одиночества и меланхолии, окутывавшая этих девушек из «хороших семей», чей внутренний мир выписан в пьесах Чехова и рассказах Ури Нисана Гнесина. Детство одарило их обещаниями, но с неизбежностью пришла сама жизнь, наводящая скуку, нарушающая обещания и даже превращающая их в насмешку. Моя мама выросла в некой туманной зачарованности — в мире духовности и красоты. И крылья этой зачарованности, в конце концов, ударились о иерусалимский каменный пол — голый, жаркий и пыльный. Она росла как прекрасная и нежная дочь сколотившего состояние мельника, росла в господском доме по улице Дубинской, доме с фруктовым садом, со служанками и кухаркой. Быть может, она была воспитана, прямо как та пастушка на картине, которую она невзлюбила, — та самая пастушка-игрушка с розовыми щечками и тремя нижними юбками.

Тот взрыв возмущения, о котором с удивлением вспоминала тетя Соня спустя семьдесят лет, взрыв шестнадцатилетней Фани, с несвойственным ей яростным гневом обрушившейся на картину, чуть ли не плюнувшей на это полотно, где была изображена юная нежная пастушка с мечтательным взглядом и целым набором шелковых нижних юбок, возможно, этот взрыв был всплеском жизненных сил моей мамы, понапрасну пытавшейся вырваться из сетей паутины, которая постепенно уже опутывала ее.

Задернутые на окнах вышитые шторы надежно защищали детство Фани Мусман от внешнего мира. Однажды ночью пан Закашевский всадил пулю в собственное бедро, а другой пулей вышиб себе мозги. Княжна Равзова, взмахнув молотком, пробила свою ладонь ржавым гвоздем, чтобы принять на себя хотя бы малую толику страданий Спасителя. Дора, дочь экономки, забеременела от любовника своей матери. Пьяница Стилецкий по ночам проигрывал в карты случайным партнерам свою жену, а она, Ирина, жена Стилецкого, погибла, в конце концов, в огне, подпалив пустую избу красавчика Антона. Но все это происходило как бы вне домашнего уклада, за двойными оконными рамами, а также по ту сторону светлого и полного удовольствий круга жизни гимназии «Тарбут». Ничто из упомянутого выше не в силах было проникнуть внутрь и всерьез нанести ущерб очарованию маминого детства, очарованию, приправленному, по-видимому, щепоткой меланхолии, не замутившей радости, а только придавшей ей новые оттенки.

Спустя годы, в квартале Керем Авраам, на улице Амос, в полуподвальной квартире, тесной и сырой, под Розендорфами и рядом с Лембергами, меж оцинкованных корыт, маринованных огурцов и олеандра, медленно погибающего в жестяном проржавевшем бочонке из-под маслин, среди постоянных запахов капусты, стирки, варящейся рыбы и высохшей мочи, начала моя мама угасать. Возможно, она была бы в состоянии выстоять, сжав зубы, в единоборстве с несчастьем, с утратами, с нищетой, с разочарованием в семейной жизни. Но, как мне кажется, чего она ни за что не могла вынести, — этой убогости существования.

*

В сорок третьем или в сорок четвертом, если не ранее того, ей ведь уже было известно, что все убиты там, под Ровно. Уже были люди, прибывшие оттуда и рассказавшие, как немцы, литовцы и украинцы под дулами автоматов вывели весь город, молодых и старых, в лес Сосенки. В тот самый лес, который был любимым местом — в погожие дни там можно было побыть на природе, там устраивали свои игры бойскауты, там пелись песни у костра, там ночевали в спальных мешках у ручья под звездным небом. Там, в лесу Сосенки, среди ветвей и птиц, среди грибов, красной смородины и других ягод немцы открыли огонь на краю глубоких рвов и в течение двух дней убили более двадцати пяти тысяч человек.[17] Среди них были почти все одноклассники моей мамы. И их родители, и все соседи, и все знакомые, и все соперники, и все недруги. Среди них были и богачи, и пролетарии, и те, кто ревностно исполнял заповеди еврейской религии, и те, кто полностью ассимилировался, и те, кто принял христианство, и ходоки по еврейским делам, и казначеи синагог, и главы общин, и канторы, и резники, и разносчики, и водоносы, и коммунисты, и сионисты, и мыслители, и люди искусства, и сельские дурачки. Среди убитых — четыре тысячи младенцев.

И были среди погибших учителя моей мамы из гимназии «Тарбут» — директор гимназии Иссахар Рейс, личность харизматическая, мужчина, чей пронзительный, гипнотизирующий взгляд тревожил сны большинства его подрастающих учениц, и Ицхак Берковский, сонный, рассеянный, постоянно смущающийся, и легко вспыхивающий Элиэзер Буслик, преподававший культуру народа Израиля, и Фанка Зейдман, учительница географии, биологии, и физкультуры, и брат ее Шмуэль, художник, и доктор Моше Бергман, желчный и педантичный, преподававший, почти не разжимая губ, всеобщую историю и историю Польши… Все.

Немного позже, в сорок восьмом году, во время артиллерийского обстрела Иерусалима, который велся иорданским Арабским легионом, от прямого попадания снаряда неожиданно погибла Пирошка, Пири (Ципора) Янай, тоже мамина подруга: она вышла летним вечером на минутку во двор, чтобы занести в дом ведро и тряпку.

*

Быть может, что-то из обещаний детства изначально была подернуто недоброй романтически-ядовитой пеленой, под которой музы и смерть оказывались в неразрывной связи? Что-то было не так в излишне стерильном меню, предложенном гимназией «Тарбут»? Или губительной оказалась та меланхолическая, буржуазно-славянская нота, которая, спустя несколько лет после смерти мамы, донеслась до меня со страниц Чехова и Тургенева, зазвучала в рассказах Гнесина, промелькнула в поэзии Рахели? Что-то же заставило мою маму — поскольку жизнь не осуществила ни одного из обещаний ее юности — рисовать себе смерть в образе возлюбленного, неистового и в тоже время готового укрыть под своей мирной сенью, в образе последнего возлюбленного — избранника муз. Который перевяжет, наконец-то, раны ее одинокого сердца…

Вот уже многие годы я следую по пятам за этим старым убийцей, прожженным соблазнителем, древним, как мир, отвратительным старым греховодником, согбенным и скрученным собственной дряхлостью, но вновь и вновь прикидывающимся юным принцем. Эти лукавые действия покорителя сердец, этот сладко-горький голос ухажера-вампира, голос, звучащий глухим звуком виолончельной струны в ночи одиночества. Бархатно-изысканный плут, виртуоз интриг, флейтист, играющий на волшебной флейте, увлекающий под сень своего плаща отчаявшихся и одиноких. Древний, как мир, серийный убийца разочарованных душ.

30

С чего начинаются мои воспоминания? Самое первое мое воспоминание — это ботинок: маленький ботиночек, новенький, благоухающий, с подходящими ему шнурками, с теплым и мягким язычком. Конечно же, это была пара, а не один ботинок, но память сберегла для меня только один из двух. Новый, все еще жестковатый ботинок. Мне так нравился его запах — сладостный запах кожи, новой, отливающей блеском, почти живой, и острый запах подошвенного клея — этот аромат так кружил мне голову, так пьянил, что я, по-видимому, пытался поначалу надеть этот ботинок на лицо, на нос, словно хобот.

Мама вошла в комнату, за ней — отец, и вместе с ним их всевозможные родственники и просто знакомые. Наверняка я показался им милым, но странным ребенком: маленькое мое лицо уткнулось в ботинок. Все залились смехом, указывая на меня, кто-то мычал и выл, хлопая себя по бедрам, а кто-то сипел, потеряв от смеха голос: «Скорее-скорее, принесите скорее фотоаппарат!»

Фотоаппарата в нашем доме не было, но того малыша я вижу почти воочию: ему всего года два или чуть больше, волосы у него, как лен, а глаза большие, круглые и наивные. Но прямо под глазами вместо носа, вместо рта и подбородка болтается, словно хобот, каблук ботинка и его кожаная подошва, светлая, девственно поблескивающая подошва, еще ни разу не касавшаяся земли. От глаз и выше — голова бледненького мальчика, а от скул и ниже — то ли рыба-молот, то ли первобытная птица с большим зобом.

Что чувствовал малыш? Об этом я могу свидетельствовать с достаточной точностью, поскольку унаследовал от того малыша его ощущения: в ту минуту он чувствовал пронзительную, головокружительную радость, дикую р-ра-адо-ость от того, что все присутствующие сконцентрировали на мгновение все внимание только на нем, удивляясь ему, наслаждаясь им, тыча в него пальцами.

И вместе с тем — в этом нет противоречия — малыш перепуган и совершенно ошеломлен этим их вниманием. Он не в состоянии все это воспринять, к тому же он немного обижен их смехом и готов разразиться плачем, так как и родители его, и чужие люди — все мычат и рыдают от смеха, тычут пальцами в него и его хобот, и вновь разражаются хохотом, крича при этом друг другу: «Фотоаппарат! Скорее принесите фотоаппарат!»

А еще он разочарован, потому что его прервали — прервали в самом разгаре пиршество чувств: он пьянел, вдыхая аромат свежей кожи и головокружительный запах клея, и это ощущение потрясало все его существо.

*

В следующей сцене нет публики. Только мама, надевающая на мою ногу мягкий теплый чулок (потому что в той комнате холодно). А затем она призывно поощряет меня: «Толкай, толкай сильнее, еще сильнее!» — словно акушерка, принимающая плод. А «плод» — это моя маленькая ступня, протискивающаяся через девственную «шейку» нового, так сладко пахнущего ботинка.

И по сей день, всякий раз, когда я проталкиваю ступню, стараясь втиснуть ее в сапог или ботинок, и даже сейчас, когда я сижу и пишу эти слова, возвращается ко мне это ощущение, и я своей кожей заново чувствую, какое это удовольствие. Вот моя ступня проникает внутрь, нащупывает, прикасается к стенкам лона того самого первого ботинка: дрожь плоти, которая впервые в жизни проталкивается в потаенные недра пещеры, своды которой и тверды, и нежно мягки. Они дарят удовольствие, обволакивая со всех сторон и плотно облегая мою плоть, которая постепенно пролагает свой путь, проталкиваясь и протискиваясь еще и еще вовнутрь. А тем временем голос мамы, нежный и полный терпения, уговаривает меня: «Проталкивай, проталкивай, еще чуть-чуть…»

Одна ее рука легонько проталкивала мою ногу глубже и глубже, а другой рукой она придерживала снизу подошву, осторожно прижимая и подталкивая ее навстречу моим усилиям, на первый взгляд, как бы противясь моим движениям, а на самом деле, помогая ботинку принять меня всего, до конца, до того сладкого мгновения, когда, словно покорив последнее препятствие, все преодолев, пятка моя вдруг мощным рывком проскользнет, наконец-то, на место. Заполнено все пространство ботинка, не оставлено ни малейшего зазора, и отныне ты весь там, внутри, погружен, окутан, внедрен, защищен. И мама, подтянув шнурки, завязывает их. И в самом конце, словно последняя точка в этом празднестве приятных ощущений, наступает завершающий момент, когда подтягивают язычок ботинка под шнуровкой: это действие всегда вызывает у меня ощущение щекотки, ознобом пробегающей по всему подъему ноги. Вот я и там. Внутри. Плотно охвачен, нежно окутан, объят кожей первого в моей жизни ботинка.

В ту ночь я просил, чтобы мне позволили спать в ботинках: я хотел, чтобы празднество не прекращалось. Или уж, по крайней мере, пусть положат мои новые ботинки на подушку, рядом с моей головой, чтобы я мог заснуть, ощущая запахи кожи и клея. Только после длительных переговоров, приправленных слезами, согласились, наконец, поставить ботинки на стульчик у изголовья моей постели, «при условии, что ты не прикоснешься к ним даже самым легким касанием, пока не наступит утро, ведь ты уже вымыл руки перед сном». Но можно смотреть на них и даже заглядывать то и дело в темную глубину их разинутой пасти, которая улыбается тебе, и можно втягивать в себя их запахи… Пока и сам не заснешь рядом с ними, улыбаясь во сне от полноты ощущений. Словно в ласковых объятиях.

*

Мое второе воспоминание: я заперт снаружи, один, в темной конуре.

Когда было мне три с половиной, почти четыре, меня, бывало, оставляли несколько раз в неделю у соседки, бездетной немолодой вдовы. С этой женщиной, от которой пахло влажной шерстью, немного стиральным мылом и чем-то жареным, я проводил дневные часы. Официально ее звали госпожа Гат, но в нашем кругу она была «тетей Гретой». Правда, отец временами клал ей руки на плечи и называл «Гретхен» или «Грет». При этом он шутил в обычной своей манере веселящегося гимназиста-подростка ушедших времен:

Поболтай с милой Грет,

Источающей свет,

Шлющей нам свой привет.

Ведь греха в этом нет!

(По-видимому, он считал, что именно так и следует ухаживать за женщинами). Тетя Грета заливалась румянцем, а поскольку была она очень застенчивой, то румянец мгновенно становился багровым, кроваво-красным, почти фиолетовым.

Белокурые волосы тети Греты были заплетены в толстую, как канат, косу, которую она укладывала венчиком вокруг своей круглой головки. На висках ее уже начала пробиваться седина — серый бурьян по краям желтого луга. Пухлые, дряблые руки ее были усеяны множеством бледно-коричневых веснушек. Под льняными, в деревенском стиле, платьями, которые тетя Грета обычно носила, покачивались, напоминая рабочую лошадь, тяжелые, очень широкие бедра. Смущенная, стыдливая, слегка извиняющаяся улыбка иногда витала вокруг ее губ, словно именно в эту минуту ее застали за каким-то некрасивым делом, либо уличили во лжи, и она просто удивляется самой себе. У нее всегда были перевязаны то два пальца, то один, а порой и все три: либо порезалась, готовя салат, либо прищемила кончики пальцев, задвигая ящик, либо ударила по пальцам, закрывая крышку рояля. Несмотря на все эти вечные приключения с пальцами, она давала частные уроки игры на фортепиано. А кроме того, она бралась нянчить малышей.

После завтрака мама обычно ставила меня на деревянную скамеечку перед раковиной в ванной комнате, мокрым полотенцем стирала следы яйца всмятку вокруг моих губ и на подбородке, слегка смачивала мои волосы и расчесывала их на пробор — тонкий, в ниточку, сбоку. Затем она давала мне в руки коричневый бумажный пакет, а в нем банан, яблоко, ломтик сыра и несколько бисквитов.

И вот такого, начищенного, причесанного и несчастного, мама волокла меня во двор, расположенный за четвертым домом, справа от нашего. По дороге я должен был обещать, что буду хорошим, что буду слушаться тетю Грету, что не стану ей надоедать, а самое главное, ни в коем случае не стану расцарапывать коричневую корочку, затянувшую ранку у меня на коленке, поскольку эта корочка — важная часть заживления, и вскоре она отпадет сама собой, но «если ты, не приведи Господь, будешь ее трогать, то может начаться заражение, и уж тогда не останется иного выбора, как только снова сделать тебе укол»…

*

У порога мама, привычно пожелав мне и тете Грете, чтобы мы взаимно доставили друг другу удовольствие, расставалась с нами. Тетя Грета тут же снимала с меня обувь, усаживала меня в носках на циновку, где я должен был с удовольствием, но в полной тишине играть кубиками, ложечками, подушками, мягким войлочным тигром, костяшками домино и потрепанной, изображавшей царскую дочь куклой, от которой шел слабый запах сырости. Все это каждое утро ожидало меня в углу циновки.

Этого инвентаря мне с лихвой хватало на несколько напряженных часов борьбы и героических приключений: царскую дочь брал в плен злой волшебник (тигр) и заточал ее в пещеру (под роялем). Ложечки представляли собой эскадрилью самолетов, отправившихся на поиски царской дочери за море (циновка), за высокие горы (подушки). Костяшки домино были теми страшными волками, которых злой волшебник послал охранять пещеру, где томилась пленная царевна.

Или по-иному: костяшки домино были танками, салфетки — шатрами арабов, потертая кукла превращалась в Верховного британского наместника в Палестине — Эрец-Исраэль, из подушек были построены стены Иерусалима. Что до ложечек, то они под командованием тигра были возведены мною в высокий статус Хасмонеев или бойцов Бар-Кохбы.

Примерно в середине утра тетя Грета приносила мне густой, похожий на слизь, малиновый сок в тяжелой чашке — подобной чашки мне не доводилось видеть в нашем доме. Случалось, что, подобрав с осторожностью подол своего платья, тетя Грета опускалась рядом со мной на циновку. Она осыпала меня щебетаньем, чириканьем, причмокиваньем и всякими иными проявлениями симпатии. Это всегда завершалось обильными, липкими, мармеладными поцелуями. Иногда она даже позволяла мне немного побренчать — осторожненько! — на рояле. Если я хорошо справлялся с едой, которую мама приготовила мне в пакете, тетя Грета воздавала мне сторицей: я получал две прямоугольные плитки шоколада или два кубика марципана.

Жалюзи в ее комнате постоянно были опущены, защищая от прямых солнечных лучей. Окна были закрыты, чтобы не налетели мухи. Что же до цветастых занавесок, то они всегда были плотно задернуты и примыкали друг к дружке, словно сжатые коленки скромницы.

Иногда тетя Грета обувала меня, покрывала мою голову маленькой кепкой цвета хаки с жестким козырьком, похожей на те, что носили английские полицейские или водители иерусалимских автобусов. Затем она окидывала меня критическим взглядом, поправляла пуговицу на рубашке, послюнив палец, с силой стирала следы шоколада или марципана с моих губ, надевала круглую соломенную шляпу, скрывающую половину лица, но хорошо сочетающуюся с округлостью ее телес. Завершив все эти приготовления, мы, она и я, выходили на два-три часа «проверить, как поживает большой мир».

31

Из квартала Керем Авраам можно было добраться до «большого мира» на автобусе номер 3«А», останавливавшегося на улице Цфания, рядом с детским садом госпожи Хаси, а также на автобусе 3«Б», который останавливался на другом конце улицы Амос, на углу улиц Геула и Малахи. Сам же «большой мир» простирался по улицам Яффо и Кинг Джордж в направлении зданий Еврейского агентства «Сохнута» и католического монастыря «Ратисбон», включал в себя улицу Бен-Иехуда и ее окрестности, улицы Гилель и Шамай, территории, прилегающие к кинотеатрам «Студио» и «Рекс» на спуске улицы Принцессы Мери, а также поднимающуюся вверх улицу Юлиан, ведущую к гостинице «Царь Давид».

На перекрестке, где сопрягались улицы Юлиан, Мамила и Принцесса Мери, всегда стоял проворный полицейский в шортах и белых нарукавниках. Он стоял на крохотном островке из бетона, над которым возвышалась округлая крыша, нечто вроде зонта, и правил твердой рукой. Словно всемогущий бог, вооруженный пронзительным свистком, регулировал он движение: левая его рука останавливала, а правая решительно требовала ускорить движение. За этим перекрестком простирался «большой мир», вырываясь за пределы еврейского торгового и делового центра, расположенного у стен Старого города, иногда этот мир достигал арабской части Иерусалима — Шхемских ворот, улицы Султана Сулеймана и даже торговых рядов внутри стен Старого города.

Во время таких путешествий тетя Грета обычно затаскивала меня в три-четыре магазина женской одежды, в каждом из которых она любила надеть, раздеть и вновь надеть в сумерках примерочной кабинки несколько роскошных платьев, разных юбок и блузок, великолепных ночных рубашек, а также целый ассортимент халатов разных цветов, называемых ею «неглиже». Однажды она примерила меха, приведшие меня в ужас страдальческими глазами убитой лисы. Мордочка этой лисы потрясла меня, потому что выражение ее показалось мне и злым, и жестоким, но, вместе с тем, до такой степени несчастным, что это не могло не надорвать сердце.

Вновь и вновь утопала тетя Грета в объятиях примерочной кабинки, из которой спустя какое-то время, тянувшееся для меня как семь худых лет, предсказанных Египту Иосифом, она, наконец-то возникала, вся сияющая. Снова и снова являлась она Афродитой с тяжелым задом — только что родившейся и поднимающейся к нам из пены волн, вылупившейся за занавеской в новом своем обличии, каждый раз все более красочном и сияющем. Для меня, для продавца, для других посетителей магазина тетя Грета поворачивалась раз-другой на каблуках перед зеркалом. Несмотря на свои тяжелые бедра, она с удовольствием исполняла перед нами этот грациозный, кокетливый пируэт. И каждому из нас в отдельности задавался вопрос: идет ли ей? Делает ли ее лучше? Не вступает ли в противоречие с цветом ее глаз? Хорошо ли сидит? Не полнит ли ее? Не вульгарно ли? Не слишком ли вызывающе? При этом лицо ее заливалось румянцем, а поскольку она стеснялась своих красных щек, они краснели еще больше, все лицо ее и шея приобретали почти фиолетовый оттенок. Наконец, она самым решительным образом обещала продавцу, что, скорее всего, она вернется еще сегодня, то есть в самое ближайшее время, после обеда, ближе к вечеру — после того, как она заглянет и в другие магазины. Для сравнения. Самое позднее — это будет завтра.

Насколько мне помнится, она никогда не возвращалась ни в один из этих магазинов. Более того, она всегда была очень осторожной: не входила в один и тот же магазин, пока со дня ее предыдущего посещения не пройдет несколько месяцев.

Ни разу не купила она никакой одежды — во всяком случае, все те путешествия, где я выступал в качестве сопровождающего лица, советчика, конфидента, все, без исключения, заканчивались тем, что она уходила с пустыми руками. Быть может, не было у нее достаточно денег. А быть может, примерочные кабинки с задергивающимися занавесками в иерусалимских магазинах женской одежды были для тети Греты, в конечном счете, тем, чем был для потертой куклы-царевны волшебный замок, который я строил для нее из кубиков на краю циновки.

*

Пока однажды — это было в зимний день, продуваемый ветрами, которые вздымали в потоках серого света шуршащие стайки опавших листьев, — не прибыли мы, тетя Грета и я, рука об руку, в великолепный просторный магазин женской одежды, кажется, в одном из арабских христианских кварталов. Как всегда, тетя Грета погрузилась в волны халатов, ночных сорочек, разноцветных платьев, скрывшись в глубине примерочной. Перед тем, как скрыться, она осыпала меня желеобразными поцелуями, усадила на низенькую скамеечку, чтобы я дожидался ее перед кабинкой, где она уединилась за тяжелым темным занавесом: «Ты ведь обещаешь мне, что, не приведи Господь, не станешь никуда уходить, только подождешь здесь тихонько, и, главное, ни в коем случае не станешь разговаривать с незнакомыми людьми, пока тетя не выйдет, став еще более красивой. И если будешь хорошим, то получишь от тети маленький сюрприз, угадай — какой?»

Пока я сидел и дожидался тети, грустный и послушный, вдруг прошла мимо меня, быстро постукивая каблучками, маленькая девочка. Она была разряжена, словно в праздник Пурим, или просто выглядела франтихой. Она была еще меньше меня, которому миновало три с половиной года (а может, и почти четыре). И тут, в какой-то смутный, обманчивый миг мне показалось, что губы ее накрашены красной губной помадой. Но как же это может быть? И еще грудь у нее была, как настоящая женская, с ложбинкой посредине. Очертания ее бедер были отнюдь не детскими, а скорее напоминали скрипку. На ее маленьких ножках я успел заметить нейлоновые чулки со швом сзади. Эти полупрозрачные чулки оканчивались в красных остроносых туфельках на каблучках. Никогда прежде я не видел подобной девочки-женщины: слишком мала, чтобы быть женщиной, и чересчур разряжена для девочки. Потрясенный, я поднялся, не в силах оторвать от нее глаз, и пошел, словно зачарованный, весь погруженный в видения, за этой малышкой. Я хотел увидеть еще раз то, что увидел, или, точнее, то, чего я почти не увидел, потому что девочка вынырнула из-за находившейся за моей спиной стойки, на которой висели юбки, и промелькнула передо мной на одно мгновение. Я хотел увидеть ее вблизи. Хотел, чтобы и она увидела меня. Мне хотелось сделать или сказать ей нечто такое, что заставит ее удивиться: в моем репертуаре уже было два-три проверенных выступления, с помощью которых мне удавалось вызвать восторг взрослых, да еще пара трюков, неплохо воздействовавших на детей, особенно, на маленьких девочек.

Разряженная девочка, легко порхая, прошла между рядами полок, ломящихся под тяжестью рулонов тканей, и направилась к одному из проходов, похожих на пещеру. Вход в нее закрывали высокие стойки-колонны, на которых висело множество платьев. От колонн-стволов отходили ветви, сгибавшиеся под тяжестью своей листвы — тканей всех цветов и оттенков. Несмотря на громоздкость, эти колонны стволы могли вращаться вокруг собственных осей, для чего достаточно было легкого движения руки.

Это был мир женщин: путаница переходов, жарких, темных, насыщенных запахами. Этот лабиринт бархата и шелка ветвился множеством тропок, пробитых в массиве всевозможной одежды. Запахи шерсти, фланели и нафталина смешивались здесь со смутными, ускользающими ароматами, которые становились явственнее в чащобе первобытных лесов платьев, свитеров, рубашек, юбок, шарфов, косынок, шалей, белья, купальных халатов, всевозможных корсетов, поясов для чулок, нижних юбок, пеньюаров, жакетов, пальто, меховых манто. Шелест шелков, их шепот, легкое движение были подобны нежному дуновению морского ветерка.

*

Там и сям перед моими глазами возникали на пути маленькие альковы темноты, прикрытые занавесками. То тут, то там в конце извилистых туннелей помигивала, отбрасывая тени, слабая электрическая лампочка. То тут, то там ответвлялись темные боковые переходы, узкие замысловатые тропинки в джунглях, ниши, тесные склепы, запечатанные примерочные, всякого рода шкафы, этажерки, прилавки. И еще было там множество углов, закрытых ширмами и тяжелыми шторами.

Шаги малышки на высоких каблучках были стремительными, уверенными — тук-тук-так (а я, словно в лихорадке, слышал: «Подойди, подойди, подойди!..» и насмешливое: «Ты малыш, ты малыш!..») Это не были шаги маленькой девочки, но вместе с тем, видя ее со спины, я мог убедиться, что ростом она, несомненно, ниже меня. Всем сердцем своим я стремился к ней. Всей душой жаждал я, чтобы — любой ценой! — удалось мне совершить нечто такое, чтобы глаза ее широко открылись от удивления.

Я спешил. Я чуть не бежал вслед за нею. Душа моя до краев была переполнена легендами и сказками о принцессах, ради которых рыцари вроде меня мчались в бешеной скачке, чтобы вызволить их из пасти дракона, освободить от чар злых колдунов. Я должен был догнать ее: увидеть вблизи лицо этой лесной нимфы. Возможно, помочь ей чем-нибудь? Убить ради нее дракона, а то и двух? Завоевать ее вечную благодарность. Я боялся навсегда потерять ее во мраке лабиринта.

Но у меня не было никакой возможности узнать, заметила ли эта девочка, лихо проносящаяся кривыми тропками в чаще деревьев, увешанных всевозможной одеждой, заметила ли эта девочка мужественного целеустремленного рыцаря, неотступно следующего за ней, шагающего все шире и шире, чтобы не отстать. Если и заметила, то не подала ни малейшего знака: ни разу не обернулась она в мою сторону. Ни разу не оглянулась.

И вдруг тень маленькой феи свернула и наклонилась к подножию дерева, раскинувшего ветви с плащами, послышались откуда-то шорохи, и в одно мгновение она скрылась с глаз моих, поглощенная темнотой густой листвы.

В это мгновение нахлынула на меня волна не свойственного мне мужества, отвага рыцарей электрическим током пронзила все мое существо. Без страха рванулся я за ней, достиг конца тропинки, отталкивая и отпихивая от себя ветви тканей длинными сильными движениями пловца, выгребающего против течения, ринулся я прямо в чащу и проложил себе обходной путь между всевозможными сортами и видами шуршащей одежды. И вот так, тяжело дышащий, возбужденный, вылетел я пулей — едва не споткнувшись — на тускло освещенную полянку. Тут я остановился и решил, что буду ждать — сколько бы ни пришлось дожидаться — пока не появится маленькая нимфа. Я воображал, как уловлю среди ближайших ко мне ветвей шорох ее приближающихся шагов, сладость ее дыхания. Я рискну своей жизнью и в ее честь выйду с голыми руками против колдуна, заточившего фею в своем подвале. Я повергну чудовище, разобью железные цепи, сковавшие ее руки и ноги, дарую ей свободу и, став вдалеке, молчаливо и скромно склоню свою голову, ожидая награды. И награда не заставит себя ждать: слезы благодарности, за которыми придет… Я и сам не знал, что придет за ними, но знал, что обязательно придет, поднимется, словно морской прилив, и затопит меня всего.

*

Крохотная, словно птенчик. Спинка хрупкая, будто ломкая спичка. Совсем малышка. У нее были каштановые локоны, обильно ниспадавшие на плечи. И еще красные туфельки на каблуках были у нее. И женское платье с вырезом, открывающим грудь, которую рассекает посередине естественная, столь характерная для женщин ложбинка. И губы у нее были крупные, не стиснутые, а чуть приоткрытые, накрашенные кричаще красной помадой.

Когда, наконец, я осмелился поднять глаза и взглянуть в ее лицо, показался вдруг меж ее губами просвет — недобрый, насмешливый. Кривая ядовитая улыбка обнажила маленькие острые зубки, и золотая коронка внезапно блеснула на одном из резцов. Толстый слой пудры покрывал ее лоб и щеки, которые выглядели еще бледнее, благодаря островкам румян. Эти западавшие внутрь, словно у старой злой колдуньи, щеки были просто пугающими. Казалось, она натянула на себя обличье убитой лисицы, что идет на дамские меха: лицо ее показалось мне и злобным и жестоким, но в то же время и несчастным, надрывающим сердце.

Ибо эта порхающая малышка, эта легконогая шалунья-фея, моя волшебная нимфа, за которой я следовал, словно зачарованный, углубляясь в лесные дебри, вовсе не была девочкой. Никакая не фея и не лесная нимфа, а насмешливая женщина, едва ли не старуха. Карлица. Вблизи в ее лице было что-то от вороны с кривым клювом и остекленевшим глазом. Она оказалась калекой, лилипуткой, страшной и сморщенной. Старая шея ее была изрезана морщинами, а ладони свои она широко развела в стороны, протянув их мне навстречу. При этом она засмеялась низким чувственным смехом, намереваясь прикоснуться ко мне, чтобы соблазнить, подчинить, взять в плен, и пальцы у нее были ссохшимися, костлявыми, похожими на когти хищной злой птицы.

В то же мгновение я повернулся и помчался прочь от нее, срывая дыхание, объятый ужасом, захлебываясь от рыданий. Я несся, весь окаменев, а потому не мог орать в голос, я бежал, не останавливаясь, содрогаясь от сдавленного внутреннего крика: «Спасите, спасите меня!» Я мчался диким галопом среди шелестящих темных туннелей, сбиваясь с пути, теряя дорогу, запутываясь в глубинах лабиринта. Никогда за всю мою жизнь, ни до ни после этого случая, я не испытывал подобного ужаса: не я ли сам жаждал открыть ее жуткую тайну — и вот я открыл, что она не девочка, а ведьма, вырядившаяся девочкой, — и теперь она ни за что не позволит мне выбраться живым из этого ее темного леса.

На бегу я вдруг заметил какой-то проем, нечто вроде деревянной полуоткрытой дверцы. Вообще-то это не была дверь в человеческий рост, а только низкий лаз, вроде входа в собачью конуру. Туда-то я и заполз на последнем издыхании, там спрятался от этой ведьмы и только проклинал самого себя, что не закрыл за собой дверь своего убежища. Но жуткий панический страх полностью парализовал меня, я просто окаменел, так что даже на секунду не мог я вынырнуть из своего укрытия, чтобы протянуть руку и закрыть за собой дверь.

Таким образом, я весь сжался в углу той конуры, которая, похоже, была всего лишь кладовкой, расположенной под лестничным пролетом, — некое закрытое, треугольное пространство. Там, среди переплетения металлических труб, рассохшихся чемоданов, куч разных заплесневевших тканей, я лежал, съежившись, словно плод во чреве матери: рука прикрывает голову, а голова моя спрятана между коленками. Мне хочется исчезнуть, перестать существовать, я пытаюсь втиснуться в самый дальний угол своей конуры. Я лежал, свернувшись клубочком, весь дрожа, обливаясь потом, остерегаясь даже пискнуть. Я боялся, что меня может выдать мое собственное дыхание, поскольку мое бешеное дыхание уж наверняка слышно там, за стенами укрытия.

Время от времени мне казалось, что я слышу цокот ее каблучков: «Тут тебе смерть! Тут ты пропал!» Цокот слышался все ближе и ближе, вот она — с лицом мертвой лисицы — уже настигает меня, вот-вот — и она тут, еще минута — и она схватит меня. Вот она нагибается, с силой вырывает меня, касается своими пальцами, и их прикосновения подобны прикосновениям лягушки. Она меня ощупывает, причиняя мне при этом боль, и внезапно наклонившись, смеется, обнажая при этом острые зубы-резцы. Сейчас она укусит меня до крови, околдует меня каким-то жутким заговором, и я тоже неожиданно превращусь в убитую лисицу. Или в камень.

*

Спустя семь лет кто-то прошел мимо. Один из работников магазина? Я затаил дыхание, сжав в кулаки дрожащие ладони. Но этот человек не услышал громового биения моего сердца. Он, спеша, промчался мимо моей собачьей конуры и, по дороге, не придав этому никакого значения, притворил дверь. Так я оказался за запертой дверью склада (по своим размерам он, видимо, был не больше ящика), за той самой дверью, которую я, не имея мужества протянуть руку, не смог закрыть сам — изнутри. Теперь я оказался взаперти. Навсегда. В пропасти абсолютной тьмы. На дне Тихого океана.

В глубине такой тьмы и такой тишины я не пребывал никогда, ни разу за все дни и годы, что прошли с того дня. Ибо то не был ночной мрак, который, по большей части, черно-синий, и почти всегда в нем видны какие-то мерцания, пунктирными точками возникающие в ночи. А еще в ночи есть звезды, и есть светлячки, и есть фары движущихся вдалеке автомобилей, и есть где-то там окно дома… И есть все, что можно разглядеть во мраке ночи, что позволит тебе проложить путь от одной глыбы тьмы до другой с помощью тех самых мерцаний, взблесков дрожащих огней. И всегда можно попытаться воспользоваться в темноте отдельными тенями, которые чуть-чуть чернее самой ночи.

Но не здесь: здесь было дно черного моря чернил.

И тишина здесь не была похожа на ночную тишину, в недрах которой всегда постукивает какой-то далекий насос, и безмолвие которой сотрясают цикады, и хор лягушек, и собачий лай, и глухое тарахтенье мотора, и жужжание комаров, а по временам пронзающий тебя плач шакала.

Но здесь я был закрыт и заперт не в утробе живой, трепещущей, темно-фиолетовой ночи, а в утробе тьмы темени. Тишина самой тишины объяла меня там, тишина, которую можно обрести только на самом дне чернильного моря.

*

Как долго это длилось?

Сегодня спросить уже некого. Грета Гат погибла в 1948 году, во время Войны за Независимость, в дни осады еврейских кварталов Иерусалима. Снайпер Иорданского легиона в черной кожаной портупее с патронташами, в кафие — красно-белом клетчатом арабском платке, этот снайпер направил точную пулю со стороны Школы для полицейских, стоявшей на линии прекращения огня. Пуля, так рассказывали у нас в квартале, вошла в левое ухо и вышла через глаз. И по сей день, когда я пытаюсь представить себе, каким было ее лицо, до ужаса пугает меня этот вытекший глаз…

Нет у меня сегодня и возможности выяснить, где в Иерусалиме шестьдесят лет тому назад располагался тот магазин женской одежды со всеми своими лабиринтами, нишами, пещерами, лесными тропами. Был ли этот магазин арабским? Или армянским? Что ныне находится на том месте? Что случилось со всеми этими чащобами и извилистыми туннелями? А эти ниши за тяжелыми портьерами, и прилавки, и примерочные кабинки? А та конура, в которой я был заживо погребен? Ведьма, прикинувшаяся лесной нимфой, та за которой я следовал по пятам и от которой в ужасе бежал… Что сталось с первой моей соблазнительницей? С той, что влекла меня за собой в самую глубь хитросплетений лабиринта, пока я не пробил себе дорогу в ее тайное укрытие, где она внезапно позволила мне взглянуть в ее лицо. И, по сути, это я, коснувшись взглядом, превратил ее в страшилище — возникло лицо убитой лисицы, злобное и коварное, но в то же время до того несчастное, что сердце разрывалось.

*

Вероятно, тетя Грета испытала дикий ужас, когда, соизволив, наконец-то, вновь воссиять и, явившись из своего горнила в облегающем платье со сверкающими блестками, не нашла меня на месте. На том месте, к которому пригвоздила меня: на плетеном стульчике перед примерочной кабинкой. Можно не сомневаться, что она до смерти испугалась, лицо ее стало все сильнее заливаться краской, пока не приобрело почти фиолетовый оттенок. Что же случилось с мальчиком? Ведь почти всегда этот мальчик ведет себя ответственно и дисциплинированно, он весьма осторожен, вовсе не склонен к приключениям, да и вообще он не из отчаянных храбрецов?

Можно предположить, что поначалу тетя Грета пыталась найти меня собственными силами: она, наверно, подумала, что ребенок ждал и ждал ее, пока ему не наскучило, и вот теперь он, по-видимому, играет с ней в прятки, чтобы наказать ее за столь долгое отсутствие. Быть может, шалун прячется здесь, за стеллажами? Нет? Здесь, среди пальто и пиджаков? Или стоит себе, пяля глаза на восковые манекены, изображающие полуобнаженных девушек? Или пробрался к витрине, чтобы через стекло поглазеть немного на уличных прохожих? А может, мальчик просто искал и сам нашел туалет? Либо кран, чтобы напиться воды? Мальчик разумный и вполне ответственный, тут уж ничего не скажешь, да вот беда: он такой рассеянный, взбалмошный, погружен в разные мечтания, всякий раз вновь и вновь плутает он в вымышленных историях, которые я ему рассказываю, а то и сочиняет их сам для себя. А вдруг он все-таки один отправился на улицу? Испугавшись, уж не забыла ли я его, он в отчаянии блуждает один, ища дорогу домой? И что случится, если вдруг появится незнакомец, протянет ему руку и заманит всяческими посулами? А вдруг мальчик соблазнится и уйдет с ним, с этим чужаком?

*

Чем сильнее завладевало ею беспокойство, тем бледнее становилось ее, вначале побагровевшее, лицо, а озноб сотрясал ее всю, словно прихватило ее морозом. И, наконец, тетя Грета горько, во весь голос разрыдалась, и все, кто был в магазине, и сотрудники, и покупатели, немедленно были призваны на помощь и сообща принялись прочесывать местность, пытаясь разыскать меня. Кажется, они громко звали меня по имени, пропахали все дорожки лабиринта, осмотрели все тропки лесных чащоб. Но все безрезультатно.

А поскольку магазин этот, по-видимому, принадлежал арабам, легко предположить, что множество детей, чуть постарше меня, тут же явились на помощь, и были разосланы в разные стороны на поиски. Они искали меня в прилегающих окрестностях — в близлежащих переулках, в колодцах и ямах, в оливковой роще, растущей неподалеку, во дворе мечети, в пещере на склоне холма, в которой козы укрывались от зноя и непогоды, в переходах, ведущих к рынку.

Был ли там телефон? Звонила ли тетя Грета в аптеку господина Хайнмана, что на углу улицы Цфания? Успела она или не успела потрясти моих родителей жутким известием? Похоже, что нет: в противном случае они бы не преминули всякий раз напоминать мне об этом происшествии на протяжении многих лет, едва столкнувшись с малейшим признаком непослушания. При этом они бы притворно изображали передо мной безудержное, хоть и непродолжительное, горе родителей, потерявших своего сына, беспросветную печаль, в которую вверг их непутевый сын, — печаль, от которой за час-другой они полностью поседели…

Я помню, что не кричал там, в абсолютной темноте. Не проронил ни звука. Не пытался дергать запертую дверь, не лупил по ней своими маленькими кулачками. Быть может, потому, что все еще дрожал от страха: не идет ли, принюхиваясь, по моему следу ведьма с лицом мертвой лисы? Я помню, что этот страх постепенно сменился там, на самом дне чернильного моря тишины, каким-то странным сладким чувством. Оно немного походило на то чувство нежности, которое охватывает тебя по отношению к матери под теплым зимним одеялом, когда порывы холода и темноты ударяют снаружи в оконное стекло. И немного это — игра в немого и слепого мальчика. И немного — полная свобода от всех. Полнейшая.

Я надеялся, что еще чуть-чуть — и меня найдут, вытащат оттуда. Но только спустя некоторое время. Не сию минуту.

И был там даже у меня какой-то небольшой твердый предмет, этакая металлическая округлая улитка, отполированная и приятная на ощупь. Размеры предмета точно соответствовали обхватившей его ладони, и прикосновение к нему радовало и доставляло удовольствие моим пальцам. Они ощупывали, гладили улитку, слегка сжимали и тут же отпускали. А иногда и оттягивали — но только чуть-чуть! — кончик тонкого и гибкого обитателя раковины: он походил на настоящую улитку, из любопытства на секунду высовывающую головку, извивающуюся в разные стороны, но тут же ныряющую обратно и исчезающую в недрах своего панциря.

Это был пружинный сантиметр: тонкая и гибкая полоска, в свернутом состоянии лежащая внутри металлического футляра. Я забавлялся этой улиткой довольно долго, в полной темноте, вытягивал во всю длину стальную полоску и внезапно отпускал: стальная змейка, рванувшись, молниеносно возвращалась в свое убежище, а раковина втягивала ее всю в свое чрево, вбирала в себя всю длину змейки, завершая этот процесс легким подрагиванием. Щелчок, которым все это завершалось, был очень приятен моей ладони, обхватившей раковину.

Снова и снова я извлекаю, натягиваю, отпускаю… На этот раз я посылаю этого медного змея во всю его длину, как можно дальше, в пучину темного пространства. С его помощью я ощупываю пределы мрака, вслушиваюсь в шуршание нежных сочленений по мере того, как он все удлиняется, и головка его удаляется от панциря. В конце концов, я позволяю ему вернуться домой, но медленно-медленно, чуть-чуть ослабляя натяжение и тут же останавливая, и так раз за разом, пытаясь угадать — ибо ничегошеньки, ну, буквально, ничегошеньки не вижу! — какое количество этих мягких биений: «пак-пак» я еще услышу, пока не раздастся вдруг: «тлук!». Этот звук решительно возвещал окончательное возвращение, полное исчезновение змея, от головки до кончика хвоста, в потаенном укрытии лона, из которого я позволил ему вырваться.

Откуда вдруг оказалась в моей руке эта чудная улитка? Я уже и не помню, добыл ли ее по пути, отправившись в свой рыцарский поход, и она попала ко мне на одном из крутых поворотов лабиринта? Или, возможно, я нашел ее, ощупывая свою конуру, когда вход в нее был привален могильным камнем?

*

Есть все основания предполагать, что тетя Грета обдумала, взвесила и решила: со всех точек зрения, ей лучше ничего не рассказывать моим родителям. Она наверняка не видела смысла расстраивать их после того, как все случившееся уже благополучно завершилось и было омыто слезами радости. А может, она опасалась, как бы не пристала к ней репутация недостаточно ответственной няни, из-за чего она могла потерять источник своего скромного, но стабильного и столь необходимого заработка.

Между мной и тетей Гретой никогда, даже полунамеком, не упоминалась история моей смерти и воскресения в магазине одежды, принадлежавшем арабам. Ни слова. Ни заговорщицкого подмигивания. Быть может, она и в самом деле надеялась, что со временем воспоминания того утра подернутся туманом, и мы оба привыкнем к мысли, что этого утра вовсе и не было, что все лишь привиделось нам в страшном сне. Можно предположить, что она несколько стыдилась своих экстравагантных набегов на магазины женской одежды: после того зимнего утра она больше не делала меня соучастником своих прегрешений. Возможно, что с моей помощью ей даже удалось избавиться от своего пристрастия к платьям?

Спустя несколько недель или месяцев я был отлучен от тети Греты и отдан в детский сад госпожи Пнины Шапира на улице Цфания. Лишь голос рояля тети Греты, глухой, упрямый и одинокий, еще несколько лет продолжал доноситься издалека под вечер на фоне других уличных голосов.

Это не было сном. Сны с течением времени тускнеют и уступают место другим снам, но та карликовая ведьма, девочка-старушка с лицом убитой лисицы, все еще улыбается мне, обнажая острые резцы, среди которых один зуб — золотой.

Да и не только ведьма. И улитку я тоже принес из леса. Спрятал от папы и мамы и порой, оставшись один и набравшись смелости, я доставал ее и немного играл с нею под одеялом. Щупальце распрямлялось в моих руках, стремясь достать как можно дальше, а затем с молниеносной быстротой отступало в свою нору.

Смуглый человек, не молодой, но и не старый, с большими мешками под добрыми глазами. Шею его обнимал бело-зеленый портновский сантиметр, свисавший с обеих сторон на грудь. Движения его казались слегка усталыми. На его смуглом, широком, чуть заспанном лице на мгновение мелькнула смущенная улыбка, которая тут же исчезла под мягкими, с проседью усами. Этот человек склонился надо мной, сказав мне что-то по-арабски. Слов я не понял, но тем не менее, про себя перевел эти слова так: «Не бойся, мальчик. Просто отныне больше ничего не бойся».

Я помню, что были у него, у человека, меня спасшего, квадратные очки в коричневой оправе, очки, совсем не подходившие продавцу из магазина женской одежды. Они скорее подошли бы, пожалуй, какому-нибудь весьма пожилому, грузному столяру, который, волоча ноги, с погасшим окурком в уголке губ, расхаживает себе по своей мастерской, и потертый складной метр выглядывает из нагрудного кармашка его рубашки.

Человек разглядывал меня не через линзы очков, которые сползли на кончик носа, а поверх очков. И после того, как он внимательно меня рассмотрел и спрятал то ли улыбку, то ли тень улыбки в своих подстриженных усах, человек этот несколько раз утвердительно кивнул самому себе, обхватил своей теплой рукой мою ледяную от страха руку, словно отогревая в ладони замерзшего птенца, и таким образом извлек меня из темного ящика. Неожиданно он поднял меня в воздух, потом прижал с силой к своей груди, и вот тут-то я начал плакать.

Увидев мои слезы, человек прижал мою щеку к своей широкой, мягкой щеке и сказал — голос у него был низким, приятным и словно припорошенным густой пылью, как проселочная дорога посреди леса, затененная вечерними сумерками, — человек этот сказал мне на смеси иврита с арабским, спрашивая, отвечая и подводя итог:

— Все хорошо? Все хорошо. Порядок.

И понес меня на руках в контору, находившуюся в недрах магазина. Там остро и сильно пахло кофе и сигаретами, а еще ощущался легкий запах шерстяных тканей и аромат лосьона, которым пользовался после бритья нашедший меня человек. Этот аромат отличался от того, что исходил от папы, он был острее и гуще, он был именно такой, какой мне хотелось, чтобы был у моего папы. Человек, нашедший меня, начал с того, что сказал по-арабски несколько слов всем присутствующим, сидевшим и стоявшим между нами и тетей Гретой, молчаливо застывшей в углу. Одну фразу он сказал также и тете Грете, от чего та сильно покраснела, и при этом он, мой человек, медленным, широким движением, бережным движением врача, пытающегося точно определить, где болит, передал меня в объятия рыдающей тети Греты.

Хотя мне не очень-то хотелось оказаться в ее объятиях. Пока еще нет. Мне хотелось остаться подольше с человеком, меня нашедшим, побыть прижатым к его груди.

Потом там еще какое-то время разговаривали, но уже другие, не мой человек. Мой человек больше не разговаривал, он только погладил меня по щеке, дважды хлопнул меня по плечу и ушел…

Кто знает, как его зовут? И жив ли он сегодня? В своем ли он доме? Или в пыли и нищете в одном из лагерей беженцев?

*

Потом мы вернулись автобусом 3 «А». Тетя Грета умыла свое лицо, и мое тоже, чтобы не видно было, что мы плакали. Она покормила меня — хлеб с медом, вареный рис в мисочке, стакан теплого молока, а на закуску дала мне два кубика марципана. Затем она раздела меня, уложила в свою постель, осыпала всякими нежностями и причмокиваниями, завершившимися липкими поцелуями, укрыла меня одеялом и сказала: «Поспи, поспи немного, дорогой мой мальчик». Возможно, так собиралась она замести следы. Надеялась, что я задремлю, а, проснувшись после дневного сна, подумаю, что все случилось со мной только во сне, и не расскажу родителям. А если и расскажу, то она ведь может улыбнуться и сказать, что я всегда сплю в полдень, и сны мои — это целые рассказы, и кто-нибудь, на самом деле, должен записать их и издать книгу с красивыми цветными рисунками — на радость всем детям.

Но я не уснул. Хоть и лежал себе тихонько под одеялом, играя со своей металлической улиткой.

Родителям я никогда не рассказывал ни про ведьму, ни про дно чернильного моря, ни про человека, спасшего меня: я не хотел, чтобы отобрали у меня мою улитку. Я не знал, как объяснить им, где я нашел ее. Что я скажу им — мол, взял на память в одном из виденных мною снов? А если рассказать им правду, они ведь жутко рассердятся и на тетю Грету, и на меня: как это все случилось?! Ваше величество! Вор?! Не рехнулись ли вы, ваша честь?

И тут же они отведут меня в магазин, заставят вернуть улитку и попросить прощения.

А затем последует и наказание.

*

После обеда пришел папа, чтобы забрать меня из дома тети Греты. Появившись, он сказал по своему обыкновению:

— Ваше высочество кажется мне сегодня бледнее обычного. Тяжелый день выдался у вашей чести? Корабли его потонули в море, не приведи Господь? Или, быть может, дворцы ваши попали в руки врагов и притеснителей?

Я не ответил, хотя у меня определенно была возможность его обидеть: я мог, к примеру, открыть ему, что, кроме него, у меня с нынешнего утра есть еще один папа. Араб.

Одевая мне ботинки, он немного заигрывал с тетей Гретой в своем обычном стиле — шутки, прибаутки, игра слов. Либо, как обычно, безостановочная болтовня, чтобы перекрыть все входы и выходы даже секундному молчанию. Всю свою жизнь боялся мой отец всякого молчания. Всегда он ощущал себя ответственным за продолжение беседы, всегда чувствовал себя провалившимся и виноватым, если беседа затихала хоть на мгновение. Итак, он начал с того, что обратился к тете Грете со стихами, примерно такими:

Вот вам честный ответ:

В том греха вовсе нет.

Флиртовать с милой Грет —

Мой обет.

Возможно, он даже осмелился и сказал ей:

Грета Гат, Грета Гат,

В моем сердце

Ваш взгляд.

Тетя Грета тут же залилась румянцем, и поскольку стыдилась этого, то стала красной вдвойне, кожа на шее и на щеках сделалась от прилившей крови фиолетовой, как баклажан, и все же ей удалось пробормотать:

— Ну, вправду, ну, в самом деле, герр доктор Клаузнер…

Однако бедра ее слегка раскачивались, словно страстно стремились совершить в честь отца небольшой пируэт.

В тот же вечер папа увлек меня в длинное подробное путешествие среди остатков цивилизации инков: восторженные, полные жажды знаний, заглатывали мы с ним эпохи и пространства, пресекали реки и степи на просторах большого немецкого атласа. В энциклопедии и в польской книжке с картинками нам удалось собственными глазами увидеть таинственные города, руины храмов и святилищ. Мама весь вечер просидела в кресле, читала, поджав под себя ноги. В керосиновом обогревателе тихо пылало пламя густого синего цвета.

И время от времени тишину в комнате подчеркивало мягкое бульканье — это пузырьки воздуха проходили по артериям обогревателя.

32

Садик был не садиком, а всего лишь небольшим прямоугольником заброшенной земли, утрамбованной так, что она казалась залитой бетоном: даже колючки не росли на этой земле. Тень бетонной стены падала на нее в течение всего дня, делая ее похожей на тюремный дворик. А еще тень отбрасывали высокие кипарисы, которые росли по другую сторону забора, во дворе семейства Лемберг. В углу из последних сил держалось перечное деревце-калека, и мне нравилось растирать между пальцами его листья, вдыхая их возбуждающий аромат. Напротив этого перечного дерева, у забора, с трудом выжило у нас гранатовое дерево, или, вернее, большой куст — горестное напоминание о тех днях, когда Керем Авраам был фруктовым садом, а не жилым кварталом. Этот куст настаивал на своем: вопреки всему, он вновь и вновь зацветал каждый год. Дети не дожидались, пока гранаты созреют, и безжалостно обрывали неспелые плоды, похожие на маленькие вазочки. Мы, бывало, втыкали в них палочки длиною в палец-полтора, превращая эти плоды в трубки, напоминающие те, что курили англичане, а также некоторые из состоятельных обитателей нашего квартала, желающие походить на британцев. Каждый год открывали мы в углу двора лавку трубок. Благодаря цвету недозрелых плодов, порой казалось, что на кончике каждой из трубок мерцает красноватая искорка.

*

Наши гости, поборники труда в садах и полях, Мала и Сташек Рудницкие с улицы Чанселор, принесли мне как-то три бумажных пакетика с семенами редиски, помидоров и огурцов. Папа предложил, чтобы мы попробовали завести у нас овощные грядки: «Мы будем фермерами! — загорелся он. — Мы создадим маленький кибуц на участке, что за гранатовым деревом. Собственными руками будем добывать хлеб из земли!»

Ни у одной из семей по улице Амос не было ни лопаты, ни заступа, ни кирки, ни мотыги, ни вил. А также — ни цапки, ни грабель. Все эти инструменты были связаны с «новыми евреями», теми загорелыми людьми, что жили за темными горами — в поселениях и кибуцах Галилеи, Шарона, северных долин.

Итак, едва ли не с пустыми руками мобилизовали мы сами себя, папа и я, на покорение пустыни и превращение ее в овощные грядки.

Рано-рано утром, пока мама еще спала, так же, как и весь наш квартал, прокрались мы с папой вдвоем во двор, одетые в белые майки и короткие брюки цвета хаки, на головах — панамы, в просторечии прозванные «колпаком недоумка». Худые, узкогрудые, горожане до кончиков тонких пальцев, белокожие, как два листка бумаги, но хорошо защищенные толстым слоем крема, которым мы намазали друг другу плечи (крем назывался «Вельвета» и предназначен был предотвратить любые злые умыслы со стороны весеннего солнца).

Папа вышагивал впереди, обутый в ботинки, вооруженный молотком, отверткой, вилкой, взятой на кухне, мотком веревки, пустым джутовым мешком, а также ножом для разрезания бумаги, который он прихватил со своего письменного стола. Я шагал за ним следом, воодушевленный, возбужденный, радостно ощущая себя земледельцем. В руках я нес бутылку воды, два стакана и небольшую коробочку, в которой были пластырь, пузырек с йодом, палочка для нанесения йода на ранку, а также лоскут марли и перевязочный материал — первая помощь при любой неприятности, дай Бог, чтобы она не случилась.

Первым делом папа занес нож для разрезания бумаги — таким торжественным движением, будто он решал судьбы людские, определяя международные границы. Затем начертил четыре линии. Так он раз и навсегда определил границы нашего участка — два метра на два метра: это было чуть-чуть больше, чем карта мира, висевшая у нас в коридоре во всю стену, между дверями, ведущими в две комнаты. Затем папа велел мне опуститься на колени и крепко, обеими руками держать палочку с заостренным концом: он намеревался вбить четыре колышка по четырем углам нашего участка и окружить его по периметру натянутыми веревками. Да вот только почва нашего двора, плотно утрамбованная, словно залитая бетоном, была совершенно равнодушна к мощным папиным ударам и не торопилась впустить в себя колышки. Папа отложил молоток, с риском для жизни снял очки и предельно осторожно примостил их на подоконнике (окно кухни смотрело на нашу делянку). Нервничая, обливаясь потом, да к тому же без очков он чуть было не размозжил своим молотком мои пальцы, державшие готовый вот-вот сплющиться колышек.

С неимоверным трудом удалось нам, наконец, одолеть верхнюю корку и слегка внедриться в почву: колышки вошли примерно на полпальца в земляную корку и там застряли, сопротивляясь, словно упрямая скотина, которую никакие удары не смогут сдвинуть с места. Они отказывались продвинуться вглубь даже на миллиметр. Поэтому нам пришлось укрепить каждый колышек, обложив его двумя-тремя большими камнями, и даже пойти на некий компромисс по части натяжения веревок: любая попытка натянуть их посильнее могла привести к выдергиванию колышков, столь неглубоко вбитых в землю. Вот так и была окружена наша делянка четырьмя провисшими веревками. У каждой из этих веревок из-за слабого натяжения было что-то вроде брюшка, какое бывает у солидного хозяина. Но тем не менее, нам удалось создать буквально из ничего нечто новое во вселенной: от сих и до сих здесь будет простираться наша суверенная территория, то бишь, наша овощная грядка, а вокруг нее — внешнее пространство, весь остальной мир.

— Вот так, — произнес папа скромно и качнул головой вверх-вниз четыре или пять раз, словно решительно соглашаясь с самим собой и подтверждая законность своих действий.

Я повторил вслед за ним, невольно копируя его покачивания головой вверх-вниз:

— Вот так.

Тем самым папа, стало быть, объявил небольшой перерыв. Он велел мне утереть пот, попить воды, присесть на ступеньку и немного отдохнуть. Сам он не присел рядом, а, надев очки, встал возле нашего веревочного прямоугольника, обозревая наши свершения на сей час и погрузившись в раздумья. Взвесив способы продолжения борьбы, он проанализировал мысленно допущенные им ошибки, извлек нужные выводы и велел мне временно убрать и колышки и веревки, сложив все аккуратно у стены: ведь, по сути, лучше бы сначала разрыхлить почву нашей грядки, а уж потом вновь обозначить ее границы, иначе веревки помешают процессу рыхления. Кроме того, решено было полить наш участок четырьмя или пятью ведрами воды, выждать минут двадцать, пока вода просочиться в почву и немножко размягчит ее железный панцирь, а уж потом вновь ринуться на штурм.

*

До полудня субботы самоотверженно, можно сказать, голыми руками сражался папа с бастионами утрамбованной земли: согнувшийся, сгорбленный, обливающийся потом, тяжело дышащий, он был похож на утопающего. Его глаза без очков казались мне отчаявшимися и словно бы оголенными. Раз за разом опускал он на сопротивляющуюся землю свой молоток. Да только молоток-то его был слишком легок, такой себе домашний молоточек, совершенно «штатский», предназначенный вовсе не для разрушения укрепленных стен, а всего лишь для того, чтобы колоть им орехи или забить гвоздик за кухонной дверью. Раз за разом вздымал папа свой хлипкий молот — словно камень из пращи ударялся о панцирь Голиафа-филистимлянина. А еще это походило на попытки сокрушить стены Трои ударами сковородки. Раздвоенный в форме буквы V носик молотка, предназначенный для выдергивания гвоздей, служил папе и киркой, и вилами, и мотыгой.

Довольно быстро набил он большие мозоли на нежных подушечках своей ладони, но, сжав губы, не обращал на них никакого внимания. Он продолжал игнорировать их и тогда, когда пузыри полопались, из них потекла жидкость, и они превратились в настоящие раны. Даже на пальцах его, тонких и нежных пальцах ученого, образовались мозоли, но папа не торопился капитулировать: вновь и вновь вздымал он свой молоток, бил, лупил, колотил изо всех сил, и вновь вздымал молоток, сражаясь с силами стихии, с первозданной пустыней. Губы его заклинали эту упрямую непокорную землю, настойчиво шепча заклинания то ли по-гречески, то ли на латыни, а возможно, по-амхарски, или на одном из диалектов старославянского, или на санскрите.

Пока в какой-то момент он со всего размаха не опустил молоток на носок собственного ботинка и, застонав от боли, прикусил нижнюю губу. Передохнув секунду, он произнес то ли слово «очевидно», то ли слово «несомненно», как бы выговаривая самому себе по поводу собственной неосторожности, утер пот и отпил воды. Он протер носовым платком горлышко бутылки, проследил, чтобы я попил, и вернулся на поле боя. Он хромал, но был настроен решительно и геройски возобновил серию своих настойчивых ударов. Не отступил.

Наконец слежавшийся прах земной сжалился над папой, а, быть может, и в самом деле, размягчился, пораженный его самоотверженностью, и вдоль и вширь поползли трещины. В эти-то трещины и поспешил папа вонзить свою отвертку, словно опасаясь, что несговорчивая земля передумает и, вновь сомкнувшись, станет монолитом. Он, стало быть, расковырял эти раны, углубил и расширил их собственными ногтями, собственными побелевшими и дрожавшими от напряжения пальцами, затем он начал выбирать крупные комья, один за другим складывая их у своих ног, — так и лежали они, словно поверженные драконы, брюхом кверху. Обрубленные корни, разветвляясь, торчали во все стороны из этих комьев, словно вырванные из живого мяса жилы.

Моя роль заключалась в том, что я, продвигаясь вслед за атакующими силами, вонзал в покоренные папой комья нож для разрезания бумаги, выковыривал из них корни и сбрасывал в мешок. Я должен был убрать все камешки, крупные и мелкие, раздробить, размельчить каждый из комьев, сложенных папой к его ногам, и в самом конце поработать взятой на кухне вилкой как граблями или бороной, причесав слегка космы разрыхленной земли.

И так наступило время внесения удобрений. Коровьего навоза или куриного помета у нас не было, да и быть не могло. А голубиный помет, скопившийся на крыше, ни в коем случае не годился, поскольку в нем таилась опасность всякой заразы. Поэтому папа заранее заготовил полную кастрюлю пищевых объедков и остатков. Это была мутная похлебка из круп, очистков овощей и фруктов, несъедобной тыквы, болотообразной кофейной гущи, спитого чая, остатков каши и борща, вареных овощей, рыбьей чешуи, подгоревшего подсолнечного масла, скисшего молока, каких-то маслянистых жидкостей и прочих кухонных отбросов. В этих помоях плавали, сталкиваясь друг с другом, сомнительные комки, и все в целом представляло собой нечто вроде густого варева, пригоревшего, или пересоленного, или просто перестоявшего.

— Это предназначено для обогащения нашей скудной почвы, — разъяснял мне папа, пока мы отдыхали, сидя в пропотевших майках рядом на ступеньках, ощущая себя прямо-таки рабочей бригадой, обмахиваясь нашими панамами цвета хаки, чтобы хоть немного остудить разгоряченные лица.

— Несомненно, — говорил папа, — нам следует напитать взрыхленную почву тем, что в будущем из подгнивших, но богатых органическими элементами отбросов, превратится постепенно в удобрения. Так мы дадим нашим саженцам абсолютно все питательные вещества, без которых овощи у нас выросли бы хилыми и болезненными.

Наверняка, он угадал ту жуткую мысль, что промелькнула у меня, так как тут же поспешил уточнить и успокоить:

— И, пожалуйста, не думай — это было бы ошибкой! — что, когда здесь вырастут овощи, и мы будем их есть, нам предстоит есть то, что, возможно, выглядит, как отбросы, внушающие отвращение. Нет! И еще раз нет! Ни в коем случае! Ведь отбросы — это не просто грязь, это неисчерпаемый клад, скрытый от глаз. Поколение за поколением земледельцы интуитивно открывали для себя эту мистическую истину. Сам Толстой говорит в одном месте о таинственной алхимии, которая непрерывно совершается в лоне земли, об удивительной метаморфозе — превращении гнили и тлена в перегной, перегноя — в удобрение, удобрения — в злаки, овощи, фрукты и все прочие разнообразнейшие дары полей, садов и огородов.

И пока мы вновь втыкали колышки по четырем углам нашей делянки, осторожно натягивая между ними пограничные веревки, папа просто и точно обрисовал мне всю последовательность. Гниль. Прель. Перегной. Удобрение. Органика. Тайна. Алхимия. Метаморфоза. Плоды. Толстой. Мистика.

*

И когда мама вышла предупредить нас, что обед будет готов через полчаса, операция «покорение пустыни» была завершена. Наша новая делянка простиралась от колышка до колышка, от веревки до веревки. Окруженная со всех сторон сухой, опаленной землей нашего двора, она выделялась своим темно-коричневым цветом, она была ухожена, окультурена, разрыхлена. Вскопанная, гладко причесанная граблями, лежала наша делянка — обработанная, засеянная, удобренная, влажная, поделенная на три части, три волнообразных холма, равных по высоте и вытянутых во всю длину делянки: одна грядка под помидоры, другая — под огурцы, а третья — под редиску. И подобно табличке с именем, которую принято временно ставить в изголовье свежего могильного холмика, пока еще не установлено каменное надгробие, воткнуты были палочки в изголовье каждой из грядок, и на каждой из палочек укрепили мы пустые мешочки из-под семян. Так выглядела сегодня, до тех пор, пока не вырастут посеянные овощи, наша делянка — с яркими цветными картинками. Прямо-таки живым казался помидор, две-три прозрачных капли росы стекали по его щекам. Другая картинка изображала свежие огурцы, зеленые, аппетитно поблескивавшие. Не менее аппетитно выглядела картинка с красно-бело-зеленой редиской, умытой, свежей, излучающей здоровье.

После того, как были внесены удобрения и заложены семена, мы полили грядки один раз. А затем снова осторожно полили каждую из лунок с семенами в чреслах, используя для этого самодельную лейку, сооруженную из бутылки с водой и взятого на кухне маленького ситечка, в «мирной жизни» прикрепленного к носику заварного чайника.

Папа сказал:

— Отныне каждое утро и каждый вечер мы будем поливать наши грядки. Не переусердствуем. Но и жадничать не станем, а ты, вне всякого сомнения, сразу, как проснешься, побежишь узнавать, не проклюнулись ли ростки, потому что через несколько дней стебельки начнут распрямлять свои спинки, отряхивать со своих головок комочки земли, как это делают цветы, отряхивающие свой венчик. У каждого цветка, у каждого ростка, как полагали наши мудрецы, благословенна их память, есть свой личный ангел, парящий над ним, прикасающийся к его головке и приказывающий ему: «Расти!»

И еще сказал папа:

— А теперь соизвольте, ваша честь, поскольку вы пропотели и пропылились, взять из шкафа белье и рубашку, чистые брюки, да отправиться в ванну. Только помните, ваше высочество, намылиться нужно, как следует, и в тех самых местах — тоже. Но не извольте задремать там, в воде, по вашему обыкновению, ибо и я, оскудевший делами своими, терпеливо дожидаюсь своей очереди.

В ванной, раздевшись до трусов, я босиком взобрался на унитаз и выглянул через окошко во двор — а вдруг уже кое-что можно увидеть. Первый проклюнувшийся росток? Зеленый побег? Пусть малюсенький, с булавочную головку?

И через окошко в ванной я увидел папу, задержавшегося на две—три минуты у наших новых грядок. Он выглядел счастливым, словно художник, который фотографируется возле своего произведения: кроткий, скромный, усталый, прихрамывающий от им же самим нанесенного удара молотком по пальцам ноги, и вместе с тем — гордый, как покоритель новых земель.

Отец мой любил поговорить. Обилие цитат и поговорок переполняло его, и он всегда рад был что-то разъяснить, привести отрывок, выдержку из текста, крылатое словцо. Немедля и с жаром обрушивал он на вас всю мощь своих обширных знаний, щедро, ничего не утаивая, осыпал вас богатствами собственной образованности, открывал перед вами несметные клады своей памяти. «Не приходилось ли вам размышлять о явно прослеживаемой в языке связи между словами «адама» (земля, почва), «адам» (человек), «дам» (кровь), «думия» (безмолвие)? И ведь в других языках, в латыни, например, то же самое: «Humus» (земля), «Homo» (человек)…»

Ключом бил этот неудержимый поток — ссылки, тонкие намеки, аллюзии, остроты, игра словами, парадоксы, замечания, аргументированные фактами, силлогизмы, невероятное нагромождение толкований и возражений к ним, полемика, казуистика… И все это — в отчаянной попытке позабавить присутствующих, развлечь их, постараться, чтобы воцарилась атмосфера веселья, и ради этого даже прикинуться чуть глуповатым, поступаясь порою чувством собственного достоинства… И все лишь для того, чтобы не воцарилось молчание. Даже самое легкое. Ни на мгновение.

Тонкая, напряженная фигура, в пропотевшей майке и шортах цвета хаки, широких, доходящих ему почти до худых колен. Его тощие бледные руки и ноги были покрыты черными густыми волосами. Он походил на перепуганного ешиботника, которого вдруг выдернули из полумрака синагоги, вырядили в маскарадный костюм цвета хаки (такой обычно носили поселенцы-первопроходцы) и беспощадно выставили на голубой, ослепительный полуденный свет. Его боязливая неуверенная улыбка не оставляла тебя в покое, словно он дергал тебя за рукав, умоляя снизойти к нему и проявить хоть толику симпатии. Через очки в круглой оправе его коричневые глаза смотрели на вас с какой-то легкой растерянностью и даже испугом: будто именно сейчас, в эту минуту, спохватился он, что забыл нечто самое-самое важное, самое необходимое, забыл нечто столь серьезное и несомненное, что забывать просто непростительно.

Но что же он забыл? Это он безуспешно пытается вспомнить. Прости, ты случайно не знаешь, что я позабыл? Нечто срочное? Не терпящее отлагательства? Пожалуйста, будь любезен, напомни мне, что же это было… Будь так добр…

*

В следующие дни я, полый воодушевления и лихорадочного нетерпения, каждые два-три часа бегал к нашим грядкам, чтобы, как сказано в «Песне Песней», взглянуть «расцвела ли лоза виноградная, пустили ли ростки гранаты». Низко склонившись, проверял я, не появились ли признаки того, что проклюнулись первые ростки, или, по крайней мере, нет ли каких-нибудь, пусть едва заметных, изменений на поверхности взрыхленной почвы. Вновь и вновь поливал я делянку, пока вся она не превратилась в топкую грязь. Каждое утро вскакивал я с постели и босиком, в пижаме, бежал, чтобы проверить, не произошло ли ночью столь вожделенное чудо. И, действительно, спустя несколько дней я обнаружил ранним утром, что редиска, опередив всех, выбросила множество перископов, маленьких, плотно примыкающих друг к другу.

От избытка радостных чувств я поспешил напоить ее водою, и делал это вновь и вновь.

А еще я воткнул там огородное пугало в старом мамином комбинезоне. Головой пугалу служила пустая консервная банка, на которой я нарисовал рот, усы и лоб с ниспадающей по диагонали челкой, как у Гитлера. Один глаз получился у меня чуточку кривым — так, что казалось, что он то ли подмигивает, то ли, напротив, полон презрения.

Спустя еще несколько дней взошли и огурцы… Но то, что увидели редиска и огурцы, обидело их, а может, повергло в ужас до такой степени, что они раскаялись в том, что сделали, побледнели, за одну ночь спинки их согнулись, словно склонились они в низком поклоне, крошечные головки их коснулись земли, они сморщились, скукожились, посерели, превратились в высохшие, убогие соломенные нити. Что же до помидоров, то они вообще никогда не всходили: изучив условия, характерные для нашего двора, хорошенько все обдумав, решили помидоры дела с нами не иметь. Быть может, в нашем дворе изначально ничего не могло вырасти, поскольку он лежал в низине и был окружен со всех сторон стенами, да к тому же высокие кипарисы отбрасывали на него свои тени: ни один луч солнца не заглядывал в наш двор. И еще, возможно, мы и в самом деле переборщили с поливкой. Или с внесением удобрений. А может, мое пугало-Гитлер, не производившее на птиц ни малейшего впечатления, до смерти напугало робкие побеги. Так испустила дух попытка основать что-то вроде кибуца в Иерусалиме и со временем питаться плодами своих рук.

— Отсюда, — сказал папа с грустью, — отсюда следует жесткий, но неизбежный вывод: мы, бесспорно, допустили ошибку. А посему ныне, без сомнения, возлагается на нас долг — решительно и бескомпромиссно, не жалея сил, выяснить, где и в чем мы ошиблись: то ли переусердствовали с удобрениями, то ли перестарались с поливом? Или, наоборот, упустили нечто важное в самом процессе? Ведь, в конце концов, мы же не крестьяне и не дети крестьян, мы всего лишь дилетанты, которые пытаются ухаживать за землей, и ухажеры мы не слишком опытные, не постигшие пока аристотелевой «меры вещей».

В тот же день, возвращаясь с работы, папа взял в Национальной библиотеке на горе Скопус, где он работал, два толстых тома по садоводству и выращиванию овощей (одна из книг была на немецком языке) и погрузился в них. Однако довольно быстро внимание его переключилось на другие дела и совершенно другие книги — угасание некоторых балканских диалектов, влияние средневековой рыцарской поэзии на начальные стадии зарождения новеллы, греческие слова в Мишне, толкование угаритских текстов…

Но однажды утром, когда отец, со своим потертым портфелем, уходил на работу, он увидел меня: со слезами на глазах склонился я над умирающими ростками — в последней, отчаянной попытке оживить их я старался закапать в каждый из увядших побегов капли для носа или ушей, которые без спроса взял в аптечке, в ванной комнате. В тот миг охватила отца безумная жалость ко мне, он поднял меня и крепко обнял. Но тут же поспешил опустить на землю. Смущенный, стыдящийся, растерянный. Перед тем, как уйти, словно убегая с поля боя, он еще качнул три или четыре раза подбородком сверху вниз и пробормотал задумчиво — скорее самому себе, чем мне:

— Попробуем. Поглядим, что еще можно сделать.

В иерусалимском квартале Рехавия на улице Ибн-Габироль стоял дом, который назывался «Бейт халуцот». Там обитала некая женская коммуна — недавно приехавшие в Израиль девушки, решившие стать поселенцами-первопроходцами и организовавшие свою ферму. За этим домом лежал маленький заповедник, тысяча или полторы тысячи квадратных метров — фруктовые деревья, овощные грядки, птичник, пасека. В начале пятидесятых годов прошлого века на этом участке построили знаменитый «государственный барак» Ицхака Бен-Цви (Шимшелевича), второго президента Израиля.

Именно в это опытное хозяйство отправился папа после работы. Наверняка, поведал он Рахели Янаит Бен-Цви, жене Ицхака, руководившей фермой, либо одной из ее помощниц историю нашего поражения на ниве сельского хозяйства, попросил рекомендаций и советов и, в конце концов, уйдя оттуда и вернувшись домой двумя автобусами, принес с собой небольшой деревянный ящик, наполненный землей и двадцатью-тридцатью свежими саженцами. Он тайком внес свою добычу в дом и спрятал до времени, чтобы я не увидел, — за бельевой корзиной, а может, в самом низу кухонного шкафа. Он дождался, пока я усну, а затем осторожно выбрался из дома, словно хитрый злоумышленник, — вооруженный фонариком, отверткой, своим героическим молотком и ножом для разрезания бумаги.

Когда утром я встал с постели, папа обратился ко мне, голос его был несколько неестественным, будто он невзначай обращал мое внимание на развязавшийся шнурок или не застегнутую пуговицу. Не отводя глаз от своей газеты, он сказал мне:

— Ну, мне кажется, что твое вчерашнее лекарство все же немного помогло нашим больным растениям. Ступайте, ваше высочество, взгляните сами, вдруг и вправду заметны признаки выздоровления. Или мне только кажется, что такие признаки появились? Проверь-ка, будь любезен, да вернись ко мне и поделись своим мнением… А потом мы поговорим, одинаково ли, более или менее, видим мы ситуацию…

Мои маленькие ростки, которые смертельно согнулись и пожелтели, так что вчера уже оставались от них только жалкие ниточки-соломинки, вдруг превратились — всего лишь за одну ночь! — словно по волшебству, в стройные, крепкие саженцы, пышущие здоровьем, налитые, и яркая зелень их была насыщенной и полной жизни. Я стоял там, потрясенный, сердце мое то замирало, то начинало колотиться: вот она, удивительная сила десяти или двадцати капель, предназначенных то ли для носа, то ли для ушей!

И чем больше вглядывался я, тем очевиднее становилось, что чудо еще более невероятно, чем показалось мне с первого взгляда. Ростки редиски в течение ночи перескочили на грядку огурцов, а на грядке редисок появились всходы, которые были мне вообще не знакомы, возможно, кабачки или морковка. Но самое поразительное: вдоль всего левого ряда, где мы посадили помидоры, и ни один из них не проклюнулся (это был ряд, на который я не потратил ни одной из своих волшебных капель, не видя в этом никакого смысла), вдоль этого ряда нынче, вопреки всему, выросли три или четыре юных кустика, довольно ветвистых, с оранжевыми почками у верхних листьев.

*

Спустя неделю болезнь вновь поразила наши грядки, вновь началась мучительная агония, ростки склонили свои головки, выцвели, снова стали иссушенными и болезненными, словно евреи, подвергавшиеся гонениям в диаспоре. Листья опали, стебли завяли и пожелтели, и на сей раз не помогли ни капли для носа, ни сироп от кашля: наш огород засыхал и погибал. В течение двух-трех недель все еще продолжали там возвышаться понапрасну четыре колышка, соединенные запыленными веревками. Через две-три недели полегли и они. Только мое пугало-Гитлер все еще продолжало цвести там какое-то время…

Папа утешился тем, что занялся исследованием латинского романса или того, как зарождался роман в поэзии трубадуров. А я, со своей стороны, развернул на поверхности нашего пыльного двора множество галактик с неисчислимыми странными звездами, лунами, солнцами, кометами и планетами. И отправился в полное приключений и опасностей путешествие, перелетая от одной звезды до другой: а вдруг удастся мне разыскать признаки жизни?

33

Лето. Вечереет. Я заканчиваю первый класс, а может быть, только что начал ходить во второй. Или это произошло в каникулы между ними. Я один во дворе. Все ушли без меня — Дануш, и Элик, и Ури, и Лолик, и Эйтан, и Ами. Ушли, чтобы меж деревьев на склоне холма в роще Тель Арза искать «это». А меня не приняли в группу «Черная рука», потому что я не надувал «это». Дануш нашел один из «этих», наполненный дурно пахнущим засохшим клеем, и хорошо промыл его под краном. Тот, кто не обладает мужеством надуть «это», не может быть принят в группу «Черная рука», а тот, кто не может надеть «это» и немного помочиться внутрь, как это делают английские солдаты, и помыслить не может быть принятым в «Черную руку». Дануш объяснил, как это происходит. Английские солдаты каждую ночь берут девушек в рощу Тель Арза, и там, в темноте, все происходит так: сначала долго целуются, потом трогают ее тело в разных местах, даже под одеждой. Затем солдат снимает с себя и с нее трусики, надевает вот «это», ложится на нее, и вот так, в конце концов, он туда мочится. А придумали все это для того, чтобы она не стала из-за него совсем мокрой. Так это происходит каждую ночь в роще Тель Арза. Так это происходит каждую ночь у всех. Даже муж учительницы Зисман делает это с учительницей Зисман. Даже ваши родители. И твои. И твои. Все-все. Все это приятно телу, к тому же укрепляет мускулы и хорошо очищает кровь.

*

Все ушли без меня. И родителей нет дома. Я лежу на спине, раскинувшись на бетонной площадке в конце двора, за бельевыми веревками, и наблюдаю, как угасает день. Бетон тверд и прохладен, я ощущаю это через свою майку. Я думаю, но еще не совсем уверен в этом, что все твердое и прохладное останется твердым и прохладным на веки вечные, и только все мягкое и теплое бывает мягким и теплым до поры до времени. Ведь всякая вещь должна, в конце концов, стать холодной и твердой, и тогда она уже больше не двигается, не думает, не чувствует. В ней нет тепла. На веки вечные.

Я лежу на спине, а пальцы находят какой-то маленький камешек и кладут его в рот. И я ощущаю вкус пыли, извести и еще чего-то — вроде бы солоноватого, но не совсем. Язык ощупывает всевозможные маленькие выступы и впадины этого камешка — это целый мир, подобный нашему, со своими горами и низинами. А вдруг выяснится, что наш земной шар или даже вся наша Вселенная — всего лишь крупинка гравия на бетонном дворе гигантов? Что произойдет, если через мгновение какой-то гигантский ребенок (размеры его невозможно даже представить — настолько он огромен), оставленный приятелями, которые над ним подсмеивались и ушли гулять без него, так вот, если этот невероятных размеров ребенок просто возьмет пальцами своими всю нашу Вселенную, положит ее в рот и начнет ощупывать нас своим языком? И он тоже подумает, что, быть может, камешек этот, который во рту у него, — это, по сути, целая Вселенная, с Млечным путем, с солнцами и кометами, с детьми и кошками, с бельем, сохнущим на веревках? И кто знает, может, и Вселенная этого гигантского ребенка, того самого, для которого все мы — только крохотный камешек у него во рту, может, и он сам, и его Вселенная — тоже не более, чем крупинка гравия на мощеном дворе другого, еще более невероятных размеров ребенка… И так все это — одно в другом, будто русская матрешка. Вселенная в крупинке, крупинка во Вселенной — и так не только по нарастающей, но и по убывающей. Всякая Вселенная — это крупинка, и всякая крупинка — это Вселенная? От этого начинаешь испытывать головокружение, а язык тем временем перекатывает камешек, как конфету, и теперь язык сам имеет легкий привкус мела. Дануш, Элик, Ури, Лолик и Ами, и вся «Черная рука» через шестьдесят лет будут мертвы, а спустя какое-то время умрут и те, кто их еще помнит, а потом и те, кто помнит тех, кто их помнит. Кости их превратятся в камешки, вроде того, что у меня сейчас во рту. Быть может, и камешек, который сейчас у меня во рту, — это дети, что умерли триллионы лет назад? Те дети, что отправились в рощу искать «это», и был среди них один такой, над которым все смеялись, потому что у него не хватало смелости надуть и надеть? Его тоже оставили одного во дворе, и он тоже лежал на спине и сунул себе в рот какой-то камешек, который когда-то был ребенком, который прежде был камешком… Кружится голова. А тем временем этот камешек чуть-чуть оживает, он уже не совсем твердый и холодный, он становится влажным и теплым, и даже понемногу, едва ощутимо, начинает возвращать полости рта то щекочущее ощущение, которое получает он от кончика языка.

*

За кипарисами, по ту сторону забора, в доме Лембергов вдруг зажгли электрический свет. Отсюда, из темноты, не видно, кто у них там в комнате включил свет — сама ли госпожа Лемберг, или Шула, или Эва, — но видно желтое электричество, вытекающее оттуда. Кажется, будто течет клей, до того густой, что течет он с трудом, еле двигаясь, тяжело и лениво пробивая себе тропку. Эта тропка, текучая и вязкая, желтая и мутная, медленно, как машинное масло, ползет вперед сквозь вечер. И сейчас эта тропка уже коричневато-голубая, и пришел ветерок и лизнул ее…

Спустя пятьдесят пять лет, когда я буду описывать тот вечер в своей тетрадке, сидя за столом в своем садике в Араде, вновь придет тот самый ветерок, и из соседских окон и здесь, и в этот вечер, вновь заструится желтый поток электрического света, густо-ленивый, словно вязкое смазочное масло. Да вот только нам все это уже знакомо, знакомо давно. И вроде уже нет никаких сюрпризов. Впрочем, есть: разве «вечер-камешек-во-рту-во-дворе-в-Иерусалиме» не явился в Арад, чтобы напомнить давно забытое, либо разбудить потаенную грусть, а может, как раз наоборот — это тот вечер, опустившись, набрасывается на этот вечер.

Это похоже на то, что бывает с женщиной. Ты знал ее давно. Она уже не привлекает тебя, но ты и не вполне равнодушен, и всегда при встрече она говорит тебе примерно те же самые стертые слова, всегда при встрече она предлагает тебе улыбку, либо, самое большее, просто дотрагивается привычным жестом до твоей груди. Но сейчас, но на этот раз она этого не делает, право же, не делает, она вдруг тянется к тебе, прикасается, хватается за твою рубашку. Забыв о вежливости, не соблюдая приличий, она впивается всеми своими ногтями, со страстью и с отчаянием в глазах, зажмуренных изо всех сил, и лицо ее искажено, как от боли. Она настаивает на своем, она хочет, ей это необходимо, и она не отступит, и ей уже безразлично, что происходит с тобой, ей все равно, что ты чувствуешь, хочешь ли ты ее, не хочешь — ее это не волнует. Ибо в это мгновение она больше не владеет собой, в это мгновение она притягивается к тебе и вонзается в тебя, словно гарпун. Она начинает тянуть. Она тянет, разрывая тебя всего, но ведь это не она тянет, она только впивается ногтями, а тянешь ты, именно ты, ты тянешь и пишешь, тянешь и пишешь. Так дельфин, пронзенный гарпуном, уже впившимся в его плоть, тянет изо всех сил, пытаясь убежать, он тянет и тянет изо всех своих сил этот гарпун, а с ним — и линь, который прикреплен к гарпуну, и гарпунную пушку. Тянет и рвется вперед, тянет, пытаясь освободиться, тянет, кувыркаясь в воде, тянет, ныряя в черную глубину, тянет и пишет, и снова тянет… И если дернет еще раз изо всех сил своего отчаяния, то, быть может, сумеет освободиться от того, что впилось в его плоть, от того, что грызет и сверлит тебя неотступно. Ты все тянешь и тянешь, а оно только вгрызается в твою плоть, ты снова тянешь, а оно впивается в тебя еще сильнее, и ведь ты ни за что на свете не сможешь заглушить боль болью. Несчастье становится все глубже и ранит все сильнее, потому что оно тебя схватило, но и ты схватил: оно — гарпун, а ты — дельфин, он дает, а ты принимаешь, он — тот вечер, что был тогда в Иерусалиме, а ты — в том вечере, что нынче в Араде. Он — твои умершие родители, а ты тянешь и пишешь…

*

Все ушли без меня в рощу Тель Арза, а я, у которого не хватило мужества надуть эту штуку, лежу на спине на бетонной площадке в конце двора, за бельевыми веревками. Наблюдаю, как уходит, сдаваясь, день. Скоро ночь.

Однажды я видел из своей «пещеры сорока разбойников», устроенной мною в пространстве между шкафом и стеной, как бабушка, мама моей мамы, приехавшая в Иерусалим из крытого толем барака, стоявшего на выезде из Кирьят-Моцкина, в окрестностях Хайфы, так вот, эта моя бабушка, вдруг ужасно рассердившись на мою маму, стала размахивать перед нею утюгом. Глаза ее сверкали, и она выплескивала на мою маму какие-то страшные слова — на смеси русского, польского и идиша. Обе они и представить не могли, что я, скрючившись, затаив дыхание, сижу в «пещере» и, выглядывая из нее, все вижу и слышу. Мама моя, правда, ни единым словом не отвечала на громовые проклятия своей матери. Она просто сидела на табуретке в углу комнаты, выпрямившись и сдвинув колени, положив на них две неподвижные руки, опустив глаза, и не отводила взгляда от коленей, словно от них, от коленей, все и зависело. Будто девочка, получающая нагоняй, сидела моя мама, пока ее мать без устали осыпала ее ядовитыми вопросами: казалось, что от обилия звуков «з-ш-ц-с» и «ш-ч-щ-т-ж» вопросы эти сочились влагой. Мама моя не отвечала ни единым словом, только глаза ее были опущены, и взгляд сосредоточен на коленях. Молчание еще больше распалило бабушку, она стала еще свирепее, чем в самом начале. И вдруг она словно окончательно обезумела: с горящими от гнева глазами и лицом, которое приобрело волчьи очертания — от ярости, слюны, белой пены в уголках губ, приоткрывшихся и обнаживших в хищном оскале зубы, — швырнула бабушка с силой, будто хотела разбить его о стену, раскаленный утюг, который был у нее в руках, стукнула по гладильной доске и перевернула ее. Она вышла, хлопнув дверью так, что задрожали стекла в окне, а вместе с ними и ваза, и чашки — звон доносился со всех сторон.

А мама моя, не зная, что я подглядываю, встала вдруг с табуретки и начала сама себя наказывать: она хлестала себя по щекам, дергала за волосы, нашла вешалку и била ею себя по голове и по спине — пока не появились слезы в ее глазах.

И я тоже в своей пещере начал тихонько плакать, снова и снова с силой кусая руки, так что на них остались болезненные следы от зубов в форме часового циферблата…

В тот вечер все мы ели сладковатую фаршированную рыбу, привезенную бабушкой из барака, крытого толем, стоявшего на окраине Кирьят-Моцкина. Мы ели рыбу со сладковатым рыбным соусом, со сладкой морковью, и шел общий разговор о спекулянтах, о черном рынке, о строительной компании «Солел Боне», о частной инициативе, о компании АТА…

А на десерт был у нас компот — именно так, по-русски, это блюдо и называлось. Его тоже приготовила бабушка, мама моей мамы, и он получился у нее сладким и липким, словно сироп. Другая моя бабушка — одесситка, бабушка Шломит, вежливо доев свой компот, вытерла губы бумажной салфеткой. Затем вытерла их снова — на этот раз салфеткой, которую она извлекла из изящной кожаной сумочки, заодно достав губную помаду и карманное зеркальце, круглое, в позолоченной оправе. Подкрасив губы и осторожно, вращательным движением, пряча помаду в ее футлярчик, бабушка Шломит посчитала нужным заметить:

— Что я вам скажу? Более сладких деликатесов я в своей жизни не пробовала. По всей видимости, Господь очень уж любит Волынь, и потому Он все окунает в мед: даже сахар у вас намного-намного слаще нашего, и соль у вас сладкая, и перец, и даже у горчицы на Волыни вкус мармелада, и даже хрейн (так, на идишистский лад, называла бабушка хрен), и уксус, и чеснок, любая горькая приправа — все у вас до того сладкое, что, похоже, всем этим можно подсластить самого ангела смерти, собственной персоной.

Изрекла и тут же умолкла, словно внезапно дрогнула, опасаясь гнева ангела, чье имя произнесла всуе, поддавшись опасному легкомыслию.

Комментарий другой моей бабушки, матери моей мамы, был произнесен с довольной улыбкой на устах — не задиристой, не провоцирующей ссору, не злорадной, а с улыбкой доброй, наивной и безгрешной, как чистое пение ангелов. На утверждение, что все ее блюда чересчур сладки, что ими можно подсластить и уксус, и хрен, и даже ангела смерти, ответила бабушка Ита бабушке Шломит четырьмя словами, прозвучавшими, как музыка:

— Только не вас, сватья!

*

Из рощи Тель Арза до сих пор не вернулись, и я по-прежнему лежу, прижимаясь спиной к бетонному настилу, который теперь стал чуть менее холодным и твердым. Вечерний свет становится прохладным, сереет над верхушками кипарисов. Будто кто-то постепенно сдается и отступает там, на немыслимых, жутких высотах: над кронами деревьев, над крышами, над всем, что кишит здесь — на улицах, на задних дворах, на кухнях, над запахами пыли, капусты, мусора, над щебетаньем птиц… Так высоко, как от неба до земли. Выше рыдающей мелодии молитв, заблудившиеся отрывки которых, долетают со стороны синагоги, стоящей на краю улицы.

Нечто высокое, прозрачное, равнодушное теперь разливается поверх баков с водой, стоящих на иерусалимских крышах, поверх выстиранного и развешанного тут же, на крышах, белья, поверх лома, хлама, рухляди, поверх бродячих уличных котов, поверх грусти и тоски, поверх всех жестяных навесов, примостившихся во дворах, поверх козней, яичниц, лжи, лоханок и корыт, поверх листовок, расклеенных подпольщиками, борющимися с британцами, поверх борщей и опустелых вырубленных садов, одиноких плодовых деревьев, оставшихся с тех времен, когда здесь цвел фруктовый сад… И вот в это самое мгновение, все шире и шире простирается и расстилается это нечто, созидая вечерний покой, придавая ему прозрачность, верша мир в Божественной вышине небес — над мусорными ящиками, над робкими звуками рояля, от которых щемит сердце. Вновь и вновь пытается некрасивая девочка Менухеле Штих взлететь по звуковой лестнице простенькой гаммы, но вновь и вновь спотыкается, и всегда на одном и том же месте. Девочку зовут Менухеле, что означает — умиротворение, но мы зовем ее Намухеле — коротышка. Она спотыкается, спотыкается, но опять пытается взобраться. А какая-то птичка, со своей стороны, отвечает ей раз за разом пятью первыми нотами «К Элизе» Бетховена.

На исходе летнего жаркого дня небеса пустынны и просторны — во всю ширь горизонта. Видны три перистых облака и две темные птицы. За стенами лагеря Шнеллер пропало, исчезло солнце, но небосвод не отступился от него: вцепившись когтями, сумел оторвать от солнца шлейф его разноцветной мантии, и теперь примеряет свой трофей, используя два-три перистых облака в качестве манекенов — то окутает их в одежды из света, то разденет. Примерит, подходят ли ему ожерелья зеленоватого сияния. Идет ли ему разноцветная, как у Иосифа Прекрасного, рубашка — с блестящими оранжевыми полосами, с фиолетово-голубым свечением по краям, с серебряными линиями, извивающимися по всей ее длине, трепещущими так, словно стайка проворных рыбок пролагает их под поверхностью воды. А еще вспыхивают там искорки — розово-фиолетовые и лимонно-зеленые. И вот опять сбрасывается и опять одевается ослепительный с красным подбоем плащ, от которого струятся целые потоки алого сияния. А через мгновение-другое все уже окутано иной мантией — у нее цвет обнаженного мяса, и вдруг это обнаженное мясо оказывается израненным, исколотым и запятнанным яростными потоками крови, которые собираются в складках черного бархата…

Только теперь — не все выше и выше, а, наоборот, все глубже, глубже и глубже, словно в беспредельной бездне, там, на небесах, разверзается непроглядная тьма, и вот уже высь и тот, кто лежит на спине, как будто меняются местами, и отныне все наоборот: весь небосвод — это пропасть, и лежащий на спине уже не лежит более, а парит на высоте и стремительно, словно камень, падает на бархатное дно.

Этот вечер ты не забудешь никогда. Тебе всего лишь шесть лет, от силы шесть с половиной, но впервые в твоей коротенькой жизни открылось тебе нечто огромное, страшное, серьезное — со строгим выражением лица и поджатыми губами. Нечто, простирающееся от бесконечности до бесконечности. Нечто пришло к тебе, огромное, безмолвное, всепроникающее, раскрывающее тебе тайны. И ты прозрел настолько, что на мгновение, казалось, стал шире и глубже самого себя. И голос, который вовсе не принадлежит тебе, но возможно, это тот голос, что появится у тебя спустя тридцать-сорок лет, голос, не таящий в себе ни насмешки, ни легкомыслия, повелевает тебе — никогда не забывать, запомнить каждую, даже незначительную подробность того вечера: помни и храни его запахи, помни и тело его и кожу, помни его когти, звуки рояля, карканье ворон, странность и отчужденность небес, преображавшихся на твоих глазах от края и до края… И все это — только в твою честь, и все — только для глаз того, кому это адресовано. Чтобы никогда не забыл ты ни Дануша, ни Ами, ни Лолика, ни девушек с британскими солдатами в роще, ни того, что сказала одна твоя бабушка другой твоей бабушке, ни сладкую, приправленную пряностями, мертвую рыбу, плававшую в морковном соусе. Никогда не забывай шероховатостей влажного камешка у тебя во рту: хоть и прошло уже полвека с той поры, но отзвук его серого вкуса — чуточку мела и чуточку соли — все еще живет на кончике твоего языка. И все твои мысли об этом камешке ты не забудешь никогда: вселенная внутри вселенной, которая, в свою очередь — внутри вселенной. И не забудешь головокружительное озарение: время-внутри-времени-внутри-времени. И небесное воинство, которое в час заката заново примеряет, смешивает, раскалывает все богатство оттенков: пурпурный, голубоватый, лимонный, оранжевый, золотой, багряный, алый, карминный, лазоревый, ярко-желтый, кроваво-багровый… И надо всем медленно опускается серо-синий, матовый и глубокий, — цвет тишины и покоя. А запах его был запахом звуков рояля — они понапрасну повторялись снова и снова, будто кто-то взбирается и спотыкается, взбирается и спотыкается по сломанной лестнице. И какая-то птица отвечает ему пятью звуками, которыми начинается мелодия «К Элизе»: ти-да-ди-да-ди.

34

Папа мой питал слабость к возвышенному, а мама находила свое очарование в чувстве томления, в желании уступить, в мучительной тоске. Папа восторгался Авраамом Линкольном, Луи Пастером и речами Черчилля: «кровь, слезы и пот», «никогда большинство не переживало так…», «мы будем сражаться за побережье…» С едва заметной улыбкой солидаризировалась мама со строками Рахели: «Не воспевала я тебя, земля моя, не возвеличивала имя твое героическими подвигами, лишь тропку проторили мои ступни…» Папа, стоя у кухонной раковины, вдруг, без предупреждения, начинал с воодушевлением и пафосом декламировать строки известных тогда поэтов: «…И в Земле Исраэль поднимется поколение, которое сбросит с себя железо оков и узрит свет!..» Или: «Иодфат, Масада, Бейтар захвачены, наша жертва овеяна мужеством и величием! Сын Иудеи — и в нищете сын князя!..» Когда находило на него соответствующее настроение, папа, бывало, запевал популярную песню на слова Черниховского: «Ой, земля, моя страна, голых скал вершины…» При этом фальшивил он так, что хоть святых выноси. И мама была вынуждена напомнить ему, что, мол, соседи наши, Лемберги, и даже Быховские и Розендорфы, наверняка слышат его сольный концерт и пальчики облизывают от удовольствия. От этих слов папа сразу же робел, мгновенно замолкал, пристыженный и смущенный. И улыбался маме сконфуженной улыбкой, словно только что уличили его в краже сладостей.

Что до мамы, она любила проводить вечерние часы в уголке кровати, замаскированной под тахту. Босые ноги поджаты, спина ссутулена, голова склонилась к книге, лежащей на коленях. Долгие часы блуждает она по тропинкам осенних садов, роняющих листья в рассказах Тургенева, Чехова, Ивашкевича, Андре Моруа и Ури Нисана Гнесина.

Оба они, и папа и мама, очутились в Иерусалиме прямиком из пейзажей девятнадцатого века. Папа вырос на диете, насыщенной национально-театральной романтикой, эмоциональной и рвущейся в бой — «весна народов», «буря и натиск», — над марципановыми вершинами которых, словно струя шампанского, брызжет нечто вроде неистового и смятенного ницшеанства. В то же время мама жила в соответствии с совсем иным романтическим каноном: его меню включало в себя сосредоточенность на своем внутреннем мире, меланхолию, печальное одиночество, и все это должно было быть приправлено страданиями одиноких разбитых сердец и возвышенных душ, а также дышать приглушенными ароматами декадентской осени и «сумерек столетия».

Квартал Керем Авраам — с его лоточниками, лавочниками, торгашами, галантерейщиками, олицетворявшими собой мир идиша, с его религиозными ортодоксами и их хасидскими песнопениями, с захолустной мелкой буржуазией и интеллигентами-чудаками, мечтающими исправить мир, — этот квартал не подходил ни ей, ни ему. Все годы в доме витала некая неопределенная мечта: переехать в какой-либо более культурный квартал, к примеру, Бейт ха-Керем, или Кирьят-Шмуэль, если уж не в Тальпиот или Рехавию: не прямо сейчас, а в один прекрасный день, в будущем, когда это станет возможным. Когда мы кое-что сбережем, когда мальчик подрастет, когда папа сможет закрепиться в академическом мире, когда у мамы будет постоянная академическая ставка, когда ситуация улучшится, когда страна шагнет вперед, когда уйдут англичане, когда будет создано Еврейское государство, когда прояснится, что же здесь будет, когда, наконец-то, жизнь наша станет хоть чуточку легче…

*

«Там, в желанной земле отцов…» — так пели мои родители в дни своей юности. Она — в городе Ровно, а он — в Одессе и Вильне. И так же пели тысячи других юношей и девушек в Восточной Европе первых десятилетий двадцатого века:

Там, в желанной земле отцов,

Воплотятся наши мечты,

Там будем мы жизнь созидать,

Чистую, вольную. Я и ты.

Но какими они были, их мечты? Какую вольную и чистую жизнь надеялись найти здесь мои родители?

В туманной дымке, возможно, виделось им, что обретут они в обновленной Эрец-Исраэль нечто менее еврейское и мелкобуржуазное, что найдут они здесь нечто в большей степени европейское и современное. Они надеялись встретить здесь нечто не столь грубо-материальное и лихорадочно-болтливое, а более духовное, более степенное, спокойное, сдержанное.

Мама, как мне представляется, мечтала жить в Эрец-Исраэль жизнью сельской учительницы, утонченной и образованной, сочиняющей в свободные часы лирические стихи, а возможно, даже рассказы, окрашенные неподдельным чувством. Мне кажется, она надеялась завязать здесь душевные связи с людьми искусства, обладающими изысканным вкусом, связи негромкие, но сердечные и искренние. И таким образом освободиться, наконец-то, из когтей хищной, властной, крикливой своей матери и навсегда убежать из душной, заплесневелой пуританской атмосферы, вырваться из топи материальных интересов и душевной низости — из всего того, что, по-видимому, было свойственно тому миру, откуда она прибыла.

Папа, со своей стороны, представлял себе, что в будущем, в один прекрасный день, он станет здесь, в Иерусалиме, ученым-исследователем, — оригинальным, пролагающим пути еврейского духовного обновления. Он явится достойным преемником профессора Иосефа Клаузнера, бесстрашным воином в духовной армии сынов света, геройски сражающихся с сынами тьмы. Он достойно продлит славную династию исследователей, начавшуюся с бездетного дяди Иосефа и продолженную его племянником, который предан ему, как сын. Так же, как его прославленный дядя, и без сомнения, этим дядей вдохновленный, мой отец достиг того, что читал на шестнадцати или семнадцати языках. Он учился в университетах Вильны и Иерусалима. В пятидесятилетнем возрасте защитил он в Лондонском университете докторскую диссертацию, посвященную жизни и творчеству классика идишистской литературы И. Л. Переца. Да, так было: многие годы соседи и просто малознакомые люди почти всегда обращались к нему со словами «господин доктор» или «простите, будьте любезны, господин доктор Клаузнер», но, только подобравшись к пятидесяти, удостоился он на самом деле стать доктором. И не просто доктором — а доктором Лондонского университета.

Он владел серьезными познаниями (приобрел он их, главным образом, самостоятельно) в самых разных отраслях: древняя и новая история, история литературы, ивритское языкознание, общая филология, библейские первоисточники и труды израильских мудрецов, археология, средневековая литература, некоторые области философии, славистика, история Ренессанса, романские языки и литература… Он был во всеоружии, в полной готовности стать здесь, в Эрец-Исраэль, ассистентом, доцентом, преподавателем, старшим преподавателем, профессором, прославленным профессором-исследователем, прокладывающим новые пути, а также тем, кто, в конце концов, сядет во главе стола в субботний полдень и будет произносить — совсем, как обожаемый дядя Иосеф, — монолог за монологом перед собравшимися за столом изумленными почитателями и приверженцами.

Однако никому он не был нужен: никому не было дела ни до него, ни до всей его учености. Возможно, потому, что дядя Иосеф не мог допустить даже мысли о том, что подумают и скажут его ненавистники в университете, если он не постесняется назначить своего племянника своим же преемником и правой рукой. Возможно, потому, что были другие кандидаты, более достойные, чем отец, возможно, потому, что никогда не умел он прокладывать себе путь локтями. А быть может, дело было вовсе не в нем: просто-напросто тогда на всю Эрец-Исраэль был один, довольно маленький университет, и в нем скромный небольшой факультет ивритской литературы, где обучалось ограниченное число студентов. И дюжины ученых-беженцев сражались в те дни за полставки ассистента, и у всех были отличные дипломы, все — голодные и отчаявшиеся, все — специалисты в любых ведомых миру науках. К тому же многие из них обладали дипломами германских университетов, более престижных, чем университет в Вильне.

Так вот и получилось, что наш Треплев большую часть своей жизни вынужден был зарабатывать, еле сводя концы с концами, тяжким трудом библиотекаря в отделе периодики Национальной библиотеки, писать по ночам, выбиваясь из сил, свои книги по истории новеллы и истории литературы. А его Чайка целые дни проводила в полуподвальной квартире, стряпала, стирала, убирала, пекла, ухаживала за болезненным ребенком… И если не читала романы, то стояла у окна со стаканом чая, остывающего у нее в руке. И если только выпадал случай, давала то тут, то там частные уроки.

*

Я был единственным ребенком, и оба они взвалили всю тяжесть своих разочарований на мои маленькие плечи. Начать с того, что я должен был хорошо есть, много спать и тщательно мыться — без каких-либо компромиссов, потому что именно таким образом повышаются мои шансы вырасти всем на радость и, наконец-то, воплотить в жизнь хоть малую толику из того, что обещала моим родителям их юность. От меня ждали, что я научусь читать и писать еще до того, как пойду в школу: папа и мама соревновались между собою, кто в большей степени осыплет меня соблазнами и чем-нибудь подкупит, чтобы я побыстрее выучил буквы ивритского алфавита, которые без всяких соблазнов и подкупа завораживали меня и открывались мне с легкостью, как бы сами собой. И когда, примерно в пятилетнем возрасте, я начал читать, оба они заботились о том, чтобы разнообразить меню моего чтения вещами вкусными и в тоже время питательными, богатыми витаминами культуры.

Часто они делали меня участником бесед, темы которых в других семьях наверняка не могли стать предметом обсуждения в кругу маленьких детей. Мама, со своей стороны, позволяла мне читать волшебные истории про ночных гномов, чертей и заколдованных избушках в лесной чаще, но в то же время серьезно беседовала со мной о преступлениях, о различных чувствах, о жизни и страданиях гениальных мастеров искусства, о душевных болезнях, о внутреннем мире животных («Если только ты присмотришься повнимательней, то сможешь увидеть, что у каждого человека есть какое-то четко отличимое качество, делающее его похожим на какое-то животное: этот — кот, другой — медведь, третий — лис. А тот и вовсе свинья. Даже в очертаниях лица, в строении тела проявляется в каждом человеке то животное, на которое он больше всего походит»).

Что до отца, то он посвящал меня в тайны солнечной системы и кровообращения, говорил со мной о британской «Белой книге», об эволюции, об удивительнейшей жизни Герцля, о приключениях Дон Кихота, об истории письменности и книгопечатания, об основах сионизма («В диаспоре жизнь евреев была ужасной, здесь, в Эрец-Исраэль, нам все еще нелегко, но вскоре будет создано Еврейское государство, и все наладится, все обновится. Изумленный мир еще обратится к нам, увидев, что еврейский народ созидает здесь»). Мои родители, дедушка и бабушка, друзья семьи и добрые соседи, всякие разряженные тетушки, порывающиеся заключить тебя в медвежьи объятия, сопровождаемые жирными поцелуями, — все не переставали удивляться каждому слову, слетавшему с моих губ: этот ребенок на удивление умен, мальчик оригинальный и эмоциональный, он такой особенный, он развит не по возрасту, он — мыслитель, он все понимает, у него глаз художника…

Я же, со своей стороны, удивлялся их удивлению и поневоле начинал восхищаться собственной персоной. Разве не они, взрослые, знающие все на свете, всегда непогрешимые и во всем правые, разве не они постоянно говорят обо мне, что я такой умный—разумный? Стало быть, я такой и есть. Они все говорят, что я такой интересный, — и в этом, разумеется, я готов с ними согласиться. И в том, что я — эмоционален, что у меня есть творческая жилка. Также и в том, что я — нечто, и в то же время — нечто иное (в обоих случаях это «нечто» они обсуждают не на иврите), И вместе с тем, я оригинален, развит, я такой разумный, рассудительный, и вдобавок, такой сладкий… И все такое прочее.

Поскольку я с трепетным уважением относился к миру взрослых и ценностям этого миропорядка, поскольку у меня не было ни братьев, ни сестер, ни приятелей, которые каким-либо образом сбалансировали бы этот окружающий меня культ моей личности, я вынужден был присоединиться — со всей скромностью, но и со всей серьезностью — к общему мнению взрослых обо мне.

И так, сам того не сознавая, в возрасте четырех-пяти лет я превратился в маленького гордеца, причем мои родители вкупе со всем миром взрослых предоставили этому заносчивому гордецу свои самые широкие гарантии, наделив щедрым кредитом его зазнайство.

*

Бывало, в зимние вечера мы втроем беседовали после ужина за кухонным столом. Разговаривали мы тихо, потому что кухня наша была тесной, с низким потолком, словно карцер. И старались не перебивать друг друга: папа считал это правило предварительным условием любой беседы. Рассуждали мы, к примеру, о том, каким образом слепой человек или инопланетянин могут воспринять наш мир. А быть может, по сути, все мы похожи на некоего слепого инопланетянина? Говорили мы о детях Китая и Индии, о детях бедуинов и феллахов, о детях гетто, о детях нелегальных эмигрантов. И еще — о маленьких кибуцниках, которые совсем не принадлежат своим родителям: достигнув моего возраста, они начинают жить независимой жизнью в своем коллективе, принимают на себя всю ответственность, убирают по очереди комнаты и самостоятельно, голосованием, решают, в котором часу им следует гасить свет и дружно укладываться спать.

Бледно-желтый электрический свет заливал нашу тесную кухоньку и в дневные часы. За окном, на улице, пустевшей всегда еще до восьми вечера — то ли по причине установленного британцами комендантского часа, то ли в силу привычки, — свистел по ночам изголодавшийся ветер. Ветер издевался над крышками мусорных баков у ворот домов, сотрясал темные кипарисы, до смерти пугал бродячих собак, черными своими пальцами проверял крепость жестяных корыт, висевших в глубине балконов. Порою сквозь толщу тьмы докатывалось до нас эхо далекого выстрела или приглушенный звук взрыва.

После ужина мы все трое выстраивались в шеренгу, словно готовые к смотру — папа, за ним мама, а за нею и я. Лица наши обращены к закопченной примусом и керогазом стене, спиной мы повернуты к кухне. Папа склонился над раковиной, споласкивает, намыливает и вновь споласкивает каждый предмет посуды и осторожно ставит его на сушилку. Мама извлекает оттуда тарелки, с которых стекают капельки воды, или влажные стаканы, протирает их полотенцем, затем ставит на место. Операция по вытиранию ложек, вилок и чайных ложечек проводилась мною, я же их сортировал и самостоятельно клал в ящик. Примерно с шестилетнего возраста мне разрешили вытирать и столовые ножи, но ни в коем случае не хлебный нож, не ножи для овощей и мяса.

*

Мало было им того, что я буду умным и рассудительным, добрым и чувствительным, что я буду творцом и мыслителем с мечтательными глазами художника. В добавок ко всему этому на меня возлагалась миссия — видеть сокрытое, быть предсказателем, штатным сновидцем, семейным оракулом, придворным пророком: ведь всем известно, что малыши все еще близки к природе, к ее магическому животворному лону, они не испорчены ложью, не отравлены расчетливостью, мыслями о выгоде и пользе.

Итак, я должен был исполнять роль пифии из Дельф либо войти в образ блаженного святого. Скажем, я карабкаюсь на чахоточное гранатовое дерево, растущее во дворе, или бегаю от стены к стене, стараясь не наступать на границы плиток, которыми вымощен пол, и тут меня спешно требуют по тревоге, чтобы сообщил я им и гостям некий поданный мне свыше знак и тем самым помог разрешить спор. Суть споров — ехать или не ехать к друзьям в кибуц Кирьят-Анавим, покупать или не покупать (с рассрочкой на десять платежей) круглый коричневый стол и четыре стула, следует ли подвергать опасности жизнь евреев, уцелевших в Катастрофе, доставляя их нелегально на утлых суденышках к берегам Эрец-Исраэль, приглашать или не приглашать семейство Рудницких на субботний ужин?

Моя роль состояла в том, что я должен был изречь некое размышление, замысловатое и туманное, явно не соответствующее моему возрасту, непонятную фразу, основанную на обрывках идей, слышанных мною от взрослых, идей смешанных и хорошенько перелопаченных мною. Это должно было быть нечто, что можно было понимать и так, и эдак, нечто, растекающееся на множество толкований и толкования толкований. Желательно было, чтобы мудрость моя включала в себя некий неясный образ. И весьма ценилось использование мною словосочетания «в жизни». Примерно так: «Всякая поездка подобна открыванию ящика», «В жизни всегда есть утро и есть вечер, есть лето и есть зима», «Делать маленькие уступки — словно НЕ наступать на маленькие создания».

Мои родители были вне себя от счастья, слыша подобные фразы. Глаза у них блестели: «Устами младенцев глаголет истина». Они вертели так и эдак мои бормотания, туманные, как «семьдесят лиц Торы», и открывали в них пророчества и предсказания, квинтэссенцию мудрости, невинной и глубокой, неосознанно идущей от самой природы.

Мама, бывало, тепло прижимала меня к себе, выслушав такого рода красивые речения. Я всегда обязан был или повторять их или создавать новые в присутствии изумленных родственников и гостей, разинувших рты от удивления. Очень скоро я научился выдавать подобные туманные мудрствования поточным методом — по заказу восторженной публики и потрафляя ее вкусам. И таким образом я извлекал из каждого пророчества не одно удовольствие, а целых три. Удовольствие первое — видеть, как все собравшиеся устремляют свои, страстно жаждущие пророчеств, взгляды на меня, с трепетом ожидая слов, которые я произнесу, и тут же погружаются во всевозможные противоречивые толкования: «Что же поэт хотел сказать этим?» Удовольствие второе — головокружение от собственной соломоновой мудрости, от моего статуса высшего авторитета для взрослых («Разве ты не слышал, что он сказал нам по поводу тайны мелких уступок? И ты все еще упорствуешь, отказываясь ехать завтра в Кирьят-Анавим?»). Было у меня и третье удовольствие, тайное и самое острое, — моя щедрость. Нет такого удовольствия в целом мире, что может, на мой взгляд, сравниться с чувством человека, приносящего жертву, с радостью принесения дара. Они, взрослые, лишены чего-то — и только я способен снабдить их тем, в чем они нуждаются. Они испытывают жажду — и я готов напоить их. Они нуждаются — и я одаряю их. Как хорошо, что я у них родился! Что бы они без меня делали?!

35

По сути, я был весьма удобным ребенком: послушным, трудолюбивым, неосознанно, но безоговорочно поддерживающим существующий социальный порядок (мама и я подчиняемся папе, папа — пыль и прах у ног дяди Иосефа, сам же дядя Иосеф, несмотря на его оппозиционные возражения и критические замечания, подчинялся, как и все, дисциплине Бен-Гуриона и авторитетным учреждениям). Кроме того, я без устали стремился к тому, чтобы взрослые — мои родители, тетушки, соседи, знакомые — меня хвалили.

И все-таки одно из самых востребованных в семейном репертуаре представлений, одна из самых популярных комедий имела постоянный сюжет и вертелась вокруг проступка, по следам которого необходима была нелицеприятная беседа с выяснением обстоятельств, за которой следовало запоминающееся наказание. За наказанием всегда наступали раскаяние, возвращение на путь истинный, прощение, уменьшение наказания, а то и полная его отмена, и, наконец, сцена прощения и примирения — со слезами и трепетом душевным, сопровождаемая объятиями и взаимными проявлениями сочувствия.

В один прекрасный день — из любви к знаниям — я, к примеру, насыпаю молотый черный перец в мамину чашку с кофе.

Мама делает глоток кофе. Задыхается. Сплевывает в салфетку. Глаза ее наполняются слезами. Я уже горько сожалею, но молчу: мне хорошо известно, что следующая реплика принадлежит папе.

Папа, исполняя свою роль беспристрастного и неподкупного следователя, наклоняется и осторожно пробует мамин кофе. Возможно, он только слегка смачивает губы. И тут же ставит диагноз:

— Итак, кто-то соизволил слегка приправить твой кофе. Кто-то его слегка поперчил. Боюсь, что это дело весьма высокой личности.

Молчание. Демонстрируя величайшую воспитанность, я черпаю ложку за ложкой манную кашу, подношу ко рту салфетку и вытираю губы, выдерживаю легкую паузу, вновь съедаю две-три ложки каши. Я — сама сдержанность, сижу прямо, словно демонстрирую все то, что написано в книге о дворцовом этикете. Кашу свою я сегодня доем до конца. Как и подобает примерному мальчику. Пока не заблестит пустая тарелка.

А папа продолжает. Он словно погружен в раздумье, он словно прочерчивает перед нами главные направления, составляющие суть химических тайн. На меня он не глядит. Обращается исключительно к маме. Либо к самому себе:

— Да ведь здесь могло произойти несчастье! Как известно, есть немало смесей двух материалов, каждый из которых абсолютно безвреден, вполне пригоден в пищу, но вот сочетание этих материалов может, не приведи Господь, подвергнуть опасности жизнь того, кто пробует такую смесь. Тот, кто добавил в кофе то, что добавил, вполне может, не дай Бог, подмешать и другие добавки. И тогда? Отравление. Больница. Возможно, опасность для жизни.

Мертвая тишина воцаряется в кухне. Словно несчастье уже произошло. Внешней стороной руки мама невольно отодвигает отравленную чашку.

— И тогда?! — продолжает папа, погруженный в раздумья, несколько раз качнув головой вверх и вниз, словно отлично зная, как все было, но в силу продуманной линии поведения, сдерживаясь и не называя нечто ужасное по имени.

Молчание.

— Так вот, я предлагаю, чтобы тот, кто совершил это, — наверняка, по ошибке или в качестве неудачной шутки, — чтобы он проявил сейчас душевное мужество и немедленно встал. Дабы все узнали, что коль скоро есть у нас в доме человек опрометчивый, то уж, по крайней мере, нет у нас полнейшего труса! По крайней мере, нет у нас человека, лишенного всякой честности, всякого самоуважения!

Тишина.

Теперь моя очередь.

Я, стало быть, встаю и говорю тоном взрослого, в точности копируя раскаты папиного голоса:

— Это был я. Сожалею. Это, конечно же, была очевидная глупость. И больше этого просто не повторится.

— Нет?

— Решительно — нет.

— Честное слово уважающего себя человека?

— Честное слово уважающего себя человека.

— Признание, раскаяние, обещание — эта триада приводит нас к снижению меры наказания. На сей раз мы ограничимся тем, что ты соизволишь, пожалуй, выпить. Да. Сейчас. Пожалуйста.

— Что? Этот кофе? С черным перцем?

— Именно так.

— Что, я должен это выпить?

— Пожалуйста.

Но после первого нерешительного глотка вмешивается мама. Она предлагает этим ограничиться: не следует преувеличивать. У ребенка ведь такой чувствительный желудок. Ведь необходимый урок он уже наверняка извлек для себя.

Папа вообще не слышит этого предложения о компромиссе. Или делает вид, что не слышит. Он вопрошает:

— И как ваше высочество находит свой напиток? Вкус его — нектар и амброзия, не так ли?

Я скривил физиономию, словно моих ноздрей коснулось зловоние, и, казалось, вот-вот меня стошнит. Лицо мое выражало и страдание, и раскаяние, и печаль, надрывающую сердце.

Итак, папа выносит свой приговор:

— Ну, ладно. Довольно. Этим на сей раз ограничимся. Его величество уже дважды пообещал нам, что все будет в порядке. Почему бы нам не подвести черту под тем, что было, и более к этому не возвращаться? Быть может, даже подчеркнем эту черту с помощью кубика шоколада, дабы заглушить прежний, не слишком приятный вкус во рту. А затем, если захочешь, можем посидеть вдвоем за письменным столом и разобрать новые марки. Идет?

*

Каждый из нас любил свою постоянную роль в комедии. Папа с огромным удовольствием играл роль Бога-мстителя, не оставляющего без последствий никакого прегрешения, этакого домашнего Бога, от которого летят искры гнева и исходят ужасные громовые раскаты, но при этом милостивого и милосердного, терпеливого и одаривающего благом.

Но иногда захлестывала его волна настоящего гнева, вовсе не театральной ярости (особенно в тех случаях, когда то, что я сделал, несло опасность мне самому), и в таких случаях, без всяких предварительных церемоний, отвешивал он мне пару звонких пощечин.

В некоторых случаях, когда я, к примеру, затевал что-нибудь, связанное с электричеством, или взбирался на высокое дерево, папа даже велел мне спустить штаны и приготовить зад (в его устах это звучало исключительно так: «Зад, пожалуйста!»), и, взмахивая без всякого милосердия своим ремнем, награждал меня шестью-семью обжигающими, язвящими залпами, от которых лопалась кожа и обмирало сердце.

Но в большинстве случаев папин гнев не принимал погромных форм, а рядился в тогу преувеличенного придворного этикета, пропитанную ядовитым сарказмом:

— Нынче вечером ваше высочество вновь соизволило облагодетельствовать нас полным коридором нанесенной с улицы грязи? Похоже, это ниже достоинства вашего величества — снимать обувь у порога, как это всегда делаем в дождливые дни мы, простолюдины. Только на сей раз, боюсь, вашему высочеству придется спуститься со своих высот и собственными нежными ручками подтереть следы королевских шагов. (Попутно папа успевал объяснить мне, как образуется на иврите выражение «следы, оставляемые ступнями ног»). А затем будьте любезны, ваше высочество, закрыться на целый час в одиночестве в темной ванной, чтобы у вас было достаточно времени обдумать собственные поступки, посоветоваться со своей совестью и даже хорошо обдумать наедине с собой свою будущую жизнь.

Мама немедленно подавала апелляцию в связи с суровостью наказания.

— Полчаса достаточно. И никакой темноты. Что это с тобой? Может, ты еще и дышать ему запретишь?

Папа в таких случаях говорил:

— К великому счастью его величества, у него всегда находится заступник, с энтузиазмом вступающийся за него без всяких условий.

А мама:

— Если бы здесь выносили наказания и за недостаток чувства юмора… — но эту фразу, или ей подобную, она никогда не договаривала до конца.

Спустя четверть часа наступало время заключительной сцены: папа собственной персоной являлся в ванную комнату, чтобы извлечь меня оттуда, протягивал ко мне руки, чтобы торопливо и смущенно заключить меня в объятия, и бормотал при этом нечто похожее на извинения:

— Я, разумеется, отлично знаю, что грязь эту ты нанес не умышленно, а по чистой рассеянности. А ты, со своей стороны, конечно же, хорошо знаешь, что мы наказали тебя только для твоей же пользы: ведь ты вырастешь и тоже станешь чем-то вроде рассеянного профессора.

Я глядел прямо в его коричневые, наивные, будто стыдящиеся чего-то глаза и тут же давал обещание, что отныне и навсегда буду помнить о том, что обувь нужно снимать у входной двери. Более того, соответственно постоянной моей роли в этом спектакле, я в данную минуту должен был произнести — с умным, серьезным выражением лица, делавшим меня не по годам взрослым, — произнести слова, заимствованные прямо из папиного арсенала, что я ни на мгновение не сомневаюсь: наказание — оно исключительно для моей же пользы. Мой текст включал даже обращение к маме: я просил ее не торопиться меня жалеть, поскольку я действительно принимаю и законы, и ответственность за отступление от них и, без сомнения, в состоянии вынести все причитающиеся мне наказания. Даже два часа в ванной. Мне это безразлично.

*

И вправду, мне это было безразлично, потому что между одиночеством наказания в запертой на ключ ванной комнате и между моим обычным одиночеством — в своей ли комнате, во дворе, в детском саду — почти не было никакой разницы: я рос обособленно, без сестры, без брата, и почти без товарищей.

Горсть зубочисток, два кусочка мыла, три зубные щетки, наполовину выдавленный тюбик зубной пасты, да еще щетка для волос, пять маминых шпилек, футляр для папиного бритвенного прибора, скамеечка, коробочка с аспирином, рулончик пластыря и рулон туалетной бумаги — всего этого с лихвой хватало мне на целый день войн, путешествий, гигантских строительных проектов, удивительных приключений. Я был в них и вашим высочеством, и рабом вашего высочества, и охотником, и тем, за которым охотятся, и обвиняемым, и предсказателем, и судьей, и мореходом. И инженером, построившим Панамский и Суэцкий каналы, преодолев твердые горные породы, чтобы соединить все моря и озера, имевшиеся в тесной ванной комнате. Я пускал в плавание от полюса до полюса торговые суда, подводные лодки, военные корабли, пиратские бриги, минные тральщики, китобойные флотилии, каравеллы с первооткрывателями новых континентов и заброшенных на морских просторах островов, на которые не ступала нога человека.

А если наказывали меня темным карцером, то и это меня не пугало: в темноте я опускал крышку унитаза, усаживался на нее и все свои войны и путешествия совершал с пустыми руками. Без кусочков мыла, без всяких расчесок и шпилек, не двигаясь с места. Я сидел, зажмурив глаза, мысленно зажигая столько света, сколько мне хотелось, оставляя таким образом тьму снаружи, в то время как внутри меня все было великолепно освещено.

Можно почти утверждать, что я любил эти наказания изоляцией и карантином. «Тот, кто не нуждается в ближнем, — цитировал папа слова Аристотеля, — он или животное или Бог». И я в течение долгих часов с удовольствием был и тем и другим. Безразлично.

Всякий раз, когда папа насмешливо называл меня «ваше высочество» или «ваше величество», я не обижался. Напротив, в глубине души я с ним соглашался. Я принимал все эти титулы. Но молчал. Не подавал никакого знака, что это доставляет мне удовольствие. Так король-изгнанник, покинувший родину, но сумевший тайно перейти границу и, невзирая на опасность, вернуться в свою столицу, бродит по ее улицам в платье простолюдина. Случается, что один из моих пораженных встречей поданных вдруг узнает меня, падает ниц, называет меня «ваше величество» — это может произойти в очереди на автобус, в толпе на городской площади, — но я делаю вид, что не замечаю поклонов, не слышу обращения «ваше величество». Ничем себя не выдаю. Возможно, я выбрал такую линию поведения, потому что мама учила меня: подлинные короли и герцоги тем и отличаются, что как бы слегка пренебрегают своими титулами, уверенные в том, что их высокое положение обязывает вести себя с простолюдинами просто, естественно, скромно, как ведет себя обычный человек.

*

И не просто как обычный человек, а именно как человек воспитанный, старающийся быть приятным, исполняющий желания своих поданных. По всей видимости, им приятно одевать и обувать меня? Пожалуйста: я с радостью протягиваю им все четыре моих конечности. Спустя какое-то время они вдруг меняют свои вкусы? Отныне им нравится, чтобы я одевался и обувался сам, без их помощи? С великой радостью я, стало быть, влезаю в собственную одежду и получаю удовольствие от их бьющей через край радости. Иногда я путаюсь, неправильно застегиваю пуговицы или со сладким выражением лица прошу их помочь мне завязать шнурки.

Да ведь они чуть ли не состязаются друг с другом за право преклонить колени, припасть к стопам маленького короля и завязать ему шнурки, поскольку он обычно вознаграждает своих поданных объятием. Нет в мире второго ребенка, который бы умел столь величественно и вежливо вознаграждать за услуги. Однажды он даже пообещал своим родителям (они глядели на него глазами, туманящимися от гордости и счастья, ласкали его и таяли от восторга), что со временем, когда они будут очень старыми, вроде соседа господина Лемберга, он тоже будет завязывать им шнурки и застегивать пуговицы. За все те «благомилости», которыми они непрестанно осыпают его.

Им приятно расчесывать мои волосы? Или объяснять, как движется луна? Учить меня считать до ста? Надевать на меня один свитер поверх другого? И даже заставлять меня каждый день проглатывать ложку противного рыбьего жира? С превеликой радостью я позволяю им делать с собой все, что им заблагорассудится, позволяю получать за мой счет любые удовольствия. И сам наслаждаюсь тем неиссякаемым наслаждением, которое доставляет им мое существование. Рыбий жир, к примеру, вызывает у меня тошноту, с большим трудом удается мне подавить рвоту, меня прямо-таки выворачивает наизнанку, едва губы мои прикасаются к этой ненавистной мне жидкости. Но именно поэтому мне нравится проявлять сдержанность: превозмогая отвращение, я проглатываю каждую ложку рыбьего жира одним глотком и даже благодарю их за заботу обо мне, за их старания, чтобы вырос я здоровым и сильным. И вместе с тем, я получаю удовольствие от их изумления: совершенно ясно, что это не обычный ребенок! Да ведь этот ребенок — совершенно особенный!

Вот так и превращается словосочетание «обычный ребенок» в нечто ущербное, вызывающее презрение: уж лучше быть уличным псом, лучше быть калекой или умственно отсталым, лучше даже быть девчонкой, но только ни в коем случае не быть «обычным ребенком». Не приведи Бог стать таким, как все, любой ценой следует остаться навсегда «совершенно особенным»! Или «действительно не обычным ребенком»!

*

Поскольку нет у меня ни брата, ни сестры, поскольку с самого раннего детства мои родители приняли на себя роль восторженных обожателей, мне ничего не оставалось, как выйти на сцену, захватив все ее пространство, вширь и вглубь, и очаровывать публику. Таким образом, с трех-четырех лет, если не с более раннего возраста я — театр одного актера. Моноспектакль. Представление-без-антракта. Будучи звездой сцены, я обязан был все время импровизировать, непрестанно увлекать, приковывать, волновать, изумлять, забавлять свою публику. С утра и до вечера вести всю игру своими силами.

Вот субботним утром мы идем навестить Малу и Сташека Рудницких, живущих на улице Чанселор, угол улицы Пророков. По дороге мне напоминают, что ни в коем случае, в самом деле — ни в коем случае! — я не должен забывать, что у дяди Сташека и тети Мали совсем нет детей, и им очень грустно, что у них нет детей, поэтому я должен забавлять их, но пусть не возникнет у меня, не приведи Господь, желание спросить их, к примеру, когда, наконец, и у них будет ребеночек. И вообще я должен вести себя там образцово: у этой чудесной пары уже давно сложилось обо мне прекрасное, прямо-таки замечательное мнение, так что я не должен делать ничего, совсем ничего такого, что могло бы испортить их хорошее мнение обо мне.

Детей у тети Мали и дяди Сташека и вправду нет, но зато у них есть два ангорских кота, с густой шерстью, ленивых, очень жирных, с голубыми глазами. Зовут их Шопен и Шопенгауэр, в честь композитора и философа. (И тут, пока мы взбираемся по крутой улице Чанселор, получаю я два кратких разъяснения: о Шопене — от мамы, а о Шопенгауэре — от папы. Каждое из этих разъяснений не превышало сжатой статьи в энциклопедии). Два этих кота почти все время спали, сплетясь друг с другом в углу кушетки или на пуфике, словно это были не коты, а белые полярные медведи. А в клетке, висевшей в углу над черным пианино, жила у Рудницких престарелая птица, почти облысевшая, не совсем здоровая, слепая на один глаз. Клюв ее всегда был полураскрыт, словно она изнывала от жажды. Иногда Мала и Сташек называли эту птицу именем Альма, а иногда Мирабель. Чтобы скрасить ее одиночество, ей в клетку подсадили еще одну птичку, которую тетя Мала сделала из раскрашенной шишки, с ножками-палочками, с клювом-зубочисткой, выкрашенной густой красной краской. Этой новой птичке приклеили крылышки из настоящих перьев: возможно, это были перья, которые выпали или были выдернуты из крыльев Альмы-Мирабель и покрашены в бирюзовый и пурпурный цвета.

*

Дядя Сташек сидел и курил. Одна из его бровей, левая, всегда была приподнята, словно выражала сомнение и посылала в твой адрес тонкое язвительное замечание: «Это, на самом деле, так? Не преувеличиваешь ли ты?» А еще у него недоставало одного зуба, как у подравшегося уличного мальчишки.

Мама почти не разговаривает. Тетя Мала, блондинка, волосы которой заплетены в две косы, иногда кокетливо падающие на плечи, а иногда уложенные венком вокруг головы, предлагает моим родителям чай с яблочным пирогом. Она чистит яблоки, и ленточка кожуры образует идеальную спираль, извивающуюся вокруг самой себя, как телефонный шнур.

Оба они, Сташек и Мала, мечтали работать в сельском хозяйстве. Два или три года жили они в кибуце, еще год или два пытали свое счастье в мошаве, пока не выяснилось, что большинство полевых растений вызывают у тети Малы аллергию. А для дяди Сташека аллергеном является само солнце (или, как он говорил, солнце собственной персоной реагирует на него, Сташека, как на аллерген). Дядя Сташек работал чиновником на центральной почте, а тетя Мала по воскресеньям, вторникам и четвергам была ассистенткой у известного зубного врача.

Когда тетя Мала предложила нам выпить чаю, папа игриво пошутил в своей обычной манере:

— И изрек раввин Хоне в Гемаре: «Все, что скажет тебе хозяин дома, — исполни, кроме повеления «выйди». Я же полагаю, кроме — «выпей!» Но поскольку предложение поступило не от хозяина, а от хозяйки дома, мы, разумеется, не откажемся!

А о яблочном пироге он сказал так:

— О, Мала, Мала! В пирогах ты достигла немало!

Мама предложила:

— Арье, довольно…

А вот для меня — при условии, что, как большой мальчик, съем без остатка увесистый кусок пирога, — есть у тети Малы сюрприз: газированная вода домашнего производства. Правда, в этой газировке маловато пузырьков (их бутылка содовой, видимо, была наказана свыше за то, что слишком долго простояла с непокрытой головой), но зато эта домашняя газировка заправлена доброй порцией красного сиропа, от которого напиток стал сладким-сладким, словно нектар.

Я, стало быть, вежливо расправляюсь с яблочным пирогом (совсем не плохим), стараюсь изо всех сил жевать только с закрытым ртом, осторожно пользуюсь вилкой, не пачкаю пальцы. Я знаю, что подстерегают меня опасности в виде пятен, крошек, набитого пирогом рта, поэтому каждый кусочек пирога я накалываю на вилку и с превеликой осторожностью по воздуху подношу ко рту: я как бы учитываю возможности вражеских самолетов, которые могут из засады сбить транспорт, следующий маршрутом «тарелка — мой рот». Жую я деликатно, с наглухо запечатанным ртом, глотаю тоже деликатно и не облизываю губы. Попутно я ловлю и вешаю себе на грудь, облаченную в мундир пилота, восторженные взгляды Рудницких и гордые взгляды моих родителей. И, действительно, в конце я удостаиваюсь обещанного большого приза: стакана газировки домашнего изготовления, с малым количеством пузырьков, но зато очень-очень сладкой — как нектар.

До того сладкой, с таким изобилием нектара, что пить ее решительно невозможно, просто невозможно. Ни глотка. Ни капельки. Вкус ее еще более отвратителен, чем вкус маминого кофе-с-перцем: ужасно вязкий, напоминающий густой сироп от кашля.

Я, стало быть, подношу этот стакан скорби и печали ко рту, делаю вид, что смачиваю губы. Но тетя Мала пристально смотрит на меня — вместе со всей публикой, ждущей моих слов, — и я спешу заверить (тоном и словами своего папы), что оба ее произведения — и яблочный пирог, и напиток-нектар — «действительно совершенно великолепны».

Тетя Мала просияла:

— Есть еще! Есть еще много! Я немедленно налью тебе еще стакан! Я приготовила полный кувшин!

Папа и мама молча одаряют меня взглядом, исполненным любви. Я мысленно могу даже услышать восторженные голоса публики и столь же мысленно склоняюсь перед нею, моею публикой, в глубоком поклоне.

*

Но что же делать дальше? Прежде всего, чтобы выиграть время, я должен отвлечь их внимание. Я должен изречь некую удачную мысль, что-то глубокое, не соответствующее моему возрасту, чтобы это им обязательно понравилось:

— Все, что так сладко в жизни, лучше всего пить маленькими глотками.

Особенно помогло мне, как всегда, словосочетание «в жизни». Дельфийская пифия свое сказала. Оракул провозвестил. Сам чистый, невинный голос природы прозвучал из моих уст: пейте вашу жизнь, не торопясь. Каждый глоток следует взвесить и обдумать.

Вот так, с помощью дифирамба и одной фразы, мне удалось отвлечь их внимание. Они и не заметят, что я все еще не выпил этот их стакан столярного клея. Тем временем, пока они переживают духовное вознесение, стакан мерзости поставлен рядом со мной на пол — ведь жизнь следует пить маленькими глотками.

Что до меня, то я весь погружен в свои мысли, локти — на коленях, ладони — под подбородком: довольно похоже воплощаю для них скульптуру маленького сына «Мыслителя» — однажды мне показали знаменитую скульптуру в энциклопедии. Спустя минуту-другую они оставляют меня в покое: то ли потому, что недостойно сверлить меня глазами в то время, когда дух мой витает в высших мирах, то ли потому, что появились новые гости, и разгорается беседа о проблемах нелегальных репатриантов, о политике сдерживания, о британском верховном наместнике в Палестине.

Тем временем я, проворно воспользовавшись подходящим моментом, незаметно прокрадываюсь в переднюю со стаканом отравы и подношу его к носу одного из ангорских близнецов, то ли композитора, то ли философа. Этот раскормленный полярный медведь принюхивается с легкой брезгливостью, обиженно моргает. Он явно удивлен моими действиями, кончики его усов подрагивают… нет… спасибо… ни в коем случае… нет… И тут он со скучающим видом отступает в сторону двери, ведущей в кухню. Что же до его собрата, то это разжиревшее создание даже не потрудилось ради меня открыть глаза. Когда я предложил ему напиток, он только слегка сморщил свой нос, словно говоря мне: «Ну, право же…» — и шевельнул передо мной своим правым розовым ухом, словно прогонял муху.

Можно, например, вылить этот смертельный яд в чашечку для воды, стоящую в клетке Альмы-Мирабель, слепой и лысой птицы, и ее подружки, шишки с крыльями. Я раздумывал, взвешивая все плюсы и минусы: эта шишка еще может на меня донести, а вот вазон с филодендроном наверняка не проронит ни слова, даже если его допросят с пристрастием, подвергнув жестоким пыткам. Выбор мой, таким образом, склонился в пользу филодендрона, а не парочки птичек (которые, так же, как тетя Мала и дядя Сташек, бездетны, и их тоже нельзя спрашивать, когда же, наконец, они снесут яичко).

Спустя какое-то время тетя Мала обнаруживает, что стакан мой пуст. Тут же выясняется, что я сделал ее — нет, в самом деле! — совершенно счастливой исключительно тем, что получил удовольствие от ее напитка. Я улыбаюсь и произношу, совсем, как взрослые, и даже с интонацией, свойственной взрослым, в таких ситуациях: «Спасибо вам, тетя Мала, спасибо вам, это было просто замечательно!» И она, не задавая вопросов и не дожидаясь утвердительного ответа, торопится вновь наполнить мой стакан и напоминает мне, что это не последний, что она приготовила целый кувшин. Быть может, ее газировка, и вправду, не так уж насыщена пузырьками, но ведь верно, что она сладкая, как шоколад? Не так ли?

Я, со своей стороны, подтверждаю, вновь и вновь благодарю тетю Малу, вновь жду удобной минуты, снова прокрадываюсь незамеченным, как боец-подпольщик, направляющийся к укрепленной британской радиолокационной станции, и отравляю им кактус, стоящий в другом вазоне.

Но в то же мгновение охватывает меня острый соблазн, словно чих, который почти невозможно унять, или дикий смех, налетающий на тебя внезапно в классе, — так охватывает меня внезапное желание исповедаться. Встать и громко провозгласить, мол, ваша газировка так воняет, что даже коты и птички ваши воротят нос от отвращения, а я просто взял и вылил все в ваши вазоны, и теперь и кактус, и филодендрон умрут.

И быть наказанным, и нести свое наказание, как герой. Без раскаяния.

Понятно, что я не делаю этого: мое стремление их очаровать намного сильнее желания потрясти их. Я — из породы еврейских мудрецов, я — не Чингисхан.

*

По дороге домой мама глядит мне прямо в глаза и говорит с заговорщической улыбкой, словно мы владеем общим секретом:

— Не думай, что я не видела. Я видела все.

А я — вид у меня невинный и безгрешный, только сердце бьется в груди, как перепуганный кролик:

— Все видела? Что ты видела?

— Я видела, что ты ужасно скучал там. Но ты сумел себя превозмочь и этим порадовал меня.

А папа сказал:

— Действительно, мальчик сегодня вел себя образцово. Но ведь за это он был щедро вознагражден: получил пирог, получил два стакана газировки, которую мы не покупаем, хотя он всегда просит купить ему ее, но кто может знать, достаточно ли чистые стаканы в киоске, где продается газировка.

Мама:

— Я не совсем уверена, что этот напиток и вправду понравился тебе, но обратила внимание, что ты, стараясь не обидеть тетю Малу, выпил все. И мы тобой гордимся.

— Твоя мама, — произнес папа, — знает все самые сокровенные, самые истинные чувства человеческого сердца. Это значит, что она знает не только сказанное тобой, но и то, что ты сделал, даже то, о чем ты думаешь, будто никто этого не знает и не узнает. Но это не всегда легко — пребывать днем и ночью рядом с таким проницательным человеком.

— И когда тетя Мала предложила тебе еще один стакан газировки, — продолжала мама, — я обратила внимание, что ты поблагодарил ее и выпил все до конца, чтобы порадовать ее. Я хочу, чтобы ты знал — не многие дети в твоем возрасте способны на такое тонкое поведение, да и вообще таких людей немного.

В эту секунду я с трудом удержался от признания, что не я, а вазоны семейства Рудницких способны на такое тонкое поведение и именно они испили эту гремучую смесь до дна.

Но как я мог сорвать с себя и бросить к ногам матери весь набор почетных регалий, которыми она только что меня увенчала? Как мог я огорчить моих, ни в чем не повинных родителей?

Ведь ровно минуту назад я научился у мамы, что если приходится выбирать между ложью и возможностью нанести человеку обиду, следует выбрать не жесткую правду, а тонкое поведение. Что выбрать — доставить человеку радость или сказать ему суровую правду? Не причинять ему боли или не обманывать его? Следует всегда предпочесть великодушие справедливости и прямоте. И, поступая таким образом, ты поднимаешь себя высоко, выше пыльной и потной толпы. И удостаиваешься при этом самого великолепного отличия: совершенно особенный ребенок. Просто необыкновенный ребенок.

Папа, по своему обыкновению, сдержанно и рассудительно объяснил нам все:

— В иврите слово «бездетный» связано со словом «тьма». И возможно, древний смысл, древнее значение этого слова — отсутствие: отсутствие детей, отсутствие света. В дополнение к этому, слово «бездетный» схоже по звучанию и написанию со словом «экономить»… Помните, что сказано в Притчах Соломоновых: «Щадящий розгу свою — ненавидит сына своего». И я, воистину, согласен с этим библейским стихом.

И папа еще долго, до самого дома, пояснял связь иврита, арамейского, арабского, привлекая языковые источники разных эпох и стран. Так я узнал, что название этого жуткого напитка, которым потчевала меня тетя Мала, оказывается французского происхождения…

А закончил папа так:

— Как только мы вернемся домой, соизвольте, ваша честь, собрать все игрушки, которые так и остались разбросанными на циновке. И положить их все на места. Каждую — на свое.

36

Все, чего не удостоились они в своей жизни, все, что было им не дано, взвалили родители на мои плечи.

В 1950 году, вечером того дня, когда познакомились они на ступеньках лестницы здания Терра Санта, вновь встречаются Хана и Михаэль, герои моего первого романа «Мой Михаэль» в кафе «Атара» на улице Бен-Иехуда в Иерусалиме. Хана подбадривает смущенного Михаэля, просит рассказать о себе, но он рассказывает о своем овдовевшем отце:

«— …отец возлагает на него великие надежды. Не может примириться с тем, что сын его — ординарный парень. С благоговением читает он работы Михаэля, написанные им в рамках учебного курса геологии, оценивая их обычно так: «Это — научная работа. Весьма тщательная». Заветное желание отца — увидеть Михаэля профессором в Иерусалиме, потому что покойный дед, отец отца, был учителем природоведения в еврейской учительской семинарии в Гродно. Уважаемым учителем. И это великолепно, считает отец Михаэля, если от поколения к поколению будет передаваться традиция.

Я сказала (так рассказывает Хана):

Семья — это не эстафета, а профессия — не факел.

Но я не могу сказать это отцу, — отвечал Михаэль, — потому что он человек чувствительный и обращается с традиционными представлениями, как когда-то обращались с дорогим хрупким сервизом…»[18]

Долгие годы мой отец не расставался с надеждой, что со временем возложена будет на его плечи мантия дяди Иосефа, которую он, возможно, удостоится передать по наследству и мне, когда придет время, если только изберу я путь, проторенный семейной традицией, и тоже стану ученым. А если не достанется ему мантия из-за жестокой необходимости добывать пропитание — ведь он вынужден целыми днями заниматься скучной канцелярской работой, не оставляющей времени на научные исследования, разве что поздние ночные часы, — так, может, эта мантия достанется его единственному сыну?

Что касается мамы, то мне кажется, она хотела, чтобы я вырос и выразил то, что ей не дано было выразить.

*

И годы спустя они вновь и вновь напоминали мне (в присутствии всех их гостей — семейств Зархи, Рудницких, Ханани, Бар-Ицхар, Абрамских), напоминали с огромным удовольствием, с усмешкой, сдобренной хорошо скрытым удовлетворением, что в возрасте пяти лет, примерно через две-три недели после того, как я усвоил буквы, я написал квадратными буквами на папиной карточке: «Амос Клаузнер, писатель». И прикрепил кнопкой к двери своей комнатушки.

Еще до того, как научился я читать, я уже узнал, как делают книги. Я, бывало, подкрадывался и стоял на цыпочках, заглядывая через плечо папы, склонившегося над письменным столом: плечи его опущены, усталая голова плавает в круге света, отбрасываемом настольной лампой, и медленно-медленно пролагает он свой путь вверх по крутому ущелью там, в середине стола, меж двумя стопками книг, громоздящихся перед ним. Он продвигается и собирает, как собирают колосья в поле: низко-низко наклоняется и срывает, тщательно проверяет, подносит к свету, сортирует и отбирает то, что ему нужно. Он выписывает себе на маленькие карточки различные данные и подробности из всевозможных больших открытых книг, грудой лежащих перед ним, выписывает осторожно и ответственно, помещая каждую из подробностей на место, лишь ей одной присущее, лишь ей одной отведенное. Он словно нанизывает бусы.

По сути, и я работаю примерно так же, как он. Работаю, как часовщик или ювелир прежних времен: один глаз прижмурен, на втором глазу — трубочка с увеличительным стеклом, какой пользуются часовщики, тонкий пинцет в моих пальцах, передо мною на столе не карточки, а огромное количество маленьких клочков бумаги, на которых записал я всякие слова, прилагательные, разные формы глаголов, а также стопки обрывков фраз, осколков выражений, черепки описаний и всякого рода попытки словосочетаний. Время от времени, словно прихватив тонкими щупальцами пинцета и с осторожностью подняв одну из этих частичек, крохотных молекул текста, я приближаю ее к свету и пристально вглядываюсь, поворачиваю ее туда и сюда. Склонившись, я подпиливаю или слегка полирую и вновь подношу к свету и тщательно проверяю. Подпиливаю еще чуть-чуть, на волосок, и вновь склоняюсь, чтобы поместить со всей осторожностью слово или словосочетание в только им предназначенную клеточку в ткани повествования. И удивляюсь. Гляжу на это и сверху, и со стороны. И чуть склонив голову набок, и с фронта, и с тыла. И все еще не вполне удовлетворен, и вновь извлекаю ту частицу, которую только что поместил в предназначенную ей клеточку, пробую примостить на ее место другое слово, либо приладить предыдущее в иную нишу той же фразы, и выдергиваю, и подтесываю еще капельку, и вновь пробую вправить выбранное мною слово, возможно, под несколько иным углом. Или при несколько иной дислокации? Быть может, на склоне фразы? Или в начале следующей? Или следует здесь расщепить предложение и создать независимую фразу из одного слова?

Встаю. Хожу по комнате. Возвращаюсь к столу. Вглядываюсь в написанное еще несколько мгновений или чуть дольше, перечеркиваю всю фразу или вырываю лист, комкаю и рву его на мелкие кусочки. Отчаиваюсь. Проклинаю себя во весь голос и проклинаю всякое писательство и всякий язык, каким бы он ни был. И, тем не менее, возвращаюсь и начинаю сызнова всю свою ювелирную работу.

Написать роман, заметил я однажды, это примерно то же, что сложить из деталей детской игры «лего» всю гряду Эдомских гор. Либо воссоздать весь Париж — со всеми его домами, площадями, бульварами, башнями, пригородами, до самой последней уличной скамейки, — склеив его из спичек и половинок спичек.

Чтобы написать роман в восемьдесят тысяч слов, ты должен принять примерно четверть миллиона решений. Решений, не только связанных с сюжетными линиями: кто будет жить, кто умрет, кто полюбит, кто изменит, кто разбогатеет, кто сойдет с ума, какие имена будут у действующих лиц, как эти люди выглядят, каковы их привычки и занятия. И как разбить книгу на главы, и как она будет называться… (Это — самые простые решения, как говорится, самые «грубые») И не только — когда рассказать, но и — когда промолчать, что вначале, что потом, что открыть со всеми подробностями, а что — только намеком. (И эти решения достаточно «грубые»). Но, главное, ты должен принять тысячи и тысячи тончайших решений. Например, там, в третьей фразе, с конца того абзаца, будет слово «синий» или «синеватый»? А быть может, «голубоватый»? Или «голубой»? Возможно, «темно-голубой»? Или, скорее, «синевато-пепельный»? А этот «синевато-пепельный», встанет ли он в самом начале фразы? Или в середине? А быть может, он, по сути, сам по себе коротенькая фраза: точка перед ней, точка после нее, а затем начинается новая строка? Или нет, куда предпочтительней, чтобы этот «синеватый» затопил, словно все увлекающий за собой поток, всю разветвленную и сложную фразу, с множеством придаточных и подчиненных? А быть может, самое лучшее — написать там просто два слова «вечерний свет», вовсе не окрашивая этот вечерний свет ни в пепельно-синий, ни в какой-то там «пыльно-голубой»?

*

С самого детства я, по сути, был жертвой промывки мозгов, всеохватной и продолжительной. Храм книг дяди Иосефа в Тальпиоте, папины книги, к которым он был прикован в нашей квартире в Керем Авраам, мамины книги — ее убежище. Стихи дедушки Александра, ряды романов, сочиненных нашим соседом господином Зархи, папины карточки и устраиваемые им игры в слова, а также незабываемый запах объятий Шауля Черниховского и тайна господина Агнона, отбрасывающего вокруг себя сразу несколько теней…

Но правда, скрывавшаяся в подполье, заключалась в том, что я, по сути, полностью отрекся от того, что написал на карточке, которую прикрепил кнопкой к двери: в течение последних лет я не переставал втайне мечтать, что, когда вырасту и в один прекрасный день оставлю все эти лабиринты книг, то стану пожарником. Вода и огонь, доспехи и героизм, сверкающая серебряная каска, вой сирены, восторги девушек, миганье аварийных сигнальных огней, паника на улице… Восторг от бешеной скорости красной пожарной машины, рассекающей, словно взмахом меча, мир надвое, под жуткий вой предвещающей несчастье сирены, от которой в страхе замирают сердца… Эта несущаяся, ревущая, сеющая панику машина оставляет за собой по всей улице шлейф онемевших коленей и похолодевших сердец.

И выдвижные лестницы, которые можно удлинять и наращивать еще и еще до немыслимых пределов. И отблески мерцающих языков пламени, похожие на пролитую кровь, когда отражаются они в металлических плоскостях этих красных огненных колесниц. И, наконец, — венец всего! — девушка или женщина, потерявшая сознание, которую бесстрашный спаситель несет в своих объятиях: мгновения самоотверженности, опаленные кожа, ресницы, волосы, ад удушливого дыма. И сразу за этим — слава. Реки, потоки любви, изливаемые плачущими женщинами, потерявшими голову, тающими от обожания, переполненными вечной благодарностью. И самая прекрасная из них — та, которую ты так мужественно вынес на своих руках из пламени. И спас ее.

*

Но кто же она, та, которую на протяжении детских лет я вновь и вновь в своем воображении спасал из пылающего огня и удостаивался в награду ее любви? Возможно, вопрос следовало бы задать не так — иначе: какое жуткое, какое невероятное предвидение являлось надменному сердцу того насмешливого мальчика, обуреваемого фантазиями и химерами, являлось, чтобы намекнуть ему, не открывая до конца, подать знак, не дав никакого шанса расшифровать заблаговременно этот туманный намек, — что случится с его матерью в будущем, в одну из зимних ночей?

Ведь уже в пятилетнем возрасте я вновь и вновь представлял себя пожарником — мужественным, бесстрашным, хладнокровным. Я воображал, как я — во всем великолепии своего облачения, в блестящей каске — бросаюсь в одиночку в сердцевину бушующего пламени и, рискуя жизнью, выношу ее, потерявшую сознание, из огня. А в это время отец мой, слабый, жонглирующий словами, стоит там, потрясенный, беспомощный, с ужасом вглядываясь в огонь.

Вот так, пока еще воплощается, по его понятиям, квинтэссенция закаленной в огне мужественности, мужественности, присущей новому еврею (в точности, как рисовал ему его отец), он бросается в огонь и спасает ЕЕ жизнь, и, спасая ЕЕ жизнь, он раз и навсегда вырывает мать из-под власти отца и берет ее под свое крыло.

Из каких темных нитей мог я соткать себе эту эдипову фантазию, которая не отпускала меня в течение нескольких лет? Возможно ли, что каким-то образом, как запах далекого дыма, проникла в мои фантазии о пожарнике и спасенной им девушке и та женщина — Ира, Ирина? Ира Стилецкая? Та жена инженера из Ровно, чей муж, бывало, каждую ночь проигрывал ее в карты? Несчастная Ира Стилецкая, влюбившаяся в Антона, сына кучера, и потерявшая своих детей? Доведенная до того, что однажды взяла она жестяную банку с керосином и сожгла себя в крытой толем избе Антона? Но разве все это не произошло почти за пятнадцать лет до моего рождения? И произошло в стране, которую я никогда не видел? И ведь не была же сумасшедшей моя мама, рассказывая подобные ужасы ребенку четырех или пяти лет?

*

Когда папы не было дома, то, пока я сидел за столом и перебирал фасоль, мама стояла ко мне спиной, лицом к покрытой мраморной плитой кухонной стойке, чистила овощи, выжимала апельсины, делала котлеты и рассказывала мне всевозможные истории — странные, а иногда и страшные.

Возможно, точно так же, как я, маленький Пер, сын сироты Йуна, внук Расмуса Гюнта, сидел долгими вечерами со своей матерью Осе, бедной вдовой. Вдвоем коротали они ветреные и снежные ночи в горной хижине, и он слушал проникающие в глубь души истории Осе, таинственные, чуть ли не безумные — про дворец Сориа-Мориа, расположенный по ту сторону фьорда, про похищение невесты, про троллей в Королевстве Горы, про дочерей черта, плавильщика пуговиц, привидения и страшного Бойга.

Кухня наша была узкой и низкой, как карцер, пол просел, стены закоптились из-за примуса и керогаза, рядом с которыми лежали две коробки спичек: одна — новые спички, а вторая предназначалась для использованных спичек, которыми у нас, в целях экономии, переводили огонь с одного керогаза на другой или на примус.

Странными были рассказы мамы, страшными, но завораживающими сердце. В них было много пещер и башен, заброшенных деревень, обрывающихся — прямо над серединой пропасти — мостов. Мамины рассказы не были похожи на те, что рассказывали тогда в других домах. Не походили они и на те, что рассказывали все остальные взрослые. Отличались они и от моих собственных рассказов, которые я предназначал своим детям, а теперь — и своим внукам. Истории моей мамы двигались по кругу, словно заплутавшиеся в тумане: не имели начала, не завершались счастливым концом, а, мерцая в сумерках, казалось, вращались вокруг самих себя, вырывались на мгновение из тумана, изумляли так, что мурашки по коже, и снова поглощались тьмой — еще до того, как ты мог разглядеть, что же возникло перед твоим взором. Таким был рассказ мамы о древнем старике Аллилуеве, такой была история о Танечке и трех ее мужьях, каждый из которых погиб от руки брата, такими были повествования о медведе, усыновившем мертвого мальчика, о черте, обитающем в пещерах и влюбившемся в жену лесника, о духе Никиты-кучера, вернувшегося из мира мертвых, чтобы очаровать и соблазнить дочь убийцы.

В ее рассказах всегда было полно черники и других лесных ягод, земляники, красной смородины, крыжовника, а также всяких грибов. Не считаясь с моим возрастом, мама, бывало, уводила меня в места, где, пожалуй, не ступала нога ребенка. И по дороге раскрывала передо мной веер языковых богатств, веер, столь живописный и прекрасный, что, казалось, она поднимала меня на своих руках все выше и выше, открывая передо мною головокружительную силу слов. Поля ее были залиты солнцем либо напоены росой, лес у нее был или первобытно-дремучим, или непроходимой чащей, лесные деревья тянулись ввысь, луга зеленели, гора была древней и величавой, дворцы и крепости беспредельно-огромными, башни реяли в вышине, раскинулись дремлющие просторы, низины назывались долинами, и в долинах у нее непрестанно текли ручьи и потоки, били родники и ключи, пенились воды…

*

Мама моя жила одиноко, замыкаясь чаще всего в домашних стенах. Кроме ее подруг Лиленьки, Эстерки и Фани Вайсман, которые тоже прибыли в Иерусалим из ровненской гимназии «Тарбут», не нашла моя мама в Иерусалиме ничего привлекательного и интересного. Святые места и прочие известные исторические и археологические памятники она не любила. Синагоги, иешивы, церкви, монастыри, мечети — все они казались ей похожими друг на друга, нагоняющими уныние, пропахшими кисловатым запахом религиозных, редко моющихся мужчин. Даже в густом облаке фимиама ее чувствительные ноздри с отвращением улавливали испарения немытой плоти.

Папа тоже не питал симпатий к религии. Служители всех культов казались ему людьми несколько сомнительными, невежественными, пестовавшими древнюю вражду, сеявшими страхи, льющими крокодиловы слезы. В его глазах они были фальсификаторами лживых проповедей, торговцами поддельными предметами культа и мнимыми древностями, людьми, полными вздорных верований и предрассудков. Поэтому все эти святоши, зарабатывавшие религией, подозревались папой в некоем подслащенном мошенничестве. Частенько с веселым задором цитировал папа Генриха Гейне, писавшего, что раввин и капуцин одинаково воняют. (В смягченной формулировке папы: «Ни у одного из них нет приятного запаха! И уж, конечно, нет его у мусульманского муфтия Хаджа Амина ал-Хусейни, поклонника нацистов, фотографировавшегося с самим Гитлером!»). С другой стороны, папа верил иногда в туманное Провидение, некоего «Ангела нации» или «Оплот Израиля», в «чудеса еврейского творческого гения», возлагая тем самым надежды на силы Избавления и Возрождения, заключенные в искусстве всех жанров и видов. «Жрецы красоты и кисти мастера», — взволнованно повторял он сонет Черниховского, уверявшего, что именно они, жрецы красоты и художники, «избавят мир стихом и мелодией».

Отец полагал, что люди искусства лучше всех остальных людей: они зорче, правдивее, честнее, все дурное не пристанет к ним. Как же могут некоторые из них, вопреки всему этому, обманываться и идти за Сталиным, и даже за Гитлером? Это отца весьма заботило и огорчало. Он часто спорил с самим собой по этому поводу, утверждал, что люди искусства, поддавшиеся обаянию диктаторов, добровольно вызвавшиеся служить угнетению и злу, недостойны отныне называться «жрецами красоты». Порою он пытался уверить самого себя, что их души, как это описано в «Фаусте», купил сатана.

Сионистское ликование строителей новых кварталов, освоителей земель, рабочих, прокладывающих дороги, — это ликование вызывало в отце что-то вроде легкого опьянения. Но маму это все не затрагивало. Газету она обычно откладывала в сторону, едва взглянув на заголовки. В политике она всегда видела одно лишь бедствие. Сплетни нагоняли на нее скуку. Когда приходили к нам гости, когда отправлялись мы на чай к дяде Иосефу и тете Ципоре в Тальпиот, когда бывали мы в домах Зархи, Абрамских, Рудницких, у господина Агнона, в семье Ханани, у Ханы и Хаима Торен, — мама почти не принимала участия в беседах. Правда, случалось, что само ее присутствие побуждало мужчин говорить и говорить без остановки. А она, бывало, молчит, разглядывает их с легкой улыбкой, словно пытаясь разгадать — почему в этом споре господин Зархи, к примеру, считает именно так, а господин Ханани придерживается совершенно противоположного мнения? А если бы дискуссия кое в чем изменилась, если бы господин Зархи и господин Ханани вдруг поменялись ролями и решили с этой минуты с восторгом и рвением защищать позицию оппонента, атакуя со всем пылом свое прежнее мнение?..

*

Наряды, безделушки, прически, мебель — все это интересовало маму лишь как окошки, через которые она могла заглянуть во внутренний мир человека. В каждом доме, где мы появлялись, и даже в приемных всевозможных канцелярий мама всегда садилась в углу комнаты. Она сидела, выпрямившись, выровняв колени, расправив плечи, скрестив руки на груди, словно дисциплинированная воспитанница пансиона для благородных девиц, и внимательно, не спеша, разглядывала занавески, обивку мебели, картины на стенах, книги, домашнюю утварь, безделушки на этажерке… Так сыщик прилежно собирает все новые и новые детали, сопоставление которых может раскрыть преступление.

Чужие тайны возбуждали и захватывали ее, однако не на уровне сплетен — кто в кого влюблен, кто с кем встречается, кто и что купил себе, — а так, будто она непрестанно трудилась над тем, чтобы найти точную клеточку для того или иного камешка в сложной мозаике, либо пыталась решить сложную головоломку. Напряженно вслушивалась она в беседу и в то же время внимательно вглядывалась в говорившего или в говорившую, смотрела на их губы, на морщинки, пробегавшие по их лицам, на руки — чем они заняты, на фигуру — что выдает тело и что старается оно скрыть, на глаза — где они блуждают, на позу сидящих — когда они ее чуть-чуть меняют, на ступни ног — спокойны ли они или нервно притоптывают…

Сама же мама принимала мало участия в беседе, делала это весьма редко. Но если выбиралась она из своего молчания, произносила одну-две фразы, то, как правило, после ее слов беседа уже не оставалась такой, какой была прежде.

Или, быть может, дело было в ином: в беседах того времени женщинам, по большей части, отводилась роль публики, внимающей ораторам. И стоило женщине вдруг заговорить, произнести фразу-другую, это вызывало некоторое удивление.

То здесь, то там давала мама частные уроки. Изредка она отправлялась на лекцию в Еврейский университет на горе Скопус или на литературный вечер в зал Народного дома. Большую часть времени сидела она дома. Не сидела, а тяжело работала, работала молча и с полной отдачей. Никогда не слышал я, чтобы она напевала или ворчала, занимаясь домашней работой. Она варила и пекла, стирала, делала покупки, и делала их очень продуманно, гладила, убирала, наводила порядок, складывала вещи, мыла, стелила, кипятила. Но когда в квартире царил идеальный порядок, в кухне была перемыта вся посуда, все выстиранное было сложено и аккуратно упрятано на полки в шкафах, тогда-то мама моя забиралась в свой угол и принималась за чтение. Расслабившись, медленно и мягко дыша, сидела себе мама на тахте и читала. Босые ноги поджимала она под себя и читала. Склонившись над книгой, лежащей на коленях, она читала. Спина округлена, шея склонена, плечи расслаблены, все тело ее похоже на полумесяц — она читала. Лицо наполовину скрыто ниспадающими черными волосами, — она, склонившись над страницей, читала.

Она читала каждый вечер, в то время, когда я играл во дворе, а папа сидел за письменным столом, работая над своими исследованиями, занося свои заметки на плотно исписанные карточки. Она читала и после ужина, покончив с мытьем посуды, читала и в то время, когда мы с папой сидели вместе за его письменным столом. Голова моя склонена, чуть касается его плеча, мы перебираем марки, наклеиваем их в альбом в соответствии с каталогом.

Она читает и после того, как я ложусь спать, а папа, возвратившись к своему столу, заполняет карточки, она читает после того, как жалюзи опущены, тахта перевернута, превратившись в таившуюся в ней двуспальную кровать, она продолжает читать и тогда, когда верхний свет выключен, и папа, сняв очки и повернувшись к ней спиной, засыпает сном человека, жаждущего только добра и абсолютно уверенного, что все еще будет хорошо.

А мама все продолжала читать. У нее была бессонница, которая со временем только усиливалась, так что в последний год ее жизни разные врачи считали необходимым прописывать ей сильно действующие снотворные пилюли, микстуры и растворы. А кроме того, они рекомендовали ей двухнедельный полный отдых в Цфате или Арзе, расположенной рядом с иерусалимским пригородом Моца.

С этой целью папа занял у своих родителей сколько-то лир, принял на себя все заботы о ребенке и о доме, а мама, действительно, отправилась одна отдыхать в пансион «Арза». Но и там она не перестала читать, напротив, читала почти день и ночь. С утра до вечера сидела она в шезлонге в сосновой роще на склоне горы и читала. Вечером она читала на освещенной веранде, в то время как другие отдыхающие танцевали, играли в карты или занимались в разных кружках. По ночам, чтобы не мешать сну своей соседки по комнате, спускалась мама в маленький зал рядом с канцелярией и, сидя на краю скамейки, читала в тишине всю ночь. Она читала Мопассана, Чехова, Толстого, Гнесина, Бальзака, Флобера, Диккенса, Шамиссо, Томаса Манна, Ивашкевича, Кнута Гамсуна, Клейста, Моравиа, Германа Гессе, Мориака, Агнона, Тургенева, а также Сомерсета Моэма, и Стефана Цвейга, и Андре Моруа. Она почти не поднимала головы от книг в течение всего своего отдыха. И когда вернулась она к нам в Иерусалим, то выглядела усталой, бледной, с темными пятнами под глазами, словно предавалась там все ночи напролет разгулу. Когда папа или я просили ее рассказать, как ей отдыхалось, она, улыбнувшись, отвечала: «Я об этом не думала».

*

Однажды, когда мне было лет семь или восемь, по пути в поликлинику или в магазин детской обуви, куда мы с мамой ехали на автобусе, заняв предпоследнее сиденье, сказала мне мама:

— Это верно, что книги могут изменяться с течением лет не меньше, чем изменяются с бегом времени люди. Однако разница в том, что люди, почти все, покинут тебя, в конце концов, когда придет день, и ты окажешься для них бесполезным, не доставляющим никакого удовольствия или, по крайней мере, доброго чувства, — книги же никогда тебя не оставят. Ты их наверняка будешь иногда покидать, некоторые из книг ты покинешь на долгие годы, а то и навсегда. Но они, книги, даже если ты их предал, никогда не повернутся к тебе спиной: в полном молчании они будут скромно дожидаться тебя на этажерке. Будут ждать даже десятилетия. Не станут жаловаться. Пока в одну прекрасную ночь, когда ты почувствуешь, что нуждаешься в одной из них, пусть даже в три часа ночи, пусть даже это будет книга, которую ты забросил годы назад и почти вычеркнул из своего сердца, она, эта книга, сойдет с полки и явится, чтобы быть с тобой в трудную минуту. Она не разочарует тебя, не станет сводить с тобой счеты, не будет выискивать предлоги, не спросит себя, стоит ли ей, заслужил ли ты, подходишь ли ты ей, а просто явится немедленно, едва ты попросишь ее придти. Книга тебя никогда не предаст…

…Едва достигла Блюма возраста, когда начинают учиться, стал ее отец сажать ее рядом с собой и читать с ней книги. Хаим Нахт говаривал так: «Знаю я, дочь моя, что не оставляю ни богатства, ни имущества, но я учу тебя читать книги».

В то время, как мир человека темен, он читает книгу и видит иной мир. Легко давалось Блюме ученье. Еще прежде, чем познакомилась она в достаточной мере со всеми буквами, успела она прочитать и притчи, и истории, и пророчества.

Так написал Ш. И. Агнон в рассказе «Простая история».

*

Как называлась та первая книга, которую я прочел своими силами? То есть эту книгу папа читал мне перед сном так много раз, что, в конце концов, я, по-видимому, запомнил всю книгу, слово в слово. И однажды, когда папа не смог мне почитать, я взял эту книгу с собою в постель и продекламировал самому себе всю-всю, от первого и до последнего слова, прикидываясь, что я читаю, играя роль папы, переходя со страницы на страницу именно между теми двумя словами, между которыми папа перелистывал страницу.

На следующий день я попросил папу, чтобы во время чтения он водил пальцем по строчкам и внимательно следил за перемещениями его пальца. Так он делал пять или шесть раз, и через несколько дней я уже научился распознавать каждое слово по его внешнему виду и по тому месту, которое оно занимало в строке (так распознают картинки на костяшках рисованного домино, хотя порядок их меняется).

И тут пришло время поразить их обоих: однажды субботним утром появляюсь я в кухне, все еще в пижаме, и, не говоря ни слова, открываю на столе книгу, положив ее посередине между ними. Палец мой торопится, указывая мне слово за словом, а я уже помню и узнаю каждое из них, и произношу это слово в тот самый миг, как мой палец касается его.

Родители мои, обалдевшие от гордости, тут же попадают в ловушку, совершенно не представляя себе масштабов обмана: они оба совершенно убеждены в том, что этот особенный ребенок, и в самом деле, сумел самостоятельно научиться читать.

Да, я самостоятельно научился распознавать слова, придумывая истории. К примеру, слово «сус» (конь): я вообразил, что «у» — это седло, у которого по обоим бокам две переметные сумы. Таким вот образом, сочиняя истории, я запомнил каждое слово в книжке.

Спустя две-три недели я уже подружился с буквами. Скажем «шин» (от нее, как говорил мне папа, произошла русская буква «ш», похожая на «шин», как две капли воды) напоминала мне вилы, тем более что на иврите вилы — «килШон», и эта буква «шин» в нем так и колет, так и выпирает. «Папа» и «мама» очень похожи друг на друга (кстати, и во многих других языках тоже), а в иврите они к тому же оба начинаются с первой буквы алфавита «алеф», и если уловить эту симметрию, то и букву узнаешь сразу…

*

Самая-самая первая книжка, которую я помню едва ли не с колыбели, — это рассказ в картинках про огромного, толстого, самодовольного медведя. Этот медведь был ленивцем и соней, он был немного похож на нашего господина Абрамского, и еще этот медведь любил есть мед без спросу. Да не просто есть, а поглощать его в несметных количествах. У книги был печальный конец, и только после плохого, очень плохого конца, наконец, появлялся конец хороший. Этого ленивого, любящего поспать медведя кусает целый рой разъяренных пчел. Но и этого мало — медведь-сладкоежка наказан еще и зубной болью. Щеки его на картинке распухли, они похожи на маленькие горки, а лицо его, такое несчастное, надрывавшее мое маленькое сердце, обвязано белой повязкой, толстый узел от которой виднеется на голове, как раз между торчащими ушами этого мишки, не умеющего совладать со своими желаниями. И мораль прописана красными широкими буквами:

НЕХОРОШО ЕСТЬ МНОГО МЕДА!

По понятиям моего отца не существовало такого несчастья, за которым, в конце концов, не следовало бы избавления. Евреям было плохо и горько в рассеянии? Но ведь еще немного — и поднимется Еврейское государство, а тогда все изменится к лучшему. Потерялась точилка для карандашей? Завтра купим новую, еще лучше прежней. Сегодня у нас побаливает живот? До свадьбы заживет. Медведь, ужаленный пчелами, печальный медведь с такими несчастными глазами, что и мои глаза наполняются слезами? Но вот же он, на следующей странице, словно заново родившийся — вновь он здоров и счастлив. К тому же отныне он еще и трудолюбив и может служить для всех примером: потому что хватило ему ума извлечь из случившегося правильные уроки. Скажем, с пчелами медведь уже заключил мирный договор ко взаимной пользе обеих сторон. Есть там и параграф, по которому выделяется ему, медведю, постоянная небольшая порция меда, скромная — чтобы не объедался. Но зато до конца его жизни.

Итак, медведь на последней картинке весел и симпатичен, он строит себе дом, будто после всех своих диких выходок решил он чуть-чуть обуржуазиться и присоединиться, наконец, к среднему классу. Этот медведь на последней картинке в книжке немного походил на папу, когда был тот в хорошем настроении: казалось, что вот-вот, еще секунда — и этот спокойный медведь одарит нас рифмованными строчками или игрой слов, которая называлась каламбур, или наделит меня титулом («Только в шутку!») «ваше величайшее высочество».

И в самом деле, все это, по сути, было там написано — в одной единственной строчке на последней странице. И, возможно, это и была первая строчка в моей жизни, которую я прочел. Не угадывая слова по их общему виду, а, как и положено, букву за буквой. И отныне и навсегда каждая буква — это уже не картинка, а звук, только ей, этой букве присущий.

МИША-МИШУК ОЧЕНЬ СЧАСТЛИВ И РАД!

Вот только радость спустя неделю-другую превратилась в страсть, в манию, в неутолимый голод: никакими силами не могли родители оторвать меня от книг. С утра до вечера. И позднее.

Не я, а они, которые подталкивали меня учиться читать, они были сейчас подмастерьями волшебника: я был потоком воды, который невозможно остановить. Потоком, который стремится к морю. И подобно тому, как Голем — человекоподобное существо, которое создал в шестнадцатом веке пражский раввин Иехуда Лива бен Бецалель, — замирал только, если его хозяин вынимал у него из-под языка записку с четырехбуквенным именем Всевышнего, так и я не мог остановиться, поскольку некому было вытащить записку, вложенную под язык.

«Ну, только пойди и погляди, твой сын снова уселся, почти голый, на пол посреди коридора и читает. Парень прячется под столом и читает. Этот ненормальный ребенок снова заперся в ванной и читает, усевшись на унитаз, если только не нырнул туда вместе со своей книгой и со всеми своими потрохами. Мальчик прикидывался спящим. А сам только и ждал, чтобы я его оставил, а когда я вышел, он выждал несколько минут и зажег без разрешения свет: теперь он, по-видимому, сидит, опершись спиной на дверь, чтобы ни ты, ни я не могли войти, — и угадай, что же он там делает? Этот мальчик уже читает вполне бегло. Ты и вправду хочешь знать? Значит так: теперь мальчик утверждает, что он просто сидит и ждет, пока я закончу читать хотя бы часть газеты. Отныне у нас в доме есть еще один выдающийся читатель прессы. Этот мальчик всю субботу не вставал с кровати, разве что в туалет, но и туда он тащит за собой книгу. С утра до вечера он лежит и глотает все без разбора: рассказы Ашера Бараша и Гершома Шофмана, роман Перл Бак о Китае, книгу «Агада», путешествия Марко Поло, приключения Магеллана и Васко да Гама, наставления пожилому человеку, заболевшему гриппом, листок, выпускаемый комитетом жителей квартала Бейт ха-Керем, историю царей дома Давидова, дневник арабских беспорядков и резни в Хевроне в 1929 году, брошюры о поселениях в сельской местности, выпуски «Слово работницы»… Еще немного, и он станет пожирать переплеты, запивая их типографской краской. Мы, воистину, будем вынуждены вмешаться. Мы обязаны положить этому конец: ведь это, и в самом деле, становится довольно странным и не может не вызвать некоторую озабоченность…»

37

В доме, стоявшем на спуске улицы Зхария, было четыре квартиры. Квартира супружеской четы Нахлиэли находилась на втором этаже, с внутренней стороны дома. Из окон виднелся запущенный внутренний двор, одна часть которого была замощена, а другая каждую зиму зарастала буйными дикими травами, превращавшимися после первых летних хамсинов в западню из колючек. Еще были в том дворе провисающие веревки для сушки белья, мусорные баки, следы от костров, старый ящик, навес из жести, остатки упавшего шалаша, который по традиции положено ставить в праздник Суккот, и забор, увитый голубыми цветками страстоцвета.

В самой квартире имелись кухня, ванная, прихожая и восемь или девять кошек. В час пополудни первая комната служила гостиной учительнице Изабелле и ее мужу, кассиру Нахлиэли, а вторая тесная комнатка была спаленкой для супругов и всего их кошачьего воинства. Каждое утро, проснувшись, супруги вытаскивали всю свою мебель в прихожую, а две свои комнаты превращали в классы, где размещались три-четыре маленьких столика со скамеечками, на каждой из которых усаживалось двое детей.

Таким образом, каждый день, с восьми утра и до двенадцати, квартира их превращалась в домашнюю частную школу, которая называлась «Отчизна ребенка».

В школе были два класса и две учительницы: столько могла вместить тесная квартирка — восемь учеников в первом классе и шесть во втором. Учительница Изабелла Нахлиэли была хозяйкой школы и исполняла обязанности директора, кладовщицы, счетовода, завуча, классной дамы, следящей за дисциплиной, школьной медсестры, уборщицы-поломойки, преподавательницы в первом классе, обучавшей нас всем предметам. Мы звали ее «учительница-изабелла», произнося это одним словом, на одном дыхании.

Была она женщиной лет сорока, располневшей, шумной, смешливой, с волосатой бородавкой, похожей на таракана, заблудившегося над ее верхней губой. Она легко в впадала в гнев, была сентиментальной, но вместе с тем, властной и настойчивой. От нее исходила грубоватая теплота. Одевалась она в простые льняные платья с множеством карманов, украшенных большими белыми кругами. И походила на опытную сваху из еврейского местечка, эдакую прожженную сваху с толстыми руками и острым взглядом, которой достаточно этого пронзительного взгляда и трех-четырех наивно-хитрых вопросов, чтобы оценить тебя со всеми твоими потрохами. В течение двух секунд она способна увидеть тебя насквозь, до самого донышка — чего ты стоишь и чем дышишь. Она еще прочесывает тебя оценивающим взглядом, словно перетряхивает все твои внутренности, а руки ее, красные, словно лишенные кожи, уже беспокойно роются по всем карманам, будто сейчас, именно в эту минуту, она собирается извлечь из недр одного из карманов красивую, точь-в-точь соответствующую твоим запросам подругу, либо щетку для волос, либо пузырек с каплями от насморка, либо, по крайней мере, чистый носовой платок, чтобы с его помощью снять зеленый, затвердевший и высохший нарост, который — стыд и позор! — повис у тебя на кончике носа.

*

Учительница-Изабелла была к тому же большой любительницей кошек: стада этих животных, жаждавших ее любви, толпились вокруг нее, крутились под ногами, куда бы она ни шла, постоянно прижимались к подолу ее платья, мешая ходить, путались у нее в ногах, не отступая, едва ли не сбивая ее с ног от великой преданности и любви. Цепляясь за платье, кошки взбирались вверх — серые, белые, пятнистые, рыжие, полосатые, дымчатые. Они лежали на ее широких плечах сворачивались клубочком в ее корзинке для книг, забирались в ее туфли, с отчаянным мяуканьем сражались друг с другом за право понежиться в ее объятиях. На каждом ее уроке в классе присутствовало больше котов, чем учеников. Все коты сидели тихо, в трепетном страхе и глубоком уважении, боясь помешать ходу урока. Все — прирученные, как комнатные собачки, все воспитанные и вежливые, как обитательницы пансиона для благородных девиц. Коты и кошки забирались на стол учительницы-Изабеллы, на ее колени и бедра, на наши маленькие коленки, на наши портфели, на подоконник, на ящик, где хранилось все необходимое для уроков физкультуры, рисования и ручного труда.

Временами учительница-Изабелла покрикивала на них или отдавала суровые команды. Подняв палец, грозила тому или иному из котов, а то и дергала за ушки, таскала за хвост, если проказник сию же минуту не исправлял своего поведения к лучшему. Коты, со своей стороны, всегда слушались ее мгновенно, без всяких условий или возражений. «Стыдись, Зерубавель!» — вдруг громко восклицала она. И в ту же секунду этот несчастный встает, выбирается из компании собратьев, расположившихся на циновке возле учительского стола, и, приниженный, пристыженный — живот почти касается пола, хвост между ногами, ушки оттянуты назад, — держит свой скорбный путь в угол комнаты. Все глаза — и котов, и учеников — устремлены на провинившегося и видят весь его жалкий позор. А он удаляется, словно ползет на брюхе в направлении угла — жалкий, презренный, признающий свою вину, стыдящийся своих грехов и горько раскаивающийся в них. Возможно, до последней минуты смиренно надеется он на чудо всемилостивейшего прощения, которое придет — если придет! — только после полного отчаяния.

Из угла комнаты несчастный посылал нам этакий сладкий, жалостливо моргающий взгляд, исполненный вины, мольбы, глубокого страдания и как бы говорящий: «Недостоин я и неразумен».

— Позорный сын помойки! — заключала учительница-Изабелла с усталой радостью, возвещающей конец наказанию, и прощала кота легким взмахом руки:

— Хорошо. Ладно. Возвращайся. Но только помни, что если еще хоть раз…

Завершать эту угрозу не было никакой необходимости: обвиняемый, удостоившийся помилования свыше, уже, притопывая, направлялся к ней. Он двигался танцующим шагом, словно заигрывал с ней, словно поклялся обворожить ее на сей раз до головокружения. Он с трудом может совладать со своим счастьем, хвост у него трубой, ушки торчком, он движется к нам, вспархивая-подпрыгивая на мягких подушечках лап. Он обаятелен и отлично знает тайную силу своего обаяния, и пользуется ею, завоевывая сердца. Усы его в образцовом порядке, блестящая шерсть слегка вздыбилась, а в сверкающих глазах мерцает искорка хитрой кошачьей праведности: он словно подмигивает нам и клянется, что отныне во всем мире не будет более благочестивого кота.

Кошки учительницы-Изабеллы воспитаны так, чтобы быть полезными, и они на самом деле были полезными: хозяйка научила их приносить карандаш, мел, пару носков из шкафа, вытаскивать из-под мебели закатившуюся туда чайную ложку, которая безуспешно пыталась укрыться от глаз людских. Стоя в окне, они приветственно мяукали, если приближался к дому знакомый или друг семьи, если же появлялся чужой, они предупреждали хозяев мяуканьем, в котором звучала угроза. (Большинство этих чудес мы, ученики, не видели собственными глазами, но верили нашей учительнице. Мы бы поверили ей, скажи она нам, что ее коты решают кроссворды).

Что же до господина Нахлиэли, низенького мужа учительницы-Изабеллы, то мы почти никогда не видели его: как правило, уходил Нахлиэли на службу еще до нашего прихода, а если он находился дома, то предписано было ему пребывать на кухне и тихонько исполнять порученное дело, пока шли наши занятия. Если бы и он, и мы не получали иногда одновременно высочайшее соизволение выйти в туалет, то никогда бы мы не узнали, что господин Нахлиэли — это никто иной, как низкорослый, невзрачный парнишка-кассир из кооперативного магазина. Был он моложе своей жены почти на двадцать лет: идя по улице, они, если бы захотели, легко могли сойти за мать и сына. И в самом деле, когда пару раз он был вынужден — либо набрался смелости! — вызвать ее на кухню во время урока (то ли котлеты подгорели, то ли он обварился кипятком), он обращался к ней не по имени, а называл ее «мама». Так, наверно, называла ее и вся стая котов и кошек. Она же, со своей стороны, называла малолетку-мужа каким-то именем из мира птиц: то ли певчей птичкой славкой, то ли воробышком, то ли щеглом, то ли дроздом. Только не трясогузкой, хотя именно так и переводится с иврита фамилия «Нахлиэли».

*

Примерно в получасе ходьбы от нашего дома находились две начальные школы. Одна — уж слишком социалистическая, а вторая — уж чересчур религиозная.

«Дом просвещения для детей трудящихся» имени Берла Кацнельсона на улице Турим взметнул над своей крышей рядом с национальным флагом красный флаг рабочего класса. В этой школе с огромным воодушевлением и со всякими церемониями праздновали Первое Мая. И учителя и ученики называли директора школы «товарищ». Летом воспитатели носили шорты цвета хаки и библейские сандалии с ремешками. Работа на овощных грядках во дворе школы готовила учащихся к сельскохозяйственному труду, к личной самореализации в рамках рабочего поселенческого движения. В мастерских обучали производственным профессиям — готовили столяров, слесарей, механиков, арматурщиков, строителей, а также преподавали нечто не совсем понятное, но покоряющее сердце, — называлось это «точная механика».

В классах «Дома просвещения» детям разрешалось сидеть на любом понравившемся им месте, даже мальчику рядом с девочкой. Почти все носили там голубые блузы, у которых вместо пуговиц была вверху белая или красная шнуровка. Мальчики ходили в шортах, штанины которых они закатывали до самого паха. Что же до девичьих шортов, тоже коротких до неприличия, то они внизу были стянуты резинками. Ученики обращались к учителям, называя только их имя — Надав, Эльяхин, Эдна, Хагит (все, конечно, с ударением на последнем слоге). Изучали там арифметику, краеведение, литературу, историю, а кроме того, такие предметы, как история еврейского заселения Эрец-Исраэль, история рабочего движения, принципы рабочего поселенчества, этапы классовой борьбы. И пели громовыми голосами всевозможные гимны и марши, начиная с «Интернационала» и включая «Все мы будем первопроходцами-поселенцами» и «Синяя блуза дороже любых украшений».

ТАНАХ в «Доме просвещения для детей трудящихся» изучался как серия актуальных статей: пророки сражаются во имя прогресса, во имя справедливости, ради благосостояния бедняков, а вот цари и священники олицетворяли собой все злодеяния и несправедливости существующего социального порядка. Юный пастух Давид был смелым бойцом-партизаном в рядах движения за национальное освобождение от ига филистимлян, однако в старости превратился этот Давид в царя — колониалиста и империалиста, захватчика чужих земель, поработителя народов, не остановившегося и перед тем, чтобы отобрать, как говорится, «последнюю овечку бедняка», бесстыдно выжимающего кровь и пот из эксплуатируемых трудящихся.

А всего на расстоянии примерно четырехсот метров от этого красного «Дома просвещения» на параллельной улице располагалась школа «Тахкемони», ориентированная на национально-религиозные традиции еврейского народа, основанная сионистским религиозным движением «Мизрахи». Учились там только мальчики и сидели они в классах с покрытыми головами. Большинство учеников были из бедных семей, и лишь немногие принадлежали к старой иерусалимской сефардской аристократии, оттесненной в сторону вторжением прибывших из Европы религиозных ашкеназов. Ученики назывались там только по фамилии — Бозо, Валеро, Данон, Кордоверо, Сарагости, Альфаси. Учителя их — господин Нейман, господин Алкалай, господин Михаэли, господин Ависар, господин Бенвенисти и господин Офир. Директор именовался «уважаемый господин директор».

Каждое утро первый урок открывался молитвой «Я благодарю…», затем следовали уроки Пятикнижия с комментариями Раши, уроки, на которых мальчики с покрытыми головами заучивали наизусть древний трактат «Поучения отцов» и другие назидания наших мудрецов, изучали Устную Тору, Агаду, Галаху, историю возникновения молитв и произведений литургической поэзии, всевозможные заповеди и их исполнение, главы «Шулхан Арух», сборники праздничных молитв. В школьную программу были включены также история еврейских диаспор, жизнеописания выдающихся знатоков и комментаторов Священного Писания, немного нравоучительных сказаний, кое-что из Иехуды Галеви и кое-что из Бялика. А в промежутке между всеми этими дисциплинами были уроки грамматики иврита, занятия арифметикой, английским, пением, историей, беглый обзор географии Эрец-Исраэль.

Даже в жаркие дни учителя носили пиджаки. А уважаемый господин директор Илан появлялся только в костюме-тройке.

*

Мама хотела, чтобы уже с первого класса я учился в «Доме просвещения для детей трудящихся» — то ли потому, что ей не нравилось это принятое по религиозным канонам разделение между мальчиками и девочками, то ли потому, что школа «Тахкемони» с ее старинными тяжелыми каменными зданиями, выстроенными еще во времена турецкого владычества, напоминала ей жизнь евреев в диаспоре, казалась устаревшей и наводящей уныние. В противовес этому в «Доме просвещения» были высокие окна, светлые, залитые солнцем классы, цветущие грядки, на которых дети приобретали навыки сельскохозяйственного труда, и всю школу окружала атмосфера какой-то бурлящей юной радости. Возможно, «Дом просвещения» чем-то напоминал маме то время, когда училась она в ровненской гимназии «Тарбут».

Что же до отца, то он был охвачен колебаниями и сомнениями: ему очень хотелось, чтобы я учился с детьми профессоров из престижного иерусалимского квартала Рехавия, или, по крайней мере, с детьми врачей, учителей, чиновников из квартала Бейт ха-Керем, но именно в это время начались арабские беспорядки, а до этих кварталов от нашего Керем Авраам надо было добираться двумя автобусами. Школа «Тахкемони» была чужда светско-национальному мировоззрению моего папы, его духу просвещенного скептицизма. В «Доме просвещения», по его мнению, бил мутный источник индоктринации идей двух социалистических партий МАПАЙ и МАПАМ, и осуществлялась промывка мозгов в пролетарском духе. Ему ничего не оставалось, как взвесить черную (превалирующий цвет одежды религиозного лагеря) опасность против опасности красной (пролетарской) и выбрать, в конце концов, меньшее из двух зол.

После нелегких раздумий мнение папы склонилось — вопреки желанию мамы — к тому, чтобы послать меня в «Тахкемони»: папа полагал, что не стоит опасаться того, что там меня превратят в религиозного ребенка, поскольку, так или иначе, но конец религии близок, прогресс своей мощью решительно теснит ее. Но даже если предположить, что они там преуспеют и сделают из меня на некоторое время маленького клерикала, так ведь я быстро вступлю в настоящую жизнь, стряхну с себя всю эту архаическую пыль, и соблюдение религиозных заповедей отпадет от меня само собой, не оставив и следа, — точно так же, как в самое ближайшее время исчезнут и религиозные люди, и их синагоги, и вскоре от них не останется ничего, кроме смутного воспоминания на уровне фольклора.

А вот в «Доме просвещения» таилась, на взгляд папы, жуткая духовная опасность: ведь красная волна захлестывает нашу землю, заливает нынче весь мир, и социалистическая индоктринация — это пропасть: кто туда попадет — костей не соберет. Если мы пошлем туда нашего мальчика, они ведь моментально промоют ему мозги, набьют его голову всевозможным марксистским мусором, тут же превратят его в большевика, в маленького солдата Сталина, отправят в какой-нибудь свой кибуц, а уж оттуда нет дороги обратно («Кто туда попадет — костей не соберет», — повторял папа).

Но дорога от нашего дома до школы «Тахкемони», которая была дорогой и до «Дома просвещения», проходила рядом с лагерем Шнеллера. Со стен лагеря, укрепленных мешками с песком, иногда стреляли по прохожим британские солдаты — то ли разнервничавшись, то ли от ненависти к евреям, то ли просто с перепоя. Однажды они открыли огонь из пулемета и убили осла молочника, опасаясь, что его молочные бидоны начинены взрывчаткой, как это было при взрыве в гостинице «Царь Давид», где размещалась британская военная администрация. Раз или два британские шоферы, бешено гонявшие на джипах, давили своими колесами нерасторопных прохожих, не успевших очистить улицу.

Кончилась Вторая мировая война, в Эрец-Исраэль действовало подполье, боровшееся с британцами. То было время террора: взрывы в британских штабах, смертельные заряды взрывчатки, заложенные в подвале гостиницы «Царь Давид» подпольщиками ЭЦЕЛа, нападения на штаб английской тайной полиции на улице Мамила, на военные и полицейские объекты.

Родители, стало быть, решили отложить на два года вгоняющий в тоску выбор между тьмой средневековья и сталинской ловушкой, между «Тахкемони» и «Домом просвещения для детей трудящихся» и послать меня в первый и второй классы в «Отчизну ребенка», которой руководила учительница госпожа Изабелла Нахлиэли. Главное преимущество этой домашней школы, перенаселенной котами, состояло в том, что она находилась на расстоянии крика: если крикнуть у нас дома, звук тут же долетал до классов. Ты выходил из нашего двора, сворачивал налево, проходил мимо входной двери семейства Лемберг, мимо бакалейной лавки господина Отера, осторожно пересекал улицу Амос напротив веранды семейства Захави, спускался еще примерно тридцать метров по улице Зхария, переходил ее со всеми предосторожностями — и ты на месте. Вот он, забор, увитый страстоцветом, белый кот с пепельным отливом, несущий свою вахту, стоя на подоконнике, и приветственно мяукающий тебе навстречу. Двадцать две ступеньки, и ты уже вешаешь свою фляжку с водой на крючок в прихожей самой маленькой иерусалимской школы — всего два класса, две учительницы, около дюжины учеников и еще девять котов.

38

Закончив первый класс, я разом высвободился из-под бурного правления учительницы-Изабеллы, покровительницы кошек, и попал в прохладные, спокойные руки учительницы Зелды, занимавшейся с второклассниками, но уже без каких-либо кошек. Казалось, всю ее обволакивает благородный дымчато-голубой свет, и его лучи мгновенно окружили и обворожили меня.

Учительница Зелда говорила так тихо, что если мы хотели услышать ее, то нашего полного молчания было недостаточно: необходимо было, подавшись вперед, обратиться в слух всем своим существом. Так мы и сидели, чуть подавшись вперед, неотрывно устремив к ней лица, с утра и до полудня, потому что боялись пропустить хоть одно слово: все, что говорила учительница Зелда, было притягательно и немного неожиданно. Словно мы учились у нее другому языку, не то чтобы совсем не похожему на иврит, и все же иному, берущему за душу: вершины гор превращались у нее в «горние выси», звезды становились «светилами небесными», пропасть была «бездной», а дерево «древом», хотя она не упускала случая назвать по имени ту или иную породу деревьев.

Если ты излагал в классе некую идею, ей понравившуюся, учительница Зелда указывала на тебя и тихо произносила: «Пожалуйста, все посмотрите на него: вот среди нас — мальчик, залитый светом». Если, случалась, кто-нибудь из девочек начинал грезить наяву, учительница Зелда объясняла нам, что точно так же, как человек не виноват, что мучает его бессонница, так не виновата и Ноа, что временами накатывает на нее «сонница».

Насмешку, любую насмешку определяла учительница Зелда как «яд». Она употребляла свои определения в их, можно сказать, кабалистическом смысле. Ложь называла она словами «падение» или «слом», лень — «свинец», сплетни — «глаза плоти», гордыня — «опаляющая крылья». Уступка, даже самая крохотная, даже если ты уступил свою резинку или свою очередь раздавать всему классу листы для рисования, любая уступка определялась ею как «искорка».

За неделю-другую до праздника Пурим, который казался нам самым замечательным из праздников, учительница Зелда вдруг сказала в классе:

— Возможно, в этом году вообще не будет праздника Пурим. Возможно, погасят его по пути.

Погасят? Праздник? Но как это может быть? Жуткая паника охватила нас: не только опасение, что не состоится праздник Пурим, но и ужас тьмы, трепет перед теми огромными неведомыми силами, о существовании которых нам до сих пор не рассказывали, и которые якобы способны, если будет на то их воля, зажечь или погасить праздник — будто праздники не более, чем просто спички.

Учительница Зелда, со своей стороны, не потрудилась раскрыть нам подробности, она только намекнула, что погасить или не погасить праздник — это, в основном, зависит от нее: она сама каким-то образом подключена к скрытым силам, отделяющим праздник от не праздника, святость от будней. Поэтому, если мы не хотим, чтобы праздник был погашен, было бы хорошо — так сказали мы друг другу, — чтобы мы, со своей стороны, постарались сделать то малое, что в наших силах: пусть учительница Зелда будет нами довольна. «Ведь ничто не мало, — говорила учительница Зелда, — ничто не мало в глазах того, у кого вообще ничего нет».

Я помню ее глаза: в них были ирония, тепло, тайна, но не было радости. Еврейские глаза с чуть татарским разрезом.

Иногда она останавливала урок, отправляла всех играть во дворе, но оставляла в классе двух избранных, достойных продолжать занятия. Изгнанники, оказавшиеся во дворе, вовсе не радовались свободе, а сильно завидовали избранникам учительницы Зелды.

А бывало, кончалось время занятий, класс учительницы-Изабеллы уже давно был отправлен домой, коты-вольноотпущенники растеклись по всей квартире, по лестнице, по двору… И только над нами, словно все о нас позабыли, только над нами простирались крылья рассказов учительницы Зелды, а мы, подавшись вперед, боясь пропустить хоть слово, сидели за нашими столиками, пока одна из обеспокоенных матерей, забыв даже снять фартук, не приходила в школу. Остановившись на пороге, подбоченившись, она терпеливо ждала, а затем со все возрастающим удивлением словно превращалась в девочку, переполненную любопытством, и вместе с нами напряженно вслушивалась, боясь пропустить, чем же кончится рассказ — рассказ о гибнущем, никем не любимом облаке, чья мантия, запутавшись, зацепилась за лучи золотой звезды.

Если ты говорил в классе, что хочешь что-то рассказать всем, даже посреди совершенно другого занятия, учительница Зелда тут же тебя поднимала, усаживала за свой учительский стол, а сама занимала твое место, примостившись на маленькой скамеечке. Так одним чудесным движением возводила она тебя в ранг учителя — при условии, что ты расскажешь нечто содержательное или выступишь с чем-то интересным. Пока тебе удавалось быть интересным для нее, либо для класса, ты, с ее позволения, оставался в седле. И, напротив, если ты нес чепуху или просто пытался приковать к себе внимание, хотя, по сути, тебе нечего было сказать, учительница Зелда выносила свой приговор очень тихим, прохладным голосом, в котором не было ни насмешки, ни легковесности:

— Но ведь это довольно глупо.

Или:

— Хватит дурачиться.

Или даже:

— Довольно: ведь ты сейчас унижаешь себя в наших глазах.

Понурый, с опущенной головой возвращался ты на свое место.

Очень скоро мы научились быть осторожными: слово — серебро, а молчание — золото. Нет никакого смысла в пустословии. Никогда не пытайся завладеть сценой, если не можешь предложить ничего умного. Конечно, очень приятно быть вознесенным над народом и сидеть за столом учителя, но падение может быть и быстрым, и болезненным. Безвкусица, вздор и умничанье навлекают позор. К каждому выступлению на публике хорошо бы подготовиться. Всегда следует хорошенько взвесить, не лучше ли промолчать: молчащий не опростоволосится.

*

Она была моей первой любовью: незамужняя женщина, около тридцати лет, учительница Зелда, госпожа Шнеерсон. Мне в ту пору и восьми еще не было, но она уже заполонила меня, запустила во мне какой-то внутренний метроном, который до той поры не действовал, а с той поры и по сей день не остановим.

Я просыпался по утрам в своей постели и видел ее перед собой, хотя глаза мои еще не открылись. Я торопливо одевался, наскоро ел — только бы с этим покончить, застегнуть, закрыть, взять и бежать прямиком к ней. Голова моя плавилась от усилий сочинить и приготовить для нее каждый день новые и красивые слова, которые я обращу к ней, чтобы принесли они мне свет ее взгляда, чтобы и на сей раз она, указав на меня, произнесла: «Вот, здесь, среди нас, нынче утром есть мальчик, залитый светом».

С головой, кружащейся от любви, сидел я каждое утро в ее классе. Либо весь сжигаемый ревностью. Непрестанно пытался я нащупать, открыть, чем могу я очаровать ее, привлечь ее благосклонность. И строил козни — как бы мне исхитриться и разрушить очарование других, как бы встать между нею и ими.

В полдень я возвращался из школы, ложился на кровать и воображал: только она и я…

Я любил цвет ее голоса и аромат ее улыбки. Любил шуршание ее платьев (С длинными рукавами, по большей части — коричневых, темно-синих, серых. А на плечах у нее простой, цвета слоновой кости платок с бахромой, а иногда — шелковая косынка спокойных тонов, повязанная у шеи). На исходе дня я закрывал глаза, с головой укрывался одеялом и брал ее с собой. Во сне я обнимал ее, и она чуть ли не целовала меня в лоб. Благородный свет окутывал ее и падал на меня тоже. Чтобы я был мальчиком, залитым светом.

*

Без сомнения, я уже знал, что такое любовь: я ведь проглотил немало книг для детей и юношества, да и книг, которые считались совсем не подходящими для меня. Всякий ребенок, любящий своих маму и папу, когда чуть-чуть подрастет, влюбляется в какую-нибудь женщину из совсем другой семьи. И женщина эта, которая была совсем чужой, вдруг, в одно мгновение, разом меняет жизнь влюбленного — словно ты нашел золотой клад в пещере в роще Тель Арза. Я уже знал из книг, что любовь — это вроде болезни: не едят, не спят… И я, на самом деле, почти не ел, хотя по ночам крепко спал, и даже днем ждал, чтобы стемнело, и я мог уже пойти спать. Мой сон не отвечал всем признакам любви, описанным в книгах, и я не был вполне уверен: влюблен ли я, как взрослые — в таком случае положено было страдать бессонницей, или влюбленность моя — еще детская.

Мне уже было известно из книг, известно из фильмов, которые я видел в кинотеатре «Эдисон», известно просто из воздуха, что за влюбленностью, по другую ее сторону, словно за вершинами гор Моава (их можно было увидеть с горы Скопус), простирается совершенно иной, пугающий, пейзаж. Его не разглядеть отсюда, и, возможно, очень хорошо, что не разглядеть. Там свило себе гнездо нечто такое, мохнатое и постыдное, что принадлежит только тьме. Нечто, имеющее отношение к той фотографии, показанной мне через забор из колючей проволоки итальянцем-военнопленным: эту фотографию я хотел и позабыть, и одновременно вспомнить некоторые ее подробности — ведь я не успел их разглядеть, потому что убежал, почти ничего не увидев. Нечто, относящееся к тем предметам одежды, которые есть у женщин, а у нас их нет, да и у девочек из нашего класса пока еще тоже нет. Там, во тьме, живет, движется, шевелится что-то еще, влажное и мохнатое, и про это, с одной стороны, мне лучше вообще ничего не знать, но — с другой стороны! — если я ничего не узнаю, то получается, что вся моя влюбленность — всего лишь детское чувство.

Детская влюбленность — это что-то совсем иное: она не знает ни боли, ни стыда. Это такое чувство, как у Иоава к Ноа, или как у Бен-Ами к Ноа, или даже как у Ноа к брату Авнера. Но у меня ведь не одноклассница, и не соседская девочка, моя сверстница или чуть постарше меня, вроде старшей сестры Иоэзера: я влюблен в женщину. И это тем более страшно, потому что она учительница. Учительница в моем классе. И нет никого в целом мире, к кому можно было бы обратиться и расспросить об этом, не будучи осыпанным насмешками. У нее насмешка — это «яд». А ложь называет она «падение» и «слом» Разочарование, по ее определению, — «страдание» или «страдание мечтателей». Гордость — «опаляющая крылья». А вот чувство стыда, по ее утверждению, делает человека «подобием Божьим».

А я? Ведь иногда она указывала на меня в классе и называла «мальчиком, залитым светом». А теперь по ее вине он залит тьмой?

*

И сразу же мне расхотелось ходить в школу «Отчизна ребенка». Я захотел в настоящую школу — с классами, со звонком, со школьным двором. Я больше не желал быть запертым в квартире семейства Нахлиэли, кишащей кошками. Я хотел в школу без постоянной вони застаревшей и засохшей кошачьей мочи, без кошачьих волос, которые были всюду, даже в туалете, и прилипали к твоему телу, и забирались под одежду. В настоящую школу, заведующая которой, появившись в классе, не отдирает вдруг застывшую у тебя под носом каплю, и муж ее не работает кассиром в бакалее, и никто не называет меня «залитый светом». В школу без влюбленности и всего такого прочего.

И действительно, после споров между родителями, которые велись шепотом, по-русски — что-то вроде «тычтохочуяне», споров, в которых, по-видимому, победил папа, было решено: после второго класса в школе «Отчизна ребенка», после летних каникул, я начну учиться в третьем классе школы «Тахкемони», а не в «Доме просвещения для детей трудящихся». Из двух зол черное предпочтительнее красного.

Но между мною и «Тахкемони» все еще простиралось целое лето любви.

— Как, ты снова бежишь в дом учительницы Зелды? В половине восьмого утра? У тебя разве нет друзей-сверстников?

— Но ведь она меня пригласила. Она сказала, что я могу приходить, когда захочу, даже каждое утро.

— Сказала… Прекрасно, что сказала… Но ответь мне, пожалуйста, не думаешь ли ты, что это не совсем нормально, когда восьмилетний мальчик так пришит к подолу своей учительницы? По сути, бывшей своей учительницы? Изо дня в день? В семь утра? Да еще в летние каникулы? Не кажется ли тебе, что это уж слишком? Что это не совсем вежливо? Подумай, пожалуйста, об этом! Поразмысли логически!

Я при этом нетерпеливо переминался с ноги на ногу, ожидая конца нравоучений, и бросал:

— Ладно! Хорошо! Я подумаю! Поразмыслю логически!

Произносил я это уже на бегу, на орлиных крыльях несясь в ее квартиру, расположенную на нижнем этаже, выходящую во двор на улице Цфания, напротив остановки автобуса номер три, напротив детсада госпожи Хаси, за молочником господином Лангерманом с его огромными железными бидонами. Эти бидоны прибывали в наши безрадостные переулки прямо с высот Галилеи или с тех самых просторов Изреельской долины, окутанных первозданным ночным мраком, где первопроходцы, покорители новых земель поют:

«… жди нас, земля наша…

На широких хлебных нивах

Росы сверканье и луны вуаль…

Из Бейт-Альфы прямиком в Нахалаль…»

Но луна была и здесь: учительница Зелда была луной. Там, у них, на широких нивах, в Галилее и Самарии, там простирались земли, залитые солнцем, обетованное царство крепких и загорелых. Не здесь. Здесь, на улице Цфания, даже утром летнего дня еще властвовали остатки теней лунной ночи.

Каждый день, около восьми утра, я появлялся под ее окном. Моя шевелюра чуть приглажена с помощью воды, чистая рубашка не болтается небрежно, а заправлена в брюки, стянутые ремнем. Я с радостью брался помогать ей во всех ее утренних делах: бегал вместо нее к зеленщику и в бакалейную лавку, подметал мощеный двор, поливал герань в жестяных кадках, развешивал на веревке то немногое, что она постирала, или снимал уже высохшее. Выуживал для нее письмо из почтового ящика, замок которого давно проржавел. Она, бывало, предлагала мне стакан воды, которая именовалась ею не просто водой, а «живой водой». Булочка превращалась у нее в «хлеб насущный». Земля ее двора была «прахом земным». Легкий западный ветерок — это «ветер с моря», а восточный — «сирокко». И когда ветры эти пролетали меж сосновых иголок, они не просто касались их, они в них «плескались».

Покончив с немногочисленными домашними делами, мы выносили из квартиры две низких, сплетенных из соломы табуретки и усаживались на заднем дворе, под окном учительницы Зелды, лицом на север, в сторону «Школы полиции», в сторону арабской деревни Шуафат. Не двигаясь с места, мы отправлялись в путешествие. Я был мальчиком, любившим географические карты, разбиравшимся в топографии, и я знал, что за минаретом мечети «Наби Самуэль», стоявшим на высоком склоне, откроется нашему взгляду невидимая отсюда долина Бейт-Хорон, и знал, что за долиной простираются земли колена Биньямина и земли колена Эфраима, Самария, а за ними — горы Гильбоа, а уж за горами — земли Изреельской долины, гора Тавор и Галилея. Я никогда не бывал в тех местах: раз или два в году мы ездили на праздники в Тель-Авив, дважды был я в крытом толем бараке, где жили бабушка «Мама» и дедушка «Папа», на окраине поселения Кирьят-Моцкин, пригорода Хайфы, один раз был я в Бат-Яме. А кроме всего перечисленного — не видел я ничего. И уж наверняка не видел я тех изумительных мест, которые рисовала передо мной учительница Зелда: речушка Харод, горы Цфата, берега озера Кинерет…

Придет следующее лето, и Иерусалим подвергнется артиллерийскому обстрелу с вершин тех самых холмов, напротив которых мы сидели каждое утро. Возле арабской деревни Бет-Ихса и у горы Наби Самуэль окопаются британские пушки, входящие в состав иорданского Арабского легиона, и тысячи снарядов будут падать на осажденный Иерусалим, где живут и арабы, и евреи. А спустя еще годы все эти холмы, открывавшиеся нашему взору, обрастут домами новых скученных иерусалимских кварталов — Рамат Эшкол, Рамат Алон, Маалот Дафна, Гиват Мивтар, Французский холм — и холмы истают. Но летом тысяча девятьсот сорок девятого года все еще по-прежнему — заброшенные скалистые склоны холмов в светлых пятнах известняков, заросли темных кустарников. Там и сям глаз задерживается на одинокой сгорбленной сосне, упрямо дожившей до глубокой старости, — зимние суровые ветры навсегда согнули ее спину дугой.

*

Она читала мне вслух то, что и так намеревалась читать тем утром: хасидские истории, притчи, несколько туманные истории о святых кабалистах, которым удалось очиститься, вознестись и стать чудотворцами. Иногда — по неосторожности — эти таинственные кабалисты, моля о спасении для себя, для угнетенных и униженных, для всего еврейского народа, навлекали страшные несчастья: причиной оказывалась то ли какая-то ошибка в последовательности заклинаний, то ли песчинка скверны, тайком затесавшаяся в гущу святых намерений.

На мои вопросы она отвечала неожиданно и странно, иногда ее ответы казались мне дикими, повергали меня в трепет, настолько угрожали они твердым основам здравого смысла моего папы.

А то, напротив: она поражала меня именно простым, вполне ожидаемым ответом, насыщающим, как краюха черного хлеба. Даже самое-самое «ожиданное» обретало у нее оттенок неожиданности. И я любил ее, я прикипел к ней, потому что было в ней, почти во всем, что она говорила и делала, нечто странное и волнующее, немного пугающее. Например, «глаза души» — она говорила мне, что они принадлежат Иисусу из Назарета, но, мол, и среди нас, здесь, в Иерусалиме, можно часто встретить «глаза души», однако совсем не в том смысле, который подразумевал Иисус. Или «немые души», появляющиеся в стихотворении Бялика «Да разделю я с ними судьбу свою»: ведь это, по сути, те самые таинственные тридцать шесть праведников, на которых держится мир. В другой раз она прочитала мне стихи Бялика о его отце — человеке столь чистой души, что даже грязь кабака, окружавшая его, не могла коснуться этой души. А вот сына его, поэта, коснулись и грязь, и скверна, да еще как коснулись! Бялик сам написал об этом в начале своего стихотворения «Мой отец»: в первых двух строчках, прежде чем рассказать нам о своем отце, он говорит о себе. И странно, что мудрецы-литературоведы не обратили внимания на то, что стихи о чистом образе отца начинаются с этой горькой исповеди о неправедной жизни сына.

А быть может, она и не говорила этого: я ведь не сидел там с карандашом и тетрадкой, не записывал за ней каждое сказанное ею слово. А с тех пор прошло более пятидесяти лет. Многое из того, что слышал я в то лето из уст Зелды, было выше моего понимания. Но день за днем она чуть-чуть и еще чуть-чуть поднимала уровень моего понимания. Я помню, к примеру, что она рассказывала мне о Бялике, о его детстве, о его разочарованиях, и о его неправедной жизни тоже. Рассказывала и такое, что не соответствовало моему возрасту. Среди прочих стихов она читала мне стихотворение «Мой отец» и говорила о кругах скверны и очищения.

*

Но что именно она говорила?

Сейчас в моей комнате в Араде, в конце июня 2001 года, в этот летний день я пытаюсь восстановить это для себя, или даже не восстановить, а догадаться, вызвать из потустороннего мира, добыть, можно сказать, из ничего. Это напоминает работу таксидермистов, которые изготовляют чучела для музея природы: всего лишь по одной-двум костям они воссоздают для нас целого динозавра.

Мне нравилось то, как учительница Зелда прибавляла слово к слову: случалось, она выбирала одно слово, простое, самое обычное, помещала его рядом с другим, тоже обычным, довольно избитым, и вот их сочетание становилось неожиданным — только в силу соседства двух совершенно простых слов, не привыкших находиться рядом. Казалось, меж ними вдруг пробегала какая-то электрическая искра — и душа моя, жаждущая словесных чудес, переполнялась.

Вот несколько разрозненных строк из ее стихотворения «В старом доме просвещения для слепых»:

Почему испугалась я презрения гор…

Душа моя, словно птица, прилетевшая

из страны, плодов которой она не отведала…

Что сад ночной нарушил свой обет,

данный нежной тьме…

Впервые думаю я

о ночи, что звезды и созвездия ее — преданье…

И еще из того же стихотворения, целая строфа, заключающая его:

Когда я пойму, что тьма ее

Полна знаков,

А я ничего не знаю о путешествиях ее души

К прекрасному, глубокому, излучающему свет.

К невозможному.

*

В то лето Зелда все еще была незамужней женщиной, но иногда появлялся во дворе мужчина, на мой взгляд, немолодой, судя по внешнему виду, религиозный. Проходя между нами, он, сам того не замечая, рвал все многообразие невидимых утренних паутинок, что сплелись между нею и мною. Правда, иногда он удостаивал меня кивком головы с огрызком улыбки. И, встав ко мне спиной, завязывал с учительницей Зелдой беседу, которая длилась семь, а то и семьдесят семь лет. Конца не дождаться. Да еще на идише, чтобы я не понял ни слова. Два-три раза удалось ему зачерпнуть ее заливистый смех, смех девочки, которым она ни разу не удостоила меня. Даже в моих ночных снах. Она осыпала того человека монетками — монетками смеха. А я, нищий, тем временем представлял себе со всеми мельчайшими подробностями бетономешалку, которая, оглушительно грохоча, работала вот уже несколько дней в конце улицы Малахи: в чрево этой бетономешалки брошу я под утро труп этого ее шута после того, как убью его в полночь.

*

Я жил в мире слов. Я говорил, не останавливаясь, не умолкая. Еще не открыв глаза поутру, я уже начинал лекцию, которая продолжалась без перерыва до самого вечера, до отхода ко сну, и дальше — во сне.

Но слушателя у меня не было: все, что я говорил, казалось моим сверстникам языком банту или чукчей, а взрослые — все до одного — с утра до вечера, так же, как и я, произносили речи, и никто из них меня не слышал. В те дни в Иерусалиме не слышали друг друга. И, возможно, даже к самому себе не каждый прислушивался по-настоящему. (Исключением был добрый дедушка Александр, который умел слушать и даже испытывал огромное удовольствие, пожиная плоды своего умения, но ведь слушал-то он только женщин. Не меня.)

Вот так вот в целом мире не находилось ни одного свободного уха, готового меня выслушать, разве что в самых редких случаях. И даже когда они милостиво снисходили, чтобы выслушать меня, не проходило и трех-четырех минут, как накатывала на них усталость, хотя из вежливости они делали вид, что внимают мне и время от времени фальшиво изображали удовольствие.

Только учительница Зелда слушала меня. И не как добросердечная тетушка, которая устало, исключительно из жалости, отдает себя на растерзание возбужденному мальчику, чьи чувства взрываются и ежесекундно переливаются через край. Нет. Она слушала меня, не торопясь, серьезно, словно училась у меня словам, которые были ей приятны или возбуждали ее любопытство.

И еще: учительница Зелда относилась ко мне с уважением — когда она хотела, чтобы я говорил, то умела тонко и деликатно воодушевить меня, подбрасывая веточки в костер, но когда ей было неинтересно, говорила, не колеблясь.

— С меня довольно. Теперь остановись.

Другие, те, кто, спустя три минуты, переставал меня слушать, не мешали мне говорить и говорить, сколько душе моей угодно, хоть целый час. А тем временем они думали о своих делах, хотя и изображали всем своим видом полное внимание.

Все это происходило после окончания второго класса, когда я закончил учебу в школе «Отчизна ребенка», но еще не начал учиться в «Тахкемони». Мне было восемь лет, но я уже привык читать газеты, брошюры, всевозможные журналы — в дополнение к сотне или двум сотням книг, которые я проглотил к тому времени. (Почти все, что попадало в мои руки. И практически без разбора: я прочесал папину библиотеку, и чуть ли не в каждую книжку, написанную на современном иврите, я впивался зубами, пытаясь грызть ее в своем углу).

А еще я сочинял стихи: о еврейских батальонах, о борьбе подполья, о Иегошуа Бин-Нуне, о жуке, растоптанном грубой ногой, об осенней печали. Эти свои стихи я по утрам приносил учительнице Зелде, которая относилась к ним с осторожностью, словно осознавая свою ответственность. Что она говорила о каждом стихотворении, — я сейчас не помню. Да и стихи те я уже позабыл.

Но не забыл, что говорила она о стихах и голосах. Не о голосах свыше, обращенных к душе поэта, а о том, что разные слова создают разные голоса. К примеру, слово «шорох» шепчет, у слова «рев» низкий, грубый голос, у слова «тон» — тонкое звучание, а слово «воркотня» воркует. И еще, и еще. У нее был целый репертуар — слова и их голоса, и здесь я с усилием извлекаю из глубин памяти то, что не всплывает само собой.

Возможно, и это я слышал от учительницы Зелды в то лето, когда мы были близки друг другу: «Если ты рисуешь дерево, нарисуй лишь несколько листков. Не надо прорисовывать всю его крону. А если человека — нет нужды выписывать всю его шевелюру». Но в этом она бывала непоследовательной: однажды заметила, что, как ей кажется, вот тут и тут я написал чуть-чуть больше, чем следовало, а в другой раз сказала, что, возможно, здесь-то и стоило написать поподробнее. Но как же узнать? И по сей день я ищу ответ.

*

Учительница Зелда открыла мне иврит, какого я никогда не слышал: ни в доме профессора Клаузнера, ни в нашем доме, ни на улице, ни в прочитанных книгах, — иврит странный, своевольный, иврит религиозных притч и хасидских историй, иврит народных пословиц и изречений, насыщенный заимствованиями из идиша, преступающий все законы, смешивающий мужской и женский род, настоящее время с прошедшим, подменяющий существительное прилагательным. Иврит неряшливый и даже путаный. Но сколько жизненной силы было в тех историях! Если рассказывалось о снеге, то казалось, все слова в этой истории были сделаны из снега. А когда повествовалось о пожаре, то пылали и сами слова. Какая завораживающая сладость была в ее сказках о всяческих чудесах! Словно писавший окунал буквы в вино: слова вызывали головокружение.

И поэзию открыла мне в то лето учительница Зелда — книги, что никак, ну, никак не соответствовали моему возрасту: стихи Леи Гольдберг и Ури Цви Гринберга, стихи Иохевед Бат-Мириам и Эстер Рааб, стихи И. Ц. Римона.

У нее я научился: порой бывает такое слово, которое нуждается в том, чтобы вокруг него царила полнейшая тишина — и это создаст слову пространство и простор. Как картины, которые вешают на стену. И среди картин есть такие, что не терпят ничьего соседства.

Многому я научился у нее, и в классе, и в ее дворике. Видимо, ее не смущало то, что я оказывался посвященным в некоторые ее секреты.

Но лишь в некоторые. К примеру, я и понятия не имел, а она даже легким намеком не намекнула, что Зелда — не только моя учительница, не только моя любимая, но и Зелда-поэтесса, стихи которой уже публикуются в литературных приложениях некоторых второстепенных журналов. И еще я не знал, что она, как и я, — единственный ребенок в семье. Не знал я, что она из рода рабби Шнеура Залмана, основателя Хабада, что она двоюродная сестра главы любавичских хасидов рабби Менахема-Мендла (их отцы были родными братьями). Не знал я, что она училась рисованию, участвовала в драматической студии, что кроме стихов, была опубликована и ее поэтичная проза. Я не представлял себе, что мой соперник, еще один ее поклонник, — раввин Хаим Мишковский, прозванный из-за высокого роста «Длинный Хаим» или «Длинная жизнь» (обыгрывалось его имя «Хаим», что и означает на иврите «жизнь»). Два года спустя после нашего, ее и моего, лета он на ней женился, но жизнь его оказалась не длинной. Всего этого я о ней не знал.

В начале осени тысяча девятьсот сорок седьмого года я начал учиться в третьем классе религиозной школы для мальчиков «Тахкемони». Новые впечатления и чувства заполнили мою жизнь, да и не подобало мне, словно малышу, держаться за подол учительницы младших классов Зелды: соседи удивленно вскидывали брови, ребята в округе уже начали надо мной потешаться. Да и я сам слегка подсмеивался сам над собой — чего это я несусь к ней каждое утро. Какое будет у меня лицо, когда весь квартал вот-вот начнет болтать о ненормальном мальчишке, снимающем для нее высохшее белье, подметающем ей дворик, а в полночь, когда небо усыпано звездами, небось, мечтающем на ней жениться?..

*

Спустя несколько недель вспыхнули в Иерусалиме кровавые столкновения между евреями и арабами, затем началась Война за Независимость, бомбежки, осада и голод. Я отдалился от учительницы Зелды: уже не бежал к ней в семь утра, умытый, с шевелюрой, приглаженной пригоршней воды, не сидел с ней в ее дворике. Не приносил ей новых, написанных накануне вечером, стихов. Если мы встречались на улице, я, бывало, быстро-быстро говорил ей: «Доброе-утро-как-поживаете-учительница-Зелда». Без всякого вопросительного знака бормотал я это «как-поживаете» и убегал, не дожидаясь ответа. Я стыдился того, что было. И стыдился того, как расстался с ней, — не сказав, что между нами все кончено, и даже ничего не объяснив ей. И еще я стыдился того, что она, безусловно, знает, что в мыслях своих я с ней не расстался.

Затем мы, наконец-то, выбрались из квартала Керем Авраам. Мы стали жить в Рехавии — сбылась мечта моего отца. Потом умерла моя мама, и я уехал жить и работать в кибуц. Иерусалим я очень хотел оставить позади. Насовсем. Все связи были оборваны. Временами в каком-нибудь журнале я натыкался на чудесное стихотворение Зелды — так узнавал я, что она жива и по-прежнему живет чувствами. Но после смерти матери я с неприятием относился ко всяким чувствам, и особенно хотелось мне раз и навсегда отдалиться от живущих чувствами женщин, кем бы они ни были.

В год, когда вышла моя третья книга «Мой Михаэль», действие которой, можно сказать, происходило в нашем квартале, увидел свет первый сборник Зелды «Досуг». Я собирался написать ей несколько приветственных слов, но не написал. Думал послать ей свою книгу, но не послал: откуда было мне знать, живет ли она по-прежнему на улице Цфания или переехала на другую квартиру? Кроме того, разве «Мой Михаэль» не был написан мной для того, чтобы подвести черту под моим иерусалимским прошлым, а не для того, чтобы вновь оказаться связанным с этим городом.

В некоторых персонажах сборника «Досуг» узнал я членов семьи учительницы Зелды, встретил и кое-кого из наших соседей. Затем появились ее стихотворения, составившие сборники «Кармель невидимый» и «Ведь гора, ведь огонь», завоевавшие любовь тысяч читателей, принесшие ей и премию Бреннера, и премию Бялика. Поэтесса купалась в славе, но она, учительница Зелда, одинокая бездетная женщина, переплыла море своей славы, даже не оглянувшись по сторонам.

*

В годы моего детства, в конце британского владычества над Эрец-Исраэль, весь Иерусалим сидел по домам и писал. Ведь в те дни радио почти ни у кого не было, не говоря уж о телевизоре или видео, системе компакт-дисков, интернете, электронной почте или даже о телефоне. Но зато у каждого были карандаш и тетрадка.

Весь город скрывался в дома в восемь вечера: британцы ввели комендантский час. А когда приказ отменялся, Иерусалим по своей доброй воле замыкался в своих домах, и только ветер, уличные коты, да лужицы света, отбрасываемого фонарями, метались снаружи. Да и они, метнувшись, стремились в тень, чтобы быть проглоченными ею, когда по улице проезжал патрульный британский джип, а на нем — прожектор и пулемет.

Ночи были намного длиннее, чем нынче, в наши дни, потому что земной шар вращался тогда вокруг своей оси намного медленнее, а сила земного притяжения была намного сильнее. Электрический свет был жидковат, потому что все были бедны и экономили на лампочках и освещении. Случалось, что электричество отключалось — то на несколько часов, а то и на несколько дней, но жизнь продолжала себе течь и при свете керосиновой лампы с закопченным стеклом. Или при свете свечей. И зимние дожди были намного сильнее, чем в наши дни, и вместе с дождями били по закрытым ставням кулаки ветров, молнии и эхо громов.

Каждый вечер осуществлялась у нас особая церемония: папа выходил и закрывал снаружи ставни (поскольку только снаружи их и можно было закрыть). Папа мужественно нырял в разверстую пасть дождя, тьмы и неведомых опасностей ночи — так некогда волосатые мужчины-неандертальцы смело выбегали из теплой пещеры, чтобы добыть охотничий трофей или защитить женщин и детей. Накинув на голову пустой, вывернутый наизнанку мешок, в одиночку, подобно рыбаку из книги «Старик и море», выходил папа навстречу разбушевавшимся силам стихии.

Каждый вечер, завершив операцию «ставни», папа возвращался и особым способом запирал дверь изнутри: на косяках, по обеим сторонам двери, были укреплены у нас железные скобы, и папа укладывал железный брус, концы которого удерживались этими скобами, — дверь наша становилась неприступной для врагов и погромщиков. Толстые каменные стены защищали нас от всех напастей вместе с железными ставнями и вместе с темной горой, которая, словно гигантский молчаливый борец, изготовившийся к схватке, тяжело нависала над домом, прямо за задней стеной,

Весь внешний мир был напрочь отгорожен от нас, а внутри, в нашей бронированной ячейке, мы были только втроем — с обогревателем, и стенами, покрытыми от пола до потолка множеством книг. Так весь наш дом, герметически закупоренный, каждую ночь медленно, словно бронированная подлодка, погружался в пучину зимы. Ибо совсем рядом с нами внезапно кончался мир: стоило, выйдя со двора, повернуть налево, оттуда еще примерно двести метров до конца улицы Амос, еще раз налево и еще около трехсот метров, до последнего дома на улице Цфания — там кончалась дорога, там кончался город, там кончался мир. А оттуда и далее — только голые скалистые склоны, окутанные густой тьмой, ущелья, пещеры, безлесные горы, долины. Деревни с каменными домами, иссеченными дождем и темнотой, — Лифта, Шуафат, Бейт Икса, Бейт Ханина, Наби Самуэль.

Из вечера в вечер сидели, стало быть, все жители Иерусалима, запершись в своих домах, как и мы, на все замки, и писали: профессора в Рехавии, и ученые в Тальпиоте, и мудрецы в Бейт ха-Керем, и исследователи в Кирьят Шмуэль, и поэты, и писатели, и идеологи, и раввины, и революционеры, и провозвестники конца мира, и мыслители. Если не книги, то статьи. Если не писали статей, то нанизывали рифмы или создавали всевозможные «пасквили», памфлеты, брошюры. И если не писали листовки против британской администрации, то сочиняли «письма в редакцию». Или писали письма друг другу. Весь Иерусалим из вечера в вечер склонялся над листом бумаги, правил, вычеркивал, писал, отделывал написанное. Дядя Иосеф и господин Агнон, один напротив другого, в разных концах переулочка в Тальпиоте. Дедушка Александр и учительница Зелда. Господин Зархи и господин Абрамский. Профессор Мартин Бубер, профессор Гершом Шолем, профессор Хуго Бергман, доктор Бен-Цион Нетанияху, господин Торен, господин Виславский… И, возможно, моя мама. Папа исследовал проникновение санскритских мотивов в национальный литовский эпос. Или влияние Гомера на становление поэзии Белоруссии. Он словно поднимал по ночам в нашей маленькой подлодке перископ, вглядываясь отсюда в Данциг или Словакию. И сосед справа господин Лемберг сидел и сочинял мемуары на языке идиш. И уж, конечно, соседи слева, Быховские, тоже писали каждый вечер, и соседи сверху, семейство Розендорф, и семейство Штих из дома напротив. Только гора — сосед наш за задней стеной — только она молчала все время. Не написала ни строчки.

Книги были той ниточкой жизни, что соединяла нашу подлодку с внешним миром. Нас взяли в окружение горы, и пещеры, и пустыни, и британцы, и арабы, и подпольщики, и автоматные очереди в ночи, и взрывы, и засады, и аресты, и обыски, и приглушенная тревога по поводу того, что еще ждет нас в будущем. Среди всего этого пробивалась к настоящему миру тонкая струйка жизни: в настоящем мире были и озеро, и лес, и хижина, и полянки, и пастбище, и еще дворец с башнями, карнизами, фронтоном. И был там зал приемов, убранный золотом, бархатом, хрусталем, ярко освещенный, сияющий, как все семь небес.

В те годы, как уже говорилось, я надеялся, что вырасту и стану книгой.

Не писателем, а книгой. И это — от великого страха.

Ибо постепенно всем, чьи родные не добрались до Эрец-Исраэль, стало ясно, что немцы уже убили всех. В Иерусалиме царил страх, который люди старались всеми силами загнать вглубь себя. Ведь танки гитлеровского генерал-фельдмаршала Роммеля докатились чуть ли не до порога Эрец-Исраэль. Во время войны итальянские самолеты бомбили Тель-Авив и Хайфу. Кто знает, что еще уготовят нам англичане перед тем, как уйдут. А после их ухода, разве не поднимутся в течение нескольких дней толпы кровожадных арабов, миллионы разъяренных мусульман, чтобы вырезать всех нас. Не оставят в живых никого, даже младенца.

Конечно, взрослые старались не говорить обо всех этих ужасах в присутствии детей. По крайней мере, на иврите. Но случалось, срывалось с их губ слово. Или кто-нибудь кричал во сне. Квартиры-клетушки были крохотными, перенаселенными, и по вечерам, когда гасили свет, я слышал, как перешептываются в кухне за стаканом чая и бисквитами иерусалимской фабрики «Фрумин». И я мог уловить слова «Хелмно», «нацисты, «Вильна», «партизаны», «акции», «лагеря смерти», «поезда смерти», «дядя Давид», «тетя Малка», и еще «мальчик Даниэль», мой двоюродный брат и ровесник.

Вот так просачивался страх: дети твоего возраста не всегда становятся взрослыми. Не однажды случается, что их убивают еще в колыбели. Или в саду. На улице Нехемия с одним переплетчиком случился нервный срыв, он вышел на балкон и закричал: «Евреи, спасите! Спешите! Еще немного — и они всех нас сожгут!» Воздух был наполнен страхами. И, возможно, я уже уловил, как легко убивают людей.

Правда, и книги сжечь вовсе не трудно. Но все-таки я вырасту и стану книгой, ведь, без сомнения, у меня будет шанс, что один из спрятанных экземпляров, сумеет уцелеть — если не здесь, то в другой стране, в каком-нибудь городе, в захолустной библиотеке, в уголке на забытой Богом книжной полке. Я ведь собственными глазами видел, как книги умеют притаиться, погрузиться в пыльную темень, меж тесными рядами пухлых томов, под нагромождением брошюр и журналов. Там, в темноте, они находят себе укрытие за спинами других книг…

39

Спустя тридцать лет, в 1976 году, пригласили меня на два месяца в Иерусалим, чтобы прочесть несколько лекций в Еврейском университете в качестве гостевого лектора. Университет выделил мне однокомнатную квартиру на горе Скопус, там каждое утро сидел я и писал рассказ «Господин Леви», вошедший в книгу «Гора Дурного совета». Действие рассказа происходит на улице Цфания в последние дни британского мандата, и поэтому я отправился побродить по улице Цфания и соседним с ней, поглядеть, что изменилось с тех пор. Частная школа «Отчизна ребенка» уже давно закрылась, дворы наполнились всяким хламом, фруктовые деревья зачахли. Учителя, чиновники, переводчики, кассиры, переплетчики, доморощенные философы, сочинители «писем в редакцию» — почти все они исчезли. А квартал с течением времени наполнился ультрарелигиозными бедными евреями. Почти все наши соседи исчезли, если судить по фамилиям на почтовых ящиках. Только госпожу Штих, маму горбатенькой девочки-инвалида Менухеле, я видел один раз издали: она сидела и дремала на скамеечке в углу захламленного двора, рядом с мусорными баками. С каждой стены вопили хриплыми голосами и потрясали тощими «кулаками» объявления, угрожавшие грешникам всевозможными смертными карами: «Сметены ограды скромности!» «Великая беда навалилась на нас!» «Не прикасайтесь к нашим Мессиям!» «Камень из стены возопит о злой напасти!» «О, горе! Велика жуткая мерзость, подобной ей еще не было в Израиле!» И все такое прочее…

Тридцать лет не видел я свою учительницу, преподававшую во втором классе частной школы «Отчизна ребенка». И вот внезапно я обнаружил, что стою на пороге ее дома. На месте лавки молочника господина Лангермана, продававшего нам молоко из тяжелых круглых железных бидонов, открылся галантерейный магазин, выходивший на улицу. Ортодоксальные евреи могли приобрести в нем ткани, пуговицы, петли, крючки, замки-«молнии», карнизы, занавески. Наверно, учительница Зелда уже не живет здесь?

Но среди хлипких почтовых ящиков нашелся и ее, тот самый ящик, из которого в детстве я выуживал почту, поскольку замочек на нем проржавел, и открыть его было невозможно. Теперь же ящик был просто взломан: кто-то — наверняка, мужчина и, наверняка, более нетерпеливый, чем учительница Зелда или я, — раз и навсегда взломал дверцу. И надпись на ящике изменилась: вместо «Зелда Шнеерсон» было написано «Шнеерсон Мишковский». Нет ни имени Зелда, ни дефиса между двумя фамилиями, ни соединительного «и». Как мне быть, если как раз муж ее и откроет дверь? Что, в самом деле, я скажу ему? Или ей?

Я уже почти повернулся, чтобы бежать оттуда, словно застигнутый врасплох ухажер из какой-то кинокомедии…

Я вообще не знал, что она вышла замуж, не знал, что она овдовела, не подсчитывал про себя, что ушел я из ее дома восьмилетним мальчиком, а теперь вернулся сюда тридцатисемилетним. Сегодня я старше, чем она была тогда, когда я ее оставил.

*

И на сей раз, как и тогда, было раннее утро…

Конечно, следовало бы позвонить ей, предваряя свой визит. Либо написать несколько строк. А вдруг она на меня сердится? Не простила мне того, что я ее оставил? Мое многолетнее молчание? Что я не навестил ее ни в связи с выходом в свет ее книг, ни в связи с присуждением ей литературных премий? А, возможно, и она тоже, подобно некоторым иерусалимским старожилам, затаила на меня обиду за то, что в романе «Мой Михаэль» я, быть может, плюнул в колодец, из которого когда-то пил воду? А если она неузнаваемо изменилась? Если нынче, спустя двадцать девять лет, она совсем другая женщина?

Оставила сладость свою

Оставила сладость свою, но не побегу

За медом вещунов.

Оставила сладость свою, и дом мой стал другим,

Но и теперь

Слышатся в нем голоса беседы.

Порядок праздников в нем

Свято храним..

Я не стала ветром, свистящим в пустоте.

Пойду и полью тот тонкий росток.

Истомился он по воде.

Вращается сердце по орбите мрака

И возвращается к Богу.

*

Около десяти минут стоял я перед дверью, вышел во дворик, выкурил сигарету или даже две, коснулся бельевых веревок, с которых в былые времена снимал я ее скромные, коричневые и серые, юбки. Среди плит, которыми был вымощен дворик, я обнаружил и одну с трещиной: она треснула под ударом камня, когда я пытался им колоть орехи. И глянул я поверх красных крыш Бухарского квартала на заброшенные холмы, что возвышались к северу от нас. Но теперь не видно было ни запустенья, ни самих холмов: только густо заселенные кварталы — Рамат Эшкол, Маалот Дафна, Гиват Мивтар…

Но что я скажу ей, когда войду? «Здравствуйте, дорогая моя учительница Зелда? Надеюсь, я не мешаю? Зовут меня, гм-гм, так-то и так-то…» «Здравствуйте, госпожа Шнеерсон-Мишковская? Я был когда-то вашим учеником, быть может, вы, случайно, еще помните меня?» «Извините, я всего лишь на минутку? Мне нравятся ваши стихи… «Вы по-прежнему прекрасно выглядите… Нет, нет, я не пришел брать у вас интервью»…

*

Я как-то позабыл, до чего же темны тесные иерусалимские квартирки на первом этаже, даже в солнечное летнее утро. Темнота отворила мне дверь, темнота, наполненная коричневыми запахами. Из темноты сказал мне свежий голос, который я помнил. Голос девушки, доверяющей словам и любящей их:

— Входи, Амос, входи.

И сразу за этим:

— Ты, конечно, захочешь, чтобы мы посидели во дворе.

И затем:

— Для тебя в холодный лимонад надо добавить чуточку концентрата?

И потом:

— Я должна поправить себя: когда-то ты любил лимонад с небольшой добавкой концентрата, но, быть может, произошли тем временем перемены?

То утро и нашу беседу я воспроизвожу, разумеется, по памяти — словно пытаюсь поднять из руин старинное здание по семи-восьми камням, оставшимся скрепленными друг с другом. Но среди немногих камней, сохранившихся точно такими, какими они были прежде, — не реконструкция и не моя выдумка вот эти ее слова: «Я должна поправить себя… Но быть может, произошли тем временем перемены?» Именно так сказала мне Зелда в то летнее утро, в конце июня тысяча девятьсот семьдесят седьмого года. Двадцать девять лет спустя после нашего медового лета. За двадцать пять лет до того, как летним утром я напишу эти строки (В своей комнате, в Араде, в тетради, где так много вычеркиваний, в день 30.7.2001. Это, собственно, воспоминания о визите, который, в свою очередь, призван был возродить воспоминания или разбередить старые раны. Все мои попытки воспроизвести прошлое, напрягая для этого память и будя воспоминания, напоминают работу строителя, пытающегося возвести нечто, используя камни рухнувшего дома, который сам в свое время был построен из камней, добытых из руин).

— Я должна поправить себя, — произнесла учительница Зелда, — быть может, произошли тем временем перемены?

А ведь могла она сказать это по-другому. К примеру, так: «Возможно, сейчас ты уже не любишь лимонад?» Или: «Возможно, теперь ты любишь лимонад, в котором много концентрата?» Либо, не мудрствуя лукаво, могла просто спросить: «Что будешь пить?»

Зелда была человеком, любившим точность: она была готова тут же, с радостью, без тени неприязни, предаться воспоминаниям о нашем общем прошлом, моем и ее («Лимонад, только немного концентрата»). Но она не желала при этом делать настоящее время заложником прошлого («Возможно, произошли тем временем перемены?» — со знаком вопроса — и этим она предоставила мне право выбора и возложила на мои плечи ответственность за ход визита. Тем более, что это я был инициатором его).

Я сказал (конечно, не без улыбки):

— Спасибо. Буду очень рад выпить у вас лимонад, как когда-то.

Она ответила:

— Так я и подумала, но посчитала нужным спросить.

Потом мы пили холодный лимонад (то место, где когда-то стоял ящик со льдом, занял нынче холодильник, маленький, устаревшей модели, уже несколько потертый). Мы, действительно, немного поговорили о прошлом. Да, она читала мои книги, а я читал ее, но как раз об этом мы говорили мало, произнеся не более пяти-шести фраз, словно торопились пересечь опасный участок дороги.

Говорили о судьбе супругов Нахлиэли, Изабеллы и Гецеля. О других общих знакомых. О переменах в квартале Керем Авраам. А моих родителей и ее мужа, который умер лет за пять до моего визита, упомянули едва ли не на бегу и, вернувшись к ритму шага, продолжали беседовать об Агноне и, кажется, о Томасе Вулфе («Взгляни на дом свой, Ангел» был переведен на иврит примерно в то время, а, может быть, мы оба читали его по-английски). Постепенно привыкнув к полумраку, царившему в комнате, я с удивлением обнаружил, что все вещи остались на своих местах. Коричневый мрачный буфет, покрытый блеклым лаком, притулился в своем углу, словно постаревший домашний пес. За стеклами дремали чашки из сервиза. На буфете стояли фотографии родителей Зелды, выглядевших моложе ее. Была там еще фотография мужчины, и я догадался, что это муж Зелды, но все же спросил, кто это. Когда я задал свой вопрос, в глазах ее вдруг появился молодой задорный блеск, она легко засмеялась, словно в это мгновение мы с ней вместе, она и я, втайне проказничали, но она сказала сдержанно:

— Это Хаим.

Коричневый круглый стол как-то усох с течением лет, и показался мне низким. В книжном шкафу стояли книги религиозного содержания, старинные, в черных потрепанных переплетах. Среди них было и несколько новых роскошных изданий — большого формата, в кожаных переплетах с золотым тиснением, а также четырехтомная антология «История средневековой ивритской поэзии в Испании и Провансе» профессора Хаима Ширмана, множество поэтических сборников, романы — новейшая ивритская проза, длинный ряд книжек «Народной библиотеки». В дни моего детства этот шкаф был высоким-высоким, теперь же он опустился до уровня моих плеч. Там и сям — на буфете, на этажерке и на полке у изголовья кушетки — стояли позолоченные подсвечники, восьмисвечники, зажигаемые в праздник Ханука, различные поделки из оливкового дерева, фигурки, отлитые из меди. Грустный горшок с цветами приютился на тумбочке, и еще один или два — на подоконнике. Надо все простирался полумрак, наполненный коричневыми запахами: без сомнения, это была комната религиозной женщины. Не келья аскета, а место, сосредоточенное на своем внутреннем мире, где все сдержанно и печально: да, как она сказала, «произошли перемены». Не потому что она постарела и не потому, что стала любимой и знаменитой. Видимо, это следует определить так: она стала серьезной.

Впрочем, изначально и навсегда она была человеком, любящим точность, человеком серьезным и внутренне глубоким. Объяснить это трудно.

*

После того утра я больше к ней не возвращался. Слышал, что, наконец-то, она переехала на новое место. Слышал, что со временем появилось у нее несколько задушевных подруг, намного моложе ее и даже моложе меня. Слышал, что заболела она смертельной болезнью, и в 1984 году, накануне одной из суббот, умерла в страшных мучениях. Но я не вернулся к ней, не написал ей письма, не послал ни одной из своих новых книг, никогда больше не видел ее — если не считать двух ее фотографий, появившихся в разных литературных приложениях к воскресным газетам, и еще один раз, в день ее смерти, когда на полсекунды она появилась в выпуске теленовостей.

Когда я встал, чтобы попрощаться и уйти, выяснилось, что и потолок там с течением времени опустился. Он почти касался моей головы.

Годы не сильно изменили ее. Она не стала безобразной, не потолстела, не усохла, на протяжении нашей беседы глаза ее по-прежнему вспыхивали время от времени, словно посылали всепроникающий луч, высвечивающий все мои тайны и секреты.

И все же перемены произошли. Словно за те десятилетия, что я не видел ее, стала учительница Зелда чуть походить на свою старую квартиру.

Словно серебряный подсвечник была она, словно тускло поблескивающий подсвечник в темном пространстве. И здесь мне хотелось бы быть предельно точным: в ту позднюю встречу Зелда была, в моем представлении, и свечой, и подсвечником, и темным пространством.

Вот как написал я о ней в своей книге «И то же море»:

Что хотел я и что я узнал

Я еще помню ее комнату:

Улица Цфания. Вход со двора.

Восемь с четвертью лет, в лихорадке

Мальчик, обитающий в мире слов. Ухажер.

«Моя комната, — пишет она, — не задаст вопросов

Ни восходам, и ни закатам. Ей довольно,

Что солнце вносит поднос золотой,

А месяц поднос серебряный». Я помню.

Виноградом и яблоком угощала меня

В каникулы, в сорок шестом.

Я разлегся у ней на циновке,

Лживый мальчишка. Влюбленный.

Из бумаги я вырезал ей

Цветы и венцы. Юбка

Была у нее коричневая, похожая на нее.

Колокол и запах жасмина.

Молчаливая женщина. И коснулся

Я краешка платья ее. Случайно.

Что хотел я, того не узнал я.

А то, что узнал я, жжет.[19]

40

Каждое утро, перед самым восходом или чуть позднее, я обычно выхожу проверить, что нового в пустыне. Пустыня здесь, в Араде, начинается в конце нашей улицы. Со стороны Эдомских гор прилетает восточный утренний ветер, то тут, то там создает он маленькие смерчи, безуспешно пытающиеся оторваться от земли. Каждый из них трепещет, искривляется, меняет свою форму, утрачивая сходство со смерчем, и угасает. А сами горы все еще скрыты туманом, подымающимся от Мертвого моря и окутывающим серым покрывалом и восход, и горные отроги, — будто и не лето сейчас, а уже осень пришла. Но осень эта мнимая: спустя три часа вновь будет здесь сухо и жарко. Как вчера. Как позавчера. Как неделю назад. И как месяц тому назад.

Но пока еще ночная прохлада держится стойко. Дыхание земли, обильно смоченной росой, смешивается с легким запахом серы, запахом овечьего помета, колючек и погашенных костров. Это — аромат Эрец-Исраэль с древнейших времен. Я спускаюсь к вади — руслу пересохшей реки. Иду по извилистой, довольно крутой тропке до края утеса, с которого открывается мне Мертвое море, в девятистах метрах подо мной, примерно в двадцати пяти километрах отсюда. Тень от гор на востоке падает на воду, придавая ей оттенок древней меди. То тут, то там острому лучу света удается пробить на мгновение облака и коснуться моря. Море, со своей стороны, немедленно отвечает ослепляющей трепещущей вспышкой. Словно в нем бушуют подводные бури, сверкающие молниями.

Отсюда и до тех мест простираются голые меловые скалы с черными вкраплениями гранита. И вот, меж этих скал, как раз там, где начинается небесный свод, на вершине холма прямо передо мною — три черные козочки, а рядом с ними человеческая фигура, завернутая в черное от пяток до макушки: женщина-бедуинка? И собака у ее ног? Но вот все они исчезли за склоном — и женщина, и козочки, и собака. В сером свете каждое движение кажется неправдоподобным. Тем временем другие собаки начинают издалека подавать голос. Чуть подальше, между скалами, у тропинки, лежит ржавая гильза снаряда. Как она попала сюда? Быть может, как-то ночью прошел здесь караван контрабандистов с навьюченными верблюдами, пробирающийся в Синай или к южным отрогам Хевронских гор, и один из контрабандистов потерял эту гильзу. Или не потерял, а просто выбросил, спросив себя, зачем собственно она ему нужна, что он будет с ней делать?

В этот час можно слышать глубокий голос безмолвия пустыни. Это не та тишина, что бывает перед бурей, не тишина конца всех концов, а безмолвие, распростершееся над еще одной тишиной, еще более глубокой. Три-четыре минуты стою я там, вдыхая тишину, словно запах. А затем возвращаюсь. Вновь поднимаюсь от вади к концу улицы, вступая в спор с возмущенным хором собак, заливающихся лаем в каждом из дворов. Возможно, им кажется, что я собираюсь внедрить пустыню в пространство города.

В кроне крайнего дерева, в палисаднике возле дома, с которого начинается улица, целый парламент ласточек увлечен шумной дискуссией, все перебивают друг друга оглушительными криками. Кажется, что ласточки эти не чирикают, а рычат, словно львы: можно подумать, что исчезновение ночи и первый свет — это серьезное, беспрецедентное развитие событий, дающее основания для экстренного заседания.

*

На подъеме улицы старый автомобиль заходится в приступе хриплого кашля, словно заядлый курильщик. Разносчик газет безуспешно увещевает собаку, не идущую ни на какие компромиссы. Сосед, отставной полковник, низкорослый, загорелый, крепкий, пружинистый, с густым лесом седых курчавых волос на обнаженной груди, стоит со шлангом в руке и поливает розы в палисаднике у своего дома. Его квадратное тело напоминает мне кованый сундук в голубых тренировочных брюках.

— Розы выглядят изумительно. Доброе утро, господин Шмулевич.

— Что уж такого доброго в нынешнем утре? — атакует он. — То, что Перес уже успел продать всю страну Арафату?

И когда я замечаю, что есть и те, кто смотрит на это иначе, он печально добавляет:

— Одной Катастрофы, постигшей еврейство в годы Второй мировой войны, по-видимому, для нас недостаточно, чтобы извлечь должные уроки. Это несчастье вы называете «миром»? Ты когда-нибудь вообще слышал про Судетскую область? Про Мюнхен? Про Чемберлена?

У меня, разумеется, есть на это ответ, подробный и аргументированный, но я полон той тишиной, что впитал я перед этим в вади, и говорю:

— Вчера, около восьми вечера, играли у вас на рояле «Лунную сонату». Я проходил мимо и даже остановился на несколько минут, чтобы послушать. Это была ваша дочь? Замечательно играла. Передайте ей это.

Он переводит струю из шланга на следующую клумбу, улыбается мне, словно застенчивый ученик, неожиданно избранный тайным голосованием в председатели ученического совета класса:

— Это была не дочь, — поясняет он. — Дочь моя вообще поехала в Прагу. Это была дочка моей дочери. Внучка. Даниэла. Заняла третье место на конкурсе молодых дарований всего южного округа. Хотя там все говорили, что на самом деле она заслуживала, по крайней мере, второе место. А еще она пишет очень красивые стихи. В них столько чувства. Может, найдется у тебя немного свободного времени? Можно будет принести тебе, чтобы ты прочел? И немного подбодрил ее? Или даже передал в газету, чтобы напечатали? От тебя они уж, без сомнения, примут…

Я обещаю господину Шмулевичу, что при случае с удовольствием прочитаю стихи Даниэлы. Конечно. Почему же нет. Не стоит благодарности.

Про себя я засчитываю это обещание как скромный вклад в поддержку мира. Позже, в своей комнате, с чашкой кофе в руке и утренней газетой, разложенной на диване, я стою еще минут десять у окна. Слушаю по радио выпуск новостей — говорят о семнадцатилетней арабской девушке, тяжело раненной автоматной очередью в грудь при попытке заколоть израильского солдата на одном из блок-постов у Бейт-Лехема. Свет утренней зари, смешанный с серым туманом, уже начинает пламенеть, и его сменяет резкая, бескомпромиссная голубизна.

*

В моем окне виден маленький садик — несколько кустов, вьюнок, хилое лимонное деревце. Я все еще не знаю, выживет ли оно или умрет: крона его чахлая, а ствол изогнулся так, что похож на руку, силой заломленную назад. Слово «изогнулся» потянуло за собой другое «изгиб», а оно пробудило воспоминание о моем отце, который говорил мне когда-то, что на иврите все слова, начинающиеся с двух букв «аин» и «куф», как, например, слово «икуль» (изгиб), почти без исключения свидетельствуют о том, что дело плохо. И он напомнил мне целый ряд ивритских слов, а в заключение заметил:

— Да и ты сам, ваше высочество, наверно, обратил внимание, что инициалы твои — Амос Клаузнер, случайно или нет — это тоже «аин» и «куф».

Быть может, сегодня я напишу статью для «Едиот ахронот», самой многотиражной израильской газеты, и постараюсь объяснить господину Шмулевичу, что наш уход с территорий, захваченных в ходе Шестидневной войны, не ослабит Израиль, а только укрепит его. Объясню ему, что неправомерно в любом месте, в любом событии вновь и вновь видеть только Катастрофу, Гитлера и Мюнхен.

Однажды, длинным летним вечером, когда кажется, что вечерний свет не угаснет никогда, мы с господином Шмулевичем в майках и сандалиях на босу ногу сидели на нашей общей каменной ограде, и он рассказал мне, как двенадцатилетним мальчиком был забран в лагерь уничтожения Майданек, вместе с родителями, тремя сестрами и бабушкой. Уцелел только он один. И не пожелал сообщить мне, как он выжил. Пообещал, что, возможно, расскажет в другой раз. Но в другие разы предпочел попытаться раскрыть мне глаза — чтобы перестал я быть наивным и не верил в возможность мира с арабами: мне следует зарубить себе на носу, что их единственная цель — вырезать всех нас, а все их разговоры о мире — не более чем ловушка, снотворное, чтобы весь остальной свет помог им одурманить нас и усыпить. Как тогда…

*

Я решил отложить написание статьи. Незавершенная глава этой книги ждет меня на столе среди вороха исчерканных черновиков, скомканных записочек и листков с массой вымаранных слов и строк. Это глава об учительнице Изабелле из школы «Отчизна ребенка» и об орде ее кошек. Мне предстояло кое в чем пойти на уступки: вычеркнуть из главы несколько происшествий с котами и некоторые эпизоды с кассиром Гецелем Нахлиэли. Хотя эти происшествия весьма забавны, но они ничем не способствуют продвижению повествования. «Способствуют»? «Продвижению»? Да ведь я до сих пор не знаю, что действительно способствует движению повествования, потому что у меня все еще нет ни малейшего понятия, куда этот рассказ хочет «двигаться» и зачем вообще нужно этому «способствовать».

Тем временем отзвучали утренние семичасовые новости, я уже покончил со второй чашкой кофе, и все еще стою и гляжу в окно: маленькая птичка-медосос — изумительно красивая, с опереньем бирюзового цвета — поглядывает на меня с ветвей лимонного дерева. Она покачивается, трепещет крылышками, перепрыгивает с ветки на ветку, щеголяет передо мной всем блеском своего оперения в игре света и тени. Головка у нее почти фиолетовая, шейка голубая с металлическим отливом, а на грудке у нее что-то вроде изысканной желтоватой манишки. Добро пожаловать, птичка! О чем ты собираешься напомнить мне нынешним утром? О посвященных тебе строках Бялика? О супругах Изабелле и Гецеле Нахлиэли? О моей маме, которая, бывало, подолгу стояла у окна? Но довольно. Я должен приступить к работе. Теперь мне надо воспользоваться остатками той тишины, что впитал я в себя нынешним утром, перед восходом.

*

В одиннадцать я на машине подскочил в центр Арада, чтобы уладить всякие дела на почте, в банке, в поликлинике, в магазине канцелярских принадлежностей. Беспощадное солнце дотла выжигает улицы, вдоль которых стоят худосочные деревья с запыленными кронами. Свет пустыни уже раскален и до того ожесточился против тебя, что глаза твои сами собой превращаются в узкие щелочки — бойницы танка.

У банкомата толпится небольшая очередь. И еще одна небольшая очередь у газетного киоска, где восседает господин Вакнин. В Тель-Авиве, в летние каникулы пятидесятого или пятьдесят первого года, неподалеку от квартиры тети Хаи и дяди Цви, на севере улицы Бен-Иехуда показал мне мой двоюродный брат Игаэль киоск брата Бен-Гуриона. И каждый мог подойти и запросто говорить, сколько влезет, с родным братом Бен-Гуриона, очень на него похожим. И даже задавать ему вопросы. Например: «Как поживаете, господин Грин? Сколько стоят вафли в шоколаде, господин Грин? Разразится ли в ближайшее время война, господин Грин?» Только о брате спрашивать его было нельзя. Вот так. Он просто очень не любил, когда его спрашивали о брате.

Я очень завидовал тельавивцам: у нас, в квартале Керем Авраам, не было не знаменитостей, ни братьев этих знаменитостей. Только «малые пророки», как их называют в библейском каноне, присутствовали здесь в именах наших переулков и улиц: Амос, Овадия, Цфания, и Хагай, и Зхария, и Нахум, и Малахи, и Иоэль, и Хавакук, и Хошеа… Все.

Репатриант, недавно прибывший из России, стоял на углу центральной площади Арада. На тротуаре перед ним лежал открытый футляр от скрипки, куда прохожие клали свои пожертвования. Играл он негромкую щемящую мелодию, вызывающую воспоминания о хвойных лесах, речках, избах, лугах и полянах — из рассказов моей мамы, когда мы, она и я, сидя в нашей тесной закопченной кухоньке, перебирали фасоль или чистили стручковый горох.

Но тут, на центральной площади Арада, свет пустыни сжигает призраки, рассеивает всякие воспоминания о хвойных лесах и осени, пропитанной туманами. Музыкант с гривой седых волос, с густыми белыми усами, немного смахивает на Альберта Эйнштейна. А мне он немного напоминает профессора Шмуэля Хуго Бергмана, преподававшего моей маме философию в университете на горе Скопус. И даже я еще удостоился учиться у него в новом университетском кампусе Гиват-Рам в 1961 году: слушал его незабываемые лекции по истории диалогической философии — от Серена Кьеркегора до Мартина Бубера.

Две молодые женщины, похоже, из семей уроженцев Северной Африки — одна очень худая, в полупрозрачной блузке и красной юбке, а подруга ее в брючном костюме с массой ремешков и застежек, — остановились перед музыкантом. Минуту-другую слушают его игру. А он, играя, закрыл глаза и не открывает их. Женщины шепотом обмениваются впечатлениями, достают кошельки, и каждая из них кладет по одной монете достоинством в шекель. Худая женщина с чуть вздернутой верхней губой говорит:

— Ну, как тут узнаешь, действительно ли это настоящие евреи? Говорят, что половина прибывающих сюда «русских» — и не евреи вовсе, а те, кто просто используют нас: без труда покидают Россию, а здесь получают от нас корзину абсорбции. Сполна. И задаром.

Подруга ее отвечает:

— А какая нам разница, пусть приезжают все, кто хочет приехать, пусть даже играют на улицах, еврей, русский, грузин, друз — какая тебе разница? Дети их уже будут израильтянами, пойдут в армию, будут есть стейк с питой и соленьями, возьмут в банке ипотечную ссуду и целыми днями будут брюзжать, скулить и жаловаться…

Красная юбка настаивает:

— Да что с тобой, Сарит, если позволить всем свободно приехать сюда — иностранным рабочим, арабам из Газы, и из Иудеи и Самарии, то кто тогда вообще…

*

Но продолжение их дискуссии уже далеко от меня, идущего на автостоянку возле торгового центра. Я напоминаю себе, что сегодня работа моя еще не сдвинулась с места, а утро уже утратило свою юность. Жара начинает набирать силу, и пыльный ветер заносит к нам пустыню прямо в дом. Я наглухо закрываю окна, опускаю жалюзи, задергиваю занавески, задраивая каждую щелку, — совсем, как воспитательница моя Грета Гат, которая к тому же была преподавательницей музыки, — она тоже, бывало, законопачивала любую щель, превращая свой дом в подводную лодку.

Несколько лет тому назад рабочие-арабы построили мне комнату: пол выложили плитками, выверив ватерпасом точность укладки, установили косяки, навесили двери и окна. Внутри стен проложили трубы для воды и канализации, электрические провода, телефонный кабель. Столяр, крупный мужчина, любитель оперной музыки, сделал мне шкафчик, укрепил на стенах книжные полки. Еще при прежнем владельце дома подрядчик, ведающий земляными работами (он прибыл в страну из Румынии в конце пятидесятых годов), пригнал издалека грузовик, до краев наполненный плодородным черноземом. Этим черноземом он покрыл, как покрывают повязкой рану, пространство известняка, мела и гранита, лежавшее возле дома, — такая земная поверхность характерна для этих мест с древнейших времен. На привезенной подрядчиком плодородной земле бывший хозяин дома посадил кусты, деревья и траву. А стараюсь растить и лелеять их с любовью — и это не преувеличение, потому, что не хочу, чтобы здесь, в моем садике, произошло то, что случилось некогда с моим отцом и со мной, когда исполненные самых лучших намерений засеяли мы наши грядки…

Несколько десятков первопроходцев, среди которых были люди, влюбленные в пустыню, и те, кто жаждал одиночества, а также несколько молодых супружеских пар, прибыли сюда в начале пятидесятых и поселились в этом городке на краю пустыни: рабочие приисков и каменоломен, новых предприятий на берегу Мертвого моря, кадровые офицеры. История Арада такова: Лева Элиав, уроженец Москвы, выросший в Израиле, а вместе с ним сплоченная группа строителей, энтузиастов-сионистов, задумали, спроектировали, вычертили на бумаге и очень быстро воплотили в реальности этот городок. Так возникли улицы, площади, аллеи, и клумбы — недалеко от Мертвого моря, в забытых Богом местах, куда в те дни, в начале шестидесятых, не подходили ни дороги, ни водопровод, ни линия электропередач, где не росло ни единого деревца, не было ни тропинки, ни дома, ни палатки, ни малейшего признака жизни. Даже окрестные бедуинские поселения возникли здесь лишь после того, как был построен Арад. Люди, основавшие Арад, были первопроходцами-энтузиастами, нетерпеливыми, шумными, из тех, кто не лезет в карман за словом. Не долго думая, они провозгласили: «Пусть исчезнет здесь пустыня!» (Как некогда мой отец, так и я не могу устоять пред соблазном поискать связь между словами «пустыня», «пусть» и столь многозначным словом «пустить»).

*

Кто-то в это мгновение проезжает мимо в маленьком красном автомобиле, останавливается у почтового ящика на углу улицы и выбирает из него все письма, отправленные мною вчера. Кто-то другой прибыл, чтобы укрепить цементом покосившиеся камни, огораживающие тротуар…

Надо найти какой-нибудь способ поблагодарить их всех, примерно так, как делает это подросток в день своего совершеннолетия — бар-мицвы. С кафедры синагоги в своей традиционной речи благодарит он всех, кто привел его к сегодняшнему дню. Спасибо тете Соне, и дедушке Александру, и Грете Гат, и учительнице Зелде, и тому арабу с мешками под глазами, который извлек меня из темного карцера-каморки, где я оказался запертым в том пресловутом магазине женской одежды, и моим родителям, и господину Зархи, соседям Лембергам, пленным итальянским солдатам, бабушке Шломит, воюющей с микробами, учительнице-Изабелле и ее котам, господину Агнону, Рудницким, дедушке-«папе» — вознице из Кирьят Моцкина, Шаулу Черниховскому, тете Лиленьке Бар-Самха, моей жене, моим детям и внукам… А также строителям, плиточникам, электрикам, построившим этот дом, столяру, разносчику газет, человеку в красном автомобиле почтового ведомства, музыканту на площади, играющему на скрипке и слегка напоминающему Эйнштейна и Бергмана, женщине-бедуинке с тремя козочками, которых я видел сегодня перед рассветом, а может, только воображал, что видел… Дяде Иосефу, написавшему книгу «Иудаизм и человечность», соседу Шмулевичу, опасающемуся новой Катастрофы, его внучке Даниэле, игравшей вчера на рояле «Лунную сонату», министру Шимону Пересу, который вновь поехал вчера разговаривать с Арафатом в надежде — несмотря ни на что — найти формулу компромисса, птичке-медососу, прилетающей иногда с визитом, чтобы посидеть на ветвях лимонного дерева у моего окна. И самому лимонному дереву. А особенно — безмолвию пустыни перед самым рассветом, безмолвию, в котором таится еще безмолвие, а в нем еще безмолвие…

Это была уже третья чашка кофе, выпитая мною этим утром. Довольно. Я ставлю пустую чашку на уголок стола, ставлю с особой осторожностью, так, чтобы не раздалось никакого, даже легкого стука, так, чтобы не причинить боли тишине, которая все еще не растаяла. Теперь я сяду и начну писать.

41

До того утра я за всю свою жизнь никогда не видел подобного дома.

Двор дома был окружен мощным каменным забором, за которым притаился фруктовый сад. Сад казался погруженным в полумрак — такой густой была тень, отбрасываемая его деревьями и виноградными лозами. Изумленный взгляд скользил по аллеям в поисках Древа жизни и Древа познания. Перед домом был колодец, а вокруг него просторная площадь, мощенная полированными каменными плитами — красными с тонкими голубоватыми прожилками. На краю площади виднелась тенистая беседка — густо сплетенные виноградные лозы продувал западный ветер. Несколько каменных скамеек и низкий широкий каменный стол манили под сень этой беседки, хотелось расположиться поудобнее в тени виноградных лоз и наслаждаться жужжанием летних пчел, пением птиц в саду, журчанием фонтана. Прямо у самой беседки был маленький бассейн в форме пятиконечной звезды, тоже выстроенный из камня и выложенный изнутри голубыми керамическими плитками, украшенными арабской вязью. В центре бассейна негромко журчал фонтан. Стайки золотых рыбок медленно проплывали среди густых зарослей водяных лилий.

Мы трое, взволнованные, пораженные, вежливые, скромные, поднялись с площади по каменной лестнице, ведущей на широкую веранду, — с нее открывался вид на северные стены Старого города, за которыми виднелись минареты и купола. По всей веранде были расставлены деревянные кресла с подушками на сиденьях и скамеечками для ног. А между кресел — небольшие инкрустированные столики. И здесь, как и в виноградной беседке, тянуло расположиться на отдых, любоваться открывающимся видом на холмы и стены, дремать в тени крон или умиротворенно впитывать в себя безмолвие гор и камня.

Но мы не задержались ни в саду, ни в беседке, ни на веранде, с которой открывался вид на окрестности, а осторожно дернули за шнурок колокольчика у железной двустворчатой двери, выкрашенной «под красное дерево» и покрытой множеством замысловатых металлических барельефов: симметрично располагались виноградные гроздья, плоды граната, венки из цветов с усиками и тычинками. Пока дверь не открылась, дядя Сташек вновь повернул голову в нашу сторону и успокаивающе приложил палец к губам, словно подавая тете Мале и мне последний предупреждающий сигнал: вежливость! сдержанность! дипломатия!

*

Вдоль всех четырех стен просторной прохладной гостиной тянулись мягкие диваны. Они стояли так близко друг к другу, что их деревянные резные подлокотники тесно соприкасались. Мебель в комнате была изукрашена искусно вырезанными цветами, листьями, венцами: казалось, они должны были представлять здесь, внутри дома, клумбы и сад, которые окружали дом снаружи. Диваны были покрыты полосатыми обивочными тканями, где красное чередовалось с небесно-голубым. На диванах теснились груды многоцветных, искусно вышитых подушек. Все пространство пола было устлано коврами с богатым орнаментом, на одном из ковров райские птицы резвились в райских кущах. Перед каждым диваном стояли низкие столики, на которые обычно ставилось угощение, только вместо столешниц там были металлические подносы, круглые и вместительные. Поверхность этих подносов тоже покрывала витиеватая гравировка, но уже не цветы и плоды, а абстрактные фигуры, переплетающиеся друг с другом, словно ходы лабиринта. Их линии напоминали арабские буквы, а, возможно, это и в самом деле было стилизованное арабское письмо.

По обеим сторонам зала открывалось шесть или восемь дверей, которые вели во внутренние покои. Стены были затянуты вышитыми тканевыми панно, между которыми проглядывала штукатурка, и даже она была покрашена в лилово-красные и зеленоватые тона. Эту комнату с высокими потолками украшали развешанные там и сям старинные дамасские сабли, ятаганы, кинжалы, а также копья, пистолеты, длинноствольные ружья и охотничьи двустволки. Напротив двери стояло просторное кресло с бордовой обивкой, справа от него такое же кресло лимонного цвета, а слева — огромный невероятно изукрашенный буфет в стиле барокко, напоминающий дворец, с бесчисленными отделениями, где за стеклянными дверцами было не счесть фарфоровых чашек, хрустальных бокалов, серебряных кубков, сверкающей медной посуды и множества декоративных безделушек из хевронского и сидонского стекла.

В глубокой нише между окнами расположилась зеленая ваза, инкрустированная перламутром, из горлышка которой поднималось несколько разноцветных павлиньих перьев. В других нишах обосновались большие медные кувшины и сосуды из стекла и керамики. Четыре вентилятора, подвешенные к высокому потолку, с неумолчным осиным жужжанием разгоняли воздух, наполненный густым сигаретным дымом. В середине, между этими четырьмя вентиляторами, из потолка произрастала гигантская великолепная медная люстра, похожая на густое ветвистое дерево, роскошная крона которого цвела хрустальными подвесками, плодоносила сверкающими грушами электрических лампочек, горящих даже теперь, хотя через широкие окна лился свет летнего субботнего утра. Верхнюю арочную часть окон венчали витражи, где в симметричном порядке повторялись букеты из листьев клевера. Каждый лист окрашивал дневной свет по-своему: в красный, зеленый, золотистый, фиолетовый цвет.

На двух противоположных стенах раскачивались подвешенные на крюках две птичьи клетки. В каждой клетке обитала пара нарядных попугаев, яркие перья которых переливались всеми оттенками оранжевого, бирюзового, желтого, зеленоватого, синего. Время от времени один из этих попугаев предлагал грубым, хриплым, словно у старого курильщика, голосом: «Тфадаль! («пожалуйста» по-арабски). «Силь ву пле! Энджой!» А с другого конца комнаты, из клетки на противоположной стене, ему тут же любезно отвечало сладкое сопрано: «О, хау вери, вери свит! Хау лавли!»

Над притолоками дверей и над окнами по цветной штукатурке шла арабская вязь — зеленой краской были выписаны строки из Корана или стихи. В просветах между настенными вышитыми панно на стенах красовались портреты ближайших предков хозяев дома: тщательно выбритые эфенди, круглощекие и упитанные, в красных фесках с черной кисточкой, втиснутые в голубые плотные костюмы. Поверх необъятного живота спускались две золотые цепи, которые, описав дугу, исчезали каждая в своем кармане: одна — в правом, а другая — в левом. И были портреты отцов-основателей семейного клана, людей твердых, властных, мрачных, с роскошными усами, привыкших к почету и наводящих трепет, закутанных в расшитые арабские накидки, в национальных головных платках, стянутых черными обручами. И были там еще два-три старинных портрета, изображавших всадников — диких с виду, грозных в своем великолепии, хмурых бородатых мужчин. Они скачут верхом на благородных арабских скакунах, их головные платки развеваются и отлетают назад под ветром этой скачки, и гривы лошадей подхвачены тем же вихрем. За пояса этих всадников заткнуты кинжалы, а изогнутые полумесяцем сабли то прижаты к бокам, то обнажены и занесены над головами.

Из окон в гостиной, окон с широкими подоконниками, открывались на севере и на западе склоны горы Скопус и Масличной горы, сосновая роща, скалистые спуски, южный склон Храмовой горы — Офел. Видна была цитадель Августы Виктории с башней, прусская крыша которой, серая и покатая, напоминала шлем кайзера Вильгельма II, основавшего эту крепость в честь своей супруги. Чуть левее цитадели Августы Виктории виднелось здание с узкими окнами-бойницами, увенчанное куполом, — Национальная библиотека, где работал мой папа. А вокруг этого здания на горе Скопус сгрудились остальные строения Еврейского университета и больницы «Хадаса». Ниже линии гор просматривались каменные домики, по одиночке разбросанные по склонам, небольшие стада меж скалами и зарослями колючек, редкие оливковые деревья, такие старые, будто еще в доисторические времена оставили они мир растений и присоединились к царству неодушевленного безмолвия.

*

Летом 1947 года мои родители уехали погостить к друзьям в Натанию, а меня на пятницу и субботу отдали на попечение семейству Рудницких, Мале и Сташеку, а также их котам Шопену и Шопенгауэру. («Веди себя там как следует! Образцово! Слышишь? И немного помоги тете Мале на кухне. Не беспокой дядю Сташека. Умей сам себя занять, возьми книгу и почитай, чтобы они вообще не чувствовали твоего присутствия, а в субботу дай им поспать попозже! Чтобы ты был там золотым! Как ты умеешь вести себя, когда этого хочешь!») Писатель Хаим Хазаз однажды велел дяде Сташеку изменить свое польское имя, «от которого так и веет духом погромов», на еврейское, и даже убедил его принять имя «Став» (на иврите это «осень») — оно напоминает звучанием своим «Сташек», но в нем ощущается аромат «Песни песней». Так и были их имена написаны почерком тети Мали на листке бумаги, прикрепленном к их двери:

МАЛКА И СТАВ РУДНИЦКИЕ

Просьба не стучать в дверь

в принятые часы отдыха.

Дядя Сташек — коренастый, плотный, широкоплечий, курчавый. Его заросшие волосами ноздри темны, словно пещеры, у него густые брови, одна из которых всегда приподнята кверху — это придает ему выражение то ли сомнения, то ли тонкой насмешки. Один из передних зубов отсутствует, и, возможно, именно из-за этого лицо дяди Сташека порою принимает мальчишески-задорный вид, особенно, когда он усмехается.

На жизнь он зарабатывал службой в отделе заказных писем на центральной почте Иерусалима, а в свободное время собирал материалы (он заносил их на маленькие карточки) для нового углубленного исследования жизни средневекового еврейского поэта Иммануэля Римского.

Что же до устаза Наджиба Мамдуха аль-Силуани из квартала Шейх Джерах на северо-востоке Иерусалима, то он был богатым торговцем и посредником, а также местным представителем различных крупных французских фирм, чья торговая деятельность простиралась до Александрии и до Бейрута, а уж оттуда распространялась на Хайфу, Шхем и Иерусалим.

И вот случилось так, что в начале лета потерялись следы крупного денежного перевода, а может, векселя на большую сумму или пакета акций. Подозрение пало на Эдуарда Силуани, старшего сына и компаньона устаза Наджиба из фирмы «Силуани и сыновья». Парень был допрошен, так у нас рассказывали, самим помощником начальника английской сыскной полиции, а затем доставлен в Хайфскую тюрьму, где его продолжали допрашивать. Устаз Наджиб, после безуспешных попыток всеми возможными и невозможными способами помочь своему сыну, в горьком отчаянии обратился к мистеру Кеннету Оруэллу Нокс-Гилфорду, в ведении которого находилась служба почт и телеграфа, умоляя вновь провести поиски затерявшегося конверта: этот конверт он отправил собственноручно — в чем готов присягнуть. Он, а не сын его, он, а не конторщик его, отправил этот конверт еще зимой заказным письмом. Он заявляет это со всей ответственностью. Да вот беда: квитанция и уведомление у него потерялись, исчезли. Словно черт проглотил их.

Мистер Кеннет Оруэлл Нокс-Гилфорд, со своей стороны, выказал устазу Наджибу свою симпатию, но, тем не менее, с искренним сожалением объяснил ему, насколько мало шансов достичь повторной проверкой положительных результатов. Однако поручил Сташеку Рудницкому проверить и выяснить все, что еще можно выяснить, о судьбе заказного письма, посланного много месяцев назад, — письма, которое то ли было, то ли не было, то ли потеряно, то ли нет, и от которого не осталось никакой записи ни у отправителя, ни в книге регистрации заказных писем.

Но дядя Сташек не поленился, перевернул все на свете, не упустил ни одной возможности выяснить самые тонкие детали. И нашел, что исчезла не только запись о злополучном письме. Целый лист из книги регистрации был вырван со всей тщательностью, так что не осталось никаких следов — словно его никогда и не было. Это сразу же возбудило подозрения у дяди Сташека: он порылся в записях и обнаружил фамилию чиновника, принимавшего в тот день заказную корреспонденцию в почтовом окошке. Расспросив других служащих, дядя Сташек выяснил день, когда был вырван из книги недостающий лист, а уж отсюда недолог был путь к признанию виновного (парень, подставив конверт под свет электрической лампочки, заметил вексель, который показался ему на просвет крупной купюрой, и он не устоял перед соблазном).

Так потеря вернулась к хозяину, молодой Эдуард аль-Силуани был немедленно освобожден из хайфской тюрьмы, честь достойной фирмы «Силуани и сыновья» была восстановлена, и ее чистое незапятнанное имя вновь стало гордо украшать превосходную фирменное почтовую бумагу, а «дорогой господин Став» со всем почетом и уважением был приглашен с супругой на чашечку кофе, который будет подан в субботу в полдень на вилле Силуани на окраине квартала Шейх Джерах. Что же до симпатичного мальчика (сына друзей семьи, который с ними, и его не на кого оставить в субботнее утро), то, само собой разумеется, тут и вопросов нет, что субботним утром вместе с Рудницкими прибудет и дорогой мальчик, и вся семья аль-Силуани с нетерпением ждет возможности выразить свою благодарность и признательность господину Ставу, неподкупному и трудолюбивому.

*

В субботу, после завтрака, незадолго до того, как мы двинулись в путь, я переоделся в свою лучшую одежду, предназначенную для праздников. Папа и мама позаботились оставить ее тете Мале в честь предстоящего визита («Арабы весьма ценят внешние признаки этикета», — подчеркнул папа): наглаженная белоснежная рубашка с тщательно подвернутыми, словно вырезанными из картона рукавами, темно-синие брюки с двойными манжетами и острой складкой по всей длине, в придачу — строгий пояс из черной кожи с металлической пряжкой, на которой почему-то красовался герб Российской империи — двуглавый орел. Обут я был в сандалии, которые дядя Сташек, вставши рано поутру, начистил для меня той же щеткой и тем же черным кремом, которыми он начистил свои и тети Мали парадные туфли.

Несмотря на августовскую жару, дядя Сташек надел свой темно-синий шерстяной костюм (это был его единственный костюм), белую шелковую рубашку, привезенную им еще пятнадцать лет тому назад из родительского дома в Лодзи, шелковый галстук спокойных голубых тонов, который повязывал он еще в день своей свадьбы. Что же до тети Мали, то она промучилась три четверти часа перед зеркалом. Примерила вечернее платье, отказалась от него, попробовала сочетание темной плиссированной юбки со светлой льняной блузкой, отказалась и от этого, взвесила, как сидит на ней девичье весеннее платье, недавно купленное в магазине «Мааян Штуб», вместе с брошкой и косынкой, с бусами без брошки и без косынки, с бусами и другой брошкой, но без косынки, с сережками в форме сосулек и без них.

Но вдруг показалось ей, что весеннее воздушное платье, в особенности — вышивка вокруг шеи, выглядит слишком легкомысленно, слишком простонародно для предстоящего этим утром визита, и она вернулась к вечернему платью, с которого начинала весь круг примерок и сомнений. Не справившись с затруднениями, тетя Мала обратилась к дяде Сташеку и даже ко мне, взяв с нас клятву говорить правду и только правду, пусть даже самую обидную: не слишком ли она расфуфырена в этом платье? Не слишком ли оно театрально для такого неформального визита в это летнее утро? Не вступает ли оно в полный контраст с прической? И если уж коснулись прически, то, как вы думаете? Только чистую правду? Уложить косы вокруг головы или не укладывать? Может, лучше распустить волосы и дать им свободно падать на плечи? А уж если свободно падать, то что больше подходит — когда волосы ниспадают на правое плечо или на левое?

Но, в конце концов, она все же выбрала коричневую гладкую юбку и блузку с длинными рукавами, которую украсила симпатичной брошью бирюзового цвета. И еще она надела голубоватые сережки — сосульки в цвет своих прекрасных глаз. А светлые волосы свои тетя Мала в косу не заплела. Позволила им свободно струиться по плечам.

*

По дороге дядя Став (его крепкое тело было плотно упаковано в шерстяной костюм, доставлявший ему сплошные неудобства) давал мне разъяснения по поводу некоторых жизненных фактов, вытекающих из исторических различий между далекими друг от друга культурами. Семейство аль-Силуани, говорил он, безусловно, достойное уважения европейское семейство: сыновья получили образование в престижных колледжах Бейрута и Ливерпуля, и все они отлично говорят на западноевропейских языках. И мы тоже, со своей стороны, несомненно, — европейцы, но в несколько ином понимании. У нас, к примеру, не придается особого внимания внешнему виду человека: главное — его внутренний, духовный и душевный мир. Даже такой мировой гений, как Лев Толстой, не колеблясь, ходил всю свою жизнь в одежде крестьянина, а великий революционер Владимир Ленин, как правило, презирал буржуазный стиль одежды, предпочитая кожаное пальто и кепку простого рабочего.

Но наш визит на виллу Силуани — это особый, пожалуй, даже исключительный случай. Здесь не годится ни пример Ленина, отправляющегося к рабочим, ни пример Льва Толстого, идущего к простому народу. Следует знать, пояснил дядя Сташек, что в глазах наших соседей, более богатых и образованных арабов, тех, что ориентированы на Запад и живут, как правило, по стандартам европейской культуры, мы, новые евреи, ошибочно воспринимаемся как некий сброд, шумный, нищий, с дурными манерами, лишенный всякого воспитания и образования, совершенно не способный овладеть простейшими нормами культурного поведения. Даже некоторые из наших лидеров, по-видимому, предстают в отрицательном свете в глазах наших соседей-арабов из-за их простых, прямолинейных манер и простецкой одежды. Не однажды в процессе работы на почте — и у окошка приема корреспонденции, и за кулисами — была у дяди Сташека возможность убедиться, что новый еврейский стиль (сандалии и шорты цвета хаки, засученные рукава, распахнутый ворот рубахи — все то, что считается у нас демократическим стилем первопроходцев-поселенцев, стилем, утверждающим равенство) воспринимается британцами, а особенно арабами, как проявление грубости, чего-то вызывающего, свидетельствующего о презрении к ближнему, о неуважении к статусу и чести работника общественных служб. Конечно, такая оценка в корне ошибочна, и нет нужды вновь и вновь повторять, что мы верим в простую жизнь, в идею о необходимости довольствоваться малым, а также исповедуем полный отказ от желания производить внешнее впечатление. Но в подобных ситуациях, то есть во время нашего утреннего визита в резиденцию уважаемой и известной семьи, равно как и в иных подобных случаях, следует вести себя так, словно на нас возложена некая дипломатическая миссия. А посему мы должны самым тщательным образом относиться к своему внешнему виду, к своим манерам, к стилю разговора.

К примеру, от детей, и даже от юношей, подчеркнул дядя Сташек, ожидается в подобных условиях полное невмешательство в беседу взрослых. Если к ним обратятся, и только в случае, если к ним обратятся, они обязаны отвечать вежливо и предельно кратко. Если будет подано угощение, то мальчику следует выбрать только те вкусные вещи, которые не рассыпаются и не текут. Если ему будет предложена добавочная порция угощения, мальчик обязан будет очень вежливо отказаться, даже если он не сможет оторвать глаз от сладостей. И на протяжении всего визита мальчику следует сидеть прямо, не глазеть по сторонам, а главное, ни в коем случае, не приведи Господь, не корчить рож: это проявление недостойного поведения, да еще перед лицом арабского общества, которое, как известно, весьма чувствительно и легко ранимо, и к тому же склонно к мести, и не забывает нанесенных обид. Проявление отрицательного отношения во время столь высокого визита будет не только дерзостью и оскорблением доверия, но и подлинным ущербом делу будущего взаимопонимания и взаимного диалога между двумя соседствующими народами. Это может стать маслом, подлитым в костер ненависти, а ведь мы живем в период каждодневных, вызывающих беспокойство разговоров об опасности кровавой войны между двумя народами.

Короче, добавил в заключение дядя Сташек, есть много вещей, которые превышают то, что можно возложить на плечи юного мальчика, восьми лет от роду, но кое-что зависит и от тебя, от твоего достойного поведения. И, между прочим, ты, Малинька, дорогая, уж, пожалуйста, не разговаривай там, так будет лучше. Просто ничего не говори, ни хорошего, ни плохого, кроме совершенно необходимых слов вежливости. Как известно, в культурных традициях наших соседей, подобно традициям наших праотцев, совершенно не принято, чтобы женщина вдруг открыла рот в мужском собрании. Посему будет хорошо, моя дорогая, если на сей раз ты позволишь своему природному благородству и женскому обаянию говорить вместо тебя.

*

В десять утра, вышла, стало быть, маленькая дипломатическая делегация, начищенная и надраенная, и даже должным образом проинструктированная, из однокомнатной квартирки семейства Рудницких, расположенной на углу улиц Пророков и Чанселор, чуть выше цветочного магазина «Цветущий сад». Дома остались Шопен и Шопенгауэр, раненая птица Алма-Мирабель, и птица поскромнее, сделанная из еловой шишки. Мы держали путь на восток, к вилле Силуани на краю арабского иерусалимского квартала Шейх Джерах, у дороги, ведущей к горе Скопус.

В самом начале нашего пути миновали мы стены подворья «Бейт Тавор», бывшего некогда резиденцией чудаковатого немецкого архитектора Конрада Шика, ревностного христианина, чья душа была отдана Иерусалиму. Над воротами своей резиденции архитектор Шик возвел маленькую башню, что дало мне повод сочинять всевозможные истории о вооруженных рыцарях и принцессах. Оттуда, по улице Пророков, спустились мы к Итальянской больнице, построенной по образцу флорентийских дворцов — с зубчатой башней и черепичными крышами.

У Итальянской больницы мы, приумолкнув, повернули на север, в сторону улицы Сент Джордж, обогнули еврейский религиозный квартал Меа Шеарим и углубились в мир кипарисов, глухих заборов, решеток, карнизов, каменных стен… Это был чужой мне Иерусалим, почти не знакомый: Иерусалим эфиопский, арабский, оттоманский, Иерусалим паломников и миссионеров, Иерусалим монастырский, Иерусалим немецкий, греческий, армянский, американский, итальянский, русский, Иерусалим сосновых чащ, Иерусалим, замышляющий козни, пугающий и притягивающий своим колокольным звоном и крылатыми чарами, чуждыми тебе и потому запретными… Город под вуалью, скрывающий опасные секреты, насыщенный крестами, минаретами, мечетями и тайнами, город почтенный и молчаливый. Плывут по иерусалимским улицам, словно темные тени, служители разных религий в черных сутанах, рясах, мантиях, попы, монахини, кадии и муэдзины, муллы и нотабли разных этнических общин, богомольцы и паломники, плывут женские покрывала и капюшоны священников…

Было субботнее утро лета тысяча девятьсот сорок седьмого года. Всего через несколько месяцев вспыхнут в Иерусалиме кровавые столкновения. Меньше года оставалось до ухода британцев, до блокады Иерусалима и его бомбардировки, до голода и жажды, до раздела города между арабами и евреями. В ту субботу, когда шли мы в дом семейства аль-Силуани в квартале Шейх Джерах, над всеми этими кварталами на северо-востоке Иерусалима все еще был разлит тяжелый покой. Но в этом покое уже ощущалось некое тончайшее дуновение нетерпения, неуловимое дыхание сдержанной враждебности: с чего бы это они оказались здесь, эти трое евреев, мужчина, женщина и ребенок, откуда они возникли? И уж если вы зачем-то пришли сюда, в эту часть города, то не следует вам задерживаться здесь слишком долго. Следует миновать все эти улицы побыстрее. Пока еще это возможно…

*

Около пятнадцати или двадцати гостей и домочадцев уже собрались в гостиной, когда мы вошли туда. Словно паря в сигаретном дыму, сидело большинство присутствующих на диванах, расставленных вдоль четырех стен. Но там и сям, в уголках зала, толпились небольшие группки. Среди них были мистер Кардеган, а также мистер Кеннет Оруэлл Нокс-Гилфор, начальник центральной почты и начальник дяди Сташека. Он стоял среди других господ и издали приветствовал дядю Сташека, слегка приподняв свой бокал. Почти все двери, ведшие во внутренние комнаты, были закрыты, и лишь в просвете одной, полуоткрытой, увидел я трех девочек, примерно моих ровесниц: наряженные в длинные платья, они сидели на скамеечке, тесно прижавшись друг к другу, разглядывали гостей и перешептывались.

Устаз Наджиб Мамдух аль-Силуани, хозяин дома, представил нам кое-кого из своих домочадцев и некоторых гостей, мужчин и женщин. Среди них — двух английских леди, не слишком молодых, в серых костюмах, пожилого французского ученого, греческого священника в рясе, с квадратной курчавой бородой. Перед всеми гостями и членами семьи хозяин дома восхвалял по-английски, а иногда и по-французски, своего гостя и даже пояснил двумя-тремя фразами, каким образом дорогой Став предотвратил огромную беду, нависавшую в течение нескольких мрачных недель над семейством Силуани.

Мы же, со своей стороны, пожимали руки, кивали, улыбались, отвешивали легкие поклоны, бормотали «хау найс», «аншанте», «гуд то мит ю». И даже преподнесли семейству аль-Силуани скромный символический подарок — альбом фотографий из жизни кибуцов: сцены в кибуцной столовой, портреты кибуцников — в поле и на животноводческой ферме, снимки голых ребятишек, веселых и счастливых, резвящихся под струями дождевальной установки, и старого араба-феллаха, с силой сжимающего узду своего осла и удивленно разглядывающего огромный гусеничный трактор, проезжающий мимо в облаке пыли. Все фотографии сопровождались пояснениями на иврите и английском.

Устаз аль-Силуани немного полистал этот альбом, вежливо улыбнулся, трижды кивнул головой, словно проникая в суть замысла этих фотографий, поблагодарил своих гостей за подарок и положил альбом в одну из ниш, а может, на один из подоконников высоких окон.

Попугай вдруг запел в своей клетке тонким женским голосом: «Ху вил би май дестини? Ху вил би май принс?» А с другого конца гостиной ответил хриплый голос другого попугая: «Каламат я-шейх! Каламат, я-шейх! Каламат!»

Две скрещенные шпаги, начищенные до блеска, висели на стене над нашими головами в том углу, где мы уселись. Безуспешно пытался я угадать, кто есть кто среди гостей, а кто принадлежит гостеприимному семейству. Мужчины в большинстве своем были немолоды, лет пятидесяти-шестидесяти, а один — в поношенном коричневом костюме с обтрепанными обшлагами — был просто древним старцем. То был сморщенный, ссохшийся старик с ввалившимися щеками, седые усы его пожелтели от табака, так же, как и его костлявые пальцы. Очень похож он был на один из портретов, висевших на стенах в позолоченных рамах. Он — дедушка всей семьи? Или, может, отец дедушки, потому что слева от Устаза аль-Силуани еще один старик, жилистый, высокий, сутулый, похожий на сломанный ствол дерева, коричневое темя его покрыто серой колючей щетиной. Одет он весьма небрежно: полосатая его рубаха застегнута лишь до половины, а брюки чересчур широки для него. Я вспомнил про древнего старика Аллилуева из рассказа моей мамы, который содержал в своей избушке старика, еще более старого, чем он сам.

Было там и несколько молодых людей в белоснежных теннисных костюмах, а также двое мужчин, сидящих рядом и выглядевших братьями-близнецами, лет этак около сорока пяти, неимоверно толстых, сонных, с полуприкрытыми глазами. Один перебирал пальцами янтарные четки, а другой жадно курил, внося свою лепту в дымовую завесу, все сильнее заволакивающую пространство гостиной. Кроме двух английских леди, на диванах сидели еще несколько женщин, кое-кто из женщин сновал по залу, принимая все меры предосторожности, чтобы не столкнуться со слугами при галстуках и с подносами, уставленными прохладительными напитками, бисквитами, стаканами чая и чашечками кофе. Кто из женщин был хозяйкой, определить было сложно: некоторые из них явно чувствовали себя здесь дома. Одна крупная дама, в шелковом цветастом платье того же оттенка, что и ваза, из которой росли павлиньи перья, с полными руками, звеневшими при каждом движении из-за множества серебряных браслетов, пламенно ораторствовала перед группой господ в теннисных костюмах… Другая дама в платье из набивного ситца, с изображенным на нем изобилием фруктов (этот наряд подчеркивал тяжесть ее груди и необъятность бедер), протянула хозяину дома руку для поцелуя, и тут же вознаградила его тремя поцелуями в щеки — в правую, в левую, снова в правую. Еще присутствовала там старая матрона, у которой были сероватые усики и широкие, заросшие волосами ноздри. По залу сновали несколько симпатичных девушек с узкими бедрами, ярко-красным маникюром, с безупречными прическами, в спортивных юбочках. Они без остановки шушукались между собою.

Казалось, что Сташек Рудницкий в своем министерском шерстяном костюме, прибывшем вместе с ним в Эрец-Исраэль пятнадцать лет назад прямо из Лодзи, и Мала, жена его, в гладкой коричневой юбке и блузке с длинными рукавами, со своими сережками сосульками, — казалось, они были самыми изысканно одетыми гостями в этом доме (не считая официантов). Даже начальник почтового ведомства мистер Нокс-Гилфорд явился в простенькой голубой рубашке, без пиджака и галстука.

Из своей клетки в конце зала вдруг заорал по-французски голосом старого курильщика попугай: «Ме ви, ме ви, шер мадмуазель, ме ви, абсоллимо, натюрелемо!» Из клетки на противоположной стороне немедленно ответило ему на арабском избалованное сопрано: «Бас! Бас, я-эйни! Мин фадлак! Ускут! Бас у-халас!» («Хватит! Хватит, глазки мои! Прекрати! Оставь! Хватит, довольно!»)

*

Из облаков дыма временами материализовывались слуги в черно-бело-красном, и один за другим пытались соблазнить меня — стеклянными и фарфоровыми вазочками, доверху наполненными миндалем, орехами, арахисом, жареными тыквенными и арбузными семечками. Они появлялись передо мной с подносами, уставленными свежей выпечкой, фруктами, арбузными ломтями, чашечками кофе, стаканами чая и высокими, запотевшими, словно с мороза, бокалами с фруктовыми соками (особенно привлекательным казался пурпурный гранатовый), в которых плавали льдинки, с тарелочками соблазнительного светлого пудинга, посыпанного миндальной крошкой… Но я ограничился лишь двумя кусочками пирога и стаканом сока, отказавшись от всех последующих предложений с вежливой, но непреклонной благодарностью. Ни на мгновение не проявил я слабости, ни на мгновение не забыл своих обязанностей, вытекавших из моего статуса дипломата низкого ранга, которого принимает у себя, настороженно приглядываясь к нему, некая сверхдержава.

Господин Силуани задержался возле нас, обменялся парой-тройкой фраз по-английски с тетей Малей и дядей Сташеком, был любезен, кажется, сделал комплимент тете Мале по поводу ее сережек. Затем, извинившись и намереваясь перейти к другой группе гостей, он, чуть поколебавшись, вдруг с приятной улыбкой обратился ко мне на не совсем уверенном иврите:

— Мой господин, не желает ли он выйти в сад? Несколько детей уже гуляют в саду.

Кроме папы, любившего называть меня «ваше превосходительство», никто в целом мире не называл меня «мой господин». На один возвышенный миг я воистину стал в собственных глазах молодым еврейским господином, чья ценность ни в чем не уступает ценности всех этих молодых иностранных господ, разгуливающих себе там по саду. Когда, в конце концов, будет провозглашено свободное еврейское государство, тогда, как с чувством любил цитировать Жаботинского мой папа, сможет и наш народ присоединиться к семье народов — «как приближается лев ко львам».

Как лев, приближающийся ко львам, покинул я гостиную, плавающую в сигаретном дыму. С просторной веранды окинул я взглядом стены Старого города, колокольни, минареты, купола. Затем медленно, с достоинством, с абсолютным осознанием своей национальной значимости, спустился я по лестнице из тесаного камня и зашагал к виноградной беседке и дальше — в глубину сада.

42

Была там, в виноградной беседке, компания из пяти-шести девушек лет пятнадцати. Я их обошел. Затем прошли мимо меня несколько шумливых подростков. Меж деревьями прогуливалась молодая пара — они были погружены в негромкую беседу, но друг к другу не прикасались. В дальнем углу, в глубине сада, почти рядом с каменным забором, вокруг шершавого ствола густой шелковицы кто-то устроил место для сидения: то ли полка, то ли скамейка без ножек. Там, сдвинув коленки и опустив плечики, сидела бледная девочка с тонкой шейкой, черными волосами и черными ресницами. У нее была стрижка каре, благодаря которой волосы чуть спускались на лоб, и лоб этот показался мне освещенным изнутри светом любопытства и радости. Поверх кремовой блузки на ней было надето нечто темно-синее, гладкое, длинное с двумя широкими лямками. На отвороте блузки приколото украшение — брошь из слоновой кости, напомнившая мне ту, что носила у воротника бабушка Шломит.

С первого взгляда, эта девочка показалась мне ровесницей. Однако, судя по легким выпуклостям, обозначившимся под ее одеждой, а также по совсем не детскому взгляду, полному любопытства и, вместе с тем, снисходительности, взгляду, который встретился с моим взглядом (мгновение, доля секунды, и тут же глаза мои скользнули в сторону), она совсем не выглядела моей ровесницей, а была старше меня на два или три года — возможно, ей было одиннадцать, а то и все двенадцать. Я все-таки успел заметить, что ее густые брови сходились на переносице, и это слегка искажало нежные черты ее лица.

У ног этой девочки возился в песке, стоя на коленках, какой-то малыш, лет около трех, кудрявый, проворный и сосредоточенный, возможно, ее братишка. Он ползал, собирая опавшие листья и выкладывая из них замкнутый круг.

Мужественно, на едином дыхании, я начал разговор, предложив девочке почти четверть моего запаса слов на разных языках — запас это был набран, можно сказать, из воздуха. Не совсем, как «лев ко львам», а скорее, как вежливые попугаи из ее гостиной, отвесил я, сам того не замечая, легкий поклон. Я был полон желания наладить с ней отношения и тем самым рассеять предубеждения и, пусть в малой степени, поспособствовать примирению между двумя нашими народами:

— Сабах ал-кир, мисс. Ана исми Амос, у инти, я-бинт? Вотре ном, силь ву пле, мадмуазель? Плиз. Йор нейм, кайндли.

Она разглядывала меня без улыбки. Сросшиеся на переносице брови придавали ей некоторые черты суровости, не свойственной ее возрасту. Она качнула несколько раз сверху вниз головой, словно соглашаясь со своими собственными выводами, словно завершая тем самым обсуждение и подводя черту под всеми полученными данными. Ее темно-синее платье спускалось чуть ниже колен, но в промежутке между подолом и туфлями с застежками-бабочками я на секунду заметил кожу ее щиколотки, темную, гладкую, женственную, как у взрослой. Лицо мое залилось краской, а глаза, убежав от нее, остановились на ее младшем брате, который ответил мне тихим взглядом, в котором не было опасения, но не было и улыбки. И вдруг лицо его, смуглое и спокойное, стало очень похожим на лицо сестры.

*

Все, что я слышал от родителей, соседей, от дяди Иосефа, от учительниц и родственников, все, что доходило до меня в виде разных слухов, в это мгновение всколыхнулось во мне. Я вспомнил все, о чем говорили во время чаепитий у нас во дворе по субботам и летними вечерами: нарастающая напряженность между арабами и евреями, подозрительность и враждебность — гнилой плод английского умения сеять раздор и ссоры, результат подстрекательства мусульманских экстремистов, рисующих нас в ужасающем свете, чтобы раздуть в сердцах арабов смертельную ненависть к нам, евреям. «Наша задача, — так сказал однажды господин Розендорф, — рассеять подозрительность и объяснить им, что мы, по сути, люди положительные и даже вполне симпатичные». Короче, осознание возложенной на меня миссии дало мне мужество обратиться к незнакомой девочке, попытаться завязать с ней беседу: я собирался объяснить ей с помощью немногих, но убедительных слов, насколько чисты наши намерения, до какой степени не приемлемы для нас злые козни, сеющие вражду между народами, и до чего же будет здорово, если вся арабская общественность — в образе этой девочки с нежными губами — некоторое время проведет в обществе еврейского народа, который представляю я — вежливый, симпатичный, достойный посол восьми с половиной лет. Почти.

Вот только я совсем не подумал заранее, что стану делать, когда за вступительной фразой мне понадобятся все запасы иностранных слов, которыми я владел. Как просвещу я эту девочку, чтобы она раз и навсегда осознала справедливость нашего возвращения в Сион? С помощью пантомимы? Вооружившись искусством танца? И как, не имея нужных слов, добьюсь того, чтобы она осознала наши права на Эрец-Исраэль? Как, не владея языком, переведу я «О, земля моя, моя родина» Черниховского? Или строки Жаботинского:

Будут жить в довольстве и счастье

Сын араба, сын христианина и мой сын,

Ибо флаг мой — стяг чистый и честный

Очистит оба берега Иордана?

Короче, я был подобен тому глупцу, который кое-как усвоил, что в дебюте шахматной партии следует двинуть королевскую пешку на две клеточки сразу, и с достоинством, не колеблясь, сделал первый ход, но дальше не имел об игре ни малейшего понятия, не знал ни названий фигур, ни как ими ходят, не разбирался «зачем» и «куда».

Я пропал.

Но девочка-то как раз ответила мне, и ответила на иврите. Не глядя на меня, опираясь ладонями на скамейку по обеим сторонам платья, сосредоточив взгляд на братишке, который со всей тщательностью клал камешек за камешком на каждый из листьев в выложенном им кругу, она произнесла:

— Зовут меня Айша. А этот малыш — мой брат. Аувад.

И спросила:

— Ты мальчик тех гостей, что с почты?

Ну, я объяснил ей, что я вовсе не мальчик тех «гостей, что с почты», а сын их друзей, что отец мой — весьма известный ученый, устаз, а дядя моего отца — он еще более известный ученый, пожалуй, даже с мировым именем. Добавил, что ее уважаемый отец, господин Силуани, сам лично предложил мне выйти ненадолго в сад и завязать беседу с детьми, живущими здесь, в этом доме.

Айша поправила меня, объяснив, что устаз Наджиб Силуани вовсе не отец ей, а дядя ее матери. Она и ее семья живут не здесь, в квартале Шейх Джерах, а в квартале Тальбие. Она уже три года учится игре на фортепьяно у учительницы из Рехавии: от нее и от девочек, что вместе с ней учатся игре на фортепьяно, она немного освоила иврит. Иврит звучит очень красиво, считает она, и квартал Рехавия тоже очень красивый. Чистый. Тихий.

— Квартал Тальбие тоже чистый и тихий, — поспешил я ответить комплиментом на комплимент.

Не согласится ли она со мной побеседовать?

— Да ведь мы уже беседуем.

Легкая улыбка мелькнула на ее губах. Она обеими руками расправила подол платья, скрестила ноги, но уже по-иному, на мгновение обнажились ее колени, тоже скорее женские, чем детские, но тут же скрылись под натянутым платьем. Взгляд ее теперь был направлен слева от меня, на проглядывавший в просвете между деревьями забор.

А я, стало быть, придаю своему лицу выражение важности и излагаю ей мнение, что в Эрец-Исраэль достаточно места для двух народов, если только хватит им ума жить друг с другом в мире и взаимном уважении. Но от смущения и заносчивости я говорю с ней не на своем иврите, а на высокопарном языке папы и его гостей. Я похож на осла в бальном платье и туфлях на высоких каблуках. Почему-то я убежден, что именно так, а не иначе, прилично говорить с арабами и с девушками. (По правде говоря, мне почти ни разу не приходилось говорить ни с арабами, ни с девушками, но я считал, что в каждом из этих двух случаев требуется особая деликатность: следует говорить так, словно ты стоишь на цыпочках).

*

Оказалось, что ее знания иврита не столь обширны, а может, ее взгляды были отличны от моих. Вместо того чтобы ответить на мой вызов, она предпочла как бы сдвинуться чуть в сторону: ее старший брат, говорит она, учится в Лондоне, «солиситор» и «барристер» — вот кем он станет, а на иврите это, кажется, называется «авдокат».

Адвокат, поправил я, все еще напыщенный и одержимый своей высокой миссией. А что собирается изучать она, когда станет взрослой? То есть, какую специальность? В какой области?

На мгновение она взглянула мне прямо в глаза, и я не покраснел — потому что смертельно побледнел. И сразу же поспешил отвести свой взгляд, устремив его ввысь, поверх ее младшего брата Аувада, серьезного и целеустремленного, опоясавшего тем временем ствол шелковицы четырьмя правильными кругами из выложенных на земле листьев.

— А ты?

— Ну, видишь ли, — говорю я, продолжая стоять перед ней, вытирая вспотевшие ладони о брюки, — видишь ли, у меня это так…

— Ты будешь со временем авдокатом. Судя по твоему разговору.

Что, собственно, заставляет ее так думать?

— А я, — произнесла она, не отвечая на мой вопрос, — я напишу книгу.

— Ты? Какую книгу ты напишешь?

— Стихов.

— Стихов?

— По-английски и по-французски.

— Ты пишешь стихи?

И еще она пишет стихи по-арабски, но их она никому не показывает. Иврит тоже очень красивый язык. Люди пишут стихи на иврите?

Потрясенный самим ее вопросом, взведенный и потерявший голову от нестерпимой обиды и от высоты своей миссии, я тут же в неистовом волнении принялся декламировать самые разнообразные стихи. Черниховский. Левин Кипнис. Рахель. Зеев Жаботинский. И одно мое стихотворение. Все, что только вспомнилось. Я пылал гневом, я размахивал руками, я возвышал голос, я трепетал от избытка чувств. Я читал с выражением, гримасничая и слегка прикрыв глаза. Даже ее маленький брат Аувад повернул свою кудрявую голову в мою сторону и устремил на меня взгляд своих овечьих, коричневых, удивленных глаз, полных любопытства и легкого опасения. Но вдруг и он сам задекламировал на чистом иврите: «Дай мне минутку! Нет у меня ни минутки!»

Но Айша не сказала мне, дескать, довольно, а неожиданно спросила меня, умею ли я лазать по деревьям? Нет?

Трепеща от волнения, и, кажется, уже чуть-чуть влюбленный в нее, готовый исполнить в ее честь любое сложное задание, какое только придет ей в голову, но вместе с тем, дрожа от радости, что не посрамлю национальной чести, я мигом превратился ради нее из Зеева Жаботинского в Тарзана. Сбросил с ног сандалии, начищенные утром дядей Сташеком до такого блеска, что кожа их сверкала, как черный бриллиант, пренебрег своим праздничным нарядом — белоснежной рубашкой и тщательно выглаженными брюками. Подпрыгнув, я повис на нижней ветке, обхватил двумя босыми ногами суковатый ствол, не колеблясь ни секунды, подтянулся и смело взобрался под сень густой кроны, от первого разветвления — к тому, что над ним, и далее — выше, до самых высоких веток. Я был весь исцарапан, но меня это не трогало. Синяков и кровавых ссадин на моем теле все прибавлялось, но я пренебрегал всеми этими трудностями и мучениями, равно как и пятнами на одежде от сока тутовых ягод, я стремился вверх, выше линии стены и древесных крон, за пределы тени, к самой верхушке тутового дерева — пока мой живот не приклеился, улегшись, к одной из веток, довольно хлипкой, прогибавшейся, пружинящей подо мной, и даже слегка искривляющейся. И вдруг на ощупь я нашел там какую-то ржавую железную цепь, к концу которой была прикреплена круглая, довольно тяжелая гиря, тоже проржавевшая, — черт знает, для чего предназначалось все это устройство, как и почему выросло оно на ветвях тутового дерева. Малыш Аувад посмотрел на меня задумчиво, с некоторым сомнением во взгляде и вновь приказал мне: «Дай мне минутку! Нет у меня ни минутки!»

По-видимому, это были единственные ивритские слова, которые он уловил из воздуха. И не забыл.

Итак, одной рукой я крепко ухватился за стонущую под моей тяжестью ветку, а другой, издавая при этом дикий гортанный боевой клич, стал размахивать цепью. Железное ядро, прикрепленное к ее концу, описывало быстрые круги: я словно вздымал над молодой женщиной, находившейся подо мной, некий невиданный плод — первый плод нового урожая, который, в соответствии с древним ритуалом, следовало бы принести в Иерусалимский Храм.

Разве на протяжении шестидесяти поколений — так нам внушали — не привыкли они видеть в нас жалкий согбенный народ, этаких ночных бабочек, в панике шарахающихся от любой тени, ивлад-ал-маут — заслуживающие смерти? Но вот отныне, поднимаются, наконец, и выходят на арену мускулистые еврейские парни, во всем блеске своей силы является новая еврейская молодежь, и все увидевшие ее содрогаются от грозного рыка — так львы приближаются ко львам.

Вот только лев этот, лазающий по деревьям, рыкающий, грозный и страшный, которого я с энтузиазмом изображал для Айши и ее братишки, лев этот не ожидал, не знал и не ведал, откуда придет к нему несчастье. Лев слепой, глухой и глупый. Глаза у него — да не видят. Уши у него — да не слышат. Он лишь размахивает и размахивает цепью, примостившись на ветке, прогибающейся под ним. Он размахивает летящим стальным яблоком, которое рассекает воздух мощными кругами, — так он видел в фильмах про бесстрашных ковбоев: на бешеном скаку размахивали они лассо, вычерчивая круги в воздухе.

*

Не видел, не слышал, не предполагал, не остерегался этот воодушевленный «сторож брату своему», этот лев, парящий в воздухе. Хотя все уже чревато было катастрофой, все уже готово было к тому, чтобы случилось самое страшное: ржавый кусок железа, укрепленный на конце проржавевшей цепи, двигаясь круг за кругом, все больше натягивался и грозил вот-вот вырвать его руку из плеча. Гордыня. Глупость. Опьянение своей пробудившейся силой. Угар национального бахвальства. Ветка, на которой он разлегся и на которой исполнял свои показательные выступления, эта хрупкая ветка уже давно стонала от непомерной тяжести. И девочка, нежная, умненькая, с черными бровями, сходящимися на переносице, девочка, пишущая стихи, глядела на него снизу вверх. И на губах ее все явственнее проступала этакая снисходительная улыбка. Нет, это не была улыбка поощрения, по заслугам оценивающая нового еврея-израильтянина, в этой улыбке, пожалуй, проглядывала тонкая насмешка и снисходительное желание позабавиться. Улыбка словно говорила: мол, все чепуха, и твои усилия — сущая чепуха, мы уже видывали и такое, и, пожалуй, похлеще этого, и этими жалкими потугами тебе не поразить меня. А уж если ты и вправду захочешь однажды удивить меня, придется тебе, голубчик, потрудиться в семь и в семьдесят семь раз больше.

(Из глубин какого-то темного колодца в эту секунду, возможно, сверкнуло ему на мгновение и тут же погасло отражение-воспоминание о диком лесе в магазине женской одежды: отражение непроходимых первозданных джунглей, в непроглядной тьме которых он уже однажды мчался за маленькой девочкой, а когда, наконец, ему удалось догнать ее у подножия суровых и вечных деревьев, открылся его глазам ужас).

А брат ее, который все еще находился там, у подножия тутового дерева, уже успел закончить выкладывать свои безукоризненные мистические круги из листьев и теперь, кудрявый, серьезный, озабоченный, такой милый, в своих коротких штанишках и красных ботиночках, пытался вприпрыжку догнать белую утреннюю бабочку. Как вдруг сверху, с вершины тутового дерева раздался ужасный вопль:

— Аувад! Аувад! Беги!

Он, возможно, еще успел поднять свои круглые глаза к кроне дерева и, возможно, даже успел увидеть это ржавое железное яблоко, которое в стремительном порыве мгновенно оторвалось от конца цепи и полетело к нему. Оно летело, как снаряд, прямо к нему, становясь все более темным, увеличиваясь в размере, замедляя свой лет, — прямо в глаза малышу. И уж наверняка раскроило бы ему череп, если бы не отклонилось на два-три сантиметра, и, просвистев мимо его носа, тяжело, с глухим стуком плюхнулось и расплющило маленькую ступню, обутую в красный, прямо-таки кукольный башмачок, мгновенно наполнившийся кровью, — она забила из дырочек для шнурков, стала пузыриться в шве у подошвы, перелилась через верхний край. И тут выше крон садовых деревьев взмыл вопль боли, тонкий, проникающий в самое сердце, душераздирающий вопль, от которого все твое тело пронзают мириады ледяных иголок, и все замирает вокруг тебя, словно ты оказался замурованным в самую сердцевину айсберга.

*

Не помню, как выглядело лицо потерявшего сознание малыша, которого несла на руках его сестра, не помню также, кричала ли она, звала ли на помощь, не помню, говорила ли она со мной. Не помню, когда и как слез я с дерева, или не слез, а просто упал вместе с веткой, подломившейся подо мной, не помню, кто перевязал мне рассеченный подбородок, из которого хлестала кровь прямо на мою парадную рубашку (шрам на подбородке остался у меня и по сей день), — я почти ничего не помню о том, что происходило между тем криком раненого малыша и белоснежными простынями на двуспальной кровати дяди Сташека и тети Малы, где под вечер, с несколькими швами на подбородке, я свернулся в позе плода в материнском чреве.

Но я и по сей день помню ее глаза — словно два обжигающих уголька в траурном обрамлении сходящихся на переносице черных бровей: презрение, отчаяние, ужас и жгучая ненависть смешались в пронзившем меня взгляде. А кроме презрения и ненависти было в этом взгляде некое утверждение — будто она кивала головой в знак согласия со своими мыслями, как бы говоря: «Да разве сразу же, с первой минуты, еще до того, как ты открыл рот, разве не следовало мне знать, разве не обязана я была тебя остерегаться, ведь уже издалека так и разило от тебя. Словно шел от тебя смрад…»

И еще я помню, как в тумане, волосатого мужчину, низкорослого, с густыми усами. На запястье у него были золотые часы с массивным браслетом. Возможно, это был один из гостей или один из сыновей гостеприимного хозяина, и он грубо волок меня, почти бегом тащил за разодранную в клочья рубашку. По дороге я еще видел, как у колодца в центре мощеной площади разгневанный человек бил Айшу. Не кулаками и не по щекам, а тяжелой рукой бил он ее жестоко, основательно и не торопясь, бил и по голове, и по спине, и по плечам, и прямо по лицу — не так, как наказывают ребенка, а так, как вымещают свой буйный гнев на лошади. Или на строптивом верблюде.

*

Конечно же, и мои родители, и Сташек с Малой намеревались позвонить и справиться о здоровье малыша Аувада, узнать, насколько серьезна его рана. Наверняка собирались они выразить свои чувства — сожаления и стыда. Должно быть, размышляли о возможности предложения достойной компенсации. Быть может, им казалось важным, чтобы гостеприимные хозяева своими глазами увидели, что и наша сторона не вышла без потерь: на рассеченный подбородок пришлось наложить пару-тройку швов. Вполне вероятно, что мои родители, посоветовавшись с Рудницкими, планировали повторный визит на виллу устаза аль-Силуани, визит примирения, в ходе которого раненому малышу будут принесены всяческие подарки, а вот мне, смиренному и изъеденному раскаянием, мне предстояло лежать там на пороге или облачиться во вретище — в соответствии со старинными обрядами покаяния. Таким образом мы должны были показать семейству Силуани, да и всему арабскому народу, насколько мы сожалеем, насколько мы смущены случившимся, но вместе с тем — и то, что мы достаточно благородны, чтобы не искать оправданий и смягчающих обстоятельств, что мы готовы честно нести тяжкую ношу стыда, раскаяния, вины.

Но пока они советуются, спорят друг с другом, относительно подходящего момента и стиля визита, возможно, даже поручают дяде Сташеку обратиться к его начальнику мистеру Нокс-Гилфорду с просьбой прощупать настроение семейства аль-Силуани, насколько все еще пылает там гнев и как можно погасить его, и будет ли польза от такого визита с извинениями, и как воспримут наше намерение возместить причиненный ущерб, — и пока все они предпринимают всякие усилия, выясняют и прощупывают, наступают праздники. Но еще до праздников, в конце августа 1947 года, на стол Генеральной ассамблеи ООН ложится отчет с рекомендациями, подготовленными специальным комитетом ООН по Палестине.

И Иерусалим — хотя беспорядки еще не вспыхнули, — казалось, мгновенно напряг некие невидимые мускулы. Отправляться нам в те кварталы вновь оказалось весьма неразумным.

*

Папа, набравшись мужества, позвонил в контору фирмы «Силуани и сыновья, ЛТД», располагавшейся на спуске улицы Принцесса Мери. Представившись по-английски и по-французски, папа попросил — по-английски и по-французски — предоставить ему возможность поговорить с господином Силуани-старшим. Секретарь, молодой и вышколенный, ответил с прохладной вежливостью, попросил папу — по-английски и по-французски — оказать любезность и подождать пару минут, после чего вернулся к нему и объявил, что, дескать, он, секретарь фирмы, уполномочен принять и записать все предназначенное господину Силуани. Папа, стало быть, продиктовал этому юному секретарю — по-английски и по-французски — краткое сообщение о наших чувствах, принес извинения, выразил беспокойство о состоянии дорогого малыша, сказал о нашей готовности нести все необходимые расходы, связанные с лечением, а также сообщил о нашем искреннем желании встретиться, чтобы выяснить все обстоятельства и исправить то, что можно исправить (английский и французский в устах папы звучал с сильным русским акцентом: артикль «the” произносился им как «дзеe”, а слово «locomotive» всегда превращалось у него в «лакаматиф»).

Ответа от семейства Силуани мы не получили ни прямо, ни при посредничестве мистера Нокс-Гилфорда, начальника дяди Сташека Рудницкого. Пытался ли папа иными путями выяснить, насколько тяжело был ранен малыш Аувад? Как здоровье «дай-мне-минутку-нет-у-меня-минутки»? Что рассказала про меня Айша, а о чем умолчала? Если и удалось папе что-либо выяснить, мне он не сказал ни единого слова. До смерти мамы и даже после этого, до самой его смерти, никогда не говорили папа и я о той субботе. Даже случайно не упоминали. И даже спустя много лет, через пять лет после Шестидневной войны, то есть в 1972 году, в день поминовения Малы Рудницкой, когда несчастный Сташек, сидя в своем инвалидном кресле, пол ночи все говорил и говорил, вспоминая всевозможные ситуации, хорошие и ужасные, даже тогда ни словом не обмолвился он о той субботе на вилле Силуани.

Однажды, в 1967 году, после Шестидневной войны, в результате которой Восточный Иерусалим оказался под израильской юрисдикцией, я отправился туда сам. Ранним летним утром, в субботу, именно той дорогой, которой мы шли втроем в ту субботу. Новые железные ворота были установлены в проеме каменных стен, окружавших дом, а перед домом стоял черный, сверкающий, германского производства автомобиль, стекла которого были закрыты серыми матерчатыми шторками. Верх каменных стен, окружавших виллу, был усеян осколками стекла. Было ли так в прошлом, этого я не помнил. Поверх стен виднелись кроны деревьев. Флаг одного из важных иностранных консульств развевался на крыше дома, а рядом с новыми железными воротами красовалась сверкающая медная дощечка, на которой на одном из европейских языков и на арабском были выгравированы название и герб представляемой в Иерусалиме державы. Охранник в цивильной одежде подошел и вопросительно взглянул на меня, я же, извинившись, зашагал в сторону горы Скопус.

*

Рана на моем подбородке зажила спустя несколько дней.

Доктор Голландер, детский врач из поликлиники больничной кассы на улице Амос, уже взрезала и выдернула со всей осторожностью нитки швов, наложенных на мой подбородок в ту субботу на станции «скорой помощи».

С того дня, как мне сняли швы, был у нас опущен непроницаемый занавес, скрывший все, что имело отношение к той катастрофе. И тетя Мала, и дядя Сташек как бы включились в эту операцию умолчания. Ни единого слова. Ни о квартале Шейх Джерах, ни об арабских малышах, ни о железной цепи, ни о фруктовых садах и тутовых деревьях, ни о шрамах на подбородке. Табу. Не было. Никогда. Только мама в своей манере бросила вызов непробиваемым стенам цензуры: однажды, когда сидели мы у кухонного стола, каждый на своем месте, причем папы в это время дома не было, рассказала мне мама индийскую притчу:

Много лет тому назад жили-были два монаха, принимавшие на себя всевозможные строгие обеты и аскетические запреты. В частности, дали они обет пешком исходить всю Индию из края в край. И обет полного молчания: ни один из них не произнесет ни единого слова, даже во сне, во все дни их пешего путешествия. Не издаст ни звука. Но вот однажды, когда шли они берегом реки, услышали оба они крик о помощи — кричала женщина, тонущая в бурном потоке. Без слов и разговоров младший из них бросился в воду, на своей спине вынес тонущую женщину на берег, молча положил ее на песок, и оба аскета продолжили путь в полном безмолвии. И вот, спустя полгода или даже целый год, вдруг спросил молодой монах своего товарища: «Скажи мне, как ты думаешь — я согрешил, неся ту женщину на своей спине?» Но товарищ ответил ему вопросом на вопрос: «Что, ты все еще продолжаешь нести ее на своей спине?»

*

Что же до папы, то он вернулся к своим исследованиям. В те дни погружен он был в литературу Древнего Востока, аккадскую, шумерскую, вавилонскую и ассирийскую, изучал древние архивы, результаты раскопок в таких знаменитых местах, как Тель-эль Амарна и Хаттусас (Хаттушаш), был увлечен легендарной библиотекой царя Ашшурбанипала из Ниневии (папа называл его иногда на русский лад «Сарданапал»), читал о странствиях Гильгамеша в поисках тайны бессмертия, а также краткую аккадскую легенду, героем которой был Адапа, правитель города Эреду, сын бога Энки. Груды книг, справочников, словарей громоздились на его столе в окружении целой армии листков и небольших карточек. Вновь пытался он повеселить маму и меня с помощью одной из своих постоянных шуток: если твоя мудрость украдена из одной книги, то ты всего лишь литературный вор. Плагиатор. Но если зачерпнул ты полные пригоршни мудрости, украв их из пяти книг, то теперь ты не вор, а исследователь. А если потрудился и украл из пятидесяти книг, то теперь ты вознесени увенчан титулом «прославленный исследователь».

С каждым днем все более напрягались некие невидимые мускулы Иерусалима. Страшные слухи, порой столь ужасные, что от них стыла кровь, разлетались по нашим кварталам. Были такие, что утверждали, мол, правительство Лондона в ближайшее время эвакуирует из Эрец-Исраэль на две-три недели своих чиновников, чтобы позволить регулярным армиям стран Арабской лиги, основанной по инициативе английского министра иностранных дел А. Идена и являющейся не более чем наряженной в арабскую одежду пособницей англичан, усмирить евреев и захватить Эрец-Исраэль. После чего они, эти армии, откроют дверь британской администрации, которая вернется сюда через черный ход, когда евреи исчезнут. Иерусалим, так считали некоторые из стратегов в бакалейной лавке господина Остера, станет вскоре столицей короля Трансиордании Абдаллы, а мы, евреи… всех нас погрузят на корабли и переправят в лагеря беженцев на Кипре. Или, возможно, рассеют по лагерям перемещенных лиц на островах посреди Индийского океана — на Сейшельских или на острове Маврикий.

Были и другие те, кто, не колеблясь, гневно сообщали слушателям, что еврейское подполье — и ЭЦЕЛ, и ЛЕХИ, и Хагана — своими кровавыми акциями против власти англичан, и особенно, взрывом в гостинице «Царь Давид», центре британской администрации, навлекли на нас сущее несчастье: ни одна империя во все исторические времена не спустит такого, не обойдет молчанием подобные унизительные провокации, и, можно не сомневаться, британцы решили наказать нас кровопусканием. Глупые, поспешные действия наших сионистских лидеров-фанатиков привели к тому, что все британцы пылают к нам ненавистью, и Лондон решил просто позволить арабам подняться и вырезать нас всех. До сих пор британские вооруженные силы стояли между нами и арабскими погромщиками, замыслившими всеобщую резню. Отныне англичане отойдут в сторону, а мы… кровь наша на нас…

Были в нашем квартале и такие, кто рассказывал: знатным людям, богачам из квартала Рехавия, подрядчикам и поставщикам, тем, у кого есть связи с британской администрацией, намекают, дескать, им стоит своевременно покинуть Эрец-Исраэль, или, по меньшей мере, переправить свои семьи в безопасное место. Говорили о той или другой семье, из тех. что перебрались в Америку, о тех или иных функционерах — да именно они, те, кто произносит высокопарные речи, — именно они уже однажды ночью оставили Иерусалим и перебрались всей семьей в Тель-Авив. И уж наверняка, они-то знают точно кое-что, чего мы здесь все и представить пока не можем. Либо представляем себе лишь в наших кошмарных снах.

И были те, кто точно знал про группы арабской молодежи, каждой ночью, прочесывающей наши кварталы: в руках у них кисти и ведерки с краской, и они помечают дома евреев, заранее распределяя их между собой. Рассказывали, что арабские вооруженные шайки, состоящие из приверженцев иерусалимского муфтия, уже заняли практически все склоны гор вокруг города, а британцы, якобы, этого не замечают. И еще говорили, что силы Арабского легиона Трансиордании под командованием бригадира сэра Джона Б. Глобба, он же Глабб-паша, уже заняли различные ключевые позиции по всей стране, чтобы нанести евреям сокрушительный удар еще до того, как сумеют они поднять голову. А вблизи кибуца Рамат Рахель на южной окраине Иерусалима уже окапываются бойцы организации «Мусульманские братья», которым британцы позволили прибыть из Египта с оружием и снаряжением и занять боевые позиции в горах Иерусалима.

Были и такие, кто надеялся, что с уходом британцев вмешается в наши дела, несмотря ни на что, Гарри Трумэн, президент Америки: моментально пришлет он свою армию, два гигантских американских авианосца уже замечены неподалеку от Сицилии, и направляются корабли на восток. Президент Трумэн ни за что не позволит, чтобы еврейский народ пережил здесь вторую страшную Катастрофу, и это всего через три года после того, как были уничтожены миллионы. Да ведь и богатые, и влиятельные евреи Америки окажут на него свое давление. Не могут они остаться в стороне.

А кое-кто верил, что совесть просвещенного мира, или прогрессивное общественное мнение, или международный рабочий класс, или повсеместно распространенное чувство вины по поводу горькой судьбы остатков еврейства — в общем, все вместе встанут, взявшись за руки, и сокрушат «англо-арабские злые замыслы, направленные на наше уничтожение». По крайней мере, так подбадривали себя некоторые из наших соседей и знакомых с появлением первых примет той странной, таящей угрозу осени. Быть может, на крайний случай, стоит утешить себя таким образом: арабы и вправду не жаждут нашего присутствия здесь, но народы Европы, со своей стороны, уж очень не хотят видеть нас вернувшимися и вновь заполнившими всю Европу. Поскольку мощь народов Европы намного превосходит силу арабов, то, стало быть, есть некий шанс, что нас все-таки оставят здесь. Заставят арабов проглотить то, что Европа предпочла изрыгнуть.

Так или иначе, но почти все предсказывали войну. В радиопередачах подполья, которые велись на коротких волнах, мы слышали восторженные песни:

В горах, в горах заря взошла, как знамя.

К вершине! Назад не свернуть!

«Вчера» осталось уже за нами,

Но к «завтра» не близок наш путь…

И еще:

Не завоевать вершины,

Коль на склоне нет могил…

От Негева до Метулы,

От морей и до пустынь,

Каждый парень — встань к оружию,

Девушка — на стражу встань!

И вот это:

От гор ливанских до Мертвого моря…

Крупы, растительное масло, свечи, сахар, сухое молоко, мука почти начисто исчезли с полок бакалейной лавки господина Остера: люди начали запасаться продуктами впрок. Мама тоже купила и задвинула подальше в кухонный шкаф мешочки с мукой, пачки сухарей, жестяные коробки с кашей «Квакер», а также растительное масло и консервы, маслины и сахар. Папа купил и задвинул под раковину в ванной две запечатанные канистры с керосином.

Папа все еще каждый день, как обычно, уходил в половине восьмого из дому и отправлялся на работу в Национальную библиотеку на горе Скопус — автобусом номер девять, с остановкой на улице Геула, по центральной улице квартала Меа Шеарим, пересекая арабский квартал Шейх Джерах, неподалеку от виллы Силуани. Около пяти пополудни возвращался папа с работы. Книги и журналы до отказа заполняли его потертый портфель, и часть журналов и книг он нес под мышкой, прижимая их локтем. Но мама неоднократно просила его, чтобы, садясь в автобус, он держался подальше от окон. И добавляла несколько слов по-русски. Даже наши постоянные субботние путешествия к дяде Иосефу и тете Ципоре мы на какое-то время отложили.

*

Мне едва исполнилось девять, но я уже был фанатичным читателем газет. Потребителем новостей. Страстным комментатором и спорщиком. Специалистом по военно-политическим проблемам, весьма авторитетным среди соседских ребят. Стратегом спичек, пуговиц и костяшек домино на циновке, посылающим боевые колонны, осуществляющим тактические обходные маневры, укрепляющим союзы с той или иной великой державой… Я подбирал остроумнейшие аргументы, способные обратить в нашу пользу самое черствое, самое застывшее британское сердце. Я постоянно твердил про себя речи, которые могли бы привести арабов не только к полному пониманию и примирению, но и к тому, что они попросят у нас прощения. Эти речи даже вызовут у арабов слезы сочувствия к нашим страданиям и, вместе с тем, глубокое восхищение нашим душевным благородством и величием духа. В те дни я вел горделивые, но вполне деловые беседы с Даунинг-стрит, с Белым домом, с Папой Римским, со Сталиным, с королями арабских стран.

«Еврейское государство! Свободная репатриация!» — кричали еврейские демонстранты на митингах и во время народных шествий. На одно или два таких мероприятия папа, с согласия мамы, взял меня с собой.

Толпы арабов каждую пятницу, выходя из мечетей, со злобой и ненавистью вопили во всю глотку: «Резать евреев!» Или: «Палестина — наша земля, а евреи — наши собаки!» Я запросто мог бы тронуть их сердце, если бы представилась мне такая возможность. Я доказал бы им с неотразимой логикой, что если в наших лозунгах и наших требованиях нет, упаси Господь, ничего, что могло бы причинить им ущерб, то лозунги, которые вопит распропагандированная, подстрекаемая арабская толпа, они — некрасивые и непорядочные, по сути, они выставляют тех, кто их выкрикивает в неприглядном свете. В те дни я уже был не мальчиком, а нагромождением праведных доводов. Маленький шовинист в шкуре миролюбца. Велеречивый националист-ханжа. Девятилетний сионистский пропагандист: мы — самые лучшие и справедливые, мы — безвинные жертвы, мы — Давид, вышедший против Голиафа, мы — овечка среди семидесяти волков, мы — жертвенный агнец, мы — козленок из сказки, мы — краса и великолепие Израиля. А они, все они — и англичане, и арабы, и прочие народы, — они-то и есть те самые семьдесят волков, весь этот злой, лицемерный и вечно жаждущий нашей крови мир — стыд им всем и позор. (В книге «Пантера в подвале, а также в рассказах, вошедших в сборник «Гора Дурного совета», я описал те дни и изобразил мальчика, немного похожего на меня. Особенно — в рассказе «Тоска»)

*

После того, как правительство Великобритании объявило о намерении завершить свою административную власть в Эрец-Исраэль и вернуть Организации Объединенных Наций мандат на управление страной, назначен был ООН специальный комитет (UNSCOP — United Nations Special Committee On Palestine), который был уполномочен расследовать ситуацию в Палестине. Комитет был образован по решению собравшейся в мае 1947 года Генеральной Ассамблеи ООН, на которой советский представитель Андрей Громыко от имени своего правительства выразил поддержку стремлению евреев создать собственное государство в Палестине. Годом раньше, в мае 1946 г., англо-американская комиссия, посетившая в Европе лагеря для перемещенных лиц, где томились сотни тысяч еврейских беженцев, избежавших уничтожения от рук нацистов, рекомендовала немедленно разрешить въезд в страну ста тысячам еврейских беженцев. Британцы отвергли эту рекомендацию…

И вот, в конце августа 1947 года специальный комитет UNSCOP опубликовал свои выводы: большинство его членов пришло к выводу о необходимости немедленно прекратить действие британского мандата. Комитет высказался за раздел Палестины на два независимых государства — арабское и еврейское. Территории, выделенные обоим государствам, были примерно равны по площади. Граница между ними, сложная и запутанная, была прочерчена в соответствии с демографическими особенностями расселения евреев и арабов. Предполагалось, что оба государства будут связаны друг с другом общей экономикой, единой валютой и т. п. Иерусалим, по рекомендации комитета, станет особой, нейтральной, интернациональной зоной (corpus separatum), управляемой губернатором от имени ООН.

Эти рекомендации были представлены Генеральной Ассамблее ООН, и для их утверждения требовалось особое большинство — в две трети голосов. Евреи согласились принять этот раздел, хоть и со скрежетом зубовным: государство, выделяемое им, не включало в себя ни еврейский Иерусалим, ни Верхнюю Галилею, ни Западную Галилею. Семьдесят пять процентов территории, предназначаемой евреям, составляли земли сухой безжизненной пустыни. Но лидеры палестинских арабов и все арабские государства, входившие в Арабскую лигу, немедленно объявили, что не пойдут ни на какой компромисс: они намерены «силой предотвратить воплощение в жизнь рекомендаций комитета, утопить в крови любое сионистское государственное образование, которое попытается подняться хоть на одной пяди палестинской земли». В глазах арабов вся Эрец-Исраэль была палестинской землей вот уже сотни лет — пока не пришли британцы, поощрявшие толпы понаехавших чужаков расселяться по просторам земли: эти пришлые спрямляли холмы, выкорчевывали оливковые деревья, плодоносившие испокон веков, с помощью хитроумных уловок приобретали земли, участок за участком, покупая их у погрязших в коррупции землевладельцев, отбирая землю у феллахов, обрабатывающих ее на протяжении нескольких поколений. Если их не остановят, то эти расторопные и хитрые еврейские колонисты проглотят всю землю, сотрут все признаки принадлежности ее арабам, покроют ее своими домами под красными крышами, заполонят своими омерзительными вызывающими обычаями, а еще немного — и они завладеют исламскими святынями и растекутся по соседним арабским странам. А в ближайшее время они учинят здесь — прибегнув к хитрости, козням и уловкам, используя свое явное превосходство и поддержку британского империализма, — именно то, что учинили белые в Америке, в Австралии и других местах с коренным населением. Если позволить им создать здесь государство, пусть даже самое крошечное государство, они наверняка воспользуются им как форпостом, и миллионы их ринутся сюда, словно рой саранчи, возьмут штурмом горы, заполнят долины, сотрут с этих древних пейзажей, все, что напоминает об их арабской сущности, поглотят все, прежде чем арабы успеют отряхнуться от своей дремы.

В середине октября британский Верховный комиссар генерал сэр А. Г. Кеннингем, беседуя с Давидом Бен-Гурионом, тогдашним главой руководства Еврейского агентства, сказал фразу, прозвучавшую как скрытая угроза: «Когда придет катастрофа, — сказал с грустью правитель Эрец-Исраэль, поставленный Британской империей, — боюсь, что мы не сможем ни защитить вас, ни помочь вам».[20]

*

Папа сказал:

— Герцль пророчествовал и знал, о чем пророчествовал. В дни Первого сионистского конгресса в Базеле в августе 1877 года заявил Герцль, что через пять, самое большее — через пятьдесят лет будет создано еврейское государство в Эрец-Исраэль. И действительно, прошло ровно пятьдесят лет, и государство стоит у ворот.

Мама возразила:

— Не стоит. Нет никаких ворот. Есть пропасть.

В ответ папа сказал по-русски или по-польски (чтобы я не понял) что-то резкое — его замечание прозвучало, как удар бича.

А я с радостью, которую не умел скрыть от них, прокричал:

— Вскоре будет война в Иерусалиме! Мы всех победим!

Но иногда, в одиночестве, в углу двора, под вечер или ранним субботним утром, пока родители еще спят, и спит весь наш квартал, я вдруг застывал от острого приступа тревоги: образ девочки Айши, поднявшей и молча несущей на руках малыша в глубоком обмороке. Этот образ вдруг напоминал мне христианскую картину, которую однажды, когда зашли мы в одну из церквей, показал мне папа, шепотом объяснив ее содержание.

Я вспоминал пейзаж с оливковыми деревьями, открывавшийся из окон того дома: оливковые деревья, которые уже много веков тому назад покинули мир растений и присоединились к царству неподвижного.

«Дай мне минутку, нет у меня минутки, дай мне нет у меня. даймненетуменя, даймненетуменя…»

*

В ноябре уже стал осязаемым некий занавес между Иерусалимом и Иерусалимом. Автобусы городских маршрутов ве еще продолжали возить отсюда тех, кто добирался туда, и привозить их обратно, все еще появлялись порой на наших улицах торговцы фруктами из окрестных арабских деревень со своими подносами, на которых лежали фиги, миндаль, плоды кактуса, называемые «сабра». Но уже некоторые евреи покинули арабские кварталы, перебравшись в западную часть города, да и кое-кто из арабских жителей западной части оставил свои дома и переехал в южные и восточные кварталы.

Только в мыслях своих мог я все еще шагать иногда на северо-восток по дороге, продолжающей улицу Сент Джордж, под изумленным взглядом широко раскрытых глаз другого Иерусалима. То был Иерусалим старых кипарисов — черных, а не зеленых, высоких каменных заборов, забранных решетками окошек, потемневших карнизов и стен, Иерусалим чужестранный, притихший, пристрастный и скрытный, Иерусалим эфиопский, мусульманский, оттоманский, город паломников и миссионеров, город крестоносцев и темплеров, город чужой и чуждый, отяжелевший от козней, город греческий, армянский, итальянский, англиканский, православный, коптский, католический, лютеранский, шотландский, суннитский, шиитский, суфийский, алавитский, город монастырей, город, залитый колокольным звоном и завыванием муэдзинов, город сосновых чащ и лабиринтов переулков — запретных для нас, враждебно глядящих на нас из своей темноты, город, внушающий страх и притягивающий всеми своими удивительными чарами, скрывающий тайну, таящий в себе несчастье… Словно темные призраки плывут там по улицам, в тени каменных стен тени монахов-паломников в черных рясах и черных капюшонах и женщин, закутанных в черные покрывала.

*

Все члены семейства аль-Силуани, как стало мне известно после Шестидневной войны, еще в пятидесятые годы или начале шестидесятых собрали свое богатое имущество и оставили Восточный Иерусалим, который являлся тогда частью Иордании. Кое-кто из них эмигрировал в Швейцарию и в Канаду, некоторые поселились в арабских эмиратах, немногие добрались до Лондона, а иные — до Латинской Америки.

А их попугаи? «Ху вил би май дестини, ху вил би май принс»?

А Айша? А ее охромевший брат? Где в мире звучит нынче ее рояль, если есть у нее рояль, если только не состарилась она и не увяла среди глинобитных хибарок, опаленных знойным ветром пустыни и занесенных пылью, в одном из лагерей беженцев, где сточные воды текут посреди узкой не мощеной улочки?

И кто же те счастливые евреи, что живут в доме, бывшем когда-то домом семьи Айши в квартале Тальбие, выстроенном из голубоватого и розового камня, с каменными арками?

*

Не из-за приближающейся войны, а в силу какой-то иной, не совсем ясной причины, но в те осенние дни 1947 года меня вдруг охватывала тревога. Я весь внутренне сжимался от щемящего душевного томления, сопровождаемого чувством стыда и неотвратимости наказания, которое должно настигнуть меня. Да еще от какой-то неясной боли, вызванной тоской, насыщенной виной и обидой, — тоской по лабиринтам того сада. По колодцу, прикрытому зеленой металлической плитой. По пятиугольному бассейну, выложенному голубоватой плиткой, с золотыми рыбками, взблескивающими на миг в солнечном луче и вновь исчезающими в зарослях лилий. По мягким подушкам с тончайшим, как кружево, замысловатым узором. По коврам с богатым орнаментом, по коврам, на одном из которых вытканы были райские птицы меж ветвей райского сада. По листьям клевера в оконных витражах: у каждого листа свой свет — красный, зеленый, золотистый, фиолетовый.

И еще по попугаю, голос которого напоминал хрипенье старого курильщика: «Ме ви, ме ви, шер мадемуазель»… И по его напарнице, обладательнице сопрано, которая отвечала ему голосом серебряных колокольчиков: «Тфадаль, силь ву пле, энджой».

Но разве я не побывал там однажды, в этом саду, прежде чем был с позором изгнан из него, разве не коснулся я наяву кончиками пальцев…

Бас. Бас, я-эйни, бас мен фадлак. Ускут. Довольно. Довольно, глаза мои. Пожалуйста, хватит. Тихо.

Ранним утром я, бывало, просыпался, ощутив аромат первого света, и видел в прорезях закрытых железных жалюзи ветви гранатового дерева, стоявшего в конце нашего двора. Там в тени этого гранатового дерева каждое утро невидимая птичка повторяла несколько раз подряд с абсолютной точностью и блистательным задором пять первых нот мелодии «К Элизе». Глупыш, болтун такой, глупыш, малыш шумливый…

Да ведь вместо того, чтобы подходить к ней как «новый тип еврея» к благородному арабскому народу, вместо того, чтобы подходить к ней, как лев ко льву, может быть, стоило подойти к ней просто как мальчик к девочке? Нет?

43

«Нет, ты только посмотри, как этот парень-стратег вновь захватил весь дом: в коридоре вообще нельзя пройти, все там уставлено башнями и укреплениями из кубиков, огневыми точками из костяшек домино, минами из бутылочных пробок, а границы обозначены тонкими палочками из детской игры. В его комнате, на циновке пуговицы ведут бои от стены до стены. Нам туда вход воспрещен — это запретная зона. Таков приказ командира. Даже в нашей комнате он уже разложил по всему полу вилки и ножи, которые, конечно же, изображают там то ли линию Мажино, то ли флот, то ли бронетанковые колонны. Еще немного, и нам придется оставить нашу квартиру и переселиться во двор. Либо жить посреди улицы… Но в ту минуту, когда доставляют газету, твой ребенок все бросает, объявляет, по-видимому, всеобщее прекращение огня, заваливается на спину на диван и набрасывается на газету… Прочитывает ее всю, возможно, даже объявления. Сейчас он протягивает длинный провод связи от своего штаба за одежным шкафом через весь дом — до самого Тель-Авива, который находится у него, кажется, на краешке ванной. Если я не ошибаюсь, то через секунду он начнет разговор с Бен-Гурионом. Как и вчера. Он объяснит ему, что необходимо делать на данном этапе, а чего нам следует избегать. Возможно, он уже начнет отдавать Бен-Гуриону команды».

*

В одном из нижних ящиков, здесь, в моей рабочей комнате в Араде, я нашел вчера вечером потертую картонную папку, а в ней всякие записи, которые я делал, когда более двадцати пяти лет назад писал рассказы для сборника «Гора Дурного Совета». Среди прочего есть там груда выписок из газет за сентябрь 1947 года, сделанных мною в тель-авивской библиотеке в 1974 или 1975 году. Вот так, в Араде, летним утром 2001 года, словно образ, отражающийся в зеркале, которое в свою очередь, отражается в другом зеркале, напоминают мне эти выписки двадцатилетней давности, что читал «парень-стратег» в газете от 9 сентября 1947 года:

Еврейская дорожно-патрульная служба начала функционировать в Тель-Авиве с разрешения Верховного наместника. ДПС состоит из восьми полицейских, которые будут нести службу в две смены.

Тринадцатилетняя девочка-арабка из деревни Хавара, неподалеку от Шхема, предстала перед военным судом по обвинению в незаконном хранении оружия (винтовка).

Нелегальные репатрианты, добравшиеся до берегов Эрец-Исраэль на корабле «Исход из Европы», насильно отправлены назад в Гамбург. Они заявляют, что будут изо всех сил сопротивляться любым попыткам высадить их с корабля.

Четырнадцать гестаповцев приговорены к смертной казни в городе Любеке.

Господин Шломо Хмельник из Реховота был похищен и жестоко избит группой «отколовшихся» подпольщиков, выступивших против политической линии еврейских лидеров Эрец-Исраэль, однако затем возвращен домой.

Симфонический оркестр «Голос Иерусалима» выступит под управлением Ханоха Шлезингера.

Голодовка Махатмы Ганди продолжается уже второй день.

Певица Эдис де Филипп не сможет на этой неделе выступить в Иерусалиме, «Камерный театр» также вынужден отложить свой спектакль «Ты не возьмешь их с собой». Тем не менее, позавчера в Иерусалиме справили новоселье в новом доме на бетонных столбах по улице Яффо магазины Микулинского, Фраймана и Бейна, а также педикюрный кабинет «Доктор Шуль».

По словам арабского лидера Мусы Алами, арабы никогда не согласятся на раздел Эрец-Исраэль: ведь в свое время царь Соломон вынес свой вердикт — именно та мать, которая противится разделу на части родного дитяти, и является настоящей матерью, и евреям следует хорошо знать эту притчу и осознать выводы из нее. С другой стороны, Голда Меерсон, член исполкома Еврейского агентства (Сохнут), заявила, что евреи будут бороться за включение Иерусалима в еврейское государство, потому что Эрец-Исраэль и Иерусалим неразрывно слиты в наших сердцах.

А спустя несколько дней газеты писали:

Поздней ночью араб напал на двух еврейских девушек неподалеку от кафе «Бернардия», расположенного между кварталами Бейт ха-Керем и Байт ва-Ган. Одна из девушек сумела убежать, а вторая стала кричать так громко, что услышали жители окрестных домов, которые помешали убежать подозреваемому в насилии. При расследовании, проведенном офицером О’Коннором, выяснилось, что задержанный работает на радиостанции и является дальним родственником известного иерусалимского семейства Нашашиби, но, тем не менее, в полиции отказались освободить задержанного в силу тяжести вменяемого ему правонарушения. Арестованный утверждал в свою защиту, что он вышел из кафе пьяным, и ему показалось, то две девушки обнажены и занимаются любовью под покровом темноты.

В другой день, в сентябре 1947:

Генерал-полковник Эдерли, председатель военного трибунала, возглавляющий судебную коллегию, перед которой предстал господин Шломо Мансур Шалом, распространитель нелегальных листовок, признал обвиняемого невменяемым. Инспектор господин Гердвич просил, чтобы обвиняемый не был отправлен в сумасшедший дом, поскольку это причинит ущерб его здоровью. Он призвал судей вместо этого временно изолировать осужденного в частной клинике, чтобы фанатики не использовали его, повредившегося в уме, для своих преступных целей. Генерал-полковник Эдерли с великим сожалением постановил, что не сможет внять увещеваниям господина Гердвича, поскольку не располагает всеми необходимыми полномочиями, а также поскольку на него возложена обязанность арестовать несчастного обвиняемого до того момента, пока Верховный комиссар от имени Британской Короны не вынесет своего решения: имеется ли здесь место для смягчения наказания или даже для особой амнистии.

На радиостанции «Голос Иерусалима» Цилла Беркович исполнит на рояле некоторые музыкальные произведения. Вслед за сводкой известий будет передан обзор господина Гурдуса, а в завершение передачи выступит певица Браха Цфира, которая исполнит народные песни.

*

Вечером, за чашкой чая, папа объяснял собравшимся друзьям, что, по крайней мере, с середины восемнадцатого века, задолго до появления современного сионизма и без всякой связи с ним, евреи уже составляли явное большинство среди населения Иерусалима. В начале девятнадцатого века, еще до начала массовой сионистской репатриации, Иерусалим, находившийся под властью Оттоманской Турции, был самым населенным городом в Эрец-Исраэль: пятьдесят пять тысяч человек проживало в нем, среди которых около тридцати пяти тысяч составляли евреи. А ныне, осенью 1947 года, живут в Иерусалиме около ста тысяч евреев и примерно шестьдесят тысяч не евреев — арабов-мусульман, арабов-христиан, армян, греков, британцев и представителей многих других народов.

Однако на севере, западе и юге города простираются обширные арабские кварталы, среди них — Шейх Джерах, Американская колония, мусульманский и христианский кварталы Старого города, Немецкая колония, Греческая колония, Катамон, Бака и Абу Тор. На горах, окружающих Иерусалим, расположены арабские городки Рамалла, Эль-Бире, Бейт-Джалла, Бейт-Лехем (Вифлием), множество арабских деревень — Эль-Азария, Силуан, Абу Дис, А-Тур, Исауие, Каландия, Бир Набалла, Наби Самуэль, Биду, Шуафат, Лифта, Бейт Ханина, Бейт Икса, Колоние, Шейх Бадр, Дейр Ясин (сотни жителей этой деревни погибли, когда ее в апреле 1948 года атаковали подпольщики боевых организаций ЭЦЕЛ и ЛЕХИ), Цуба, Эйн Керем, Бейт Мазмиль, Малха, Бейт Сафафа, Ум Туба, Цур Бахр.

На севере, на юге, на востоке и на западе от Иерусалима лежали земли, принадлежавшие арабам. Только считанные еврейские поселения были разбросаны тут и там вокруг самого города: Атарот и Бней Яаков на севере, Калия и Бейт ха-Арава на востоке — на берегу Мертвого моря, Рамат Рахель и Гуш Эцион на юге, Моца, Кирьят-Анавим и Маале ха-Хамиша на западе. В Войне за Независимость 1948 года большинство этих поселений, так же, как и еврейский квартал Старого города, окруженного стенами, пали под ударами иорданского Арабского легиона. Все еврейские поселения, захваченные арабами в ходе Войны за Независимость, были стерты с лица земли — все без исключения! А их еврейские жители все были либо зверски убиты, либо успели бежать, либо оказались захваченными в плен. Ни одному еврею арабы не позволили вернуться на его прежнее место жительства после окончания военных действий. Арабы провели «этническую чистку» тех территорий, которые были ими захвачены, намного более основательную «чистку», чем та, которую провели евреи по отношению к арабам после той же самой Войны за Независимость. С территории Государства Израиль бежали или были изгнаны сотни тысяч арабов, но свыше ста тысяч арабов остались на своих прежних местах. В то же время в секторе Газа и на западном берегу Иордана, на этих территориях, захваченных в ходе Войны за Независимость, во времена иорданского правления евреев не осталось совсем — ни одного человека. Их поселения были стерты с лица земли, их синагоги и кладбища были разрушены.

*

В жизни отдельных личностей, как и в жизни целых народов, самые страшные конфликты разгораются именно между двумя преследуемыми. Только в сентиментальных заветных желаниях, весьма распространенных в определенных кругах, преследуемые и обездоленные всех видов и толков всегда объединяются в порыве солидарности и как один человек шагают на баррикады, чтобы бороться с жестоким угнетателем. На деле же, два сына одного отца, жестоко издевающегося над ними, не обязательно становятся союзниками, и не всегда общность судьбы сближает их. Довольно часто бывает, что в брате своем они видят не собрата по судьбе, а отражение лица их общего угнетателя.

Возможно, именно таковы взаимоотношения между евреями и арабами на протяжении вот уже ста лет.

Европа, издевавшаяся над арабами, унижавшая и обиравшая их (а орудием Европы были и империализм, и колониализм, и эксплуатация, и подавление), именно она, Европа, преследовала и угнетала также и евреев. В конце концов, Европа позволила или помогла немцам уничтожить евреев на всех просторах европейского континента, убить их почти всех. Но арабы, глядя на нас, видят перед собой не горстку нервных беженцев, чудом уцелевших в Катастрофе, а добравшуюся до здешних мест новую, заносчивую Европу-колонизатора, Европу, более изощренно выжимающую все соки, хитростью вернувшуюся на Восток, на этот раз в маскарадном костюме сионизма, — чтобы вновь эксплуатировать, экспроприировать и грабить.

А мы, с нашей стороны, глядим на арабов и видим перед собой не жертв, нам подобных, не братьев по несчастью, а казаков-погромщиков, кровожадных антисемитов, переодевшихся нацистов: словно наши гонители-европейцы, возродившись, появились здесь, в Эрец-Исраэль, украсили свои головы кафией и отрастили усы, но это те же изощренные, опытные убийцы, проливающие нашу кровь, испокон веков сосредоточенные только на одном — перерезать горло евреям ради собственного удовольствия и забавы.

*

В сентябре, октябре и ноябре 1947 года у нас, в квартале Керем Авраам, все еще не знали — то ли надеяться на то, что Генеральная Ассамблея ООН утвердит рекомендации специального комитета UNSCOP, то ли — и, может, это даже лучше — на то, что британцы не бросят нас на произвол судьбы, «одиноких и беззащитных среди моря арабов». Многие надеялись на то, что вскоре и в самом деле будет создано свободное Еврейское государство. Надеялись, что будут отменены запреты на репатриацию, наложенные британцами, и сотни тысяч еврейских беженцев, гниющих после поражения Гитлера в лагерях для перемещенных лиц в Европе, а также на Кипре (где англичане держат под арестом сосланных туда нелегальных репатриантов), — все эти люди, которые видят в Эрец-Исраэль свой единственный дом, смогут наконец-то поселиться здесь. Вместе с тем, за спиной этих лучезарных надежд звучали (шепотом) опасения, что, не приведи Господь, миллионы здешних арабов при поддержке регулярных армий стран Арабской лиги поднимутся и без усилий перережут шестьсот тысяч евреев, едва только британцы свернут свою власть.

В бакалейной лавке, на улице, в аптеке открыто говорили об Освобождении, которое вот-вот станет реальностью. Говорили, что Моше Шерток и Элиэзер Каплан наверняка вскоре станут министрами в первом еврейском правительстве, которое создаст Бен-Гурион в Хайфе или в Тель-Авиве. И говорили (шепотом) о прославленных еврейских генералах, которые уже приглашены из диаспоры: эти военачальники, служившие в Красной Армии, в американских ВВС и даже в британском военно-морском флоте, примут на себя командование еврейской армией, которая будет здесь создана, едва закончится власть британцев.

Но втайне, дома, под одеялом, в приглушенном свете шептали: «Кто знает? Быть может, британцы все-таки отменят свой уход из Эрец-Исраэль? Быть может, они вовсе и не собираются уходить отсюда, и все это — не более чем хитроумный маневр гнусного Альбиона, маневр, цель которого в том, чтобы сами евреи под угрозой близящегося полного их уничтожения обратились к британцам и попросили не оставлять их на произвол горькой судьбы? И тогда Лондон потребует от евреев — в обмен на продолжение британского покровительства — полностью отказаться от террора, сдать все накопленное нелегальное оружие, выдать британской секретной службе все подпольные организации? Быть может, в самую последнюю минуту британцы изменят свое решение и не выдадут всех нас, не подставят под ножи арабских убийц? Быть может, хотя бы здесь, в Иерусалиме, оставят регулярные армейские подразделения, чтобы защитить нас от арабского погрома? А быть может, Бен-Гурион со своими товарищами там, в благодушно настроенном Тель-Авиве, не окруженном со всех сторон арабами, быть может, они все-таки одумаются в самую последнюю минуту и откажутся от авантюры, называемой «Еврейское государство» в пользу некоего скромного компромисса с арабским миром и с исламскими массами? Или, быть может, ООН все же заблаговременно пришлет сюда вооруженные силы нейтральных стран, чтобы заменить британские подразделения и защитить, по крайней мере, Святой город, если уж не всю Святую Землю от угрозы кровавой бойни?

*

Азам-паша, генеральный секретарь Арабской лиги, угрожал евреям: «если они и в самом деле осмелятся даже попытаться создать сионистское государство хоть на одной пяди арабской земли», арабы «утопят их в еврейской крови», и Ближний Восток будет свидетелем ужасов, «по сравнению с которыми побледнеют даже деяния монгольских завоевателей». Глава правительства Ирака Музарех ал-Баджаджи, со своей стороны, советовал евреям «собраться и убраться, пока не поздно», ибо арабы уже поклялись, что после их победы не останется в живых ни одного еврея, кроме тех немногих, что проживали в Палестине еще до 1917 года. Но и им «будет милостиво позволено найти прибежище под сенью ислама, они будут терпимы под исламским знаменем, но при условии, что раз и навсегда они прозреют, отвергнут сионистский яд и вновь станут религиозной общиной, знающей свое место под покровительством исламских народов, общиной, живущей по законам и обычаям ислама». «Евреи, — утверждал проповедник в большой мечети Яффо, — вообще не народ и не совсем религия: ведь всем известно, что Бог, всемилостивый и милосердный, сам ненавидит их, поэтому и осудил их на то, чтобы были они прокляты и ненавидимы на веки вечные во всех странах их рассеяния. Жестоковыйные, сыны жестоковыйных, эти евреи: пророк Мухаммад протянул им руку — а они плюнули на него, Иса (Иисус) протянул им руку — они убили его. Даже пророков собственной презренной религии они обычно побивали камнями. Не зря решили все народы Европы избавиться от них раз и навсегда, а теперь эта Европа злоумышляет выбросить их всех к нам, но мы, арабы, не позволим народам Европы сливать сюда свои сточные воды. Мы, арабы, мечом нашим выкорчуем эти сатанинские козни — превратить святую землю Палестины в свалку отбросов со всего мира».

А этот человек из магазина женской одежды тети Греты? Этот добрый араб, спасший меня из ловушки тьмы и несший в своих объятиях, когда мне было всего четыре или пять лет, человек с мешками под глазами, с коричневым усыпляющим запахом, с портновским сантиметром на шее, свисавшим справа и слева ему на грудь, с теплой щекой, поросшей седоватой приятной щетиной? Этот несколько сонный располагающий к себе человек, чья смущенная улыбка, промелькнув на губах, тут же пряталась под седыми мягкими усами? С квадратными очками в коричневой оправе, спустившимися на самый кончик носа, как у старого столяра? Этакий папа Карло, который двигался медленно-медленно, устало волоча ноги, в лабиринте вешалок с женской одеждой? Он-то и извлек меня из карцера, сказав при этом хриплым голосом, тем голосом, что я буду с дрожью в сердце вспоминать всю жизнь: «Довольно, мальчик, все хорошо, мальчик, все хорошо». Как, и он тоже? «Готовит сейчас свой кривой кинжал, точит его лезвие и собирается зарезать всех нас»? И он тоже прокрадется на улицу Амос в середине ночи с длинным кривым ножом в зубах, перережет мне горло, зарежет папу и маму и «утопит всех нас в крови»?

*

Бодрствуй, ветер, бодрствуй,

Прекрасны ночи Ханаана.

На голос шакала сирийского

Ответит гиена египетская.

Абед ал- Кадр, и Спирс, и Хури

Смешивают яд с горечью.

Буйный весенний ветер

Гонит облака по небу.

Девушка, вооруженная, настороженная,

Патрулирует ночной Тель-Авив.

Кибуц Манара стражем стоит на утесе,

Больной, с воспаленными глазами…[21]

Но еврейский Иерусалим не был ни молодым, не вооруженным, ни стоящим на страже. Он скорее походил на провинциальный городок из произведений Чехова: перепуганный, растерянный, наполненный сплетнями и ложными слухами, беспомощный, ошеломленный неразберихой и тревогой.

Двадцатого апреля 1948 года Давид Бен-Гурион после беседы с Давидом Шалтиэлем, командующим еврейскими вооруженными силами в районе Иерусалима, записывает в своем дневнике ответ последнего на вопрос, каким он видит еврейский Иерусалим:

«Человеческий элемент в Иерусалиме: 20 % нормальных, 20 % привилегированных (университет и тому подобное), 60 % странных (провинциалы, средневековье и прочее)».[22]

(Трудно сказать, улыбался ли Бен-Гурион, записывая в своем дневнике эти строки, но, так или иначе, наш квартал Керем Авраам не входил ни в первую категорию, ни во вторую).

В лавке зеленщика Бабаева наша соседка госпожа Лемберг говорит:

— Но я им уже больше не верю. Никому я больше не верю. Все это — одна гигантская интрига.

Госпожа Розендорф прерывает ее:

— Ни в коем случае нельзя так говорить. Извините. Вы уж, пожалуйста, извините меня за это замечание: подобные разговоры еще более разлагают мораль всего народа. Что вы себе думаете? Что наши парни согласятся пойти сражаться за вас, рисковать своими молодыми жизнями, если вы будете утверждать, что все это — только интриги?

Зеленщик замечает:

— Я арабам не завидую. Есть в Америке такие евреи, что вскоре снабдят нас атомными бомбами.

Моя мама говорит:

— Эти луковицы не кажутся мне достаточно хорошими. И огурцы — не очень…

Но госпожа Лемберг (от которой всегда исходит легкий запах сваренных яиц, приправленный потом и кисловатым ароматом мыла) не унимается:

— Все это только одна гигантская интрига, говорю я вам! Театр устроили! Комедию! Ведь Бен-Гурион уже потихоньку согласился продать весь Иерусалим муфтию, его шайкам, иорданскому королю Абдалле, а за это англичане и арабы, возможно, согласятся оставить ему его кибуцы, Нахалал, Тель-Авив со строительной компанией Солель Боне, с исполкомом профсоюзов. И это все, что их заботит! А что будет с нами — пусть вырежут, пусть сожгут всех нас, это им вообще безразлично. Иерусалим? Самое лучшее для них, если он вообще провалится в тартарары, чтобы потом в их стране, которую они так хотят себе устроить, осталось поменьше религиозных и еще того меньше интеллигенции…

Женщины спешат ее успокоить:

— Что это с вами? Госпожа Лемберг! Ша! Бист ду мешиге? Эс штейт до а кинд! А фарштандикер кинд! Тише, ты с ума сошла? Ведь тут стоит ребенок! Понимающий ребенок!

«А фарштандикер кинд», ребенок-стратег, со своей стороны, принялся декламировать то, что слышал от отца или от деда:

— Когда британцы отправятся восвояси, все подпольные организации — Хагана, ЭЦЕЛ, ЛЕХИ — уж точно объединятся и победят врага.

А невидимая птица, птица, жившая на ветвях гранатового дерева, птица Элиз, она тоже настаивала на своем. Не сдвинувшись с места: «Ти-да-ди-да-да». И снова, и снова: «Ти-да-ди-да-да». И после недолгих молчаливых раздумий: «Ти-да-ди-да-да!!»

44

В сентябре и октябре 1947 года газеты полны были предположений, допущений, оценок и аналитических материалов: будет или не будет вынесено на голосование Генеральной Ассамблеи ООН предложение о разделе? Преуспеют или нет арабы в своих злокозненных попытках изменить рекомендации по разделу или вообще отменить голосование? А если дело дойдет до голосования, то есть ли шансы набрать минимальное большинство в две трети голосов для того, чтобы резолюция о разделе прошла?

Каждый вечер после ужина сидел папа между мной и мамой за столом в кухне. После того, как была тщательно протерта клеенка, покрывавшая стол, папа раскладывал на ней свои карточки и начинал подсчитывать — карандашом, в болезненно-желтоватом свете слабой электрической лампочки — каковы наши шансы победить в голосовании. С каждым вечером настроение его все ухудшалось. Все его расчеты показывали, что нас наверняка ждет жестокое поражение:

— Вся дюжина арабских и мусульманских стран, разумеется, объединится против нас. Католическая церковь, без сомнения, дергает за все ниточки, чтобы повлиять на католические государства и заставить их проголосовать против, поскольку государство евреев противоречит основам веры, а Ватикану нет равных в искусстве дергать за ниточки за кулисами. Таким образом, мы, по-видимому, потеряем все двадцать голосов стран Латинской Америки! С другой стороны, Сталин, без сомнения, прикажет всем своим сателлитам из коммунистического блока проголосовать в соответствии с его несгибаемым антисионистским подходом — против нас будет в результате еще тринадцать голосов. Не говоря уж об Англии, которая всегда подзуживает против нас: все ее доминионы, находящиеся от нее в зависимости, — Канада, Австралия, Новая Зеландия, Южная Африка — все они будут мобилизованы, чтобы провалить любую возможность создания еврейского государства. А Франция? А другие просвещенные страны вслед за ней? Ведь Франция ни в коем случае не осмелится восстановить против себя миллионы своих мусульман в Тунисе, Алжире, Марокко. А возьмем, к примеру, Грецию… Да ведь у нее есть разветвленные торговые связи со всем арабским миром, с большими греческими общинами в арабских странах. А сама Америка? В самом ли деле поддержка Америкой плана раздела — дело решенное и окончательное? И что произойдет, если козни гигантских нефтяных компаний и вмешательство наших врагов в дела Госдепартамента склонят американцев на свою сторону и уломают стойкого и совестливого президента Трумэна?

Вновь и вновь подсчитывал папа соотношение сил при голосовании. Каждый вечер вновь пытался он отвратить страшное крушение, составить какую-то хитроумную коалицию из стран, обычно идущих в американском фарватере, и стран, у которых, возможно, имеются свои расчеты — немного досадить арабам. А также из маленьких порядочных стран, вроде Дании, к примеру, или Голландии, стран, видевших воочию ужасы уничтожения еврейского народа: может быть, теперь наберутся они все-таки мужества и будут действовать по велению совести, а не в зависимости от интересов, связанных с нефтью?

*

Неужели и семейство Силуани на своей вилле в квартале Шейх Джерах (в сорока минутах ходьбы от нас) тоже сидит в полном составе, склонившись над листом бумаги, лежащим на клеенке, покрывающей кухонный стол? И ведет те же расчеты, только основываясь на противоположных предположениях? Неужели они, как и мы, опасаются того, что должно случиться, — как, к примеру, проголосует Греция? Покусывая кончик карандаша, они тоже пытаются предположить, какова будет окончательная позиция скандинавских стран? И у них есть оптимисты и пессимисты, циники и те, кто все видит в черном свете? И они каждый вечер в тревоге приписывают нам козни и вмешательство в чужие дела, хитроумное дерганье за все ниточки? И у них все спрашивают: «Что же здесь будет? Что готовит день грядущий?» Они боятся нас совсем так же, как мы боимся их?

А Айша? А ее родители в квартале Тальбие? Быть может, сидят они в эту минуту, она и вся ее семья, в комнате, где собралось много усатых мужчин и со вкусом одетых женщин с нахмуренными лицами, с бровями, сросшимися на переносице. Все собрались вокруг блюд, наполненных засахаренными апельсиновыми корками, они перешептываются и замышляют «утопить нас в крови»? Играет ли Айша на рояле те мелодии, которым научила ее еврейская учительница? Или теперь ей это решительно запрещено?

Или нет. Именно сейчас все они молча стоят у постели малыша Аувада. Потому что ему ампутировали ногу. По моей вине. Либо он агонизирует от заражения крови. По моей вине. Его удивленные глаза щенка, любопытные и наивные глаза щенка сейчас плотно сомкнуты. Зажмурены от тяжких страданий. Лицо его, исхудавшее и бледное, словно лед. Боль пропахала борозду на лбу. Прелестные его кудри лежат на белой подушке. «Дай мне минутку, нет у меня минутки». Он стонет и дрожит от нестерпимой боли. Либо тихонько плачет, тоненьким голоском, мой малыш. Маленький «даймненет». А сестра его сидит у изголовья и ненавидит меня. Ибо из-за меня, все из-за меня, из-за меня били ее там смертным боем, избивали жестоко и терпеливо, размашистыми ударами, еще и еще били ее по спине, по голове, по тонким плечам — совсем не так, как иногда шлепают девочку, сделавшую что-то не то, а так, как лупят взбунтовавшуюся лошадь. Из-за меня.

*

Дедушка Александр и бабушка Шломит иногда приходили к нам в те сентябрьские и октябрьские вечера 1947 года, сидели с нами, тоже участвуя в папиных биржевых спекуляциях с подсчетом голосов. Приходили Хана и Хаим Торен, или Рудницкие, тетя Мала и дядя Сташек, или семья Абрамских, или соседи Розендорфы, или другие соседи Тося и Густав Крохмаль. У господина Крохмаля был крохотный закуток на спуске улицы Геула, там он, бывало, сидел целыми днями в кожаном фартуке, в сильных очках и лечил кукол:

Художественное лечение, гарантия из Данцига,

доктор игрушек.

Когда-то, когда мне было лет пять, дядя Густав починил мне бесплатно в своей крохотной мастерской мою рыженькую куклу-танцовщицу, мою Цили, у которой отбился ее бакелитовый носик. Тонким клеем и рукой художника вылечил ее господин Крохмаль, да так, что даже шрам был почти незаметен.

Господин Крохмаль верил в возможность диалога с нашими арабскими соседями: по его мнению, жителям квартала Керем Авраам следовало бы собрать маленькую, но представительную делегацию и отправиться на переговоры с мухтарами, шейхами и другими уважаемыми людьми близлежащих кварталов и деревень. Разве не царили здесь всегда корректные добрососедские отношения, и даже если вся страна сошла нынче с ума, все равно нет никакой убедительной причины, чтобы это происходило и здесь, на северо-западе Иерусалима, где нет никакого конфликта, никаких разногласий между сторонами…

Если бы он хоть немного владел арабским или английским, то он, Густав Крохмаль, который много лет лечит арабские игрушки точно так же, как и еврейские, не делая между ними никаких различий, он сам бы поднялся, взял свою палку, пересек пустынное поле, лежащее между нами и ими, и, переходя от дома к дому, стучался бы во все двери и объяснял бы все самыми простыми словами…

Сержант Вилк, Давид-Дудек, стройный красавец выглядевший, как английский полковник в синема (он и в самом деле служил некогда у британцев, будучи иерусалимским полицейским) пришел к нам однажды вечером, пробыл недолго, принес мне в подарок коробку шоколадных «кошачьих язычков» производства фабрики Це Де, выпил чашку кофе, смешанного с цикорием, съел два коричневых печенья, вскружил мне голову великолепием своего отглаженного черного мундира с рядами серебряных пуговиц, своей кожаной портупеей, своим черным пистолетом в блестящей кожаной кобуре на бедре (пистолет затаился в ней, словно грозный лев, который дремлет до времени в своем логове, только рукоятка возбуждающе поблескивала, выглядывая из кобуры и вызывая во мне скрытую дрожь всякий раз, когда я взглядывал на нее). Дядя Дудек пробыл с нами четверть часа и только после уговоров со стороны моих родителей соизволил кинуть нам два-три довольно завуалированных намека из того немногого, что сам он уловил из туманных намеков британских офицеров полиции, весьма высокопоставленных и вполне информированных:

— Напрасны все ваши подсчеты. Напрасны все ваши догадки. Никакого раздела не будет. Не будет здесь никаких двух государств, ибо поскольку Негев весь останется в руках британцев, чтобы они могли защищать свои гигантские базы в Суэце. Британцы собираются удерживать в своих руках также и Хайфу, город и порт, большие аэродромы в Лоде, в Экроне, в Рамат-Давид, не отдадут и комплекс своих военных баз в Сарафанде. Все остальное, в том числе и Иерусалим, получат арабы, поскольку Америка хочет, чтобы за все это они согласились уступить евреям полоску земли между Тель-Авивом и Хедерой. На этой полоске евреям будет позволено создать автономный кантон, этакий еврейский Ватикан. И там им разрешат принять еще сто, самое большее, сто пятьдесят тысяч еврейских беженцев, из тех, что томятся в лагерях перемещенных лиц. В случае необходимости, несколько тысяч морских пехотинцев с гигантских миноносцев американского шестого флота будут охранять эту полосу, ибо поскольку они совершенно не верят, что евреи в таких условиях смогут защитить себя сами.

— Но ведь это гетто! — вскричал господин Абрамский жутким голосом. — Черта оседлости! Карцер!

Густав Крохмаль улыбнулся и предложил примирительно:

— Было бы намного лучше, если бы эти американцы взяли себе бесплатно, в подарок, эту Лилипутию, которую они хотят дать нам между Тель-Авивом и Хедерой, а вместо этого окажут нам такую великую милость и передадут два своих авианосца: так нам будет намного удобнее и намного безопаснее. Да и не так тесно.

А Мала Рудницкая все уговаривала полицейского, увещевала его, словно умоляя сохранить ей жизнь:

— А Галилея? Галилея, дорогой Дудек? А плодородные северные долины? Даже долины не наши? Почему нельзя хотя бы это оставить нам? Почему же надо отобрать у бедняка последнюю овечку?

Папа заметил с грустью:

— Нет такого понятия, Мала, «последняя овечка бедняка». Одна-единственная овечка и была у него, но и ту пришли и отобрали.

И тут, после недолгого молчания, взорвался дедушка Александр. Он кипел гневом, весь покраснел и совершенно вышел из себя:

— Абсолютно прав этот негодяй Смит из мечети в Яффо! Он прав! Мы и вправду только грязь! Ну что — это конец! Все! Хватит! (Это — по-русски). Очень даже правы все эти антисемиты во всем мире. Прав Хмельницкий. Прав Петлюра. И Гитлер тоже прав: ну что, ведь и вправду есть над нами какое-то проклятие! Вот уж воистину, Бог ненавидит нас! Ну, так и я, — застонал дедушка, весь пунцовый, брызжущий слюной во все стороны, стуча кулаком по столу с такой силой, что звенели ложечки в чайных стаканах, — так и я… ну что… я сказал, что точно так, как Он, Бог, ненавидит нас, так и я, в свою очередь, ненавижу его! Ненавижу Бога! Пусть Он сдохнет! Притеснитель из Берлина уже сожжен, но там, на небесах, сидит еще один Гитлер! Намного, намного хуже! Ну, что! Сидит себе там и смеется над нами, негодяй!

Бабушка Шломит схватила его за руку и приказала:

— Зися! Хватит! Что ты говоришь? — Тут она перешла с русского на идиш: — Генуг! Ибер генуг!

Дедушку кое-как успокоили. Налили ему немного коньяка, поставили пред ним печенье.

А вот дядя Дудек, сержант Вилк, он посчитал, что высказывания, подобные тем, что прорычал в отчаянии дедушка минуту назад, такие высказывания лучше бы не звучали в присутствии полиции. Он, стало быть, поднялся, надел свою великолепную форменную полицейскую фуражку с козырьком, придававшим ему особую значительность, поправил слегка кобуру с пистолетом на левом бедре, и уже у двери счел необходимым дать нам шанс на помилование, словно пожалев нас и взвесив с положительным результатом нашу апелляцию, снизошел до того, чтобы подарить нам лучик света:

— Но есть один офицер, ирландец, тот еще тип, он без передышки, все время твердит одно: у евреев намного больше ума, чем у всего остального мира, и они всегда упадут на ноги, как кошка. Так он утверждает. Но в том-то и вопрос: на чьи ноги они упадут? Будьте здоровы. Я только очень прошу не повторять ничего из того, что я тут рассказал вам, ибо поскольку все эти истории — они из кабинетов…

Всю свою жизнь, даже в старости, через шестьдесят лет в Иерусалиме, упорствовал дядя Дудек, говоря «ибо поскольку я», «ибо поскольку запрещено». И не помогли три поколения ревнителей правильной речи, настойчиво учивших его произносить «ибо запрещено» или «поскольку запрещено», «ибо я» или «поскольку я». Не помогли ему ни годы службы в ранге высшего офицера полиции, ни то, что со временем он стал командующим израильской полицией Иерусалима, ни то, что занимал пост заместителя генерального директора Министерства туризма. Он так и остался до конца своих дней с этим: «ибо поскольку я упрямый еврей!»

45

За ужином объяснил папа, что на Генеральной Ассамблее ООН, которая соберется 29 ноября 1947 года в Лейк Саксес, неподалеку от Нью-Йорка, необходимо, по крайней мере, две трети голосов, чтобы была принята рекомендация комитета UNSCOP по созданию на территории британского мандата двух независимых государств, еврейского и арабского. Исламские страны вкупе с правительством Британии сделают все, что только в их силах, чтобы предотвратить консолидацию такого большинства: их цель — превращение всей подмандатной Эрец-Исраэль в арабское государство под британским протекторатом, подобно другим арабским странам, таким, как Египет, Трансиордания и Ирак. Этим замыслам активно противится президент Трумэн, который, вопреки позиции собственного Госдепартамента, добивается раздела Эрец-Исраэль.

Советский Союз во главе со Сталиным неожиданно присоединился к Соединенным Штатам и поддержал создание в Эрец-Исраэль еврейского государства рядом с арабским. Возможно, Сталин предполагал, что решение о разделе вызовет на Ближнем Востоке многолетний кровавый конфликт, который позволит Советам вклиниться в зону британского влияния на Ближнем Востоке, поближе к нефтяным месторождениям и Суэцкому каналу.

Хитроумные расчеты великих держав скрещивались друг с другом, сталкиваясь, по-видимому, еще и с религиозными аппетитами: Ватикан надеялся приобрести решительное влияние в Иерусалиме, который по плану раздела должен был оставаться под управлением международных сил, то есть не должен был стать ни еврейским, ни мусульманским. Соображения и доводы совести и чувств сплетались с эгоистическими, циничными расчетами (Некоторые из европейских правительств искали возможность предоставить хоть какую-то компенсацию еврейскому народу за то, что треть его сынов и дочерей была уничтожена нацистами, за многовековые погромы и преследования. И те же государства, желавшие нашего блага, не прочь были воспользоваться шансом стряхнуть с собственных территорий и со всего европейского континента сотни тысяч устремившихся туда евреев, — так называемых «перемещенных лиц», лишенных дома и имущества, которые после поражения Германии гнили в лагерях беженцев в различных уголках Европы).

До самого голосования трудно было предположить, каковы будут его результаты: давление, соблазны, угрозы, заговоры и даже подкуп были задействованы, чтобы склонить в ту или иную сторону три-четыре маленьких республики из Латинской Америки и Дальнего Востока, голоса которых могли определить результаты голосования. Правительство Чили, намеревавшееся поддержать программу раздела, капитулировало под давлением арабов и велело своему представителю в ООН голосовать против. Республика Гаити объявила, что будет голосовать против. Делегация Греции склонялась к тому, чтобы воздержаться при голосовании, но и она в последнюю минуту решила занять проарабскую позицию. Делегат Филиппин уклонился от принятия каких бы то ни было обязательств. Парагвай колебался, и его представитель в ООН доктор Кейсар Акоста жаловался на то, что он не получает четких инструкций от своего правительства. В Сиаме произошел переворот, новая власть дезавуировала всю свою делегацию в ООН, не назначив нового представительства. Либерия обещала поддержать предложение о разделе. Делегация Гаити изменила свое мнение под влиянием американцев и решила голосовать за раздел.[23]

А вот у нас, на улице Амос, в бакалейной лавке господина Остера или в писчебумажном магазине господина Калеко, где продавались также газеты, рассказывали про арабского дипломата, стройного красавца, покорившего сердце представительницы маленького государства и убедившего ее голосовать против плана раздела, хотя правительство ее страны уже обещало евреям свою поддержку. «Но тут же, мигом, — весело рассказывал господин Колодный, владелец «Типографии Колодного», — мигом послали одного ловкого еврея, чтобы тот поспешил рассказать все мужу этой влюбленной дамы-дипломата. И послали одну ловкую еврейскую девушку, чтобы она рассказала все супруге дипломата-Дон-Жуана. А если даже это не поможет — им приготовят еще и…» (Тут собеседники переходили на идиш, чтобы я ничего не понял).

*

В субботу, так у нас говорили, в субботу до полудня соберутся все делегаты Генеральной Ассамблеи под Нью-Йорком, в месте, которое называется Лейк Саксес, и решат нашу судьбу: «кому жить, а кому пропадать», как сказал господин Абрамский. А госпожа Тося Крохмаль взяла у своего мужа, в лечебнице для кукол, удлинитель от электрической швейной машины и принесла его Лембергам, чтобы с его помощью они могли вынести на балкон свой черный тяжелый радиоприемник и установить его там на столе. (Это был единственный радиоприемник на всю улицу Амос, если не на весь квартал Керем Авраам). Оттуда, с балкона семейства Лемберг, радио будет вещать на полную громкость, и мы все как один соберемся у Лембергов — во дворе, на улице, на балконе квартиры, которая над ними, на балконах, которые напротив, на тротуаре — и так вся улица сможет слушать прямую трансляцию. И мы сразу же узнаем наш приговор: что еще таит для нас будущее («если вообще будет какое-нибудь будущее после этой субботы»).

— Лейк Саксес, — сказал папа, — означает в переводе с английского «Озеро успеха». То есть полная противоположность «морю слез», символизирующему у Бялика судьбу нашего народа. А вашему высочеству, — добавил он, — мы, несомненно, позволим на сей раз участвовать в мероприятии. В рамках нового статуса его высочества — выдающегося читателя газет, а также в рамках его профессиональных занятий в качестве военного и политического обозревателя.

Мама сказала:

— Да, но только надень свитер. Уже холодно.

Но в субботу утром нам стало известно, что судьбоносное для нас обсуждение, которое должно начаться в Лейк Саксес после полудня, мы услышим только в субботу вечером — из-за разницы во времени между Нью-Йорком и Иерусалимом. Или, возможно, не из-за разницы во времени, а, скорее, потому что Иерусалим — это захолустье, где-то за темными горами, далеко от большого мира, и все, что происходит в большом мире, докатывается до нас эхом эха — слабеньким, поблекшим, да к тому же с большим опозданием. Голосование, так считали у нас, состоится поздно, когда в Иерусалиме будет уже почти полночь. Это время, когда ребенок уже давно должен быть в постели, ведь и завтра нужно идти в школу, не так ли?

Папа с мамой обменялись несколькими быстрыми фразами. Краткие переговоры велись по-польски («по-щепженски») и по-русски («по-янехочунски»), и, в конце концов, мама заключила:

— Быть может, ты сегодня вечером пойдешь спать, как обычно, а мы вдвоем с папой посидим во дворе у забора, послушаем передачу, ведь семейство Лембергов вынесло свой приемник на балкон. И если результат будет хорошим, то мы разбудим тебя даже в полночь, и все тебе расскажем. Обещаем.

*

После полуночи, почти под самый конец голосования, я проснулся. Моя кровать стояла под окном, выходившим на улицу, и мне ничего не оставалось, как приподняться, стать на коленки и выглянуть в прорезь жалюзи. Я испугался.

Словно в страшном сне, — плотно прижавшись друг к другу, молча, неподвижно, в желтоватом свете уличных фонарей — стояло множество вертикальных теней. Они заполнили наш двор, соседние дворы, тротуары, проезжую часть улицы, все балконы вокруг — словно гигантская ассамблея молчаливых призраков. В бледном свете, не произнося ни единого звука, стояли сотни мужчин и женщин: соседи, знакомые и незнакомые, причем, некоторые, словно встав с постели, были в пижамах, а другие — в пиджаках и при галстуках. Тут и там видел я мужчин в шляпах и фуражках, женщин с непокрытыми головами и женщин в домашних халатах и платках, на плечах у некоторых примостились сонные дети. Вон старушка, пристроившаяся с краю на низеньком табурете, а вон древний старик, которого на стуле вынесли из дома на улицу, поближе к радиоприемнику…

Вся эта огромная толпа словно окаменела в пугающей тишине ночи, казалось, это не настоящие живые люди, а сотни темных теней на фоне мерцающего мрака. Словно умерли все стоя. Никто не разговаривает, не кашляет, не переступает с ноги на ногу. Даже комар не зазвенит там. Только глубокий, шероховатый голос американского диктора доносится из приемника, включенного на полную мощность, и сотрясает ночной воздух. А может, то был голос Освальдо Аранья из Бразилии, председателя Генеральной Ассамблеи. Одну за другой вызывал он страны, занимавшие последние места в списке, составленном в соответствии с английским алфавитом, и тут же повторял в свой микрофон ответы их представителей. «Юнайтед Кингдом: абстейнс». «Юнион оф Совьет Сошиалист Рипаблик: йес». «Юнайтед Стейтс: йес»… «Уругвай: да». «Венесуэла: да». «Йемен: против». «Югославия: воздержалась».

И тут голос разом умолк. И вдруг опустилось безмолвие иных миров, и вся картина застыла: жуткое гнетущее молчание, молчание множества людей, затаивших дыхание, — подобной тишины я не слышал за всю свою жизнь, ни до той ночи, ни после нее.

Пока воздух не вздрогнул от густого, чуть хрипловатого голоса, вновь вырвавшегося из радиоприемника. С шероховатой сухостью, скрывавшей в себе и какую-то веселость, голос подвел итог: «Тридцать три — за. Тринадцать — против. Десять — воздержавшихся. Одно государство в голосовании не участвовало. Предложение принято».

И тут голос потонул в реве, вырвавшемся из приемника: этот рев вздымался и выплескивался с бушующих балконов, заполненных людьми, не помнящими себя от радости, там, в зале, в Лейк Саксес. А через две-три минуты изумления, приоткрытых, словно от жажды губ, широко распахнутых глаз, через две-три минуты разом завопила и наша забытая Богом улица, расположенная на окраине квартала Керем Авраам, на севере Иерусалима. В этом первом страшном крике, взрывающем тьму, дома, деревья, взрывающем самого себя, в этом крике отнюдь не было радости. Он был вовсе не похож на рев толпы на стадионе, на рев беснующейся, возбужденной толпы. Это был скорее вопль ужаса и крайнего изумления, вопль катастрофы, сотрясающий камни и леденящий кровь, словно все убитые — и те, кто уже мертв, и те, кто погибнет вскоре, — получили в этот миг возможность возопить. Но еще через мгновение, сменяя первый крик ужаса, прокатился вопль радости и счастья, раздались хриплые выкрики: «Жив народ еврейский!» Кто-то, безуспешно превозмогая овации и женские вопли, пытался петь национальный гимн и песню «Здесь, в Эрец-Исраэль, вожделенной стране предков», и вся толпа начала медленно-медленно двигаться вокруг самой себя, словно кто-то огромной мешалкой помешивал эту людскую массу.

И не было более ничего недозволенного, ничего запретного: я впрыгнул в свои брюки, но пренебрег и рубашкой, и свитером. И словно мною выстрелили, я рванулся через дверь и оказался на улице. Руки какого-то соседа или незнакомца подняли меня, чтобы не затоптала меня толпа, передали дальше, по воздуху, и передавали из рук в руки, пока не оказался я на плечах отца, у ворот нашего двора. Папа и мама стояли там, тесно обнявшись, словно двое детей, потерявшихся в лесу, и такими я не видел родителей никогда в жизни, ни до той ночи, ни после нее. Я на секунду оказался между ними, между их объятиями, но миг — и я вновь на отцовских плечах, а он, мой папа, такой образованный, такой воспитанный, стоял там и орал во все горло: это были не слова, не каламбуры, не сионистские лозунги, не радостные возгласы, а протяжный голый крик, такой, какой существовал до того, как придумали слова.

Но некоторые уже пели там, и вся толпа начала петь «Поверь, день придет», и «Здесь, в стране вожделенной», и «О, Сион мой непорочный», и «В горах, в горах взошла заря наша», и «От Метулы и до Негева»… Но папа мой, который петь не умел и никогда не знал слов этих песен, папа не молчал, протяжно, во всю мощь своих легких кричал: «А-а-а-а-а-а!» А когда кончился у него воздух, он вдохнул вновь, словно утопающий, вынырнувший на поверхность, и продолжал вопить, он, человек, собиравшийся стать известным профессором и вполне достойный этого, сейчас весь был только этим «а-а-а-а-а-а!» И я с удивлением увидел, как ладонь мамы гладит его по вспотевшей голове, по затылку, и тут же почувствовал ее руку на своей голове и спине: видимо, и я, не отдавая себе отчета, стал помогать отцу в его крике. Вновь и вновь гладила мама меня и папу, успокаивая нас, а, быть может, и нет, она вовсе не успокаивала нас, а от всего сердца старалась принять участие вместе с нами в этом крике. На сей раз и моя грустная мама пыталась быть вместе со всей улицей, со всем кварталом, со всем городом, со всей Эрец-Исраэль. (Нет, конечно же, это был не весь город, а только еврейские кварталы, ибо Шейх Джерах, и Катамон, и Бака, и Тальбие, без сомнения, слышали нас в ту ночь, но окружили себя молчанием. Это молчание, наверно, походило на то молчание ужаса, которое нависало над всеми еврейскими кварталами до того, как стали известны результаты голосования. В доме Силуани в квартале Шейх Джерах, в доме родителей Айши в Тальбие, в доме того человека из магазина женской одежды, с тяжелыми мешками под коричневыми глазами, — там в эту ночь не радовались. Слышали радостные клики на еврейских улицах, возможно, стояли у окон, наблюдая немногочисленные фейерверки радости, взрывавшие темноту неба, молчали, закусив губы. Даже попугаи молчали. И молчал фонтан посреди бассейна в саду. Хотя ни Катамон, ни Тальбие, ни Бака не знали, да и не могли еще знать, что спустя пять месяцев все эти кварталы опустеют и окажутся полностью в руках евреев, и во все дома со сводами из красноватого камня, во все виллы с карнизами и арками придут, чтобы поселиться в них, новые люди).

*

Потом на улице Амос, и во всем квартале Керем Авраам, и во все еврейских кварталах были танцы, и слезы, и появились флаги, и полотнища с лозунгами, и автомобили гудели во всю мощь своих сирен, и звучали песни «Флаг и знамя несите в Сион» и «Здесь, в Эрец-Исраэль, вожделенной земле отцов»… И во всех синагогах трубили в шофар, и извлечены были свитки Торы, и с ними плясали и кружились, и опять пели «Отстроена будет Галилея» и «Смотрите, как велик этот день»… И совсем уже поздней ночью открылась вдруг бакалейная лавка гоподина Остера, открылись все киоски на улице Цфания, и на улицах Геула, и Чанселор, и Яффо, и Кинг Джордж, и открылись бары во всем городе, и до самого утра раздавали там бесплатно прохладительные напитки, и сладости, и печенье, и выпивку, и прямо из рук в руки передавались бутылки с соком, пивом и вином, и незнакомые люди обнимались на улице и со слезами целовались друг с другом, и потрясенные английские полицейские втягивались в круг танцующих, оттаяв от банки пива или бутылки ликера…

И на бронетранспортеры английской армии взбирались возбужденные, охваченные радостью люди и размахивали флагами страны, которая все еще не была провозглашена, но сегодня ночью решено, решено было там, в Лейк Саксес, что этому государству позволено возникнуть в будущем. Оно должно было быть провозглашено через сто шестьдесят семь дней и ночей, в пятницу, вечером четырнадцатого мая 1948 года.

Но один из каждых ста человек его населения, один из каждых ста мужчин, женщин, стариков, детей, младенцев, один из каждой сотни танцующих, празднующих, выпивающих, плачущих слезами радости, — один процент этого ликующего, заполнившего улицы народа погибнет на войне, которую начнут арабы менее чем через семь часов после принятия Генеральной Ассамблеей решения в Лейк Саксес. И на помощь арабам, едва только британские силы покинут страну, придут вооруженные до зубов армии Арабской лиги, колонны пехоты, бронетанковые войска, артиллерия, боевые самолеты — истребители и бомбардировщики. С юга, востока и с севера вторгнутся в Эрец-Исраэль регулярные армии пяти арабских стран, намереваясь положить конец еврейскому государству в течение суток или двух с момента его провозглашения.

Но папа сказал мне тогда, той ночью двадцать девятого ноября 1947 года, когда бродили мы, и я оседлал его плечи, а вокруг водили хороводы, и это была не просьба — отец обратился ко мне тогда как человек, которому дано было предвидеть, и потому он говорил со всей определенностью, словно вбивая гвозди:

— Смотри, сынок, смотри хорошенько, в семь глаз смотри, пожалуйста, на все на это, ибо эту ночь ты, парень, уже не забудешь до последнего дня своей жизни, об этой ночи ты еще расскажешь своим детям, внукам и правнукам, и будешь рассказывать еще очень долго после того, как нас здесь уже не будет.

*

Под утро, когда ребенок безоговорочно обязан был спать в своей постели, видимо, часа в три или четыре я прямо в одежде юркнул под одеяло и погрузился в темноту. И вот, спустя какое-то время, рука отца приподняла в темноте мое одеяло, но не для того, чтобы пожурить меня за то, что я лег в постель в своей дневной одежде, а для того, чтобы прилечь со мною рядом, — и он тоже был в своей дневной одежде, которая, как и моя, пропахла потом, толчеей и толпой (а ведь у нас было железное правило: никогда, ни в коем случае, ни за что не ложиться на простыни в одежде). Папа лежал рядом со мной несколько минут и молчал, хотя обычно не выносил молчания и торопился его нарушить. Но на сей раз он совсем не тяготился молчанием, воцарившимся между нами, и даже принимал в нем участие. Только рука его легонько гладила меня по голове. Словно в этой темноте папа превратился в маму. Потом он рассказал шепотом, ни разу не назвав меня «ваше высочество» или «ваша честь», о том, как издевались над ним и его братом Давидом уличные мальчишки в Одессе, как обошлись с ним парни — поляки и литовцы — в польской гимназии Вильны (и девушки тоже в этом участвовали). А когда на следующий день его отец, мой дедушка Александр, пришел к гимназическому начальству, требуя справедливости, хулиганы не только не вернули порванные брюки, но на глазах у всех напали и на отца, дедушку Александра, силой повалили его на землю, сдернули и с него брюки прямо посреди гимназического двора, и девочки смеялись, говорили гнусности, твердили, что, мол, евреи такие и сякие… А учителя только молчали или, возможно, тоже смеялись.

Все еще голосом, которым говорят в темноте (рука его запуталась в моих волосах — он не привык и не умел гладить), сказал мне папа, лежа со мной под моим одеялом, под утро тридцатого ноября 1947 года: «Конечно, и тебе не однажды будут досаждать всякие хулиганы, и на улице, и в школе. Возможно, они будут приставать к тебе как раз потому, что ты будешь немного похож на меня. Но отныне, с той минуты, как появится у нас государство, хулиганы никогда не пристанут к тебе, потому что ты — еврей, а евреи — они такие и сякие. Это — нет. Никогда в жизни. С нынешней ночи с этим здесь покончено. Покончено навсегда».

И я протянул свою сонную руку, чтобы коснуться его лица, чуть пониже его высокого лба, и вдруг вместо очков мои пальцы коснулись слез. Никогда за всю свою жизнь, ни до этой ночи, ни после нее, даже когда умерла моя мама, я не видел отца плачущим. По сути, и в ту ночь я этого не видел: в комнате было темно. Только левая моя рука видела.

*

Спустя примерно три часа, в семь утра, пока мы спали, и спала, пожалуй, вся улица, и весь квартал, в Шейх Джерах обстреляли еврейскую карету «скорой помощи», ехавшую из центра Иерусалима в больницу «Хадасса» на горе Скопус. По всей Эрец-Исраэль арабы нападали на еврейские автобусы, убивали и ранили пассажиров, стреляли из легкого стрелкового оружия и из пулеметов по отдаленным кварталам и одиноким населенным пунктам. Верховный мусульманский комитет под председательством Джемаля Хусейни объявил всеобщую забастовку во всех арабских населенных пунктах, послал толпы на улицы и в мечети, где религиозные лидеры призывали начать священную войну «джихад» против евреев. Через два дня сотни вооруженных арабов вышли из Старого города, распевая песни, призывающие к кровопролитию, выкрикивая суры Корана, вопя «Итбах ал яхуд!» (вырежем евреев!), стреляя в воздух. Это шествие сопровождала британская полиция, и британский бронетранспортер, как рассказывают, ехал в голове толпы, ворвавшейся в еврейский торговый центр на восточной оконечности улицы Мамила, толпы, разграбившей и спалившей весь квартал. Сорок еврейских магазинов были преданы огню. Британские солдаты и полицейские поставили заслоны на спуске улицы Принцесса Мери и не дали возможности силам еврейской подпольной организации Хагана прийти на помощь евреям, попавшим в ловушку в торговом центре. Британские власти даже конфисковали оружие Хаганы и арестовали шестнадцать ее бойцов. На следующий день бойцы-подпольщики из организации ЛЕХИ сожгли в отместку кинотеатр «Рекс», по-видимому, принадлежавший арабам.

В первую неделю беспорядков погибло около двадцати евреев. До конца второй недели по всей Эрец-Исраэль нашли свою смерть около двухсот евреев и арабов. С начала декабря 1947 года и до марта 1948 года инициатива была в руках арабов. Евреи в Иерусалиме и во всей Эрец-Исраэль вынуждены были ограничиться только отражением атак, поскольку британцы срывали все попытки бойцов Хаганы проявить инициативу и перейти в контратаку, арестовывали подпольщиков, реквизировали их оружие. Арабские местные полурегулярные силы, а с ними сотни вооруженных добровольцев из соседних арабских стран вместе с двумя сотнями британских солдат, перешедших на сторону арабов, перекрыли все дороги по всей Эрец-Исраэль, расчленили еврейские поселения одно от другого, осадили многие из них. Только специальные колонны под охраной вооруженного конвоя могли доставлять осажденным продовольствие, топливо, боеприпасы.

Пока власть оставалась в руках британцев, и они пользовались ею в основном для того, чтобы, связав евреям руки, помочь в этой войне арабам, еврейский Иерусалим оказался отрезанным от остальной Эрец-Исраэль. Единственное шоссе, соединявшее Иерусалим с Тель-Авивом, было перерезано арабскими силами, и лишь время от времени, неся тяжелые потери, с трудом преодолевая путь из долины к расположенному в горах осажденному городу, пробивались в него колонны с продовольствием, топливом, снаряжением. В конце декабря 1947 года еврейские кварталы Иерусалима практически находились в осаде. Иракские регулярные войска, которым британская власть позволила захватить водные насосы в районе городка Рош ха-Аин, подорвали насосные устройства, подававшие воду в еврейские кварталы Иерусалима, и, если не считать колодцы и накопительные резервуары, евреи практически остались без воды. Обособленные кварталы, такие, как, например, еврейский квартал Старого города, Ямин Моше, Мекор Хаим, Рамат Рахель, оторванные от других частей Иерусалима, находились в двойной осаде. «Комитет по оценке ситуации», назначенный Еврейским агентством, заботился о лимитированном снабжении продовольствием и водой. Цистерны с водой проезжали по улицам в перерывах между артобстрелами — на одну душу выделялось ведро воды на два-три дня. Хлеб, овощи, сахар, молоко, яйца и все остальные виды продовольствия были строго лимитированы и выдавались на семью только по продовольственным карточкам. Затем и эти продукты закончились, и вместо них крайне редко выдавались мизерные порции сухого молока, сухарей, яичного порошка, издававшего странный запах. Лекарства и лекарственные препараты почти кончились. Раненых порою оперировали без наркоза. Электроснабжение полностью отсутствовало, поскольку не было топлива. И долгие месяцы мы жили в темноте. Либо при свечах.

*

Наша подвальная квартира стала чем-то вроде убежища для жильцов верхних этажей — она считалась надежным укрытием при артобстрелах и прицельном огне. Все застекленные рамы были сняты и спрятаны, вместо них в окнах разместили мешки с песком. И днем, и ночью, с марта 1948 года по август-сентябрь, царила у нас непрерывная пещерная темень. В этой густой тьме, в спертом воздухе теснились у нас вперемежку, располагаясь на матрацах и циновках, двадцать, а то и двадцать пять душ, знакомых и незнакомых, беженцев из районов обстрела. Среди них были две древних старухи, день-деньской сидевшие на полу в коридоре, уставившись в одну точку, а также полубезумный старик, называвший себя пророком Иеремией: он, не переставая, оплакивал гибель Иерусалима и сулил всем нам арабские газовые камеры неподалеку от Рамаллы, «в которых уже начали удушать две тысячи сто евреев ежедневно». Были здесь и дедушка Александр, и бабушка Шломит, и старший брат дедушки Александра дядя Иосеф, профессор Клаузнер собственной персоной, а с ним жена еще одного их брата Хая Элицедек. Профессор и его невестка смогли в самый последний момент убежать из отрезанного от города квартала Тальпиот, подвергающегося непрерывным атакам, и нашли у нас прибежище. Оба они валялись у нас на тесной кухоньке, в одежде и обуви, то впадая в дрему, то бодрствуя, поскольку из-за царившей тьмы трудно было отличить день от ночи, а кухня считалась наименее шумным местом. (Господин Агнон, как рассказывали у нас, также был вывезен из квартала Тальпиот и поселился в доме своего друга в Рехавии).

Дядя Иосеф то и дело начинал своим тонким плачущим голосом оплакивать судьбу столь дорогих для него книг и рукописей — они остались в его доме в Тальпиоте, и кто знает, приведется ли ему еще раз увидеть их. А единственный сын Хаи Ариэль был мобилизован, воевал, защищая Тальпиот, и долгое время мы не знали, жив он или мертв, ранен или попал в плен.[24]

Супружеская пара Меюдовник, чей сын Гриша, служил где-то в ударных отрядах ПАЛМАХа, убежали из своего дома в квартале Бейт Исраэль, оказавшегося на самой линии боев, и поселились среди других семей, теснившихся все вместе в маленькой комнатке, которая до войны считалась моей. Я разглядывал господина Меюдовника с трепетным страхом, от которого почти останавливалось сердце, потому что выяснилось: именно он сочинил ту зелененькую книгу, по которой мы все учились в школе «Тахкемони», — «Арифметика для учеников третьего класса, написанная Мататитьяху Меюдовником».

Однажды утром господин Меюдовник вышел по своим делам, но вечером не вернулся к нам. И на следующий день не вернулся. Жена его отправилась в морг, исходила его вдоль и поперек, вернулась довольной и обнадеженной, поскольку муж ее не числился среди мертвых. Когда и на следующий день не вернулся к нам господин Меюдовник, папа стал шутить — по своему обычаю сотрясать воздух громкими остротами, чтобы отогнать молчание и рассеять печаль. «Матия наш дорогой, — предположил папа, — наверняка нашел себе воюющую красотку, бабу-бой, и вместе с ней рванулся в бой». Но, весело пошутив с четверть часа, папа вдруг разом посерьезнел и отправился в городской морг. Там, по носкам, тем самым своим носкам, которые он одолжил Мататитьяху за день до его исчезновения, опознал папа искореженное снарядом тело Мататитьяху Меюдовника, которого его жена, наверняка проходившая мимо него, не признала в лицо: просто от лица ничего не осталось…

*

Мама, папа и я в течение всех месяцев осады Иерусалима спали ночью на матрасе в конце коридора. Бесконечные вереницы жаждущих добраться до туалета переступали через нас на своем пути. Сам туалет провонял до невозможности, потому что не было воды в сливном бачке, а узкое окошко было заткнуто мешком с песком. Время от времени, когда приземлялся снаряд, вздрагивала вся гора, а с нею содрогались и все каменные дома. Порою и меня пробирала дрожь — когда до меня доносились леденящие кровь вопли кого-нибудь из тех, кому на расстеленном на полу матрасе привиделся кошмарный сон.

Первого февраля взорвался автомобиль, начиненный взрывчаткой, у здания «Палестайн пост», еврейской газеты на английском языке. Здание было полностью разрушено, и подозрение пало на британских полицейских, оказавших помощь арабской атаке. Десятого февраля защитники квартала Ямин Моше, расположенного напротив стен Старого города, сумели отбить решительную атаку полурегулярных арабских сил. В воскресенье, двадцать второго февраля, утром, в десять минут седьмого организация, называвшая себя «Британские фашистские силы», взорвала на улице Бен-Иехуда три грузовика, доверху набитые взрывчаткой. Это случилось в самом центре еврейского Иерусалима. Шестиэтажные здания рухнули, превратившись в пыль, и большая часть улицы полегла в развалинах. Пятьдесят два человека погибли в своих домах, более ста пятидесяти было ранено.

В этот же день мой близорукий отец отправился в штаб гражданской обороны, расположенный в переулке рядом с улицей Цфания, и попросил, чтобы его мобилизовали. Пришлось ему признаться, что его предыдущий военный опыт сводится к тому, что он написал для подпольщиков ЭЦЕЛа несколько листовок на английском («Позор гнусному Альбиону!», «Долой нацистско-британское угнетение!» И тому подобное)

Одиннадцатого марта хорошо знакомый всем автомобиль американского консула, управляемый водителем-арабом, работавшим в консульстве, въехал во двор комплекса зданий Еврейского агентства (Сохнута) — средоточия еврейского руководства в Иерусалиме и во всей Эрец-Исраэль. Взрыв разрушил часть здания Сохнута, и десятки людей были убиты и ранены. В третью неделю марта все попытки колонн с продовольствием и другими товарами, столь необходимыми населению осажденного Иерусалима, потерпели неудачу. Арабы сомкнули кольцо осады, и город оказался на пороге голода, жажды и опасности эпидемий.

*

Уже в середине декабря 1947 года закрылись школы в наших кварталах. Мы, дети квартала Керем Авраам, ученики третьего и четвертого классов школ «Тахкемони» и «Дом просвещения», собрались как-то утром в пустой квартире по улице Малахи. Загорелый парень в неряшливой одежде цвета хаки, куривший сигареты «Матосян», о котором нам не было известно ничего, кроме его прозвища — Гарибальди, беседовал с нами около двадцати минут. Он говорил с предельной серьезностью и сухой деловитостью — так обычно взрослые разговаривали только между собой. Гарибальди поручил нам прочесать все дворы, все сараи и склады и собрать пустые мешки («Потом мы их наполним песком») и пустые бутылки («Кое-кто сумеет наполнить их коктейлем, весьма вкусным для врага»).

Еще нас научили собирать на пустырях и заброшенных задних дворах дикое растение, которое называется «мальва», но мы все называли его только по-арабски «хубейза». Эта самая хубейза в какой-то степени помогла противостоять угрозе голода в Иерусалиме. Мамы наши варили и жарили эту зелень, они готовили из нее котлеты и каши, которые цветом своим напоминали шпинат, а по вкусу были еще почище шпината.

Кроме того, у нас были установлены дежурства наблюдателей: каждый час светового дня двое из нас с крыши определенного дома на улице Овадия должны были наблюдать за тем, что происходит за стенами британского военного лагеря Шнеллер. Время от времени гонец мчался на улицу Малахи, в штаб, и рассказывал Гарибальди или одному из его помощников, что делают там «томми» (так называли у нас британских солдат), не начинают ли они готовиться к эвакуации. Ребят постарше, учеников пятых и шестых классов, Гарибальди научил перебегать с записочками между позициями, которые занимала «Хагана» в конце улицы Цфания и у поворота к Бухарскому кварталу.

Мама, со своей стороны, умоляла меня: «Прояви подлинную зрелость и откажись от всех этих игр». Но я не мог ее послушаться. Я отличился, главным образом, на фронте пустых бутылок: за одну неделю я сумел собрать сто сорок шесть бутылок, которые в мешках и ящиках притащил в квартиру, где размещался штаб. Сам Гарибальди хлопнул меня по затылку и сверкнул взглядом в мою сторону. Я записываю здесь совершенно точно слова, которые он сказал мне, почесывая волосатую грудь, видневшуюся в проеме расстегнутой рубашки: «Очень хорошо. Быть может, мы еще о тебе когда-нибудь услышим». Слово в слово. Пятьдесят три года прошло с тех пор, но я это помню по сей день.

46

Много лет спустя я узнал, что женщина, которую я знал в детстве, госпожа Церта Абрамская, жена Яакова Давида Абрамского (оба они были своими в нашем доме), вела в те дни дневник.

Смутно помню, что и мама, бывало, сидела на полу в углу коридора во время артобстрела. На ее коленях лежала тетрадка, под тетрадкой — закрытая книга, и мама писала, не обращая внимания на разрывы снарядов и мин, на пулеметные очереди, на суматоху, создаваемую людьми, которые нашли у нас прибежище, которые теснились и возились в нашей смрадной подлодке. Она писала в своей тетрадке, равнодушная к бормотаниям пророка Иеремии, сулившего неудачи и крушения, к претензиям дяди Иосефа, к пронзительному, как у младенца, плачу какой-то старухи, немая дочь которой в присутствии всех нас меняла ей пеленки. Я никогда не узнаю, что писала мама в те дни: ни одна из ее тетрадок не дошла до меня. Возможно, она сожгла их все перед тем, как покончила жизнь самоубийством. Ни одной странички, написанной ее рукой, не осталось у меня.

В дневнике Церты Абрамской я нахожу такие строки:

24.2.1948.

Я устала… устала… Склад вещей убитых и раненых… Почти никто не приходит за этими вещами: нет никого, кто бы пришел и взял их. Хозяева вещей убиты, либо лежат на смертном одре в больницах и госпиталях. Явился сюда один человек, который был ранен в голову и руку, но не утратил способности передвигаться. Жена его убита. Он нашел ее платья, фотографии, какое-то вязанье… И все эти вещи, купленные когда-то с любовью, с ощущением огромной радости жизни, валяются здесь в подвале… И пришел парень, Г., поискать свои вещи. Его отец, мать, два брата и сестра пропали после взрыва на улице Бен-Иехуда. Сам он уцелел лишь потому, что в ту ночь не ночевал дома, ибо нес свою службу на боевых позициях… Кстати, его интересовали не столько вещи, сколько фотографии. Среди сотен фотографий, найденных в этих развалинах, он изо всех сил пытался отыскать фотографии своей семьи…

*

14.4.1948

Нынче утром объявили, что по карточным талонам на нефть (карточка главы семьи) будут выдавать в некоторых магазинах четверть курицы на семью. Кое-кто из соседей попросил меня, чтобы я принесла им их паек, если выстою очередь, поскольку они в это время работают и не смогут пойти в магазин. Сын мой, Иони, хотел занять для меня очередь перед тем, как пойти в школу, но я ему сказала, что займу очередь сама. Яира, младшего, я отослала в детский сад, а сама пошла в квартал Геула, где был магазин. Пришла я без четверти восемь, но очередь уже была человек шестьсот.

Говорили: многие пришли уже в три-четыре часа ночи, потому что еще днем прошел слух, что будут давать четверть курицы. У меня не было никакого желания стоять в очереди, но я ведь обещала своим соседям принести их паек, и возвращаться домой, не выполнив обещания, мне было неудобно. И я решила «отстоять» очередь, как ее «отстаивают» все.

Я еще была в очереди, как стало известно, что слухи, охватившие вчера весь Иерусалим, подтвердились: действительно, сто евреев были сожжены заживо неподалеку от квартала Шейх Джерах. Это были люди из колонны, поднимавшейся с продовольствием и оборудованием на гору Скопус — к окруженным арабами больнице «Хадасса» и университету. Сто человек. Среди них — крупнейшие ученые, врачи и медсестры, рабочие и студенты, служащие и те, кто нуждался в госпитализации.

Трудно поверить. В Иерусалиме много евреев, и эти евреи не смогли спасти сто человек, обреченных на такую смерть всего лишь в одном километре от еврейских кварталов… Говорят: англичане не дали спасти. Какие уж тут четверть курицы, если прямо на твоих глазах происходят такие несчастья? Но, тем не менее, люди упорно стоят в очереди. И все время только и слышишь: «Дети исхудали… Вот уже несколько месяцев они не пробовали мяса… Молока нет… Овощей нет…» Трудно выстоять шесть часов в очереди, но все же стоит: будет суп для детей… То, что произошло вблизи квартала Шейх Джерах, ужасно и страшно, однако, кто знает, что еще ждет нас в Иерусалиме… Тот, кто мертв — мертв, а живой продолжает жить… Очередь постепенно продвигается. «Счастливчики» отправляются домой, прижимая к груди четверть курицы на всю семью… Под конец показалась похоронная процессия… В два часа и я получила свой паек, а также пайки для соседей и отправилась домой.[25]

*

Папа должен был отправиться в осажденный университет на горе Скопус в той самой колонне 13.4.1948 года, когда были убиты и сожжены заживо семьдесят семь врачей и медсестер, профессоров и студентов. В штабе гражданской обороны ему поручили (возможно, это исходило от его начальства по работе в Национальной библиотеке) тщательно закрыть и опечатать некоторые отсеки в подвальном книгохранилище, поскольку университет на горе Скопус был отрезан от остальных еврейских кварталов Иерусалима. Но накануне вечером у папы поднялась температура до сорока градусов, и врач строго-настрого запретил ему вставать с постели (папа был близорук, слабого телосложения, и всякий раз, когда у него поднималась температура, глаза его застилал туман, чуть ли не до слепоты, и при этом он терял равновесие).

Через четыре дня после того, как бойцы-подпольщики ЛЕХИ и ЭЦЕЛа захватили арабскую деревню Дейр Ясин на западе от Иерусалима и убили многих ее жителей, вооруженные арабы атаковали колонну, пересекавшую в половине десятого утра квартал Шейх Джерах по пути к «Хадассе» и университету на горе Скопус. Британский министр колоний Артур Крич-Джонс лично пообещал представителям Еврейского агентства, что, пока британские вооруженные силы находятся в Иерусалиме, армия выступает гарантом того, что не будет нарушен установленный порядок следования колонн с персоналом, который должен был сменять своих коллег, работавших в университете и больнице «Хадасса» (больница обслуживала не только еврейское население, но и весь Иерусалим).

В колонне двигались две кареты «скорой помощи», три автобуса, окна которых были забраны металлическими щитами, чтобы уберечь пассажиров от огня снайперов, а также несколько грузовиков, груженных медицинским оборудованием и материалами, продовольствием и топливом, и два легковых автомобиля. У въезда в квартал Шейх Джерах стоял офицер британской полиции, который, как обычно просигналил, что путь свободен и безопасен. В центре арабского квартала, почти у самой виллы муфтия хадж Амина ал-Хусейни, изгнанного из Эрец-Исраэль пронацистского лидера палестинских арабов, на расстоянии примерно ста пятидесяти метров от виллы семейства Силуани, первый автомобиль подорвался на мине. И сразу же по колонне был открыт ураганный огонь, с обеих сторон дороги летели гранаты и бутылки с зажигательной смесью, называемые здесь «бутылками Молотова». Обстрел колонны не прекращался все утро.

Все это происходило менее чем за двести метров от поста британского армейского патруля, в задачу которого входило обеспечение безопасности движения еврейских колонн, следующих а «Хадассу» и университет. Долгие часы стояли британские солдаты, наблюдая за арабской атакой, не пошевелив и пальцем. (Устаз Наджиб вместе со своим семейством тоже вышел поглядеть на бойню? Либо все уселись на деревянных с мягкой обивкой стульях на веранде, с которой так удобно было наблюдать? Возможно, не на веранде, а в виноградной беседке? С высокими стаканами лимонада, запотевшими от холода?) В 9.45 утра мимо, не задержавшись ни на секунду, проследовал в своем автомобиле генерал Гордон Х. А. Макмиллан, верховный главнокомандующий британскими вооруженными силами в Эрец-Исраэль. (Впоследствии генерал, не моргнув и глазом, утверждал, что ему показалось, будто арабская атака уже закончилась).

В час пополудни, а затем еще через час пронеслись мимо, не останавливаясь, автомобили британской армии. Когда офицер связи при Еврейском агентстве обратился в штаб британского командования с просьбой позволить бойцам Хаганы эвакуировать раненых и умирающих, то услышал в ответ: «Армия контролирует ситуацию. А, кроме того, штаб решительно запрещает Хагане вмешиваться в происходящее». Вопреки запрету, бойцы Хаганы пытались оказать помощь колонне, оказавшейся в огненном кольце, поспешив к ней на выручку и со стороны еврейских кварталов, и со стороны осажденных «Хадассы» и университета. Но британцы блокировали все попытки приблизиться к месту и оказать помощь. В 13. 45 пополудни президент Еврейского университета профессор Иехуда Лейб Магнес позвонил генералу Макмиллану, настойчиво прося о помощи. Вот что ответил генерал: «Армия пытается добраться до места, но там завязался жестокий бой».

Никакого боя там не было. В 15.00 были подожжены оба автобуса, и почти все их пассажиры, большинство из которых были ранены, а некоторые уже находились при смерти, сгорели заживо.

Среди семидесяти семи погибших были профессор Хаим Ясский, возглавлявший больницу «Хадасса», профессора Леонид Должанский и Моше Бен-Давид, основатели медицинского факультета в Иерусалиме, физик доктор Гюнтер Вольфсон, профессор Энцо Бонавентура, возглавлявший кафедру психологии, доктор Аарон Хаим Фрейман, специалист в области еврейского права, доктор Беньямин Клар, лингвист.

Потом Высший мусульманский совет выступил с официальным заявлением, в котором эта бойня была представлена как геройская операция, проведенная «под командованием иракского офицера». В заявлении осуждались британцы за то, что вмешались в последнюю минуту, и утверждалось: «Если бы британская армия не вмешалась, то ни одна живая душа из пассажиров колонны не осталась бы на земле».[26]

Только благодаря стечению обстоятельств, только благодаря высокой температуре, а возможно, еще и потому, что временами маме удавалось обуздывать патриотический пыл моего отца, он не был сожжен вместе со всеми теми, кто был в той колонне.

*

Вскоре после бойни, учиненной арабами, чтобы уничтожить колонну, поднимавшуюся на гору Скопус, боевые подразделения Хаганы впервые развернули по всей Эрец-Исраэль широкое наступление против арабов, угрожая применить оружие и против постепенно покидающих страну британских вооруженных сил, если те осмелятся вмешаться. Блокада дороги, соединявшей приморскую низменность с Иерусалимом, была снята в результате масштабной атаки. Затем арабы вновь перекрыли дорогу, евреи ее вновь открыли. Однако арабам, благодаря вторжению в Эрец-Исраэль регулярных армий арабских стран, удалось возобновить осаду еврейского Иерусалима.

В течение апреля и первой половины мая под ударами сил Хаганы пали крупные арабские города и города со смешанным населением — Хайфа, Яффо, Тверия, Цфат, а также десятки арабских деревень на севере и на юге. В те недели сотни тысяч арабов оставили свои дома и превратились в беженцев, которыми они остаются и по сей день. Многие из них бежали. Многих изгнали силой.

В те дни в осажденном Иерусалиме не было никого, кто сожалел бы о горькой судьбе палестинских беженцев. Еврейский квартал Старого города, в котором евреи жили тысячелетиями (был лишь один перерыв: в двенадцатом веке, когда крестоносцы, перебив большинство евреев, изгнали оставшихся в живых), этот квартал был захвачен силами иорданского Арабского легиона: все еврейские дома были разграблены мародерами и разрушены, а все жители либо изгнаны, либо уведены в иорданский плен. Поселения Гуш Эцион были стерты с лица земли, а их жители либо вырезаны, либо взяты в плен. Еврейские жители иерусалимских пригородов Атарот и Неве Яаков, а также поселений у Мертвого моря Калия и Бейт ха-Арава — все были изгнаны арабскими вооруженными силами, имущество их разграблено, дома разрушены. Сто тысяч жителей еврейского Иерусалима опасались, что и их ждет подобная участь. Когда по радио «Голос защитника» объявили о бегстве арабских жителей из кварталов Тальбие и Катамон, я не помню, чтобы мне стало жалко Айшу и ее брата. Только чуть-чуть расширил я вместе с папой границу Иерусалима, отмеченную на карте спичками. Месяцы артобстрелов, голода и страха сделали мое сердце менее чувствительным. Куда отправилась Айша? И ее маленький брат? В Шхем? В Дамаск? В Лондон? Или в лагерь беженцев Дехейше?

Сегодня, если она еще жива, Айша — женщина лет шестидесяти пяти. Ее младшему брату, тому, которому я, по-видимому, раздробил ступню, тоже где-то около шестидесяти. Возможно, теперь стоит попытаться отыскать их? Проследить судьбу всех ответвлений семейства Силуани — в Лондоне, в Южной Америке, в Австралии?

Предположим, что отыщется где-то там, в этом мире Айша. Или тот, кто был когда-то сладким малышом «дай-мне-нет-у-меня». Как я представлюсь? Что скажу? Что, по сути, смогу объяснить? Что предложу?

И помнят ли они? А если помнят, то что они помнят? Или все события, что выпали на их долю, давно заставили их забыть глупого хвастунишку, любителя лазать по деревьям?

Ведь не только я был виноват. Не во всем. Ведь я только говорил, говорил и говорил. Айша тоже виновата. Разве не она сказала мне: «Ну, поглядим, как ты умеешь лазать»? Если бы она не подзуживала меня, я ведь не стал бы просто так взбираться на дерево, и ее брат…

Пропало. Не вернуть.

*

В штабе «Народной стражи», расположенном на улице Цфания, вручили отцу древнее ружье и возложили на него обязанность — патрулировать по ночам улицы нашего квартала Керем Авраам. Ружье его было черным и тяжелым, с потертым прикладом, испещренным всякими надписями, инициалами и словами на разных языках. Эти надписи папа старательно пытался расшифровать прежде, чем стал изучать устройство самого ружья — то ли это итальянская винтовка времен Первой мировой войны, то ли старый американский карабин. Папа его пощупал с разных сторон, поковырялся в нем, дернул несколько раз затвор, впрочем, без всякого успеха, положил ружье рядом с собой на пол и стал проверять магазин. Тут его ждал головокружительный успех: ему удалось извлечь из магазина все патроны, и он поднял в левой руке горсть патронов, а в правой пустой магазин, помахал обеими руками мне, стоявшему в дверях, и неловко пошутил по поводу узости мышления маршалов Наполеона Бонапарта.

Однако, когда он попытался водворить на место извлеченные из магазина патроны, его победа обернулась полным поражением: патроны, вдохнувшие воздух свободы, наотрез отказывались вновь втискиваться в темный карцер. Не помогали все пущенные папой в ход уловки и соблазны. Он пытался втолкнуть патроны и так и эдак, пытался делать это мягко и, нажимая изо всех сил своими тонкими пальцами ученого, пытался вложить патроны так, чтобы пуля первого из них смотрела в одну сторону, а пуля второго — в противоположную, пуля третьего была направлена так же, как и первого, четвертого — как второго, и так далее… Однако все оказывалось бесполезным…

Но папа не ругался и не проклинал, а старался заклинаниями усовестить и патроны, и магазин: он с пафосом цитировал известные строки из народной польской поэзии, строфы Овидия, Пушкина и Лермонтова, эротические произведения средневековых ивритских поэтов, живших в Испании и Провансе… И все это — на языке подлинника. И все это — с русским акцентом. Но все это — без видимой пользы для дела. В конце концов, на волне мощного душевного подъема он извлек из глубин памяти и обрушил на магазин и патроны на древнегреческом отрывки из поэм Гомера, на немецком фрагменты из эпоса «Песни о Нибелунгах», на английском стихотворные строки Джефри Чосера, созданные в четырнадцатом веке, и, кажется, руны карело-финского эпоса «Калевала», переведенного Шаулем Черниховским на иврит, или, может, отрывки об Ут-Напишти, спасшемся во время всемирного потопа, из вавилонского эпоса («Энума элиш…»). Чего только не читал он на всевозможных, языках, диалектах, наречиях. Но все бесполезно.

Удрученный, опечаленный, павший духом отправился, стало быть, мой папа в штаб «Народной стражи» на улице Цфания. Тяжелое ружье в одной руке, в другой — патроны, которые дороже золота (они в холщовом мешочке с вышивкой, первоначально предназначенном для того, чтобы носить в кармане бутерброды), а в кармане — не дай Бог забыть! — сам пустой магазин.

Там, в штабе, его утешили, показали тут же, как легко и просто можно затолкать патроны в магазин, однако ни ружья, ни боеприпасов ему уже не вернули. Ни в тот день, ни в последующие. Никогда. Вместо этого дали ему электрический фонарик, свисток и впечатляющую нарукавную повязку с надписью «народная стража». Вернулся папа домой вне себя от радости, подробно объяснил мне, что означают слова «народная стража», все мигал и мигал фонариком, свистел и свистел в свисток, пока мама, легко тронув его за плечо, не сказала: «Может, хватит, Арье? Пожалуйста?»

*

В полночь с пятницы на субботу, с четырнадцатого мая 1948 года на пятнадцатое мая, завершилась тридцатилетняя власть британского мандата, и возникло Еврейское государство. Его рождение было провозглашено в Тель-Авиве Бен-Гурионом за несколько часов до полуночи. Как сказал дядя Иосеф, после перерыва, длившегося примерно тысячу девятьсот лет, здесь вновь воцарилась еврейская власть.

Но через минуту после полуночи без объявления войны вторглись в пределы Эрец-Исраэль сухопутные войска арабских стран, поддерживаемые артиллерией и бронетанковыми частями: Египет — с юга, Трансиордания и Ирак — с востока, Ливан и Сирия — с севера. Субботним утром египетские самолеты совершили налет на Тель-Авив. Арабский легион, полубританское воинское формирование королевства Трансиордания, иракские регулярные части, а с ними вооруженные мусульманские добровольческие полки, набранные в нескольких арабских странах, — все эти силы были призваны британскими мандатными властями, чтобы занять ключевые позиции на просторах Эрец-Исраэль за много недель до того, как формально истек срок британского мандата.

А вокруг нас кольцо сжималось все теснее: иорданский Арабский легион захватил Старый город Иерусалима, перерезал путь из Иерусалима в Тель-Авив и на приморскую низменность, завладел арабскими районами города, установил артиллерийские батареи на вершинах гор, окружавших Иерусалим, и начал массированный артобстрел. Цель была одна — нанести серьезный урон гражданскому населению, которое и без того уже обессилело, голодало, несло тяжелые потери. Цель была — сломить дух иерусалимцев и заставить их капитулировать: король Трансиордании Абдалла, которому покровительствовал Лондон, уже видел себя королем Иерусалима. Артиллерийскими батареями легиона командовали британские офицеры-артиллеристы.

В это же время передовые части египетской армии достигли южных окраин Иерусалима и напали на кибуц Рамат Рахель, который дважды переходил из рук в руки. Египетские самолеты бомбили Иерусалим зажигательными бомбами, от одной из которых загорелся «дом престарелых» в квартале Ромема, совсем близко от нас. Египетская артиллерия присоединилась к артиллерии трансиорданской, обстреливавшей исключительно гражданское население. С холма, расположенного неподалеку от монастыря Мар-Элиас, египтяне обстреливали Иерусалим артиллерийскими снарядами (диаметр их был 4,2 дюйма). Снаряды падали в еврейских кварталах с частотой — один выстрел каждые две минуты, а непрекращающийся пулеметный огонь поливал улицы Иерусалима.

Грета Гат, моя няня-пианистка, от которой всегда пахло влажной шерстью и хозяйственным мылом, тетя Грета, которая таскала меня с собой в походы по магазинам женской одежды, Грета, которой папа любил посвящать глуповатые стишки:

Не секрет

в том греха вовсе нет, —

флиртовать с милой Грет, —

однажды утром вышла на балкон развесить белье. Пуля иорданского снайпера, как рассказывали, попала в ухо и вышла через глаз. Ципора Янай, Пири, как ее называли, застенчивая мамина подруга, жившая на улице Цфания, спустилась на секунду во двор, чтобы принести оттуда ведро с половой тряпкой, и была убита на месте прямым попаданием снаряда.

*

А у меня была маленькая черепаха. В пасхальные дни 1947 года, примерно за полгода до начала войны, папа принял участие в экскурсии сотрудников Еврейского университета в древний город Гереш, расположенный в Трансиордании. Встал он рано утром, взял с собой мешочек с бутербродами и настоящую армейскую флягу, которую с гордостью прикрепил к поясу. Вернулся он вечером, переполненный впечатлениями от экскурсии, от водопадов, от римского амфитеатра, и привез мне в подарок маленькую черепаху, которую нашел там, «у подножия римской каменной арки, вызывающей подлинное потрясение».

Хотя у него полностью отсутствовало чувство юмора, и, возможно, он даже не представлял себе, что это такое — чувство юмора, всю свою жизнь отец мой обожал остроты, анекдоты, игру слов, шутки, каламбуры. И если иногда случалось, что его усилия приносили успех и вызывали у кого-то легкую улыбку, лицо его тут же озарялось с трудом сдерживаемой гордостью. И вот привезенную мне в подарок маленькую черепаху папа решил назвать именем, в котором был бы юмор: Абдалла-Гершон — в честь короля Трансиордании Абдаллы и в честь древнего города Гереш. Перед всеми, кто приходил к нам в гости, папа торжественно и многозначительно провозглашал оба имени моей черепахи, словно глашатай, возвещающий о прибытии герцога или полномочного посла. И чрезвычайно удивлялся, почему это никто из гостей не покатывается со смеху. Поэтому ему казалось необходимым пояснить всем, почему «Абдалла» и откуда взялся «Гершон»: возможно, он надеялся, что те, кто не оценил шутку до объяснений, расхохочутся, если им разъяснить суть. Иногда то ли от чрезмерного воодушевления, то ли по рассеянности, он повторялся: вновь и вновь сообщал гостям все и во всех подробностях — даже тем, кто это слышал, по крайней мере, дважды, уже получил от папы разъяснения, в чем тут «изюминка», и до тонкостей знал, почему «Абдалла» и откуда «Гершон».

Но я очень любил эту маленькую черепаху, привыкшую каждое утро приползать к моему тайнику под гранатовым деревом и жадно поедать зеленые листья салата и свежую огуречную кожуру. Она ела прямо из моих рук, совсем не боялась меня, не прятала голову в свой панцирь, а жадно поедала все, что я ей скармливал. При этом она еще смешно покачивала головой, словно полностью соглашаясь со всем здесь сказанным, подтверждая это усердными кивками. Она походила на одного лысого профессора из квартала Рехавия, который обычно тоже усердно и многократно кивал, казалось бы, во всем с тобой соглашаясь, пока ты излагал свою точку зрения. Правда, это согласие мгновенно превращалось в насмешку, когда профессор, все еще продолжая кивать, камня на камне не оставлял от твоих аргументов.

Одним пальцем гладил я свою черепаху по головке, пока она кормилась, и поражался сходству двух дырочек ее ноздрей с двумя дырочками ушей. Только про себя и только за папиной спиной я называл свою черепаху Мими, а не Абдалла-Гершон. И это было моей тайной.

В дни артобстрелов уже не было ни огурцов, ни листьев салата, да и выходить во двор мне не разрешали, но, тем не менее, я, бывало, открывал входную дверь и выбрасывал то немногое, что оставалось после еды. Для моей Мими. Иногда я видел ее издали, а иногда она исчезала на несколько дней.

*

В тот день, когда была убита Грета Гат и погибла Пири Янай, мамина подруга, погибла и моя черепаха Мими: осколок снаряда приземлился у нас во дворе и рассек ее надвое. Когда я со слезами просил у папы, чтобы мне позволили выкопать ей могилку под гранатовым деревом, похоронить мою Мими и поставить ей памятник, чтобы мы не забывали ее, папа объяснил мне со всей прямотой, что сделать это невозможно по соображениям гигиены. По его словам, он сам уже убрал все, что осталось от черепахи. Он ни за что не согласился сообщить мне, куда убрал то, что осталось, но счел, что это подходящий случай объяснить мне значение слова «ирония»: вот, к примеру, наш Абдалла-Гершон, новый репатриант из королевства Иордания, поплатился своей жизнью — по иронии судьбы его сразил осколок снаряда, выпущенного именно из пушек Абдаллы, короля Трансиордании.

В ту ночь мне не удалось уснуть. Я лежал на спине на нашем матрасе, примостившемся в углу коридора, а вокруг слышались храп, бормотанье и прерывистые завывания стариков — безумный хор примерно двух десятков человек, спящих у нас на полу, по всей квартире, окна которой наглухо закупорены мешками с песком. Мокрый от пота, я лежал там, посередине между мамой и папой, в трепещущей темноте (только одна свеча мерцала где-то в ванной), в затхлом воздухе. И вдруг я стал представлять в темноте, как выглядит черепаха — не Мими, не моя маленькая черепашка, чью головку я любил гладить одним пальцем (у меня не было ни кошки, ни, скажем, щенка: «Даже не думай об этом! Не о чем и разговаривать! Забудь!»), а некая ужасная Черепаха, гигантская черепаха-чудовище, грязная, истекающая кровью, огромный мешок костей, парящий в воздухе, гребущий четырьмя лапами с острыми когтями. Презрительно улыбаясь, проносилась она над всеми, кто спал в коридоре. Лицо этой ужасной черепахи смято и раздавлено, оно превратилось в месиво от пули, вошедшей в глаз и вышедшей из того места, где даже у черепах имеется что-то вроде крошечного уха, лишенного ушной раковины…

Кажется, я попытался разбудить папу. Папа не проснулся: он неподвижно спал на спине, глубоко и ритмично дыша, словно сытый младенец. Но мама спрятала мою голову у себя на груди. Как все, она тоже спала во время осады в одежде, и пуговицы ее блузки слегка вдавились в мою щеку. Мама обнимала меня крепко, но не пыталась утешать, она тихонько плакала вместе со мной, чтобы нас никто не услышал, а губы ее вновь и вновь шептали: «Пири, Пирушка, Пири-и-и-и…» А я лишь гладил ее по волосам, гладил ее щеки, целовал ее, словно я — взрослый, и она — моя дочка. Я шептал ей: «Хватит, мама, хватит, мама, хватит, мама, я здесь, рядом с тобой».

Потом мы еще немного пошептались, она и я. Со слезами. А еще позже, после того, как погас трепещущий огонек свечи, только свист снарядов разрывал тишину, и с каждым их падением сотрясалась гора за нашей стеной. А потом уже не моя голова лежала на маминой груди, а она положила свою голову, со щеками, мокрыми от слез, на мою грудь.

Той ночью я впервые понял, что и я умру. Ибо каждый умрет. Ничто в этом мире, даже мама, не сможет спасти меня. И я ее не спасу. У Мими был панцирь, и при малейшем признаке опасности она, вся подобравшись, с руками, ногами и головой скрывалась внутри своего панциря. Но и он ее не спас.

*

В сентябре, во время перемирия, остановившего военные действия в Иерусалиме, пришли к нам субботним утром дедушка с бабушкой, пришли Абрамские и еще кое-кто из знакомых. Все пили чай во дворе, беседовали о победах Армии обороны Израиля в Негеве и о страшной опасности, которую таит в себе программа мирного урегулирования, предложенная посредником Организации Объединенных Наций шведским графом Бернадотом. Эта программа воспринималась как злые козни, за которыми, несомненно, скрываются британцы, цель которых нанести смертельный удар нашему молодому государству. Кто-то привез из Тель-Авива новую монету, слишком большую и довольно безобразную, но это была первая появившаяся у нас еврейская монета, и с великим волнением ее передавали из рук в руки. Монета была достоинством в двадцать пять прутот и с изображением виноградной грозди. Папа сказал мне, что этот мотив заимствован, по сути, прямо с израильской монеты, чеканившейся еще в древности, в эпоху Второго Храма. Над виноградной гроздью новой монеты была четкая надпись на иврите — Израиль. Чтобы не было никаких сомнений, слово «Израиль» было написано также на английском и на арабском — знай наших!

Госпожа Церта Абрамская сказала:

— Если бы наши родители, да будет благословенна их память, если бы родители наших родителей, если бы все предыдущие поколения удостоились хотя бы подержать в руке эту монету. Еврейские деньги…

И у нее перехватило горло.

Господин Абрамский сказал:

— Воистину следует благословить эту монету именем Господа и именем Царства.

И он произнес древнее благословение, доныне звучащее из уст тех, кто дожил до светлого дня: «Благословен Ты, Господь, Бог наш, Владыка Вселенной, который даровал нам жизнь, и поддерживал ее в нас, и дал нам дожить до этого времени!»

А дедушка Александр, мой элегантный дедушка — эпикуреец и любимец женщин, ничего не сказал, только приблизил эту слишком большую никелевую монету к губам, дважды с нежностью поцеловал ее, глаза его наполнились слезами, и он передал монету дальше. В этот самый момент раздался вой сирены кареты «скорой помощи», пронесшейся в сторону улицы Цфания, а спустя десять минут послышалась истошная сирена возвращающейся кареты. Видимо, папа увидел в этом повод отпустить бледную шутку, сравнив сирену «скорой помощи» с трубным гласом, сопутствующим приходу Мессии, или с чем-то в этом роде.

Все продолжали сидеть. Беседовали, возможно, выпили еще по стакану чая, и спустя полчаса Абрамские, пожелав нам всего доброго, поднялись. Господин Абрамский, любитель высокого стиля, не преминул одарить нас двумя-тремя возвышенными библейскими стихами. И когда они уже стояли в дверях, появился сосед и мягко отозвал их в угол двора. Абрамские бегом бросились за ним, и в спешке тетя Церта забыла свою сумочку.

Спустя четверть часа пришли Лемберги, наши соседи, смертельно испуганные, и рассказали нам, что Ионатан Абрамский, двенадцатилетний Иони, пока его родители были у нас, играл в своем дворе, на улице Нехемия, и иорданский снайпер со своей позиции на крыше здания школы для полицейских, попал ему пулей в лоб. Мальчик агонизировал в течение пяти минут, его вырвало, и еще до того, как прибыла карета «скорой помощи», он отдал Богу душу.

*

В дневнике Церты Абрамской я нашел следующую запись:

23.9.48

Восемнадцатого сентября, утром в субботу, в четверть одиннадцатого погиб мой Иони, Иони, сыночек мой, жизнь моя… Арабский снайпер попал в него, в моего ангела. Он только успел сказать «мама», пробежал несколько метров (он, чудесный, чистый мальчик, стоял рядом с домом) и упал… Я не слышала его последних слов, и на его голос, звавший меня, не ответила. Когда я вернулась, его, моего чудного, моего сладкого, уже не было в живых. Я увидела его в морге. Он был прекрасен, казалось, он спал. Я обняла его и поцеловала. Под голову его они положили камень. Камень все время двигался, и головка его, небесная его головка, тоже слегка двигалась. Сердце мое говорило: «Он не умер, сыночек мой. Вот, он двигается…» Глаза его были полуприкрыты. А потом пришли «они» — служители морга, стали грубить мне, кричать на меня, досаждать мне, дескать, нет у меня права обнимать его и целовать… И я ушла.

Спустя несколько часов я вернулась Уже был комендантский час (искали убийц графа Бернадота). Мне и шагу ступить не удавалось без того, чтобы полицейские меня не остановили… Спрашивали, есть ли у меня пропуск, позволяющий ходить свободно во время комендантского часа. Он, убитый мой сыночек, был моим единственным пропуском. Полицейские позволили мне добраться до морга. Я принесла с собой пуховую подушку. Камень я отодвинула в сторону: не могла видеть его прелестную, его чудную головку, лежащую на камне. Я успела сделать это еще до того, как они снова пришли и снова стали прогонять меня. Они сказали, чтобы я не смела прикасаться к нему. Я их не послушалась. Я продолжала обнимать и целовать его, мое сокровище. Они угрожали, что запрут дверь и оставят меня с ним, смыслом моей жизни. А я только этого и хотела. Тогда они передумали и угрожали мне, что позовут солдат. Я не испугалась… Во второй раз я ушла из морга. Перед уходом я обняла его и поцеловала. На следующее утро я вновь пришла к нему, к моему сыночку. Вновь обняла его, поцеловала, вновь молила Бога о мести, мести за моего малыша, и вновь «они» меня выгнали… А когда пришла я еще раз, мой чудный сыночек, мой ангел был уже в закрытом гробу, но я все же помню его лицо, все-все, до мельчайшей черточки я помню…[27]

47

Две женщины-миссионерки из Финляндии жили в маленькой квартирке в конце улицы Турим, в квартале Мекор Барух. Звали их Эйли Хавас и Рауха Моисио, тетя Эйли и тетя Рауха. Даже если разговор шел о нехватке овощей, обе они все равно говорили на изысканном, возвышенном, библейском иврите — потому что другого они не знали. Бывало, стучу я вежливо в их дверь и прошу отдать мне лишние доски для костра, который по традиции жгут по ночам в праздник Лаг ба-Омер. И тетя Эйли, протянув мне старый деревянный ящичек, в котором обычно доставляли в магазин овощи и фрукты, с лучезарной улыбкой цитирует пророка Исайю: «…и сияние пылающего огня ночью!» А когда обе оказывались гостями нашего дома, и за чашкой чая велась ученая беседа, тетя Рауха, заметив мою борьбу с ложкой рыбьего жира, считала нужным заметить, слегка исказив слова пророка Иезекиила: «И вострепещут от лица его рыбы морские!»

Иногда мы втроем навещали их монашескую комнатку, которая казалась мне похожей на скромную комнатку пансиона для девочек в восемнадцатом веке: две простые железные кровати стояли там одна против другой по обе стороны квадратного деревянного стола, покрытого голубой хлопчатобумажной скатертью, а возле стола стояли три простых стула. У изголовья каждой из кроватей-близняшек располагалась небольшая тумбочка, и на ней — настольная лампа, стакан воды и несколько книг религиозного содержания в черных переплетах. Две одинаковых пары комнатных туфель выглядывали из-под кроватей. В центре стола всегда стояла ваза, а в ней соцветие колючего бессмертника, растущего на окрестных полях. Распятие, вырезанное из оливкового дерева, висело на стене посередине между двумя кроватями. У подножия кроватей каждой из женщин стоял сундук с одеждой, сработанный из дерева, которого мы в Иерусалиме не видели. Мама сказала, что это — дуб, она даже с пониманием отнеслась к моему желанию прикоснуться к дереву рукой, погладить его. Мама всегда считала, что недостаточно знать названия различных предметов, а следует познакомиться с ними поближе — понюхав, легонько прикоснувшись кончиком языка, пощупав пальцами, чтобы знать, теплы ли предметы, гладка ли их поверхность или шероховата, каков их запах, насколько они тверды, какой звук издают они, если слега постучать по ним. Все это мама называла «откликом» или «отказом». У каждого материала, говорила мама, у каждого предмета одежды есть разные параметры «отклика» или «отказа». Однако параметры эти вовсе не постоянны, а могут меняться, скажем, в соответствии с временами года или временем суток (потому что отклик и отказ бывают дневные, а бывают ночные), в зависимости от того, кто нюхает или прикасается, принимая во внимание свет и тень, а кроме всего прочего, непостижимую склонность, понять которую мы не в состоянии. Неслучайно ведь всякое неподвижное тело называется на иврите «хефец», и означает и «вещь» и «желание». И дело не только в том, что у нас есть «желание» или «нежелание» по отношению к той или иной вещи, но и во всякой «вещи» сконцентрировано некое внутреннее чувство — «желание» или «нежелание», но не наше а самих вещей. И тот, кто умеет нащупать, услышать, попробовать, обонять, не проявляя при этом вожделения, — только тому дано иногда уловить суть вещей.

По этому поводу папа шутливо заметил:

— Мама наша превосходит даже царя Соломона: про него повествовали наши мудрецы, что знал он язык всякого зверя и всякой птицы, а мама наша разумеет даже языки полотенца, кастрюли и щетки.

И добавил, загоревшись от собственной веселой язвительности:

— Она прямо-таки разговаривает, касаясь вещей и камней. «Коснется Он гор — и задымятся они», — как написано в Книге Псалмов.

А тетя Рауха сказала:

— Как возвестил пророк Иоэль: «Источат горы вино, а холмы истекут молоком». А еще говорится в Книге Псалмов: «Глас Господа разрешает от бремени ланей…»

Папа произнес:

— Но из уст того, кто не является поэтом, все подобные разговоры могут слегка отдавать… как бы это сказать… красивостью. Словно кто-то изо всех сил пытается выглядеть чрезвычайно глубокомысленным. Весьма таинственным. Пытается разрешить от бремени ланей? Сейчас я поясню, что имею в виду. За подобными словами прячется очевидное, не совсем здоровое желание затуманить действительность, замутить свет логического мышления, сделать неясными все определения, смешать все понятия…

Мама сказала:

— Арье?…

И папа ответил примирительно (потому что ему действительно доставляло удовольствие подтрунивать над ней, приятно было порой уколоть ее и даже иногда позлорадствовать, но еще приятнее было ему отказаться от своих слов и извиниться. Он стремился быть всегда только хорошим. Совсем, как его отец, дедушка Александр):

— Ну, ладно, Фаничка. Покончим с этим. Ведь я только немного пошутил?..

*

В дни осады Иерусалима эти две миссионерки не оставили город. Они ревностно относились к своей миссии: сам Спаситель как бы возложил на них эту миссию — поддерживать дух осажденных и помогать им, на добровольных началах ухаживать в больнице «Шаарей Цедек» за теми, кто ранен в боях и при артобстрелах. Они полагали, что каждый христианин обязан делом, а не на словах искупить то, что было сотворено Гитлером по отношению к евреям. Создание Государства Израиль воспринималось ими как воля Божья. Тетя Рауха сказала на своем библейском языке и со своим финским акцентом (казалось, она перекатывала во рту мелкую гальку, и ударения в словах у нее почему-то нередко оказывались на первом слоге):

— Это словно появление радуги после вселенского потопа.

А тетя Эйли с едва заметной улыбкой, при которой разве что чуть сжимались уголки губ, изрекла:

— Ибо пожалел Господь обо всем том великом зле и не стал более уничтожать их.

Между артобстрелами они в высоких ботинках и головных платках ходили по улицам нашего квартала с глубокой кошелкой, сделанной из землистого цвета мешковины. Из этой кошелки извлекали они баночки с солеными огурцами, половинки луковиц, кусочки мыла, пару шерстяных носков, головку редьки или щепотку перца. И вручали свои дары каждому, кто готов был принять их. Неизвестно, как попадали в их руки эти богатства. Среди особо религиозных евреев были такие, кто с отвращением отвергал подарки миссионерок, некоторые с позором прогоняли этих женщин, едва появлялись они на пороге их дома, однако находились и такие, что принимали подношение, но едва тетя Эйли и тетя Рауха поворачивались к ним спиной, молча плевали на дорогу, по которой ступали ноги миссионерок.

Они не обижались. На устах у них всегда были библейские стихи с пророчествами и утешениями. Из-за их диковинного финского акцента, звучавшего для нас так же, как скрип их ботинок, ступающих по щебенке, стихи эти казались нам чуждыми и странными: «Я буду защищать град сей и избавлю», «И не войдет враг устрашающий во врата града сего», «Как прекрасны на горах твоих ноги вестника, возвещающего мир…. ибо не пройдет более по тебе злодей»… И еще: «Не бойся, раб Мой Иаков, так сказал Господь, ибо с тобою Я, ибо истреблю совершенно все народы, к которым я изгнал тебя…»

*

Иногда одна из них вызывалась постоять вместо нас в длинной очереди за порцией воды, которую привозили нам в цистернах по нечетным дням недели. Выдавалось по полведра воды на семью, если только осколки снарядов не пробивали стенки цистерны еще до того, как она добиралась до наших улиц. Случалось, одна из них, то тетя Эйли, то тетя Рауха, ходила по закуткам нашей подвальной квартирки, окна которой были защищены мешками с песком, и раздавала всем, кто жил у нас, пережидая осаду, по полтаблетки «комплексного витамина». Дети получали целую таблетку. Где раздобывали две миссионерки свои изумительные подношения? Где наполняли они свою глубокую кошелку из мешковины цвета земли? Одни говорили так, другие этак, но были и такие, что предупреждали меня — ни в коем случае ничего не брать у них, ибо у них одно намерение: «использовать наше трудное положение и приобщить нас к их Иисусу».

Однажды, набравшись смелости и заранее зная ответ, я спросил тетю Эйли — кем был Иисус? Кончики губ ее слегка дрогнули, когда, чуть поколебавшись, она ответила мне, что он не «был», а есть, и он любит всех, а особенно любит он тех, кто презирает его и насмехается над ним, и если наполню я сердце свое любовью, он придет и будет жить в моем сердце, и принесет мне мучения и огромное счастье, из мук воссияет счастье. Эти речи показались мне столь странными и противоречивыми, что я решил спросить отца. Отец взял мою руку в свою, подвел меня к матрасу в кухне, на полу, где нашел прибежище дядя Иосеф, и попросил прославленного автора книги «Иисус из Назарета», чтобы он вкратце, «на одной ноге», объяснил мне, кем и чем был Иисус.

Дядя Иосеф не стоял на одной ноге, а восседал, утомленный, печальный и бледный, в углу матраса. Спина его опиралась о закопченную стену, а очки были сдвинуты на лоб. Ответ его сильно отличался от ответа тети Эйли: по его утверждению, Иисус из Назарета был одним из «величайших сынов народа Израиля во всех поколениях, замечательным моралистом, ненавидевшим черствых сердцем, сражавшимся за то, чтобы вернуть иудаизму его первоначальную простоту, высвободить еврейство из рук раввинов, изощряющихся в казуистике».

Я не знал, кто такие «черствые сердцем» и кто такие те, кто «изощряется в казуистике». А еще я не знал, как совместить Иисуса дяди Иосефа, Иисуса, ненавидящего, воинствующего и спасающего, с Иисусом тети Эйли, который был лишен ненависти, не воевал, не спасал, который, наоборот, всех любил, особенно тех, кто грешен, особенно тех, кто презирал его.

*

В старой папке я нашел письмо, которое прислала мне тетя Рауха от своего имени и от имени тети Эйли из Хельсинки в 1979 году. Письмо написано на иврите, и среди прочего, сказано в нем:

«Мы тоже обрадовались, что вы одержали победу на Евровидении. И что за песня! Здешние верующие очень обрадовались, что те, из Израиля, пели: «Аллилуйя!» Нет более подходящей песни… Я смогла также посмотреть фильм о Холокосте, вызвавший слезы и угрызения совести со стороны стран, которые без конца преследовали евреев, без всякого понимания. Христианским народам следует очень попросить прощения у евреев. Папа твой сказал однажды, что он не в состоянии понять, почему Господь согласился на все эти ужасы… Я всегда ему отвечала, что тайна Господа нашего, она на небесах. Иисус страдает с еврейским народом во всех его страданиях. Верующим следует также принять на себя часть страданий Иисуса, оставившего их страдать… Искупление Мессии на кресте покроет в любом случае все грехи мира, всего рода человеческого. Но умом этого никогда не понять… Были нацисты, одолеваемые угрызениями совести, раскаявшиеся перед смертью. Но евреи, которые умерли, не вернулись к жизни от раскаяния нацистов. Все мы каждодневно нуждаемся в искуплении, в милосердии. Иисус сказал: «Не бойтесь тех, кто убивает тело, ибо не в их возможностях убить душу». Это письмо тебе посылаю я, а также тетя Эйли. Я получила сильный удар в спину шесть недель тому назад, когда упала в автобусе, а тетя Эйли не очень хорошо видит.

С любовью

Рауха Моисио.»


Однажды, во время моего пребывания в Хельсинки (тогда одну из моих книг перевели на финский), вдруг в гостиничном кафетерии возникли они обе. Закутанные в шали, покрывающие голову и плечи, они походили на двух старых крестьянок. Тетя Рауха опиралась на палку. Она нежно вела за руку тетю Эйли, которая тогда уже почти ослепла, поддерживала ее и бережно усадила за боковой столик. Обе они настаивали на своем праве поцеловать меня в обе щеки, благословив при этом. Лишь с большим трудом позволено мне было заказать для них по чашке чаю, «но без всяких там добавок, пожалуйста!»

Тетя Эйли улыбалась мало, да и не улыбка это была, а легкое подрагивание в уголках губ. Она начала что-то говорить, раздумала, положила сжатую в кулачок правую руку в левую ладонь, словно спеленав ее, как младенца, несколько раз покачала головой, как это делают плакальщицы, и, наконец, произнесла:

— Благословен Господь на небесах, что удостоились мы увидеть тебя здесь, на земле нашей. Но я совершенно не понимаю, почему не удостоились жизни твои дорогие родители? Но кто я, чтобы понимать? Все ответы у Господа. У нас есть только удивление. Прошу тебя, ты ведь разрешишь мне ощупать твое дорогое лицо? Это потому, что глаза мои уже угасли.

Тетя Рауха сказала о моем отце:

— Благословенна память о нем. Он был редким человеком! Благородная дух (именно так она и сказала) была у него. Дух человечности!

А о маме она сказала:

— Страдающая душа, да покоится она с миром. Великая страдалица была, потому что умела видеть в сердцах людей, и нелегко было вынести ей то, что она видела. Пророк Иеремия изрек: «Сердце лукавее всего, и неисцелимо оно, кто познает его?»

*

На улице, в Хельсинки, падал легкий дождь вперемешку с хлопьями снежинок. Дневной свет был тусклым и мутным, и снежинки, которые таяли, не долетев до земли, казались не белыми, а серыми. Две старые женщины были одеты в темные, почти одинаковые платья, в коричневые толстые носки, словно две ученицы скромного пансиона. Когда я целовал их, от них обеих пахло простым мылом, и еще чувствовался легкий аромат черного хлеба и ночного сна. Низкорослый человек из обслуживающего персонала гостиницы торопливо прошел мимо нас, из нагрудного кармана его рубашки торчала целая батарея авторучек и карандашей.

Из кошелки, которая была поставлена рядом с ножками стола, тетя Рауха достала и передала мне небольшой пакет, обернутый коричневой бумагой. И вдруг я узнал эту кошелку: она была той самой, сделанной из мешковины цвета земли, той самой — времен осады Иерусалима. За тридцать лет до моего приезда в Хельсинки тетя Эйли и тетя Рауха, бывало, доставали из этой кошелки и вручали нам всем крохотные кусочки мыла, шерстяные носки, сухари, спички, свечи, головки редьки, а то и самое ценное в те дни — баночку с молочным порошком. Я развернул пакет, и вот, кроме Священного Писания, изданного в Иерусалиме (против страницы на иврите — страница того же текста на финском языке), кроме крошечной музыкальной шкатулки, сработанной из крашеного дерева, с крышкой из меди, нашел я букетик засушенных полевых цветов. Странные финские цветы, прекрасные и в смерти своей, цветы, названия которых я не знал и не встречал до того утра.

— Очень, очень любили мы, — сказала тетя Эйли, и ее уже не видящие глаза искали мои глаза, — очень, очень любили мы твоих дорогих родителей. Нелегка была их жизнь на земле, не всегда были они милосердны друг к другу. Порою темная тень витала над ними. Но теперь, когда, приобщившись к вечной тайне, они вернулись, наконец-то, под крыла Господа, теперь твои родители наверняка обрели милосердие и истину. Теперь они, словно два чистых ребенка, не ведавших греховных мыслей, и между ними во все дни лишь свет, любовь и милосердие. Как сказано в «Песни песней», левая рука у нее под головой, а правая обнимает его. И давно уже исчезла над ними всякая тень.

Я, со своей стороны, собирался подарить двум тетушкам два экземпляра моей книги, переведенной на их язык. Но тетя Рауха отказалась:

— Ивритскую книгу, — сказала она, — книгу об Иерусалиме, написанную в Иерусалиме, да ведь мы должны — пожалуйста! — прочесть ее на иврите, и ни на каком другом языке! А, кроме того, — добавила она с извиняющейся улыбкой, — говоря по правде, тетя Эйли не может больше ничего читать, ибо отнял у нее Господь остатки зрения. Только я все еще читаю ей вслух, утром и вечером, из Библии, из Евангелия, из нашего молитвенника, из книги о житии святых, хотя и мои глаза все тускнеют и тускнеют, и вскоре обе мы полностью ослепнем.

А когда я не читаю ей, и тетя Эйли не слушает меня, тогда сидим мы вдвоем против окна и наблюдаем через стекло деревья, птиц, снег и ветер, утром и вечером, при свете дня и свете ночи. И обе мы с великим смирением благодарим нашего доброго и милосердного Господа за все его милости и все его чудеса: «да сотворится по воле его на небесах и на земле». Ведь и ты, наверно, видишь иногда, лишь в минуты отдохновения, какое великое чудо являют собой и небесный свод, и земля, и деревья, и камни, и поле, и лес — все без исключения. Все без исключения источает свет и сияние, все без исключения тысячекратно свидетельствует о великой славе и милосердии.

48

Зимою 1948–1949 года закончилась эта война. Израиль и соседние с ним государства подписали взаимное соглашение о прекращении огня. Первым соглашение подписал Египет, за ним — королевство Трансиордания, последними — Сирия и Ливан. Что касается Ирака, то, не подписав никаких документов, он вывел из зоны боевых действий и вернул на родину свой экспедиционный корпус, состоявший из одной бронетанковой и двух пехотных бригад. Несмотря на все эти соглашения, арабские страны продолжали заявлять, что все они готовятся к тому, чтобы в один прекрасный день выступить во «втором раунде» военных действий и положить конец государству, которое они, арабы, отказываются принять, провозгласив, что само его существование — это, по сути, непрекращающаяся агрессия. В оборот на арабском языке было запущено выражение «ал даула ал мазума» — «мнимое государство».

В Иерусалиме несколько раз встречались командующий арабско-иорданскими силами полковник Абдалла А-Тал и командующий Иерусалимским фронтом подполковник Моше Даян, чтобы провести границу между двумя частями города и выработать соглашения о порядке следования транспортных колонн в кампус Еврейского университета на горе Скопус. Университет остался израильским анклавом, окруженным территорией, находившейся под контролем армии Трансиордании. Вдоль пограничной линии были возведены высокие бетонные стены, чтобы перекрыть улицы, одна из частей которых была в израильском Иерусалиме, а другая часть — в арабском. Кое-где над бетонными стенами достроены были заслоны из жести, чтобы укрыть прохожих на улицах западного, еврейского, Иерусалима от глаз снайперов, засевших на крышах домов восточного, арабского, Иерусалима. Укрепленная полоса проволочных заграждений с минными полями, огневыми точками, наблюдательными пунктами рассекла весь город, окружив израильскую часть Иерусалима с севера, востока и юга. Только с запада город остался открытым, и единственная извилистая дорога соединяла Иерусалим с Тель-Авивом и с остальными частями молодой страны. Но один участок этой дороги остался в руках иорданского Арабского легиона, и возникла необходимость проложить обходное шоссе. Вдоль него были протянуты трубы новой линии водопровода вместо старой, еще времен британского мандата, часть которой была разрушена. Кроме того, некоторые из насосных станций, качавших воду из артезианских скважин, оказались в руках арабов, так что необходимость нового водовода была очевидной. Этот обходной путь получил название «Бирманской дороги». Спустя год-два было проложено асфальтовое шоссе, обходившее арабские позиции и получившее имя: «Шоссе мужества».

В те дни почти все в молодой стране получало имена павших в бою и названия героических боевых операций, либо увековечивало эпизоды борьбы за воплощение в жизнь идей сионизма. Израильтяне очень гордились своей победой. Сознание справедливости борьбы и чувство морального превосходства укрепляли их дух. В те дни не предавались особым размышлениям о судьбах сотен тысяч людей, оставивших свои дома и ставших палестинскими беженцами: многие из них бежали, но многие были изгнаны из городов и деревень, захваченных израильской армией.

У нас говорили, что война — это, разумеется, дело ужасное, несущее множество страданий, но кто велел им, арабам, начинать эту войну? Ведь мы-то приняли вынесенное Генеральной Ассамблеей ООН компромиссное решение о разделе, а вот арабы отвергали любой компромисс и начали войну, чтобы прикончить всех нас. И, кроме того, разве не известно любому из нас, сколько еще тех, кого, как сказано было некогда пророком Шмуэлем, поразил безжалостный меч. По всей Европе до сих пор скитаются миллионы беженцев Второй мировой войны, целые народы вырваны с корнем из домов своих, и в местах их прежнего обитания укоренилось уже другое население. Пакистан и Индия, совсем недавно образованные государства, обменялись друг с другом миллионами своих граждан. Так же поступили Греция и Турция. Разве мы не потеряли Еврейский квартал в Старом городе Иерусалима, не лишились таких обжитых евреями мест, как Кфар Даром, Атарот, Калия, Неве Яков, — параллельно с арабами, которым перестали принадлежать Яффо, Рамле, Лифта, Малха, Эйн Керем. На место сотен тысяч арабов, оставивших свои дома, прибыли сюда сотни тысяч еврейских беженцев, которые подвергались преследованиям в арабских странах. Слово «изгнание» у нас старались не произносить. Резню, устроенную в арабской деревне Дейр Ясин, приписывали «безответственным экстремистам».

Бетонный занавес опустился и отделил нас от квартала Шейх Джерах, от других арабских кварталов Иерусалима.

С нашей крыши я мог видеть минареты арабских пригородов Иерусалима — Рамаллы, Шуафата, Биду, одинокую башню на вершине холма Пророка Самуила (там, по преданию, находится его могила), школу полицейских (с крыши этой школы иорданский снайпер убил Иони Абрамского, когда мальчик играл во дворе своего дома), гору Скопус с Еврейским университетом и больницей «Хадасса», Масличную гору (она была в руках иорданского Арабского легиона), крыши квартала Шейх Джерах и Американской колонии.

Иногда я воображал, что узнаю там, среди густых крон, уголок крыши виллы Силуани. Я верил, что судьбы их сложились более счастливо, чем наши: они не пострадали от многомесячных артобстрелов, не знали ни голода, ни холода, им не пришлось ночи напролет проводить на матрасах в затхлых подвалах. И все-таки в мыслях своих я часто вел с ними задушевные беседы. Совсем, как кукольный доктор Густав Крохмал с улицы Геула, мечтал и я облачиться в праздничные одежды, выступить во главе посланцев мира, доказать им нашу праведность, извиниться и принять от них извинения, откушать там засахаренных сухих апельсиновых корочек, продемонстрировать нашу готовность простить, наше душевное величие, подписать с ними договор о мире и дружбе, о взаимопонимании и уважении. Возможно, даже доказать Айше и ее брату, всему семейству Силуани, что тот несчастный случай произошел не совсем по моей вине, или, пожалуй, не только по моей вине.

Иногда, под утро, мы просыпались от пулеметных очередей, доносившихся со стороны линии прекращения огня, находящейся примерно в полутора километрах от нас. А иногда — от заунывного завывания муэдзина, долетающего с той стороны новых границ: пронзительные звуки его молитв были похожи на жалобный плач, они просачивались в наши сны и наполняли их кошмарами.

*

Квартиру нашу покинули все, кто искал в ней убежище. Семейство Розендорф, наши соседи, вернулось в свою квартиру этажом выше, над нами. Старуха, вечно охваченная ужасом, и ее дочь свернули свои постели, затолкали их в джутовые мешки и исчезли. Ушла и Гита Меюдович, вдова Мататияху Меюдовича, автора «Учебника арифметики для учеников третьего класса», того человека, чей обезображенный труп был опознан в морге папой — по носкам, которые папа сам дал ему утром, в день гибели. Дядя Иосеф со своей невесткой, женой брата, Хаей Элицедек вернулись в свой дом в квартале Тальпиот, дом, на дверях которого прибита медная дощечка, а на ней выгравированы слова «Иудаизм и человечность». Семейству дяди Иосефа пришлось заняться приведением в порядок своего жилища, пострадавшего от военных действий. В течение многих недель плакался унылым голосом старый профессор по поводу того, что его любимые книги были выдернуты с полок и сброшены на пол, что его книги использовались в качестве заслона от пуль — ими были забаррикадированы окна в доме Клаузнеров, из которых велся огонь по врагу. Нашелся после окончания боевых действий блудный сын Ариэль Элицедек, живой и невредимый. Только стал он брюзгой и спорщиком. Целыми днями поносил он жуткими словами Давида Бен-Гуриона: по его мнению, этот «презренный» мог освободить и Старый город в Иерусалиме, и Храмовую гору, где когда-то стоял наш Храм, а теперь стоит мечеть Омара, — но не освободил, мог оттеснить всех арабов за пределы еврейского государства, в арабские страны — но не оттеснил. А все лишь потому, что пацифистский, толстовский, вегетарианский социализм сделал непроницаемыми как его сердце, так и сердца его красных, большевистских соратников, в руки которых попало наше любимое государство. Вскоре, был уверен Ариэль Элицедек, у нас появится новое руководство, национально-ориентированное, не раболепно согбенное, а расправившее плечи, выпрямившееся во весь рост, и тогда, наконец, наша доблестная армия совершит мощный бросок и полностью освободит наше отечество от арабского ига.

Но большинство иерусалимцев отнюдь не жаждали новой войны, их не занимала судьба Стены плача, не томила тоска по гробнице праматери Рахели — по всему тому, что исчезло за бетонным занавесом недавно возведенных стен и минными полями. Город, ослабевший, разбитый, стесненный, зализывал раны. Перед бакалейными магазинами, зеленными и мясными лавками тянулись длинные серые очереди — они стояли и зимой, и весной, и в пришедшие им на смену летние дни.

Наступило время строгой экономии, время введенной правительством карточной системы, распределения продуктов питания и одежды. Очереди собирались у тележки, развозившей лед (ящик со льдом заменял в ту пору холодильник), и у тележки, развозившей керосин. Еда выдавалась по продуктовым карточкам. Яйца и немного курятины отпускались только детям и больным, имеющим соответствующие медицинские справки. Молоко продавалось строго дозированными порциями. Овощей и фруктов в Иерусалиме почти не было. Растительное масло, сахар, крупы и мука появлялись раз в месяц или в две недели: каждый из продуктов — в свой черед. Если тебе необходимо было купить простую одежду, пару обуви, кое-что из мебели — приходилось пользоваться промтоварными карточками, которые таяли прямо на глазах. Обувь производилась из заменителя кожи, подошвы были хлипкими, словно сделанными из картона. Мебель называлась «мебель для всех», качество ее было ужасным. Вместо кофе пили «эрзац-кофе» или цикорий. Вместо молока и яиц использовали порошки — молочный и яичный. Изо дня в день ели мы мороженое рыбное филе — филе мерлузы (у нас она называется «бакала»), вкус которого уже был всем ненавистен. Горы этого мороженого рыбного филе были закуплены новым правительством по бросовым ценам из излишков рыбных запасов Норвегии.

В первые месяцы после окончания войны даже выезд из Иерусалима в Тель-Авив и другие районы нашей страны был связан с получением особых разрешений, выдаваемых компетентными властями. Но всякого рода ловкачи, те, кто умел растолкать других локтями, те, у кого имелись деньги и возможности пользоваться «черным рынком», у кого были связи с новой властью, — все эти люди практически не ощущали на себе проблем режима экономии и не страдали от нехватки товаров. Те же ловкачи набросились и захватили себе квартиры и дома в зажиточных арабских кварталах, из которых бежали или были изгнаны их обитатели, и в тех закрытых районах, где до войны проживали семьи британских чиновников и офицеров, так были заселены Катамон, Тальбие, Бака, Абу Тор, Немецкая колония. А жилища бедных арабов в кварталах Мусрара, Лифта, Малха заняли семьи неимущих евреев, бежавших из арабских стран, где у них было отобрано практически все, чем они обладали. Большие временные палаточные лагеря для еврейских беженцев, а также их несколько усовершенствованный вариант, где вместо палаток были жестяные бараки, — такие жилые массивы появились в Тальпиоте, в военном лагере Алленби, в районе, который назывался Бейт-Мазмиль. И не было там ни канализации, ни электричества, ни проточной воды. Зимой дорожки между жилищами превращались в липкое месиво, а холод пробирал до костей. Бухгалтеры из Ирака, золотых дел мастера из Йемена, разносчики и мелкие торговцы из Марокко, часовщики из Бухареста — все сгрудились в этих временных лагерях. И в рамках общественных работ, ведущихся по инициативе правительства ради сокращения безработицы, эти люди за нищенскую плату дробили камни и сажали деревья на склонах гор, окружавших Иерусалим.

Миновали, канули в прошлое «героические годы»: Вторая мировая война, истребление евреев в Европе, партизанское движение, массовое участие еврейских добровольцев в британских вооруженных силах и Еврейской бригаде, созданной англичанами и воевавшей с нацистами, борьба против британских властей, подполье, нелегальная репатриация, создание новых поселений, прозванных «стена и вышка» (первыми, за одну ночь, возводились стена и сторожевая вышка), война не на жизнь, а на смерть с палестинцами и с регулярными армиями пяти арабских стран…

И вот после «возвышенных лет» наступило «утро следующего дня»: серенькое, удручающее, промозглое, убогое, наполненное мелочными заботами (я пытался передать вкус этого «утра следующего дня» в романе «Мой Михаэль»). Это было время тупых бритвенных лезвий производства фирмы «Окава», безвкусной зубной пасты «Слоновая кость», вонючих сигарет «Кнесет», воплей спортивных комментаторов радиостанции «Коль Исраэль» Нехемии Бен-Авраама и Александра Александрони, рыбьего жира, продовольственных и промтоварных карточек, радиозагадок Шмулика Розена и политических комментариев Моше Медзини, перекраивания фамилий на ивритский лад по призыву Давида Бен-Гуриона, бывшего когда-то Давидом Грином, нормирования продуктов, общественных работ, длинных очередей у продовольственных лавок, шкафчиков с решетками для вентиляции в кухнях, дешевых простыней, мясных консервов производства фирмы «Инкода», совместной израильско-иорданской комиссии по соблюдению перемирия, театров «Охел», «Габима», «До-ре-ми» и «Чисбатрон», великих комиков Джигана и Шумахера, пограничного пункта Мандельбаума, отделявшего иорданский Иерусалим от израильского, акций возмездия в ответ на арабские теракты, мытья детских голов керосином, чтобы избавиться от вшей, призыва «Протяни руку репатриантам, живущим во временных лагерях», «Фонда обороны», нейтральных полос и лозунга «Наша кровь не прольется даром»…

А я стал снова ходить в религиозную школу для мальчиков «Тахкемони» на улице Тахкемони. Дети нищеты учились там, дети ремесленников, рабочих, мелких торговцев, тех, кто получил от жизни немало пощечин. В их семьях росло по восемь-десять детей, кое-кто из них никогда не ел досыта, и потому они с жадностью смотрели на мой кусок хлеба. Некоторые мальчики были острижены наголо, но все мы носили чуть-чуть набекрень черные береты.

Они обычно задирали меня у водопроводного крана на школьном дворе, поливая меня водой. Быстро выяснилось, что я один такой в школе — единственный сын у своих родителей, слабее всех, легко обижаюсь, и «достать» меня нетрудно — стоит лишь толкнуть или задеть обидным словом. Когда удавалось им превзойти самих себя и придумать для меня новые унижения и издевательства, случалось, что стоял я, тяжело дыша, окруженный своими ненавистниками, избитый, вывалянный в пыли, овца среди семидесяти волков, и вдруг я начинал избивать самого себя — к полному изумлению всех моих врагов. Я истерично расцарапывал себя, впивался зубами в собственное предплечье, пока на коже в месте укуса не появлялось нечто похожее на кровоточащий циферблат. Точно так поступала пару раз прямо у меня на глазах моя мама, когда доходила она до крайности.

Но порою я выдумывал для них всевозможные детективные истории с продолжением, захватывающие сюжеты, вроде тех боевиков, что видели мы в кинотеатре «Эдисон». В придуманных мною историях я без колебаний устраивал встречу Тарзана с Флеш Гордоном или Ника Картера с Шерлоком Холмсом. Мир индейцев и ковбоев Карла Мая и Майн Рида в моих рассказах встречался с библейским Бен-Хуром, с тайными обитателями космоса или с преступными шайками из нью-йоркских пригородов. И бывало, я, подобно Шехерезаде, оттягивающей своими сказками исполнение приговора, тянул время, рассказывая свои истории на переменках и обрывая их на самом интересном месте. Именно тогда, когда казалось, что герой наверняка пропал, совсем пропал, и нет у него никакой надежды, именно в этот момент я безжалостно откладывал продолжение (которое еще не придумал) на следующий день.

Так, бывало, расхаживал я по двору школы «Тахкемони», словно прославленный раввин Нахман из Брацлава, любивший выходить в поля с ватагой своих учеников, жадно внимавших любому его слову. Я вышагивал, окруженный плотным кольцом слушателей, боявшихся пропустить хоть одно мое слово. И среди них порой — и мои главные гонители и преследователи, но я, заливаемый потоком выходящей из берегов щедрости, особым образом приближал их к себе, именно их приглашал в самый тесный внутренний круг, иногда намекал тому или другому из них о возможных поворотах сюжета или о происшествии, от которого волосы встанут дыбом и о котором рассказано будет завтра. Таким образом, превращал я обладателя секрета в важную персону, которая могла позволить или предотвратить — по собственному желанию — утечку важной информации.

Мои первые истории переполнены были всевозможными пещерами, лабиринтами, катакомбами, первозданными лесами, морскими глубинами, притонами преступников, полями битв, галактиками… Они были населены чудовищами, мужественными полицейскими, воинами без страха и упрека. В сюжетах, развивающихся с причудливой вычурностью барокко, были козни и ужасные измены, а рядом — бесконечная самоотверженность, чувствительность, умение уступать и прощать. Среди мужских персонажей, созданных мной в начале творческого пути, были, как мне помнится, герои и подлецы, а также немало раскаявшихся негодяев, искупивших свои грехи самоотверженными поступками или геройской смертью. Были среди действующих лиц и кровожадные садисты, и всякие мошенники, и подлые предатели, которым противостояли скромные герои, с улыбкой жертвующие своей жизнью. Женские же образы, напротив, все, без единого исключения, получались у меня всегда возвышенными: несмотря на выпавшие на их долю страдания, они были преисполнены любви. Терпели страшные муки, но все прощали. Переносили пытки и даже унижения, но всегда оставались гордыми и чистыми. Полной мерой расплачивались за безумства мужчин, но все-таки прощали, полные милосердия и сострадания. Все мои женщины.

Однако, если я уж слишком натягивал поводья, или, наоборот, недостаточно их натягивал, случалось, что спустя несколько глав моего повествования или по завершению истории, именно тогда, когда зло было побеждено и величие души, наконец-то, вознаграждено, именно тогда несчастный Шехерезад вновь оказывался брошенным в логово львов, на него обрушивались побои и измывательства: почему он никогда, ни на минуту не закрывает рта?

*

«Тахкемони» была школой для мальчиков. И все учителя были мужчинами. Кроме медсестры, у нас в школе не было ни одной женщины. Смельчаки, бывало, взбирались на забор школы для девочек «Лемель», чтобы глянуть одним глазком и узнать, какова она жизнь за железным занавесом: как у нас рассказывали, девочки в длинных голубых юбках и блузках с короткими, пышно собранными рукавами на переменах ходят себе парами по двору школы «Лемель», играют в «классики», заплетают друг дружке косички, а временами даже обливают своих подружек водой из крана, совсем, как у нас.

У всех мальчиков школы «Тахкемони» были старшие сестры, жены братьев, двоюродные сестры, у всех, исключая меня. А посему я был последним из последних — узнавших о том, что, по слухам, у девочек есть нечто, чего нет у нас, и о том, что делают с девочками в темноте старшие братья.

В нашем доме не говорилось об этом ни единого слова. Никогда. Кроме, пожалуй, тех случаев, когда кто-нибудь из гостей, увлекшись, шутил по поводу жизни тель-авивской богемы. Или когда речь заходила о супругах Бар-Ицхар, они же Ицелевич, ревностно исполнявших заповедь «плодитесь и размножайтесь». Но тут же все набрасывались на говорившего, одергивая его на русском языке: «Что с тобой?! Видишь, мальчик рядом!!» Стало быть, они предполагали, что «мальчик все понимает»!

Но мальчик ничего не понимал. Если его одноклассники обзывали его словом, означавшим на арабском то, что есть только у девочек, если парни, сбившись в кучку, передавали из рук в руки фотографию полураздетой женщины, если кто-нибудь приносил шариковую авторучку, в прозрачном корпусе которой виднелась девушка в теннисном костюме, но стоило лишь повернуть ручку, и одежда девушки исчезала, — все веселились, обменивались хриплыми смешками, подталкивали друг друга локтями, изо всех сил стараясь походить на своих старших братьев, и только меня вдруг охватывал ужас. Казалось, издали, от самого горизонта, надвигается, становясь постепенно все явственнее, какое-то неведомое несчастье. Оно пока еще не здесь, оно пока еще не касается меня, но уже повергает в ужас, от которого стынет кровь, словно на вершинах далеких холмов, окруживших меня со всех сторон, занимается гигантский пожар. Ни для кого это добром не кончится. Ничто уже не будет таким, как было прежде.

Когда на перемене, весело пыхтя, они зубоскалили по поводу какой-то дурочки Джуны с улицы Дюны, которая дает в роще Тель-Арза всякому, кто только сунет ей прямо в руку пол-лиры, либо проезжались насчет толстой вдовы из магазина домашней утвари, которая всякий раз заводит нескольких мальчиков из восьмого класса в склад позади магазина, там задирает подол своего платья и «показывает» им, глядя при этом на то, как они «трут», я ощущал, как наступает на меня изнутри какая-то щемящая тоска. Эта тоска хватала за сердце, казалось, вселенский ужас подстерегает всех людей, мужчин и женщин, жестокий ужас. Он терпелив и расчетлив, он не спешит, он наползает медленно-медленно, окутывая все вокруг себя прозрачной слизью, и, возможно, я и сам, не ведая того, уже поражен этим ужасом.

Однажды, когда были мы в шестом или седьмом классе, вдруг вошла в класс школьная медсестра, суровая женщина с военной выправкой. Одна против тридцати восьми ошеломленных мальчиков героически выстояла она два спаренных урока — и открыла нам всю правду жизни. Без страха и смущения описала она нам всю систему и то, как она функционирует. Цветными мелками начертила на доске эскиз всей «водопроводной сети». Не скрыла от нас ни одной детали: сперматозоиды, яйцеклетки, железы, влагалище, трубы. А затем она представила нам спектакль ужасов: потрясла нас и заставила трепетать, описав двух чудовищ, подстерегающих нас за порогом, — этаких Франкенштейна и «человека-волка» мира секса: беременность и заражение венерическими болезнями.

Потрясенные и подавленные, вышли мы после того урока из класса в мир, который стал казаться мне гигантским минным полем или, скажем, планетой, пораженной эпидемией. Тот мальчик, которым я тогда был, уловил, более или менее, что должно быть втиснуто и куда, а также чем и как это должно быть воспринято, но я совершенно не мог постичь — ради чего человек в здравом уме, мужчина или женщина, захочет запутаться в этих драконовых лабиринтах. Бравая наша медсестра без колебаний открыла нам все — от гормонов до правил гигиены, но забыла упомянуть даже легким намеком, что все эти сложные и опасные процессы иногда связаны и с некоторым удовольствием. Об этом она не сказала нам ни единого слова. Возможно, потому что стремилась защитить нас от опасностей. А возможно, и потому, что она этого не знала.

*

Наши учителя в школе «Тахкемони» носили в большинстве своем несколько помятые серые и коричневые костюмы, либо пиджаки, которые служили им верой и правдой уже много лет. Учителя требовали от нас проявления уважения и трепетного страха: и господин Монзон, и господин Ависар, и господин Нейман-отец, и господин Нейман-сын, и досточтимый господин Алкалай, и господин Дувшани, и господин Офир, и господин Михаэли… И, конечно, тот, о ком можно было бы сказать «и он один будет царствовать грозно», директор господин Илан, всегда появлявшийся в костюме-тройке, а также брат директора, тоже носивший фамилию Илан, но уже появлявшийся в обычном костюме, без жилетки.

Когда любой из перечисленных учителей входил в класс, мы почтительно вставали и не садились до тех пор, пока не получали милостивого намека на то, что мы удостоились права присесть. К преподавателям мы обычно обращались «мой учитель» и непременно в третьем лице: «Мой учитель, не он ли велел мне принести записку от родителей? Но ведь родители уехали в Хайфу. Не согласится ли он, мой учитель, чтобы, с его разрешения, я принес эту записку в понедельник?» Или: «Не думает ли мой учитель, что в данном случае он несколько преувеличивает»? (В этой фразе местоимение «он» относится, конечно же, не к учителю — никто из нас никогда не осмелился бы обвинить учителя в преувеличении: «он» — это всего лишь пророк Иеремия, или поэт Бялик, чьи огненные стихи мы как раз проходили).

Что же до нас, учеников, то личные имена наши были навсегда стерты в тот миг, как переступили мы порог школы «Тахкемони»: учителя наши обращались к нам только по фамилиям — Бозо, Сарагости, Валеро, Рыбацкий, Альфаси, Клаузнер, Хаджадж, Шлайфер, Де Ла Мар, Данон, Бен-Наим, Кордоверо, Аксельрод…

Был у них широкий ассортимент наказаний, у наших учителей в школе «Тахкемони»: пощечина, удар линейкой по кончикам пальцев протянутой руки, резкое встряхивание за плечи, изгнание на школьный двор, вызов в школу родителей, грозное замечание в школьном журнале, переписывание главы из ТАНАХа (утонченность наказания состояла именно в том, что это надо было сделать с одним текстом двадцать раз), а также многократное переписывание прописных истин, которые требовалось выстроить в одинаковые пятьсот строк: «Болтать на уроке строго возбраняется», «Домашние задания следует готовить к сроку». Те, чей почерк был недостаточно разборчив, обязаны были дома переписывать целые страницы из книг по каллиграфии (в нашей школе были в ходу две такие книги).

Тех, кого поймали с неподстриженными ногтями, невымытыми ушами, либо слегка почерневшим воротничком рубашки, тут же со стыдом отправляли домой. Но прежде, чем пойти домой, провинившийся вынужден был стоять перед классом и серьезно, громко и четко декламировать:

Я — неряха из нерях,

Если не отмоюсь,

Буду выброшен я — бах!

Прямо в мусор,

Прямо в бак!

Каждое утро в школе «Тахкемони» первый урок начинался пением благодарственной молитвы:

Благодарю я Тебя,

Царь живой и вечносущий,

за то, что Ты возвратил мне душу мою милосердно.

Велика верность Твоя.

А после этих слов мы выпевали тоненькими голосами, но с большим воодушевлением:

Властелин мира, Который царствовал

еще до того, как было сотворено все сущее…

И после того, как все исчезнет,

Он один, грозный, будет царствовать…

И только тогда, после всех песнопений и утренних молитв (сокращенных), наши учителя велели нам открыть книги и тетради, приготовить карандаши, и нередко просто начинали диктовку, длинную, скучную, продолжавшуюся до спасительного звонка, а, случалось, и после звонка. Дома мы должны были заучивать наизусть по пол главы из ТАНАХа, целые стихи, а также высказывания наших мудрецов. И по сей день меня можно разбудить посреди ночи, и я сообщу вам ответ пророка Равшаке посланцу ассирийского царя:

Презрела тебя, надсмеялась над тобой девствующая дочь Сиона,

вслед тебе покачала головою дочь Иерусалима.

Кого ты хулил и поносил?!

На кого возвысил ты голос!..

Я вдену кольцо Мое в ноздри твои и удила Мои в рот твой

и возвращу тебя тою же дорогою, которою пришел ты!

Или из талмудического трактата «Поучения отцов»: «На трех основах зиждется мир…», «Говори мало, делай много», «Не нашел я ничего полезнее, чем молчание», «Знай, что над тобою…», «Не отдаляйся от общины и не полагайся на самого себя до дня кончины твоей, и не суди товарища своего, пока сам не побываешь на его месте», «Там, где нет людей, постарайся быть человеком».

*

В школе «Тахкемони» я изучал иврит. Словно некий бур проник и вскрыл рудоносную жилу, к которой я уже некогда прикоснулся — в классе учительницы Зелды и в ее дворике. Всей душой устремился я к отточенной красоте иврита — торжественным словосочетаниям, полузабытым словам, синтаксическим изыскам, к заброшенным в чаще языкового леса делянкам, где вот уже сотни лет не ступала нога человека.

«И наступило утро — и вот она, Лея…»

«Дом надменных опрокидывает Господь…»

«Сердце праведного обдумывает ответ, а уста нечестивых изрыгают зло…»

«Согревайся у огня мудрецов, но будь осторожен, чтобы угли их не обожгли тебя, ибо укус их — укус лисий, жало их — жало скорпиона… и все слова их — как раскаленные уголья».

Здесь, в «Тахкемони», я учил Пятикнижие с острыми, легкокрылыми комментариями Раши. Здесь впитывал я знания, навечно оставленные нам поколениями древних еврейских мудрецов, талмудические сказания и законоположения, молитвы и литургическую поэзию, комментарии и комментарии к комментариям, здесь заглянул я в «Сидур», собрание повседневных и субботних молитв, и в «Махзор», по которому молятся в праздники, и в «Шулхан арух», кодекс законов, регламентирующий почти все стороны еврейской жизни. Тут снова встретился я и с фактами, уже знакомыми мне по книгам в родительском доме: описания войн Хасмонеев и восстания Бар-Кохбы, хроники изгнания и рассеяния нашего народа, жизнеописания великих раввинов и мудрецов Торы, хасидские сказания, в которых непременное нравоучение и доброе назидание скрывались за привлекательной упаковкой. Приоткрылись для меня и труды раввинистических авторитетов, решавших практические вопросы применения законов иудаизма, узнал я кое-что о средневековой ивритской поэзии в Испании и Провансе, прочел стихи Хаима Нахмана Бялика. Случалось, на уроках пения господина Офира вдруг начинала звучать какая-нибудь мелодия из тех, что распевали пионеры-первопроходцы в Галилее и Изреельской долине, — оказавшись в стенах школы «Тахкемони» эта мелодия напоминала верблюда в снегах Сибири.

Господин Ависар, преподававший нам «описание земли» (так у нас называлась география) брал нас с собой в путешествия со множеством приключений — в Галилею и Негев, в Заиорданье и Арам-Нахараим, к пирамидам Египта и висячим садам Вавилона — и все это по огромным картам, а иногда — с помощью плохонького волшебного фонаря. Господин Нейман, «Нейман-младший», выплескивал на нас неукротимый, словно водопады кипящей лавы, гнев пророков, но сразу же за этим, бывало, окунал нас в чистые, прозрачные воды других пророчеств — утешительных. Господин Монзон навечно вбил в нас железными гвоздями разницу между «ай ду», «ай дид», «ай хев дан», «ай хев бин дуинг», «ай вуд хев дан», «энд ай шуд хев дан», «энд ай шуд хев бин дуинг». «Даже сам английский король собственной персоной! — метал господин Монзон громы над нашими головами, словно бушующий Ягве на вершине горы Синай. — Даже Черчилль! Даже Шекспир! Даже Гари Купер! Все беспрекословно подчиняются этим законам языка, и только ты?! Уважаемый господин?! Мистер Абулафия?! Ты выше закона?! Выше Черчилля? Выше Шекспира?! Выше короля Англии?! Шейм он ю! Дисгрейс! Итак, итак, пожалуйста, обратите внимание, весь класс, хорошенько обратите внимание и тщательно запишите это в тетрадки, чтобы ни в коем случае не сложилось у вас ошибочное мнение: «ит из э шейм, бат ю зе райт онребл мастер Абулафия, ю ар э дисгрейс!!!»

*

И, наконец, господин Михаэли, Мордехай Михаэли, которого я любил больше всех. Господин Михаэли, чьи нежные руки были всегда надушены, словно руки танцовщиц, а лицо выражало неуверенность, будто он чего-то стыдился. Господин Михаэли садился, снимал свою шляпу, клал ее перед собой на учительский стол, вскидывал свою маленькую круглую голову и, вместо того, чтобы вбивать в наши головы Священное Писание, увлеченно, часы напролет рассказывал нам истории, сказки, легенды. От речений наших мудрецов переходил он к украинским народным сказкам, а затем непостижимым образом погружался в греческую мифологию, в бедуинские сказки, обращался к притчам и шуткам острословов, веселивших на языке идиш гостей во время свадеб в Восточной Европе, а оттуда его заносило так далеко, что добирался он до сказок братьев Гримм, Ганса Христиана Андерсена и собственных историй, которые, совсем как я, сочинял он прямо по ходу действия.

Большинство мальчиков в классе злоупотребляли добросердечием, рассеянностью и мягкостью господина Михаэли: спокойно дремали себе с первых минут урока и до его конца, склонив головы на положенные на стол руки. Случалось, кто-то передавал другу записку, а самые смелые даже перебрасывались бумажным мячиком, перелетавшим от стола к столу. Господин Михаэли этого не замечал, а может, и замечал, но ему это было безразлично.

Мне тоже это было безразлично: он устремлял на меня свои усталые добрые глаза и рассказывал свои сказки только мне. Либо трем-четырем из нас, не отрывавшим взгляда от его уст: казалось, прямо на наших глазах эти уста создавали целые миры и приглашали нас принять в этом участие.

49

И вновь в нашем маленьком дворе летними вечерами собираются соседи и друзья, угощаются чаем с пирогом, толкуют о политике и проблемах духовной жизни. Мала и Сташек Рудницкие, Хаим и Хана Торен, супруги Крохмал, вновь открывшие в закутке на улице Геула свой маленький магазинчик, где склеивали поломанных кукол и наращивали шерсть полысевшим медвежатам. Почти всегда присоединялись Церта и Яаков Давид Абрамские (оба сильно поседели в те месяцы, что прошли со дня гибели их сына Иони, господин Абрамский стал еще более разговорчивым, чем прежде, а Церта — еще более молчаливой). Иногда появлялись у нас дедушка Александр и бабушка Шломит, папины родители, как всегда, элегантные, окутанные одесской многозначительностью. Энергичный дедушка, случалось, опровергал слова своего сына неизменным «ну что там…», с некоторым пренебрежением взмахивая при этом рукой, однако ни разу не набрался он смелости в чем-либо противоречить бабушке. Бабушка, со своей стороны, целовала меня в обе щеки влажными поцелуями, но тут же вытирала одной салфеткой свои губы, а другой — мои щеки, слегка морщила нос по поводу поданного моей мамой угощения, либо по поводу салфеток, которые следует складывать не так, а иначе, а также по поводу пиджака своего сына: она находила пиджак чересчур кричащим, свидетельствующим об ориентальной безвкусице.

— Ну, в самом деле, это так дешево, Леня! Где ты нашел эту тряпку? В Яффо? У арабов?

И не удостоив маму взглядом, бабушка добавляла с грустью:

— В самых маленьких местечках, где о культуре знали лишь понаслышке, возможно, только там люди одевались бы подобным образом!

Рассаживались вокруг черного столика на колесиках, который выкатывали во двор, превращая его в садовый столик, и в один голос нахваливали прохладный вечерний ветерок. За чаем анализировали хитроумные ходы Сталина, настойчивость президента Трумэна, обменивались мнениями по поводу заката Британской империи или раздела Индии, а оттуда беседа добиралась до политики молодого государства — и страсти накалялись. Сташек Рудницкий повышал голос, а господин Абрамский, насмешливо разводя руками, возражал ему на высокопарном иврите. Сташек верил пламенной верой в кибуцы, в поселенческое рабочее движение и считал, что правительство должно именно туда направлять поток новых репатриантов — прямо с кораблей, хотят того новоприбывшие или нет, — ибо именно там изживут они раз и навсегда болезни изгнания и рассеяния и комплекс преследования, и там, в труде на полях и пашнях будет выкован новый еврей. Папа очень огорчался тем, что замашки большевистских диктаторов свойственны израильским профсоюзным деятелям, которые считают, что тот, у кого нет красной книжечки члена профсоюза, не имеет права на работу. Господин Густав Крохмал осторожно утверждал, что Давид Бен-Гурион, несмотря на все свои недостатки, — герой нашего поколения: сама история подарила нам Бен-Гуриона в те дни, когда политики меньшего масштаба, возможно, испугались бы надвигающихся опасностей и упустили возможность провозгласить создание государства.

— Наша молодежь! — вскричал дедушка Александр громовым голосом. — Наша чудесная молодежь принесла нам победу, совершила чудо! Никакой не Бен-Гурион! Только молодежь! — тут дедушка, наклонился ко мне и удостоил двух-трех рассеянных поглаживаний, словно воздавая этим должное той молодежи, что победила в войне.

Женщины почти не принимали участия в беседе. В те дни принято было хвалить женщин за их «изумительное умение слушать», равно как за приготовленное угощение и приятную атмосферу, но отнюдь не за их вклад в развитие беседы. Мала Рудницкая, к примеру, удовлетворенно кивала, когда говорил Сташек, и отрицательно покачивала головой, когда кто-либо возражал ему. Церта Абрамская обнимала себя за плечи, словно ей было у нас немного зябко. С тех пор, как погиб Иони, сидела Церта, чуть вскинув голову, словно глядела на кипарисы, росшие в соседнем дворе, и даже в самые теплые вечера обнимала себя за плечи обеими руками. Бабушка Шломит, женщина напористая, имеющая свое четкое мнение по любому вопросу, временами выносила вердикт своим глуховатым альтом: «Верно, весьма и весьма!» Или: «Это намного хуже даже того, о чем ты говоришь, Сташек, это намного-намного хуже!» А иногда она произносила: «Н-нет! О чем он говорит, этот господин Абрамский?! Ведь это просто невероятно!»

*

Только моя мама иногда нарушала заведенный порядок. Во время кратких пауз она, случалось, высказывала замечание или делилась мнением. Казалось, она бросала реплику, вроде бы не относящуюся к делу, свидетельствующую о некой смущающей отстраненности, но спустя мгновение выяснялось, что центр тяжести всей беседы незаметно смещен: маме удавалось сделать это, не изменив темы, не опровергнув мнений предшественников, а словно открыв дверь в задней стене общей беседы, хотя до сих пор считалось, что нет в этой стене никакой двери.

Бросив свою реплику и умолкнув, она, мягко улыбнувшись, обращала свой взгляд победителя не на гостей и не на отца, а в мою сторону. После слов мамы казалось, что вся беседа перенесла свой вес с одной ноги на другую. Спустя какое-то время, когда на губах ее все еще держалась улыбка — тонкая улыбка, выражавшая и сомнение, и понимание сути вещей, — мама поднималась и предлагала каждому из гостей:

Еще стакан чая, прошу вас. Поменьше или побольше заварки? А может, еще кусочек пирога?

Как мне представлялось тогда, в детстве, мамино краткое вмешательство в мужскую беседу вносило в эту беседу легкое беспокойство, возможно, потому, что я улавливал, как пробегала меж участниками разговора некая скрытая рябь неловкости, едва заметное колебание, готовность к отступлению, словно на мгновение вдруг замерцало меж ними завуалированное опасение — не сказали ли они, не сделали ли невзначай чего-нибудь такого, что вызовет у мамы едва заметную усмешку, но никто из них не знал — что бы это могло быть. Возможно, излучение ее внутренней красоты постоянно, каждый раз заново, приводило этих сдержанных мужчин в смущение, рождая в них чувство, что они не нравятся маме, что она находит их едва ли не отталкивающими.

А вот среди женщин вмешательство мамы в беседу вызывало странную смесь ощущений: озабоченности, ожидания, что однажды она, наконец-то, споткнется, и легкого злорадства по поводу неловкости, охватывающей мужчин.

Господин Торен, писатель и общественный деятель Хаим Торен, произносит, к примеру:

— Ведь любому понятно, что нельзя управлять целой страной так, словно это бакалейная лавочка. Или общинный совет какого-то захолустного еврейского местечка.

Папа говорит:

— Возможно, пока еще рано выносить приговор, дорогой мой Хаим, но каждый, у кого есть глаза, способен порой найти в нашей молодой стране причины для разочарования.

Господин Крохмал, тот, что чинит кукол, скромно добавляет:

— И, кроме того, они еще и тротуар не починили. Мы уже отправили мэру города два письма, но никакого ответа на них не получили. Это я говорю не в качестве возражений на слова господина Клаузнера, нет, упаси Господь, а именно в том же смысле, в том же направлении.

Папа шутит, используя игру слов, которая, впрочем, уже тогда казалась мне неинтересной: смешав арабский и иврит, взяв из арабского просторечное слово «зифт» (плохо), созвучное с ивритским «зефет» (асфальт), папа острит:

— У нас в стране везде асфальт, кроме дорог…

Господин Абрамский, со своей стороны, цитирует:

— «Кровь соприкоснулась с кровью», — сказал пророк Осия. Об этом скорбит Эрец-Исраэль. Остатки еврейского народа собрались здесь, дабы воссоздать царство Давида и Соломона, заложить фундамент, на котором возведен будет Третий Храм. Да вот беда, все мы попали в потные руки всяких мелких кибуцных счетоводов, самодовольных людишек, маловеров и прочих краснорожих функционеров с черствым сердцем, мир которых узок, как мир муравья. Строптивые вельможи, целая шайка воришек, делящая между собой земельные участки, нарезанные из того мизерного клочка Отчизны, который чужеземцы оставили в наших руках. Это о них, прямо о них сказал пророк Иезекиил: «От вопля кормчих твоих содрогнутся окрестности».

И мама, со своей улыбкой, витающей около ее губ и почти не касающейся их:

— Быть может, именно тогда, когда закончат они дележ участков между собой, быть может, тогда они начнут чинить тротуары? И уж тогда починят и тротуар перед магазином господина Крохмала?

*

Ныне, спустя пятьдесят лет после ее смерти, я вызываю в воображении ее голос, произносящий эти или другие подобные слова, таящие в себе напряженную смесь трезвого подхода, сомнения, острого сарказма и неизбывной грусти.

В те годы что-то уже начало грызть ее. Какая-то медлительность стала явственно проступать в ее движениях, а возможно, не медлительность, а нечто похожее на легкую рассеянность. Она перестала давать частные уроки по литературе и истории. Иногда бралась за ничтожную плату выправить язык и стиль, подготовить к печати научную статью, написанную на хромающем «немецком» иврите профессором из квартала Рехавия, населенном преимущественно уроженцами Германии. По-прежнему изо дня в день продуктивно и проворно справлялась она одна с домашней работой: до полудня варила, жарила, пекла, покупала, нарезала, смешивала, протирала, убирала, скребла, стирала, развешивала, гладила, складывала — пока весь дом не начинал сверкать. А после полудня усаживалась в кресло и читала.

Странную позу принимала она во время чтения: книга всегда лежала у нее на коленях, а скругленные спина ее и шея склонялись к книге. Маленькой застенчивой девочкой, прячущей глаза свои в коленки, — такой виделась мне мама, погруженная в чтение. Часто стояла она у окна, подолгу разглядывая нашу тихую улицу. Либо сбрасывала туфли и, не раздеваясь, лежала на спине поверх постельного покрывала, глаза ее были открыты и устремлены в одну точку на потолке.

Иногда она вдруг вставала, лихорадочно переодевалась, меняя домашнюю одежду на платье для выхода, обещала мне, что вернется через четверть часа, поправляла юбку, приводила в порядок волос, легко касаясь их и не глядя в зеркало, и, повесив на плечо свою простенькую сумку из соломки, торопливо выходила на улицу, будто боясь что-то пропустить. Если я просил, чтобы она взяла меня с собой, если я спрашивал, куда она идет, то мама обычно отвечала:

— Я должна побыть какое-то время наедине с собой. Побудь и ты с самим собой.

И вновь:

— Я вернусь через четверть часа.

Она всегда держала свое слово: возвращалась спустя короткое время, глаза ее лучились, щеки разрумянивались. Словно побывала она на морозе. Словно всю дорогу бежала. Словно во время прогулки случилось нечто головокружительное. Возвращалась она еще более красивой, чем уходила.

Однажды я вышел вслед за ней из дома, так, чтобы она меня не заметила. Я шел за ней, соблюдая дистанцию, прижимаясь к заборам и кустам, как научился у Шерлока Холмса и как показывали в фильмах про шпионов. Воздух вовсе не был таким уж холодным, и мама не бежала, а шла быстрым шагом, будто боялась опоздать. В конце улицы Цфания, она свернула направо, стала спускаться вниз. Каблучки ее белых туфель дробно стучали по асфальту. Она добралась до угла улицы Малахи, там она, мгновение поколебавшись, остановилась у почтового ящика. Маленький сыщик, идущий за нею следом, решил, что она выходит из дому, чтобы тайно отправлять письма, и я, этот самый сыщик, уже сгорал от любопытства, и меня била легкая дрожь. Но мама никаких писем не отправила. Секунду постояла она у почтового ящика, погруженная в свои мысли, а затем вдруг прижала руку ко лбу и двинулась в обратный путь. (И многие годы спустя все еще стоял там, окруженный бетонным забором, этот красный почтовый ящик с выбитыми на нем буквами GR — в честь Джорджа Пятого, короля Англии). Я же рванулся вглубь проходного двора, из которого можно было попасть в другой двор, и успел добежать до дома за минуту-другую до возвращения мамы: она слегка запыхалась, цвет ее щек был таким, словно она вернулась с заснеженных просторов, а в ее коричневых проницательных глазах сверкали искорки добродушия и приязни. В это мгновение мама была очень похожа на своего отца, на дедушку, которого все называли папа. Она обхватила мою голову, мягко прижала ее к своему животу и сказала мне примерно так:

— Из всех своих детей именно тебя я люблю сильнее других. Может, ты мне, в конце концов, скажешь, что есть в тебе такого, что я так сильно люблю именно тебя?

И еще:

— Особенно — твою наивность. Ни разу за всю свою жизнь не встречала я подобной наивности. Даже и после того, как проживешь ты долгую жизнь, многое испытаешь, эта наивность не отшелушится от тебя. Никогда. Ты всегда будешь наивным.

И еще:

— В мире есть такие женщины, которые готовы растерзать наивных, но есть и другие, и я среди них, любящие именно наивных, испытывающие внутреннюю потребность взять их под свое крыло, защитить их.

И еще:

— Я думаю, что когда ты вырастешь, то будешь эдаким восторженным щенком, шумливым болтунишкой вроде твоего отца. Но в то же время ты будешь человеком тихим, замкнутым, глубоким и полным, словно колодец в деревне, покинутой ее обитателями. Вроде меня. Можно быть одновременно и таким, и таким. Да. Я думаю, что это вполне возможно. Хочешь, чтобы мы поиграли, вместе придумывая историю? Ты главу и я главу? Хочешь, чтобы я начала? Однажды была такая деревня, которую покинули все ее обитатели. Даже кошки и собаки. Даже птицы оставили ее. Так и стояла эта деревня, молчаливая, заброшенная долгие-долгие годы. Дождь и ветер сорвали соломенные крыши с изб, от града и снега потрескались их стены, исчезли зеленые огороды, и лишь деревья и кусты все росли да цвели там, становились все более густыми, поскольку никто их не подрезал, не подстригал. Однажды осенним вечером пришел в эту деревню заблудившийся путник. Он робко постучался в дверь первой избушки, и тут… Ты хочешь продолжить с этого места?

*

Примерно в это время, зимой между сорок девятым и пятидесятым годом, за два года до ее смерти начались у нее приступы головной боли. Мама часто заболевала гриппом или ангиной, и даже, когда выздоравливала она от простуды, мигрень не отступала. Она переставила свое кресло поближе к окну и часами сидела, завернувшись в свой домашний голубой фланелевый халат, глядя на дождь. Открытая книга лежала у нее на коленях вверх обложкой, и она не читала, а постукивала пальцами по книге: час, два, бывало, просиживала она, выпрямившись в кресле, глядя на дождь или, быть может, на какую-нибудь вымокшую птицу, ни на секунду не переставая постукивать всеми десятью своими пальцами по обложке книги. Словно играла она на рояле, вновь и вновь повторяя один и тот же этюд.

Постепенно она вынуждена была сократить свои домашние хлопоты: у нее еще хватало сил поставить каждую вещь на свое место, собрать, привести в порядок, и, если надо, выбросить все до последнего клочка бумаги или какой-нибудь крошки. По-прежнему каждое утро она подметала мощенный плитками пол нашей маленькой квартирки, а раз в два-три дня протирала его мокрой тряпкой, макая ее в ведро с водой. Но уже не готовила сложных блюд, ограничиваясь простыми — вареная картошка, яичница, свежие овощи. А иногда суп, в котором плавали кусочки курицы. Или вареный рис с тунцом из консервной банки. Она почти никогда не жаловалась на приступы пронзительных головных болей, которые, случалось, длились без перерыва несколько дней. Это папа рассказал мне о маминой мигрени. Рассказал тихонько, когда мама отсутствовала: это была беседа озабоченных мужчин в два приглушенных голоса. Папа обнял меня за плечи и попросил, чтобы я пообещал ему: отныне и навсегда я буду говорить тихо, когда мама дома. Не буду вопить или просто шуметь. Особенно я должен пообещать, что ни в коем случае не стану стучать дверью, буду аккуратно открывать и закрывать окна и жалюзи. И буду очень осторожен — не стану ронять на пол жестяные коробки и крышки от кастрюль. А также не буду дома хлопать в ладоши.

Я пообещал и исполнил. Он назвал меня «разумным сыном», а несколько раз даже назвал меня «парень».

Мама улыбалась мне с любовью, но то была улыбка без улыбки. В ту зиму в уголках ее глаз прибавилось мелких морщин.

Гости стали приходить к нам реже. Лиленька, Лилия Калиш, она же учительница Леа Бар-Самха, написавшая две полезные книги о душе ребенка, приходила раз в несколько дней, усаживалась напротив мамы, и обе они беседовали по-русски или по-польски. Мне кажется, что говорили они о своем городе Ровно, о подругах и учителях, которых немцы расстреляли в лесу Сосенки. Время от времени возникало в их беседе имя Исахара Рейса, легендарного директора гимназии, в которого были влюблены все девочки — ученицы гимназии «Тарбут», всплывали имена других учителей — Буслик, Берковский, Фанка Зейдман, а также названия улиц и парков времен их детства.

Бабушка Шломит заходила иногда, осматривала «холодильник» — ящик со льдом, шкафчик с продуктами на кухне, лицо ее искажалось гримасой, а затем она какое-то время перешептывалась с папой в конце коридора, у двери, ведущей в совмещенный санузел.

Потом бабушка Шломит заглядывала в комнату, где отдыхала мама и спрашивала слащавым голосом:

— Тебе что-нибудь нужно, моя дорогая?

— Нет, спасибо.

— Так почему бы тебе не прилечь?

— Мне так хорошо. Спасибо.

— Не холодновато ли здесь? Не зажечь ли мне для тебя обогреватель?

— Нет, спасибо. Не холодно. Спасибо.

— А врач? Когда он был?

— Нет нужды во враче.

— Ну? И как это ты точно определила, что нет нужды во враче?

Папа, бывало, что-то говорил своей матери по-русски, говорил робко и тут же начинал оправдываться перед обеими женщинами. Бабушка его одергивала:

— Тише, Леня. Ты не вмешивайся. Я ведь сейчас разговариваю с ней, а не с тобой. Какой пример, прости меня, ты подаешь ребенку.

А ребенок спешил уйти оттуда подальше, хотя однажды успел услышать, как бабушка шепчет папе, провожавшему ее до двери:

— Да. Комедиантка. Словно ей положена луна с неба. И будь добр, перестань со мной спорить. Можно подумать, что только ей тяжело здесь. Можно подумать, что все, кроме нее, здесь лижут мед. И открой ей немного окно. Ведь просто можно задохнуться!

*

Все-таки врач был приглашен. И спустя какое-то время вызван снова. Маму послали на общее обследование в поликлинике больничной кассы, ее даже госпитализировали на два-три дня во временном помещении больницы «Хадасса» на площади «Давидка». Обследовали и ничего не нашли. Две недели спустя к ней, обессилевшей, с опавшими плечами, вновь был вызван наш доктор. Один раз его даже вызвали посреди ночи, и я проснулся, услышав его добрый, грубый и густой, как столярный клей, голос, когда он шутил с папой в коридоре. У изголовья постели, превращавшейся на ночь в узкую двуспальную кровать, появились с маминой стороны всевозможные баночки и коробочки с витаминами, таблетками пальгина, таблетками, называвшимися А-Пе-Це, и разными другими лекарствами в бутылочках. Мама мало времени проводила в постели. Часами сидела она спокойно в кресле у окна, и временами казалось, что она в прекрасном настроении. С папой она в ту зиму разговаривала с особой нежностью и теплотой, словно это он болен, и это его приводит в трепет любое повышение голоса. Все более и более привыкала она говорить с ним, как с ребенком, используя милые ласковые прозвища, возможно, она даже искажала ради него отдельные слова, как это делают, когда говорят с младенцем. И как раз со мной разговаривала мама в те дни с особой доверительностью:

— Пожалуйста, не сердись на меня, Амос, — говорила она, и глаза ее проникали мне прямо в душу. — Не сердись на меня, мне сейчас немного трудно, но ведь ты сам видишь, как я стараюсь, чтобы все было хорошо.

Я вставал рано и, прежде чем уйти в школу, подметал вместо нее в доме. Дважды в неделю я проходился по плиткам пола тряпкой, смоченной в мыльной воде, и еще раз — сухой тряпкой. Я научился шинковать овощи для салата, нарезать хлеб, каждый вечер жарить себе яичницу, поскольку почти каждый вечер мучила маму легкая тошнота.

А вот папа, на которого именно в эти дни накатила давно сдерживаемая веселость, на первый взгляд, совершенно беспричинная, папа прилагал все усилия, чтобы замаскировать эту свою новую веселость. Он частенько что-то бормотал про себя, вдруг без всякого повода начинал посмеиваться, а однажды, когда он не заметил меня, я видел, как он, словно внезапно ужаленный, подпрыгнул и начал приплясывать во дворе. Он часто уходил по вечерам и возвращался после того, как я уже засыпал. Он должен был выходить из дома, так он говорил, потому что в моей комнате свет выключался в девять часов вечера, а в комнате родителей электрический свет стал непереносим для мамы. Каждый вечер, час за часом, сидела мама в одиночестве и темноте на кресле перед окном. Папа пытался сидеть вместе с ней, рядышком, в полнейшем молчании, сочувствуя ее страданиям, но его веселая натура, его нетерпеливость не давали ему оставаться без движения более трех-четырех мгновений.

50

Поначалу папа отступил в нашу кухоньку: пытался читать там по вечерам, либо, разложив свои книжки и маленькие карточки на клеенке колченого кухонного стола, пытался немного поработать. Но кухня была тесной, с низким потолком, она давила на него, и он чувствовал себя заключенным в карцер. Был он человеком, жаждущим общества, любил споры и шутки, любил свет, и если из вечера в вечер вынужден был сидеть в одиночестве в нагоняющей тоску кухне — без игры слов, без споров об истории и политике, — его глаза туманились какой-то детской обидой.

Мама, посмеиваясь, вдруг сказала ему:

— Ступай. Ступай, поиграй немного на улице.

И добавила:

— Только будь очень осторожен. Женщины бывают разные. Не все такие хорошие и честные, как ты.

— Что ты понимаешь? — вышел из себя папа, как всегда в таких случаях переходя на русский. — Ты ненормальная! Видишь, тут мальчик!

Мама сказала:

— Прости.

Он всегда испрашивал маминого разрешения перед тем, как выйти из дома. Уходил он, всегда завершив все необходимые домашние дела — сделав покупки, вымыв посуду, повесив выстиранное белье на веревки или сняв уже высохшее. Только после всего этого он тщательно начищал свои ботинки, принимал душ, слегка обрызгивал лицо недавно купленным одеколоном, менял рубашку, выбирал с большим знанием дела подходящий галстук и спрашивал, склонившись к маме, с пиджаком, переброшенным через руку:

— Ты и вправду не будешь против, если я немного выйду, посижу со знакомыми? Обсудить политическую ситуацию? Либо поговорить на профессиональные темы? Только скажи мне правду?

Мама никогда не была против. И только решительно отказывалась слушать, когда папа пытался объяснить ей, куда именно он направляется этим вечером.

— Когда вернешься, Арье, постарайся войти тихо.

— Я войду тихо.

— До свидания. Иди уже.

— Тебя, правда, не беспокоит, что я уйду? Я ведь вернусь не поздно?

— Правда, не беспокоит. Возвращайся, когда захочешь.

— Тебе еще что-нибудь нужно?

— Спасибо. Мне ничего не нужно. Амос за мной поухаживает.

— Я вернусь не поздно.

И через пару минут, после неуверенного молчания:

— Значит, хорошо? Значит, ладно? Я ухожу? До свиданья. Надеюсь, ты почувствуешь себя лучше. И постарайся все-таки уснуть в постели, а не в кресле.

— Я постараюсь.

— Значит, спокойной ночи? Когда я вернусь — это будет не поздно, — я обещаю, что войду совсем тихо.

— Иди уже.

Он надел пиджак, поправил галстук и вышел. Мурлыча себе под нос, он прошел мимо моего окна. Голос его звучал тепло, но фальшивил он так, что волосы вставали дыбом:

…И путь мой лежит далеко-далеко,

Тропинка петляет и вьется,

Иду я, шатаясь, а ты далеко…

Луна надо мною смеется…

Или, возможно, он пел вот это:

Что говорят твои глаза, твои глаза,

Не сказав все до конца, все до конца?..

*

Вместе с мигренью пришла к ней бессонница. Врач прописал ей всякие снотворные и успокаивающие лекарства, но ей ничего не помогало. Она боялась постели и проводила все ночи в кресс, закутавшись в одеяло, подложив одну подушку под голову, а второй прикрыв лицо. Возможно, так она пыталась уснуть. Любой шорох беспокоил ее: вопли охваченных страстью котов, далекие выстрелы, долетавшие со стороны кварталов Шейх Джерах или Исауия, предутренние завывания муэдзина с вершины одного из минаретов в арабском Иерусалиме, по ту сторону границы. Если папа гасил все электролампочки в доме, маму до ужаса пугала темнота. Если он оставлял свет в коридоре, то свет этот только усиливал ее головную боль.

Папа возвращался домой около полуночи, в отличном настроении, с чувством стыда в душе, и заставал маму в кресле, глядящей сухими глазами в темное окно. Он предлагал ей чаю или теплого молока, уговаривал все же попытаться лечь в постель и уснуть, готов был уступить ей свою постель и самому подремать в кресле, на ее месте: может, хоть это поможет ей, наконец, уснуть. Мучимый чувством вины, он, случалось, опускался перед ней на колени и надевал на ее ноги теплые шерстяные носки. Чтобы ей не было холодно.

Возвращаясь среди ночи, он, конечно же, мылся, тщательно намыливаясь, и весело напевал, ужасно фальшивя при этом: «Есть у меня сад, есть колодец…» Вдруг спохватывался, сразу же умолкал, сгорая от стыда, молча раздевался в щемящей тишине, облачался в свою полосатую пижаму, возвращался к маме, вновь робко предлагал ей стакан чаю, молока или сока, и, возможно, вновь уговаривая ее лечь в постель рядом с ним или вместо него. Упрашивал маму прогнать плохие мысли и думать только о приятном. Укладываясь в постель и сворачиваясь под одеялом, он предлагал маме всякие приятные мысли, которые она могла бы обдумать, и, таким образом, от обилия хороших мыслей сам засыпал сном младенца. Но я предполагаю, что два или три раза за ночь он из чувства ответственности просыпался, проверял состояние больной, сидевшей в кресле напротив окна, подавал ей лекарство и стакан воды, поправлял ей одеяло и вновь засыпал.

*

В конце зимы она почти перестала есть. Иногда она опускала в чай сухарик и говорила, что ей этого вполне достаточно. Ее немного тошнит, и у нее совсем нет аппетита.

— Ты, Арье, не беспокойся, ведь я почти не двигаюсь, и если бы я ела, то теперь поправилась бы, как моя мама. Не беспокойся.

Мне папа огорченно объяснил:

— Мама больна, но врачи не могут установить, что с нею. Я хотел пригласить других врачей, но она не позволяет, ни в коем случае.

А однажды он сказал:

— Мама твоя сама себя наказывает. Только, чтобы наказать меня.

Дедушка Александр заметил:

— Ну… Что… Плохое настроение. Меланхолия. Каприз. Это признак того, что сердце еще молодо.

Тетя Лиленька сказала мне:

— Наверняка и тебе нелегко. Ты разумный и чувствительный мальчик, и мама говорит, что ты луч света в ее жизни. Ты и вправду луч света. Не из тех, кому их детский эгоизм позволяет именно в это время срывать цветы удовольствия вне дома, не чувствуя, что это усугубляет боль. Неважно. Я это сказала сейчас себе, а не тебе. Ты мальчик немного одинокий, и сейчас, возможно, еще более одинок, чем всегда. Так что если у тебя возникнет потребность поговорить со мной по душам — не сомневайся. И запомни, пожалуйста, что Лиля — не только подруга твоей матери, но, если ты мне только позволишь, и твоя добрая подруга. Подруга, которая не смотрит на тебя так, как взрослые смотрят на детей, а видит в тебе близкую душу.

Возможно, я понял, что под словами «срывать цветы удовольствия» тетя Лилия подразумевала то, что папа иногда уходил вечером навестить своих друзей. Однако я так и не понял, какие цветы расцветают, по ее мнению, в тесной квартирке Рудницких с их лысой птицей, птицей из шишки и стадом плетеных игрушек за стеклами буфета. Или у Абрамских, живших в силу своей бедности в убогой запущенной квартире, которую из-за своего горя они почти совсем перестали приводить в порядок? Или я догадался, что под «цветами» тетя Лиля подразумевает нечто, чего не может быть? Поэтому не пожелал понять это и не пожелал связать с чисткой ботинок и новым одеколоном.

*

Память вводит меня в заблуждение. Я вспомнил сейчас нечто, о чем совершенно забыл сразу же, как только это произошло. И вновь вспомнил, когда было мне лет шестнадцать. Но с тех пор не вспоминал. А нынешним утром я вновь вспомнил, но не о самом событии, а о своем воспоминании о нем, которое пришло ко мне более, чем сорок лет назад: так старая луна отражается в оконном стекле, а оттуда ее отражение падает в воды озера, и из тех вод память извлекает не отражение, которого уже нет, а только его белые кости.

Именно так: сейчас, здесь, в Араде, осенним днем, в половине седьмого утра я вижу вдруг с абсолютной ясностью себя и товарища своего Лолика. Мы шагаем в полдень облачного осеннего дня пятидесятого или пятьдесят первого года по улице Яффо, рядом с площадью Сиона. И Лолик легонько толкает меня кулаком в бок и шепчет: «Погляди хорошенько, это не твой ли отец сидит там, внутри? Давай-ка смоемся отсюда побыстрее, пока он не усек, что мы сбежали с урока господина Ависара!» И мы, в самом деле, пустились наутек, но на бегу я все же разглядел через стекло сидящего там, в кафе «Зихел», отца, столик стоял у самого окна, папа смеялся, и его рука прижимала к губам обвитую браслетом руку молодой женщины, сидящей к стеклу спиной. И я бежал оттуда, бежал быстрее Лолика, и по сей день мой побег еще продолжается.

Дедушка Александр всегда целовал всем женщинам руку, а папа — иногда. И, кроме того, он ведь только взял ее руку и пригнулся, вот так, чтобы взглянуть на ее часы, сверить время со своими часами, он всегда это делал, почти с каждым он именно так и поступал, ведь часы — это его хобби. Кроме того, это был тот самый единственный раз, когда я прогулял урок, я уроки никогда не прогуливал, но на сей раз был особый случай: мы пошли поглядеть на подбитый египетский танк, который поставили на Русском подворье, неподалеку от стен Старого города. И больше я с уроков убегать не буду. Никогда.

*

Я ненавидел его. Примерно два дня. От переполнявшего меня стыда. А спустя два дня я перенес свою ненависть на маму — со всеми ее мигренями, со всей этой комедией забастовки, которую она устроила нам на кресле у окна: разве не она одна виновата — она сама толкнула его на поиски чего-то живого. Потом я ненавидел самого себя за то, что позволил Лолику исполнить роль Кота и Лисы из «Пиноккио» — соблазнить меня смыться с урока господина Ависара: почему у меня нет ни грана характера? Почему любой может с легкостью на меня повлиять? Но спустя еще одну неделю я уже все позабыл, начисто, и больше не вспоминал о том, что увидел сквозь оконное стекло кафе «Зихел», пока не пришла однажды жуткая ночь в кибуце Хулда, и было мне тогда примерно шестнадцать.

Я забыл кафе «Зихел» так же, как я совсем забыл, навеки, полностью, словно этого вообще не было, то утро, когда я рано вернулся из школы и застал маму, молча сидящую в своем фланелевом халате не в кресле напротив окна, а неожиданно — во дворе, в кресле-качалке, под гранатовым деревом, с которого облетели все листья. Она сидела спокойно, и у губ ее витало нечто, похожее на улыбку, но это не было улыбкой, и книжка, как обычно, лежала вверх обложкой на ее коленях, и проливной дождь низвергался на нее. Наверно, этот холодный дождь лил на нее, не переставая, часа два, потому что, когда я поднял ее и приволок домой, она была насквозь промокшей и застывшей от холода, словно промокшая птица, которая никогда больше уже не будет летать. Я привел маму в ванную, принес ей сухую одежду, выговаривал ей, как взрослый, давал указания, стоя за дверью ванной, она мне не отвечала, но слушалась меня во всем, выполняла все, что я говорил, но с губ ее так и не исчезала эта улыбка, которая вовсе не была улыбкой. Папе я ничего не сообщил, потому что мамины глаза просили меня сохранить тайну. И только тете Лилии я сказал примерно так:

— Однако вы полностью ошибаетесь, тетя Лилия. Писатель или поэт из меня никогда не выйдет, и ученый ни за что не получится. Потому что у меня вообще нет чувств. Чувства вызывают у меня отвращение. Я буду крестьянином, займусь сельским хозяйством. В кибуце. Или, возможно, стану когда-нибудь тем, кто травит собак. Со шприцем, наполненным ядом.

*

Весной ей стало легче. Утром пятнадцатого числа месяца шват, в тот день, когда Хаим Вейцман, президент Временного государственного совета Государства Израиль открыл заседание Учредительного собрания, ставшего первым израильским парламентом — Кнесетом, мама надела свое голубое платье и предложила нам с папой присоединиться к ней, отправляющейся на прогулку в рощу Тель-Арза. Стройная и красивая — такой выглядела мама в этом платье, и когда мы, наконец-то, вырвались из нашего набитого книгами подвала на весенний солнечный свет, вновь засверкали в глазах ее теплые искорки любви. Папа взял ее руку в свою, а я бежал чуть впереди, словно щенок, нарочно бежал чуть впереди, то ли потому, что хотел, чтобы они поговорили друг с другом, то ли от переполнявшей меня радости.

Мама приготовила нам в дорогу бутерброды — с сыром и нарезанными кружочками помидорами, а также с крутыми яйцами, сладким перцем и анчоусом, а пап нес термос с апельсиновым соком, который он собственноручно выжал из свежих апельсинов. Добравшись до рощи, мы расстелили небольшое полотнище брезента и расположились, вдыхая аромат сосен, напоенных зимними дождями. Среди деревьев рощи проглядывали скалы, поросшие густым зеленым ворсом. За пограничной линией виднелись дома арабской деревни Шуафат, а вдалеке, на линии горизонта, возносился тонкий и высокий минарет мечети Наби Самуэль. Папа тут же стал обыгрывать слово «рощица», находя близкие к нему по звучанию и смыслу слова, и в течение получаса говорил о чуде и волшебстве иврита. Мама была в хорошем настроении и подарила отцу еще десяток слов и понятий, которые можно получить, играя буквами в слове «рощица».

А потом мама рассказала нам об одном своем бывшем соседе, украинском парне, стройном и ловком, который мог совершенно точно предсказать, когда на рассвете проклюнется первый росток на засеянном рожью поле, когда пробьются из-под земли первые головки бурака. Звали этого парня Степан, Степаша, Степа, и все украинские девчата по нему с ума сходили, но он влюбился до безумия в одну из еврейских учительниц гимназии «Тарбут», Однажды он даже попытался от этой своей любви утопиться в реке, где было множество водоворотов, но поскольку был он хорошим пловцом, то утонуть не сумел. Сильное течение утащило его вниз, к одному из поместий на берегу реки, и там соблазнила его хозяйка поместья. Спустя пару месяцев она купила ему корчму, где он сидел, а, возможно, и по сей день сидит, наверняка подурневший и оскотинившийся от пьянства и распутства.

На сей раз папа забыл одернуть маму, когда она произнесла «распутство», он даже не сказал, как обычно, по-русски: «Видишь, мальчик!» Он положил голову ей на колени, растянулся на брезенте, рассеянно жуя травинку. И я сделал то же самое: улегся на подстилке, положил голову на второе мамино колено и жевал травинку, полной грудью вдыхая теплый, пьянящий воздух, промытый дождями и очищенный зимними ветрами. Как хорошо было бы здесь остановить время, остановить то, что я пишу, — этим утром, пятнадцатого дня месяца шват, за два года до ее смерти, запечатлеть нас троих в роще Тель-Арза: мама в своем голубом платье, красная шелковая косынка изящно повязана вокруг ее шеи, она сидит, выпрямившись, такая красивая, опирается спиной о ствол дерева, голова папы на одном ее колене, а моя голова — на другом, и она своей прохладной рукой проводит два-три раза по нашим лицам и нашим волосам. И птицы, и птицы неумолчно ликуют над нами в кронах промытых сосен.

*

Весною ей стало значительно лучше. Она уже не просиживала дни и ночи в своем кресле у окна, не воспринимала электрический свет с отвращением, не впадала в панику от каждого звука и шороха. Не пренебрегала она и домашними делами, а в свои излюбленные часы вновь погружалась в чтение. Головные боли уменьшились. Даже аппетит почти вернулся к ней. И вновь достаточно было ей пяти минут перед зеркалом — немного губной помады, теней для глаз и пудры, и еще две минуты перед раскрытой дверцей шкафа — одежда подобрана с утонченным вкусом: и вот она уже предстает перед всеми таинственной, красивой, излучающей свет. Вновь появились в нашем доме гости: супруги Бар-Ицхар (Ицелевич), и супруги Абрамские, фанатичные сторонники В. Жаботинского и его ревизионистского течения в сионизме, всем сердцем ненавидящие социалистов из партии МАПАЙ, а также Хана и Хаим Торен, Рудницкие, Тошия и Густав Крохмал, прибывшие из Данцига и открывшие «Лечебницу кукол» на улице Геула. Возобновились постоянные споры. Порой мужчины бросали в сторону мамы быстрые смущенные взгляды и торопливо опускали глаза.

И вновь в канун субботы мы захаживали к бабушке Шломит и дедушке Александру — там зажигались субботние свечи, и все мы восседали за круглым столом, поедая фаршированную рыбу или куриную шейку с начинкой. Субботним утром мы иногда навещали Рудницких, а после обеда почти каждую субботу мы пересекали весь Иерусалим с севера на юг, совершая свое паломничество к дому дяди Иосефа в квартале Тальпиот.

Однажды за ужином мама вдруг рассказала нам о торшере, стоявшем в комнате, которую она снимала в Праге, когда была студенткой и изучала историю и философию. На следующий день папа, возвращаясь с работы, задержался в двух мебельных магазинах на улице Кинг Джордж и Яффо, потом побывал в магазине электротоваров на улице Бен-Иехуда, и, сравнив все, что там было, вернулся в первый магазин. Появившись дома, он принес маме самый красивый из всех светильников, которые ставятся на пол. Почти четверть своей месячной зарплаты потратил папа на этот подарок. Мама поцеловала его и меня в лоб и пообещала со своей странной улыбкой, что этот новый наш торшер будет светить нам обоим еще долго после того, как ее, нашей мамы, уже не будет. Папа, опьяненный своей победой, не слышал этих ее слов, потому что он никогда не умел слушать. А его бьющая через край энергия и пристрастие к словам уже увлекли его дальше — к семитскому корню «нур», означающему свет, к арамейской форме «менарта» — «лампа», мало отличающейся от ивритского слова «менора» — «светильник», а оттуда — к арабскому «манар» — «лампа».

А я слышал, но не понял. Папа вновь стал просить, чтобы после девяти вечера, когда мне уже положено спать, мама позволила ему «выйти, повидать людей». Он обещал ей вернуться не слишком поздно, не поднимать при этом шума, подавал ей стакан чуть подогретого молока и уходил. Ботинки начищены до блеска, треугольничек носового платка выглядывает из нагрудного кармана пиджака, как у его отца, дедушки Александра, облако ароматов лосьона после бритья окружает его. Когда проходил он под моим, уже темным, окном, я слышал щелчок открываемого им зонта, слышал, как самозабвенно мурлычет он, дико фальшивя:

Нежная ручка была у нее,

никто не решался коснуться ее».

Или:

Глаза ее были, как северное сияние,

а сердце, как обжигающие сухо-ве-еи…

*

Но мы с мамой ухитрялись за папиной спиной нарушить его жесткий приказ, чтобы свет в моей комнате выключался «ровно в девять и ни секундой позже!» Он всегда неукоснительно требовал этого, однако мама и я выжидали, пока эхо его шагов затихнет на спуске политой дождем улицы, и тут же я, спрыгнув со своей постели, мчался к ней, чтобы еще и еще слушать ее истории. Она сидела в комнате, все стены которой и половина пола были заняты рядами и стопами книг, а я, в своей пижаме, располагался на циновке и, положив голову на теплое мамино бедро и закрыв глаза, слушал ее. Кроме торшера, стоявшего у изголовья маминой постели, весь свет в доме был выключен. Дождь и ветер стучали в окна. Иногда раскатывались над Иерусалимом глухие грома. Папа уже ушел по своим делам, оставив мне маму и ее истории. Как-то она рассказала о пустой квартире, расположенной над комнатой, которую она снимала в Праге в годы своего студенчества: никто не жил в этой квартире вот уже два года, кроме (как шепотом рассказывали соседи) привидений — двух маленьких девочек. Однажды большой пожар случился в этой квартире, и две маленькие девочки Эмилия и Яна не успели спастись от огня. После этого бедствия родители девочек покинули дом и переехали жить за океан. Обгоревшая, закопченная квартира была закрыта, ставни наглухо закрыты. Ее не отремонтировали и не сдали другим жильцам. Иногда — так перешептывались соседки — слышались там смеющиеся голоса, пугливые шаги. Иногда поздними ночами доносился оттуда плач, взывающий о помощи. «Я, — говорила мама, — этих голосов не слышала, но иногда была почти уверена, что ночью там открывали кран. И передвигали с места на место кое-что из мебели. И босые ноги перебегали из комнаты в комнату. Возможно, все дело было в том, что по ночам кто-то использовал эту брошенную квартиру для тайных любовных свиданий или для каких-то иных темных целей. Когда ты вырастешь — убедишься: все, что слух ловит ночью, может объясняться по-разному. И, по сути, не только ночью, и не только слух: то, что видят наши глаза, даже то, что они видят при ярком свете дня, — можно почти всегда понимать по-разному».

В другую ночь мама рассказала мне об Аиде, об Эвридике и Орфее. Одна из историй была посвящена восьмилетней девочке, дочери известного нациста, кровавого убийцы, казненного американцами в Нюрнберге после той страшной войны: девочку отправили в заведение для малолетних преступников только за то, что она украсила цветами фотографию своего отца. Еще один рассказ — о молодом торговце лесом из какой-то деревни в окрестностях Ровно: он заблудился зимой во время метели в лесу и пропал, а спустя шесть лет кто-то прокрался глубокой ночью и положил рассыпающиеся сапоги этого торговца у постели его вдовы. От мамы услышал я о старике Толстом, который в последние дни своей жизни оставил родной дом: на захолустной железнодорожной станции Астапово сомкнул он навеки свои глаза…

Моя мама и я в эти зимние ночи были близки друг с другом, как Пер Гюнт и Осе, его мать:

…Я же

С ребенком Пером дома все да дома…

Ну, как же быть, как время скоротать?

С судьбой бороться разве нам под силу?

Да и глядеть в глаза ей тоже страшно…

И мы с сыночком сказками спасались —

Про принцев заколдованных, про троллей,

Про похищения невест… Но кто же

Подумал бы, что так засядут сказки

Те в голове его?[28]

Часто в те ночи мы с мамой играли в игру «Рассказ по очереди»: она начинала рассказ, а я продолжал, и снова мама подхватывала нить рассказа, и снова передавала ее мне, каждому — по главе. Папа возвращался домой чуть раньше или чуть позднее полуночи, и, заслышав его шаги на улице, мы мигом гасили свет, разбегались по своим постелям, как двое расшалившихся детей, нарушивших дисциплину, и прикидывались, что спим сном праведника. Полусонный, я слышал его шаги в нашей тесной квартирке, слышал, как он раздевается, выпивает немного молока из холодильника, заходит в ванную, открывает кран, закрывает, спускает воду в унитазе, вновь открывает и закрывает кран, мурлычет под нос, вполголоса, какую-то старую любовную песенку, вновь достает из холодильника молоко и отпивает несколько глотков, босиком прокрадывается в комнату, набитую книгами, к разобранной на ночь двуспальной кровати, наверняка растягивается там рядом с мамой (она прикидывалась спящей), перестает мурлыкать, хотя, наверняка, еще две-три минуты напевает уже без голоса, по себя, а потом засыпает и спит, как младенец, всю ночь, до шести утра.

В шесть — раньше всех — он вставал, брился, одевался, повязывал мамин фартук, отправлялся на кухню, выжимал для мамы и для меня апельсиновый сок, который он потом подогревал, ставя стакан в горячую, заранее нагретую воду, и подавал каждому из нас в постель теплый сок, ибо холодный сок, как известно, может привести к тому, что мы с мамой простудимся.

*

В одну из тогдашних ночей маму вновь настигла бессонница. Ей было не по себе в двуспальной кровати рядом с папой: он спал себе сладким сном, и его очки тоже спали рядом с ним на полочке. Мама не села в свое кресло у окна, не пошла и в нашу мрачную кухню, а босиком пришла в мою комнату, подняла одеяло, легла в своей ночной рубашке рядом со мной, обняла и стала целовать меня, пока я не проснулся. А когда я проснулся, спросила она, шепча мне прямо в ухо, не соглашусь ли я, чтобы мы немного пошептались друг с другом посреди ночи. Только мы вдвоем. И уж прости, что я тебя разбудила, но мне просто необходимо было с тобой пошептаться. И на сей раз в темноте я услышал в ее голосе улыбку, настоящую улыбку, а не тень улыбки.

Когда Зевс узнал, что Прометею удалось украсть для людей искорку огня, который он, Зевс, скрыл от них, желая их наказать, взорвался старик ненавистью и гневом. Очень редко видели боги своего повелителя столь разбушевавшимся. День за днем метал он свои громы, и никто не осмеливался приблизиться к нему. И кипя от гнева, решил старик обрушить на людей еще большее несчастье, замаскировав его под чудесный подарок. Повелел он Гефесту, богу-кузнецу, слепить, смешав землю с водой, женщину небывалой красоты. Богиня Афина научила эту вылепленную из земли женщину шить и ткать, нарядила ее в великолепные одежды. Богиня Афродита наделила ее волшебным очарованием, которое ослепляло мужчин и заставляло их трепетать от страсти. А вот Гермес, бог-покровитель торговцев и воров, научил ее обманывать, не моргнув и глазом, покорять сердца и водить за нос. Звали эту красавицу Пандора — «всем одаренная». Эту Пандору жаждущий мести Зевс подарил Эпитемею, глуповатому брату Прометея. Напрасно предупреждал Прометей своего брата, чтобы тот ничего не принимал от Зевса. Брат увидел эту королеву красоты и радостно бросился к Пандоре, подаренной ему в жены, да еще принесшей в качестве приданого целый ящик подарков от всех богов Олимпа. Однажды открыла Пандора крышку, и вырвались из ящика болезни, несчастья, одиночество, несправедливость, жестокость, смерть. Так пришли в этот мир страдания, которые мы видим вокруг. И если ты еще не уснул, то я хотела бы сказать тебе, что, по-моему, страдания были и до этого. Страдали и Прометей, и Зевс, и сама Пандора, не говоря уже о простых людях, вроде нас. Не из ящика Пандоры вылетели несчастья, а наоборот, ящик Пандоры придумали от избытка страданий. И открыли его тоже от избытка страданий…

Завтра после школы ты пойдешь постричься? Погляди, докуда уже доходят твои волосы…

51

Иногда родители брали меня с собой, когда выходили «в город», то есть на улицы Кинг Джордж или Бен-Иехуда, в одно из трех-четырех популярных кафе, которые, по всей видимости, напоминали кафе в городах Центральной Европы в промежутке между двумя войнами. В этих кафе в распоряжение посетителей предоставлялись подшивки ежедневных газет на иврите и других языках, имелся широкий выбор журналов, еженедельников, ежемесячников на нескольких языках. Под медными люстрами с хрустальными подвесками в пространстве этих кафе витал дух иных миров — сдержанный нездешний шелест в голубовато-сером дыме сигарет.

За каждым столиком сидели ухоженные дамы и приятно выглядящие господа, негромко переговаривающиеся между собой. Официанты и официантки в белоснежных жакетах, с переброшенной через руку отглаженной и сложенной салфеткой, плавно сновали между столиками, предлагая посетителям горячий кофе, на поверхности которого плавал ослепительно белый, кудрявый, сливочный ангел, или цейлонский чай, заварка для которого подавалась отдельно — в маленьких фарфоровых чайниках. Или — в зимние вечера — бокалы с горячим пуншем, а также маленькие рюмки с ликером и коньяком. Здесь подавалось печенье с ликерной начинкой, сдоба, пироги — яблочный с взбитыми сливками и шоколадный с ванильной глазурью (в сорок девятом и пятидесятом годах вместо настоящего кофе подавался суррогатный, а также заменители сливок и шоколада).

В этих кафе родители мои время от времени встречались с другим кругом своих знакомых, далеким от того, который составляли наши соседи — те, что чинили кукол, как супруги Крохмал, или были мелкими почтовыми чиновниками, как Сташек Рудницкий. Здесь встречали мы таких выдающихся людей, как доктор Феферман (мой папа, работавший в отделе прессы Национальной библиотеки, был у него в подчинении), как издатель Иехошуа Чечик, время от времени наезжавший из Тель-Авива в Иерусалим по своим делам. Здесь мои родители общались со своими ровесниками, молодыми многообещающими филологами или историками, перед которыми открылись даже двери университетских кафедр, с учеными, с ассистентами профессоров, — будущее этих людей представлялось столбовою дорогою. Иногда удавалось встретить тут двух-трех иерусалимских писателей, знакомство с которыми папа почитал за особую честь: Дов Кимхи, Шрага Кадари, Ицхак Шенхар, Иехуда Яари. Сегодня эти писатели почти полностью забыты, да и читатели их уже покинули сей мир, но в те дни слава их гремела по всей Эрец-Исраэль, и имена их были у всех на слуху.

Готовясь к таким встречам, папа еще накануне мыл голову, тщательно драил свои ботинки, пока они не начинали блестеть, как черные алмазы. Он скреплял серебряной булавкой со вкусом подобранный галстук в серо-белую полоску и, неоднократно повторяясь, объяснял правила вежливости и то, какая на меня возложена ответственность: если ко мне обратятся с вопросом, я должен отвечать кратко и исключительно по делу. Иногда перед нашим выходом в кафе папа затевал внеочередное бритье — независимо от утреннего бритья повторял эту процедуру еще и в полдень. И мама тоже: в честь выхода в кафе она надевала оранжево-красное коралловое ожерелье, очень шедшее к ее смугло-оливковой коже, придававшее ее красоте экзотический оттенок, словно она — итальянка или, возможно, — гречанка.

*

Папино остроумие и его ученость производили большое впечатление на известных ученых и писателей. Они всегда знали, что на его широчайшие познания можно положиться в тех случаях, когда не помогут ни справочники, ни словари. Но важнее, чем его помощь, чем стремление использовать его знания, было для них другое: они откровенно наслаждались обществом мамы. Она умела слушать с глубоким вниманием, она вдохновляла их, словно муза, и их речи начинали бить неиссякаемым источником. Что-то в ее задумчивом присутствии, в ее взгляде, в ее замечаниях, проливавших неожиданный свет на предмет разговора, — все это побуждало их говорить и говорить, словно в легком опьянении: о своей работе, о творческих сомнениях, замыслах и достижениях. Время от времени мама, бывало, вставляла подходящую цитату из произведений самого говорившего, указывая на определенную близость мыслей оратора идеям Льва Толстого. Или улавливала в его словах дух стоицизма, а то, слегка наклонив голову (при этом голос ее обретал в такие мгновения свойства темного вина), замечала, что тут, ей кажется, она услышала в речах сидящего с нами за столиком кафе писателя едва ли не скандинавские отголоски Гамсуна и Стриндберга, а, пожалуй, даже далекое эхо произведений мистика-теософа Эммануэля Сведенборга. А затем мама вновь погружалась в свое молчание, напряженно вслушиваясь и вбирая все в себя, словно тонкий прозрачный сосуд, а сидевшие за столом осыпали ее самыми невероятными восторженными словами, соревнуясь друг с другом за ее внимание.

Спустя годы довелось мне встретить двоих из них. По их словам, мама моя была женщиной огромного обаяния, была Читателем Божьей милостью, тем самым читателем, о котором мечтает каждый писатель, уединяясь у своего письменного стола, предаваясь долгими ночами изнурительному творчеству. Как жаль, что не оставила она после себя ни строчки. Кто знает, говорили они, возможно, что ее безвременная смерть лишила нас талантливой писательницы, тем более тогда, когда на пальцах одной руки можно было пересчитать женщин, работавших в нашей ивритской литературе.

Если эти знаменитости встречали папу в библиотеке или на улице, то беседовали с ним несколько минут о письме Министра просвещения Бен-Циона Динура к руководителям еврейского университета, о поэте Залмане Шнеуре, который пытается на закате своих дней сыграть в ивритской литературе роль Уолта Уитмена, о том, кто займет место профессора Иосефа Клаузнера, когда он завершит свою преподавательскую деятельность на кафедре ивритской литературы. А затем, похлопывая папу по плечу, произносили с загоревшимся взглядом и просветленным лицом: «Передайте, будьте добры, самый сердечный привет вашей супруге, удивительной женщине, человеку высочайшей культуры и утонченного вкуса! Столь глубоко понимающей искусство!»

С дружеской симпатией хлопали они папу по плечу, но в глубине души, возможно, завидовали ему, мужу такой женщины, и удивлялись: что она вообще нашла в нем, в этом педантичном человеке? Правда, он столь учен, что не сыскать ему равных, трудолюбив и порядочен, даже, в какой-то мере, является серьезным исследователем, но, между нами говоря, он ведь схоласт, человек, которого полностью покинули музы…

*

А мне в этих беседах в кафе отводилась особая роль. Во-первых, мне следовало отвечать вежливо и толково, совсем как взрослому, на все трудные вопросы, вроде таких: «Сколько тебе лет? В каком ты классе? Собираешь ли ты марки и наклейки? Что у вас проходят нынче по истории? А что учат на уроках иврита? Хорошо ли я себя веду? Что я уже читал из произведений Дова Кимхи (или Яари, или Кадари, или Эвен Зохара, или Шенхара)? А мои учителя — всех ли их я по-настоящему люблю?» Иногда же спрашивали: «Начал ли я интересоваться молодыми девушками? Еще нет? А когда вырасту — может, я тоже стану профессором? Или кибуцником? Или, может, я буду генералом в вооруженных силах еврейского народа?»

(В глубине души я тогда пришел к выводу, что писатели — люди несколько фальшивые и даже чуть-чуть смешные).

Во-вторых, я не должен был никому мешать. Стать несуществующим. Прозрачным.

Их беседы в кафе всякий раз длились едва ли не по семьдесят часов без перерыва, а я в течение всей этой вечности должен был не выходить из роли молчаливого присутствия и быть более неслышным, чем бесшумно вращавшиеся лопасти вентилятора на потолке.

Наказанием за нарушение в присутствии посторонних лиц этих, принятых мною, условий мог быть строжайший домашний арест, вступавший в силу каждый день после моего возвращения из школы и длившийся две недели, либо запрет на игры с друзьями, либо лишение права читать перед сном в последующие двадцать вечеров.

А наградой за сто часов одиночества было мороженое. Или даже початок кукурузы.

Мороженое мне почти никогда не разрешалось, поскольку оно вредно для горла и приводит к простуде. Что же до кукурузы, продававшейся на углу улицы прямо из кипящего котла, стоявшего на примусе, кукурузы горячей и ароматной, которую небритый человек подавал тебе, обернув зеленым листом и посыпав крупной солью, — эту кукурузу мне почти никогда не позволяли, потому, что этот небритый человек, несомненно, выглядел грязнулей. Вода в его котле, уж точно, кишела микробами. «Но если ваше величество явит нам на сей раз в кафе «Атара» безупречное поведение, без сучка, без задоринки, то по дороге домой ему позволено будет, в порядке особого исключения, выбрать между кукурузой и мороженым, выбрать по своему желанию, по трезвому размышлению, а не по принуждению!»

Быть может, именно таким образом, в различных кафе, на фоне нескончаемых бесед моих родителей с их друзьями о политике и истории, философии и литературе, о борьбе профессоров в университете и о заговорах редакторов с издателями, бесед, смысла которых я понять не мог, быть может, именно по вине одиночества и скуки превратился я постепенно в маленького шпиона.

Иначе говоря, я придумал для себя тайную игру, в которую я мог играть долгими часами, не двигаясь с места, не произнося ни слова, не нуждаясь ни в каких подручных средствах, даже в карандаше и бумаге: я разглядывал незнакомых людей в кафе и пытался угадать — по их одежде и жестам, по той газете, которую они читали, по той еде, которую они заказали, — кто они, откуда прибыли, чем они вообще занимаются, чем занимались перед тем, как придти в это кафе, куда направятся отсюда. По выражению лица я пытался представить себе, о чем думает эта женщина, которая время от времени сама себе улыбается, о чем вспоминает худощавый парень в кепке, не сводящий глаз с входной двери и испытывающий разочарование всякий раз, когда входит новый посетитель. И как выглядит та, которую он с нетерпением ожидает в кафе? А еще я, навострив уши, украдкой ловил обрывки разговоров. Я вытягивал шею, чтобы заглянуть и увидеть, что читают в кафе, пытался понять, кто торопится продолжить свой путь, а кто расселся с удобством и надолго.

И, опираясь на внешние признаки, придумывал им, посетителям кафе, невероятные истории, сложные, запутанные биографии, от которых порою волосы вставали дыбом. Вот женщина с глубоким декольте, сидящая там, у углового столика, в клубах густого дыма. Губы ее горько поджаты, она курит в одиночестве, и вот уже трижды в течение часа — если судить по большим часам на стене над стойкой — она встает и исчезает в женском туалете, возвращается и сидит перед своей постепенно пустеющей чашкой, курит сигарету за сигаретой, вставляя их в коричневый мундштук, и украдкой поглядывает на смуглого человека, усевшегося прямо в пальто за столик у самой вешалки. Как-то она даже встала со своего места, подошла к человеку в пальто, нагнулась к нему и сказала два-три слова, в ответ на которые он лишь слегка наклонил голову, а она вернулась на свое место и снова курит. До чего же много возможностей для истолкования этой сцены. До чего же богат — до головокружения — калейдоскоп сюжетов и историй, которые можно сложить из этих осколков! А быть может, всего-то и попросила она у смуглого мужчины, чтобы он передал ей газету «Утро», когда кончит ее просматривать?

Глаза мои напрасно пытались не смотреть на очертания роскошного бюста той женщины, что сидела за угловым столиком, но стоило мне зажмурить глаза, как бюст становился еще ближе, я ощущал излучаемое им тепло и, казалось, погружал в него свое лицо. Коленки мои начинали дрожать. Эта женщина ждет здесь своего возлюбленного, обещавшего придти и позабывшего о своем обещании: вот почему она в отчаянии все курит и курит одну сигарету за другой, вновь и вновь заказывает чашку черного кофе, чтобы превозмочь слезы, сдавившие ей горло. Время от времени она исчезает в дамском туалете, чтобы под слоем пудры скрыть следы слез…

А вот человеку в толстом пальто официант подает сейчас рюмочку ликера, чтобы заглушил он свое горе: его жена взяла и сбежала с молодым любовником. Быть может, они, его сбежавшая жена и ее любовник, плывут буквально в эту минуту на роскошном корабле, танцуют, прижавшись друг к другу, в свете луны, отражающейся в водах океана, веселятся на балу, устроенном капитаном на палубе. Мечтательная музыка (такую слышал я в кинотеатре «Эдисон») обволакивает танцующих, которые держат путь в самые фешенебельные, полные разврата, места — Санкт-Мориц, Сан-Марино, Сан-Франциско, Сан-Паулу, Сан-Суси.

Отсюда я плел свою паутину дальше. Молодой любовник, которого я представил себе в образе мужественного и горделивого моряка, изображенного на коробке сигарет «Нельсон», — это тот самый парень, что обещал беспрерывно курящей женщине встретиться здесь нынешним вечером. Но теперь он уже далеко отсюда, на расстоянии тысячи миль. Понапрасну она его дожидается. «Неужели и вы, мой господин, тоже всеми покинуты и пребываете в полном одиночестве? Неужели подобно мне остались вы один-одинешенек в целом мире?» Так — на языке издательства «Оманут», выпускавшего в 20–30 годах прошлого века хорошие переводные романы, на языке детских книг писателя Цви Либермана-Ливне — спросила женщина того мужчину в пальто, когда подошла к его столику и нагнулась к нему, а он ответил согласным наклоном головы. Еще немного, и эти двое, всеми покинутые, встанут и вместе выйдут из кафе, а на улице возьмутся за руки, не ощущая потребности в словах.

Куда они направятся?

Воображение рисовало мне аллеи и парки, скамейку, залитую лунным светом, тропинку, ведущую к маленькому домику, окруженному высоким каменным забором: там горит свеча, ставни закрыты, льется музыка… А далее история становится такой сладкой и жуткой, что я не в силах рассказать ее самому себе, не в силах ее вынести, и я изо всех сил тороплюсь избавиться от этого сюжета, от этой пары-не-пары.

Переключившись, я начинаю глазеть на двух немолодых джентльменов, усевшихся за соседний с нами столик. Играя в шахматы, они переговариваются на иврите с сильным немецким акцентом, один из них посасывает, гладит, ласкает пальцами погасшую трубку, выточенную из красного дерева, а другой то и дело вытирает клетчатым платком невидимый пот на своем высоком лбу. Вдруг подходит официантка и шепотом сообщает что-то джентльмену с трубкой. Он на своем «немецком» иврите просит прощения у своего партнера и у официантки, подходит к телефону, стоящему у кухонного окошка, через которое подаются блюда, и что-то говорит. Затем, положив трубку, он стоит мгновение растерянный и беспомощный, неверными шагами возвращается к шахматному столику, и, по-видимому, вновь извиняется перед своим партнером по шахматной партии, объясняя ему что-то, на этот раз по-немецки. Он торопливо оставляет на уголке стола несколько монет, но его товарищ возмущенно, едва ли не силой возвращает ему эти монеты, пытается опустить их в карман сопротивляющегося обладателя трубки, и неожиданно все монеты рассыпаются, звеня под разными столиками, и оба почтенных джентльмена прекращают свою борьбу и опускаются на четвереньки, чтобы собрать монеты…

Но для меня это уже ничего не меняет. Я уже решил для себя, что это — двоюродные братья, которым удалось уцелеть из всей огромной семьи, уничтоженной немцами. Я придумал историю с огромным наследством и странным завещанием, согласно которому две трети наследства должны достаться победителю шахматной партии, а проигравший будет довольствоваться только третью. Затем я ввел в эту историю девочку-сироту, мою ровесницу: эта сиротка с детьми из Молодежной алии была послана в кибуц или одно из учебных заведений. И именно она, а не двоюродные братья-шахматисты, именно она и только она — подлинная наследница. На этом этапе я и сам вошел в этот сюжет: в роли рыцаря — защитника сироток, отобравшего сказочное наследство у тех, кто его не достоин, и вручившего его той, которая его воистину заслужила. Правда, не совсем бескорыстно, а в обмен на любовь. Но когда дошел я до любви, глаза мои зажмурились, и вновь был я вынужден прервать повествование и начать шпионить за людьми, сидевшими совсем за другим столиком. А может, за прихрамывающей официанткой с черными бездонными глазами…

Так, по всей видимости, началась моя писательская жизнь — в кафе. В ожидании и надежде на мороженое или кукурузу.

*

И по сей день я действую, как воришка-карманник. Особенно — по отношению к незнакомым людям. Особенно — в общественных местах, при большом скоплении народа. Например, в очереди в поликлинике. Или ожидая, когда откроется какое-нибудь правительственное учреждение, или на железнодорожном вокзале, или в аэропорту. Иногда даже за рулем автомобиля, стоя в пробке, разглядывая водителей соседних автомашин, — я подглядываю и выдумываю истории. Подглядываю — и выдумываю. Откуда она родом, вот эта, если судить по ее одежде, по выражению лица, по ее движениям, когда она поправляет прическу или макияж? Как выглядит ее комната? Кто он, ее мужчина? Или вот этот парень с немодными ныне бакенбардами, тот, что держит свой мобильный телефон в левой руке, а правой рубит воздух, словно ставит восклицательные знаки, подчеркивая ими свои проблемы. Зачем он, собственно, собирается завтра лететь в Лондон? Какого рода делами он занимается? Кто ждет его там? Как выглядят его родители? Откуда он родом? Каким он был в детстве? Как собирался он провести вечер или ночь после приземления в Лондоне? (Ныне я уже не останавливаюсь в ужасе на пороге спален, а на бреющем полете проникаю внутрь и вижу все, оставаясь невидимым).

Если незнакомые мне люди замечают мое пристальное внимание, я улыбаюсь им рассеянной улыбкой и, словно оправдываясь, выражаю им взглядом свое расположение: у меня ведь нет ни малейшего желания смутить кого-либо. Я весьма опасаюсь быть застигнутым в момент подглядывания, опасаюсь того, что мои жертвы могут потребовать объяснений. Но спустя минуту-другую необходимость пристально разглядывать героев моих случайных историй отпадает сама собой: я уже их увидел. Полсекунды — и они уже пойманы моей скрытой камерой папарацци.

Предположим, в магазине, в очереди, выстроившейся к кассе, передо мною стоит женщина — невысокая, лет сорока пяти, полноватая: она привлекает мое внимание, потому что в ее манере стоять, в выражении ее лица есть некий намек — мол, она уже все испытала, и ничто не может потрясти ее, даже самые причудливые и эксцентричные ситуации не повергнут ее в ужас, а только вызовут веселое любопытство. А вот за мной стоит печальный молодой солдат и поедает голодными глазами фигуру женщины, которая чувствует этот взгляд. Я отступаю на полшага в сторону, чтобы не заслонять солдату ее, я освобождаю для них двоих комнату, устланную роскошным ковром, я прикрываю для них жалюзи, а сам стою, прислонившись к косяку двери, но в самой комнате. И вот уже зрелище в самом разгаре, во всех подробностях, даже такая комическая деталь, как его стыдливая лихорадочная поспешность не ускользает от моего взгляда, так же, как ее настроенность на доброту, милосердие, искренность. А кассирше даже приходится повысить голос, чтобы разбудить меня: «Прошу вас?» И акцент у нее не совсем русский: она, скорее всего, приехала из какой-либо среднеазиатской республики бывшего Советского Союза — и я мгновенно оказываюсь в Самарканде или в прекрасной Бухаре: двугорбые верблюды, мечети с чувственными полушариями куполов, молитвенные залы, устланные коврами… И все это провожает меня на улицу, и корзинка с покупками у меня в руке.

*

После армии, в 1961 году, секретариат кибуца Хулда послал меня на два года в иерусалимский Еврейский университет. Я изучал литературу, потому что кибуцу срочно нужен был преподаватель в среднюю школу, которая называлась у нас «классы продолжения». Я изучал также и философию, поскольку настоял на этом. Каждое воскресенье между четырьмя и шестью часами около сотни слушателей собирались в Большой аудитории здания «Майзер», чтобы слушать цикл лекций профессора Гуго Шмуэля Бергмана «Философия диалога — от Кьеркегора до Мартина Бубера».

Моя мама Фаня тоже слушала лекции профессора Бергмана по философии — в тридцатые годы в университетском кампусе на горе Скопус, еще до того, как вышла замуж за моего отца. И о Бергмане она всегда вспоминала с симпатией и теплотой. В шестьдесят первом престарелый Бергман был уже профессором в отставке, или, как принято это называть на латыни, «профессор эмеритус», но нас всех притягивал его ясный, его пронзительный ум. Меня потрясала одна только мысль о том, что стоящий перед нами человек был одноклассником Франца Кафки и в течение двух лет — так он сам сказал нам однажды — сидел с Кафкой за одной партой в пражской гимназии, пока не появился Макс Брод и не занял его место на той парте.

В ту зиму профессор Бергман, бывало, приглашал к себе домой пять-шесть своих студентов — из тех, кто был ему особенно симпатичен, или из тех, кто был ему более интересен, чем остальные. Каждое воскресенье в восемь вечера, через два часа после окончания лекций, я добирался автобусом номер пять из нового университетского кампуса Гиват Рам в Рехавию, где в скромной квартирке жил профессор Бергман. Легкий устойчивый аромат, в котором смешивались запахи книжной пыли, свежего хлеба и цветов герани, витал в пространстве комнаты. Мы усаживались на тахту и на ковер у ног нашего прославленного учителя, друга юношеских лет Франца Кафки и Мартина Бубера, автора философских книг, по которым мы изучали теорию познания и основы логики. Притихнув, мы ловили каждое слово из его уст. И в старости своей был Шмуэль Гуго Бергман крупным и крепким человеком. Седой гривой, морщинками в уголках глаз, когда он иронически улыбался, острым взглядом, выражавшим в одно и то же время и сомнение и наивность любознательного ребенка, — всеми этими чертами профессор Бергман очень напоминал Альберта Эйнштейна в старости, каким мы представляем его себе по фотографиям. Со своим немецко-чешским акцентом он пробирался через иврит не совсем естественными шагами: это были не шаги уверенного в себе хозяина — в них ощущалась некая радостная торжественность, как у счастливого поклонника, чья возлюбленная наконец-то ответила ему взаимностью, и теперь ему нужно превзойти самого себя, дабы доказать ей, что она в нем не ошиблась.

Единственная тема, которая почти всегда занимала нашего учителя во время этих частных встреч, это — бессмертие души, или шанс — если такой шанс вообще имеется — существования после смерти. Об этом он говорил с нами в ту зиму, на исходе воскресных дней, под шум дождя, стучавшего в окна, под шум ветра в саду. Иногда он интересовался нашим мнением и слушал с предельным вниманием — не просто как терпеливый учитель, поддерживающий шаги своих учеников: он слушал как человек, которому проигрывают очень сложное музыкальное произведение, и среди моря звуков должен он распознать один единственный — особенный, минорный, и установить — не фальшивый ли он.

— Ничто, — сказал он нам в один из тех вечеров (и я ничего не забыл, до такой степени ничего не забыл, что, кажется мне, смогу повторить здесь сказанное им слово в слово), — ничто не пропадает бесследно. Никогда. Само слово «пропадает» предполагает, что Вселенная якобы конечна, и из нее можно исчезнуть. Но ничто (он намеренно протянул слово «ни-и-что») никогда не покидает Вселенную. Но ничто не проникает и внутрь ее. Ни одна песчинка пыли не теряется и не прибавляется. Вещество превращается в энергию, энергия — в вещество, атомы собираются вместе и вновь рассеиваются, все меняется, происходят превращения, но ни-и-что не может превратиться из существующего в несуществующее. Даже самый крохотный волосок, что, возможно, вырос на кончике хвоста какого-то вируса. Понятие «бесконечность», и в самом деле, абсолютно открыто, открыто до бесконечности, но в то же время это понятие закрыто и запечатано герметически: ничто не исходит, ничто не входит.

Он останавливается. Лукаво-наивная улыбка, словно свет восхода, разливается по всему его лицу. Изрезанному морщинами, выразительному лицу, от которого нельзя отвести глаз:

— Тогда почему — и это, быть может, кто-нибудь соизволит мне объяснить — почему мне настойчиво твердят, что одна-единственная вещь является исключением из правила, одна-единственная вещь предназначена отправиться ко всем чертям, превратиться в ничто, одной-единственной вещи уготовано полное небытие на всем пространстве Вселенной, где даже атом не может превратиться в ничто, и это именно моя несчастная душа? Что, каждая пылинка, каждая капелька воды будут пребывать вечно, пусть и в иных формах, все — кроме моей души?

— Душа, — подал голос из угла комнаты некий молодой остроумный гений, — ведь никто еще никогда ее не видел.

— Не видел, — немедленно согласился Бергман. — Но законы физики и математики тоже не увидишь здесь, в соседнем кафе. Не увидишь глазами и мудрость, глупость, вожделение, страх. Никто еще не взял образчик радости или тоски, чтобы поместить их в пробирку. Но кто же, мой молодой друг, кто же говорит с вами сейчас? Плазма Бергмана говорит с вами? Его селезенка? Может, случайно, это толстая кишка Бергмана философствует тут с вами? И кто, покорнейше прошу прощения, кто тот, кто в данную минуту вызвал не совсем приятную улыбку на ваших губах? Не ваша ли душа? Или это — хрящи? Желудочный сок?..

А в другой раз он сказал:

— Что ждет нас после смерти? Ни-и один человек не знает этого. Во всяком случае, нет сведений о том, что смерти сопутствует некое доказательство или в ней кроется некий потенциал убедительности. Если я сообщу вам в этот вечер, что иногда я слышу голос мертвых, и голос их ясен и понятен мне более, чем большинство голосов живых, — вы вправе будете немедленно заявить мне, что старик уже выжил из ума. Слегка рехнулся от страха перед своей близкой смертью. Поэтому я не стану рассказывать вам о голосах, но сообщу вам в этот вечер некое математическое утверждение: поскольку ни-и один человек не знает, есть ли что-нибудь по другую сторону нашей смерти или там нет ничего, из этого тотального незнания можно вывести такую формулу — шанс, будто там кое-что имеется, абсолютно равен шансу, что там нет ничего. Пятьдесят процентов бессмертию и пятьдесят небытию. Для еврея, подобного мне, еврея из Центральной Европы, пережившего Катастрофу, — это абсолютно статистический шанс бессмертия, и совсем не плохой шанс.

И Гершома Шолема, друга-врага Бергмана, захватывающе интересовал и даже мучил в те годы вопрос жизни после смерти. В то утро, когда по радио сообщили о смерти Гершома Шолема, великого ученого, я написал:

Гершом Шолем умер этой ночью. И теперь он знает.

И Бергман уже знает. И Кафка. И мои мама с папой. И их знакомые, и друзья, и большинство мужчин и женщин из тех кафе, те, кого я использовал, чтобы рассказывать самому себе истории, и те, кто забыт, — все уже нынче знают. В один из дней это станет ясно и нам. А пока продолжим собирать здесь подробности. Пусть будут.

52

В 1949 году, за несколько месяцев до окончания войны и прорыва блокады еврейского Иерусалима, я вместе с отцом и Яаковом Давидом Абрамским отправился навестить писателя Иехошуа Хешеля Ейвина. В его доме мы встретили пламенного поэта Ури Цви Гринберга, с которым я был знаком ранее, ибо он был своим человеком в доме дяди Иосефа. Возможно, в тот день там присутствовал также писатель и журналист Аба Ахимеир. Ури Цви метал громы и молнии, выплескивал ушаты кипятка на головы низких «красных», уступивших Храмовую гору, израильскую святыню, ради тучных земель кибуца Дгания. А могилу праматери Рахели отдали за своих бычков в стойлах кибуцов Мизра или Мерхавия. Господин Абрамский вторил ему, клеймил Бен-Гуриона, называл его «гнусным карликом», а Моше Шертока, тогдашнего министра иностранных дел, обвинил в том, что он раболепствует и пресмыкается перед чужеземцами, пытаясь завоевать их сердца хитроумными ухищрениями и талмудистской казуистикой. Аба Ахимеир указал на меня и сказал, что юноша, родившийся здесь, львенок, дитя Арье Иегуды, восстанет вместе с другими львятами в самое ближайшее время, и они очистят процесс сионистского освобождения от прогнившей власти червей Яакова. (Тут Аба, играя словами, намекал и на имя моего отца — Арье Иегуда, и на значения слов «арье» — «лев» и «Иегуда» — «Иудея», символом которой и был лев, так что «Арье Иегуда» — это еще и «Лев Иудеи», а уж мне, понятно, отведена роль львенка). Только после того, как освободимся мы от своих «внутренних» червей, продолжал Аба, будут освобождены и грабительски отобранные у нас части нашего отечества — Сион и Эфраим, горы Хеврона и Иерихо, Башан и Голаны, гора Синайская, Гилад и Моав, потоки Арнона и Вахеб в Суфе!

И был там еще человек с бородкой клинышком, профессор Штраус-Аштор, рекомендовавший со всей решительностью «послать Голду Меир и всех остальных коров Башана в кибуц, чтобы стирали они там нижнее белье и грели постели коммуны». Однако его тут же заставили замолчать. Что же до моего отца, по-видимому, наиболее умеренного из всех присутствующих, его сразу же оборвали, едва он робко заметил, что не следует отвергать и тот факт, что кибуцники сражались с необычайным мужеством в Войне за Независимость, а уж их ударные отряды ПАЛМАХ, определенно…

Но поэт Ури Цви не пожелал его выслушать. Он с возмущением отказался от предложенного ему стакана чая и сказал рыдающим голосом:

— Они просто не желают обладать Храмовой горой! Им не нужны ни Анатот, ни Шило, эти места, упоминаемые в ТАНАХе: они могли их освободить, но не освободили! Кувшин с елеем был дан им прямо в руки, они могли очистить святой Храм — но они не очистили его, не зажгли пламя Господне! Чудо уже стояло на пороге, у самых наших стен, но они не захотели: дай им общину. Но не Царство! Муравьиную кучу дай им, но не нацию! Кресла министров, но не Освобождение!

И он спрятал свое лицо в ладони и, кажется, даже заплакал:

— Потеряно! Потеряно! Все потеряно! Само Небо предоставило нам Третье Царство Израиля — оно истекало кровью, оно не было погружено в дипломатический соус, оно не зависело от милости других народов, — но мы вновь предпочли Золотого тельца искрам Царства…

*

В годы, когда я был учеником четвертого и пятого классов школы «Тахкемони», мною владело пламенное национальное чувство. Я сочинил историческое повествование, называвшееся «Конец Иудейского царства», и несколько победных песен, и оды в честь Маккавеев и Бар-Кохбы. А еще были стихи о национальном величии, похожие на восторженные патриотические рифмованные строки дедушки Александра, — в этих стихах я изо всех сил пытался подражать гимну ревизионистского движения Бейтар и другим национально окрашенным произведениям Зева Жаботинского:

Зажги негасимое

Пламя восстанья,

Молчание —

Трусость и грязь!

Восстань!

Душою и кровью

Ты — князь![29]

Оказали на меня влияние и песни еврейских партизан и борцов гетто:

… Что ж до капель нашей крови, что на землю пролились,

Наше мужество восстало, и геройски мы дрались.

И стихи Черниховского, которые папа читал нам с трепетным пафосом: в их четком ритме меня покоряли слова: «Мелодия крови и огня!»

Более всего потрясали меня «Безымянные солдаты», сумрачно-восторженная песня, которую сочинил Авраам Штерн, командир боевой подпольной организации ЛЕХИ, известный среди товарищей по подполью под именем Яир. Ночью, в своей постели, когда свет уже был погашен, я, бывало, с подъемом, но шепотом, декламировал:

Мы — безымянные солдаты без мундиров,

А вокруг — ужас и тьма кромешная.

Мы призваны на всю нашу жизнь,

Из рядов нас вырвет только смерть…

В красные дни погромов и крови,

В черные ночи отчаяния,

В городах, деревнях мы взметнем наш стяг,

Стяг обороны и наступления!..[30]

Вихрь крови, земли, огня и железа вызывал во мне чувство пронзительного опьянения. Вновь и вновь воображал я, как геройски пал я на поле боя, представлял горе и гордость моих родителей. И вместе с тем — без всяких противоречий! — после моей геройской гибели, после того, как с наслаждением и со слезами выслушал я возвышенные надгробные речи из уст Бен-Гуриона, Менахема Бегина и Ури Цви Гринберга на церемонии моего погребения, после того, как я сам по себе оттосковал, как понаслаждался с комом в горле видом гранитного памятника и пафосом погребальных стихов, посвященных моей памяти, — после всего этого отряхивался я, здоровый и жизнерадостный, от своей временной смерти и, преклоняясь перед собственной персоной, назначал себя Главнокомандующим всеми вооруженными силами израильского народа и вел свои легионы, дабы освободить огнем и мечом все то, что не осмелились отвоевать у чужеземца и врага «галутные черви Яакова».

*

Менахем Бегин, легендарный командир подполья, был кумиром того периода моего детства. Еще прежде, в последний год власти британцев в Эрец-Исраэль, безымянный руководитель подпольщиков потряс мое воображение: его образ был овеян для меня древним библейским величием. Я представлял себе его тайный штаб в причудливой расселине, в одном из ущелий Иудейской пустыни. Босой, перепоясанный кожаным ремнем, мечущий пламя, словно Илия-пророк в расселинах скал горы Кармель, он, командир подполья, оттуда, из заброшенной пещеры, рассылает свои приказы через гонцов, которые выглядят просто невинными подростками. Ночь за ночью длинная рука невидимого полководца достает до самой сердцевины британской захватнической власти, поднимает на воздух штабы и армейские сооружения, проламывает заборы и взрывает склады боеприпасов, обрушивает свой пламенный гнев на укрепления врага, который в листовках, написанных моим отцом, называется «англо-нацистским поработителем». Еще одно название — «Амалек». А также — «гнусный Альбион». (А вот мама однажды сказала о британцах: «Амалек или не Амалек — кто знает, не станем ли мы через какое-то время тосковать по ним»).

После создания Государства Израиль вынырнул наконец-то из своей анонимности верховный главнокомандующий еврейским боевым подпольем, и его фотография появилась однажды в газете, подписанная настоящим его именем: не Ари Бен-Шимшон (Лев, сын Самсона), не Иврияху Бен-Кдумим (еврей, сын Праотцев) звали его, а просто Менахем Бегин. Я был потрясен! Имя Менахем Бегин подошло бы, пожалуй, какому-нибудь торговцу галантереей, живущему по соседству на улице Цфания и говорящему на языке идиш. Либо изготовителю париков, мастеру по корсетам, у которого был полный рот золотых зубов и чьи мастерские находились где-то рядом, на улице Геула. К моему полному разочарованию, герой моего детства, судя по газетной фотографии, оказался человеком тщедушным, худым, в больших очках, выделявшихся на бледном лице, и только усы свидетельствовали о его тайном могуществе и силе. Но спустя несколько месяцев были сбриты и навсегда исчезли и эти усы. Его облик, голос, акцент и ритм его речи напоминали мне не воинов — покорителей Ханаана, не Иегуду Маккавея, предводителя восстания против греческих поработителей: видом своим и манерами напоминал он мне моих тщедушных учителей из «Тахкемони», которые, бывало, шумели, выходя из берегов, когда речь шла о национальных проблемах, с жаром требовали правды и справедливости, но за всем их геройством проглядывала порою некая лицемерная нервозность, приправленная скрытой кислинкой.

*

И в один прекрасный день именно из-за Менахема Бегина разом утратил я желание «Восстать! Душою и кровью во имя величия тайного». И отринул убеждение, что «молчание — трусость и грязь». Спустя некоторое время я пришел к прямо противоположному убеждению.

Раз в несколько недель, по субботам, половина Иерусалима собиралась к одиннадцати утра на собрание движения Херут. Оно устраивалось в самом большом иерусалимском зале «Эдисон», у главного входа в который были расклеены афиши, извещающие о предстоящих в скором времени спектаклях Израильской оперы под руководством Фордхауза Бен-Циси. Публика жаждала услышать пламенные речи лидера движения Херут Менахема Бегина. Дедушка Александр обычно наряжался в честь собрания в зале «Эдисон» в свой изысканный черный костюм, повязывал бирюзовый атласный галстук. Треугольник белого платочка выглядывал из кармана его пиджака, словно снежок в жаркий день. Войдя в зал за полчаса до начала собрания, дедушка приветственно махал своей шляпой встреченным знакомым и даже отвешивал своим друзьям легкие поклоны. А я, в праздничной одежде, тщательно причесанный, в белой рубашке и начищенных ботинках, шагал рядом с дедушкой, направляясь прямиком во второй или третий ряд, где были забронированы места для людей подобных дедушке Александру, то есть членам комитета «Движения Херут — основателя национальной военной организации». Мы усаживались, дедушка и я, между профессором Иосефом Иоэлем Ривлиным и Элиягу Меридором, или между доктором Исраэлем Шайбом-Эльдадом и господином Ханохом Калаи, или рядом с господином Айзиком Рембой, редактором газеты Херут.

Зал был обычно переполнен сторонниками и приверженцами ЭЦЕЛа и его легендарного командира Менахема Бегина. В большинстве своем это были мужчины, и среди них — немало родителей моих одноклассников из школы «Тахкемони». Но явно ощущалась некая невидимая тонкая линия, отделяющая от остального зала первые три-четыре ряда, — их обычно оставляли для людей интеллигентных, уважаемых, ветеранов сионистской организации Бетар, участвовавших во многих ее акциях, деятелей ревизионистского течения в сионизме, бывших командиров ЭЦЕЛа — почти все они были выходцами из Польши, Литвы, Белоруссии и Украины. Остальная масса, заполнявшая зал, — сефарды, представители бухарской, йеменской, курдской общин, выходцы из сирийской еврейской общины города Халеб… Вся эта возбужденная толпа теснилась на балконах, в проходах, вдоль стен, в вестибюле и даже на улице, на площади перед залом «Эдисон». В передней части зала беседовали о национально-революционных проблемах, о славе и победах, здесь цитировали Ницше и Джузеппе Мадзини, основателя «Молодой Италии», но все это — в атмосфере мелкобуржуазной порядочности и приличий: костюмы, шляпы, галстуки, вежливейшее обхождение и какая-то салонная изысканность, которая уже тогда, в начале пятидесятых годов двадцатого века, отдавала легким душком нафталина и плесени.

А вот за пределами трех-четырех рядов, где сидели люди, принадлежавшие к «внутреннему кругу», бушевало и шумело море восторженных приверженцев: исполненные преданности и веры, теснились там ремесленники, зеленщики, рабочие, среди них — много людей религиозных, с кипами на головах, пришедших прямо из синагоги после утренней молитвы, чтобы послушать своего героя, своего военачальника, господина Бегина. Это были те, кто жил трудно, был одет бедно, но кого обуревала жажда справедливости, у кого было горячее сердце и неистовый темперамент, это были люди, легко приходящие в восторг, легко взрывающиеся аплодисментами и криками одобрения.

Перед началом собрания пели песни движения Бетар, а в конце — гимн Бетара и национальный гимн. Сцена зала «Эдисон» была украшена национальными флагами, гигантской фотографией Зеева Жаботинского, на ней стояли, выстроившись в линейку юноши Бетара — во всей красе их униформы и черных галстуков. Это возбуждало во мне желание поскорее вырасти и стать одним из них, тем более что их лозунги потрясали мое сердце: «Смерть или победный удар — Йодефет, Масада, Бетар!» Или: «Если я забуду тебя, Иерусалим, пусть отсохнет десница моя!» И еще: «В крови и огне Иудея пала — в крови и огне Иудея восстанет!»

*

После двух-трех речей «для разминки», произнесенных лидерами иерусалимского отделения движения Херут, сцену вдруг покинул весь президиум. Юноши Бетара тоже ушли со сцены, печатая строевой шаг. Глубокая, едва ли не религиозная тишина опустилась на зал «Эдисон», словно прошелестели над ним неслышные крылья. Все глаза напряженно вглядывались в пространство пустой сцены, едва заметная щель образовалась на миг между двумя крыльями бархатного занавеса в глубине сцены, и маленький, худенький человек в одиночестве робкими шагами подошел к микрофону и встал перед публикой, смиренно и смущенно склонив голову. Лишь спустя несколько мгновений наступившего изумления начали возникать в разных концах зала первые неуверенные аплодисменты: казалось, людям трудно поверить в то, что видят их глаза, казалось, каждый раз заново они с удивлением убеждались, что Бегин отнюдь не изрыгающий пламя великан из страны исполинов, а напротив, он тонок и хрупок. Но уже набирали силу оживление, шумное выражение чувств, очень быстро вылившееся в бурное одобрение, сопровождавшее речь Бегина почти на всем ее протяжении.

Несколько секунд он стоял неподвижно, склонив голову и опустив плечи, словно хотел сказать: «Я из малых сих, недостоин этого обожания». А может, вспомнился ему Бялик: «Унизилась до праха земного душа моя под ношей вашей любви». Затем распростер он руки, словно благословляя собравшихся, смущенно улыбнулся, успокоил зал и начал неуверенным голосом, будто начинающий актер, испытывающий страх пред публикой:

— Доброй субботы всем собравшимся, моим братьям и сестрам. Сынам моего народа. Иерусалимцам, жителям святого вечного города.

И замолчал. И вдруг произнес тихо, с огромной печалью, словно человек, пребывающий в трауре:

— Братья и сестры. Трудные дни переживает наша дорогая молодая страна. Трудные, ни с чем не сравнимые дни. Дни трепета для всех нас.

Постепенно он поборол свою печаль и, словно придя в себя и набравшись сил, добавил все еще тихо, но теперь в этой тишине уже заключена была некая скрытая внутренняя сила, будто пряталось за этой тихой сдержанностью некое очень серьезное предупреждение:

— Вновь недруги наши со скрежетом зубовным вынашивают во тьме планы мести нам за свое позорное поражение на поле боя. Великие державы вновь задумали недоброе. Ничто не ново в этом мире. В каждом поколении появляются те, кто намерен погубить нас. Но мы, братья и сестры, на сей раз мы все превозможем и победим их. Как побеждали мы не раз и не два. Одолеем их мужеством нашим. Верою великою превозможем. Распрямив плечи. Никогда, никогда не удастся им увидеть этот народ коленопреклоненным. Никогда! Пока стоит мир!

Произнося: «Никогда, никогда!» — он возвысил голос, и это был пронзительный, вибрирующий от боли крик сердца. И толпа не приветствовала его на сей раз, а рычала от гнева и боли.

— Вечность Израиля, — сказал оратор тихо, внушительно, словно он только что вернулся с оперативного совещания, состоявшегося в Верховном штабе Вечности Израиля, — вечность и стойкость Израиля поднимутся снова и уничтожат, раздробят на мельчайшие ос-кол-ки все замыслы наших врагов!

В этот миг толпа, охваченная чувствами благодарности и любви, принялась скандировать: «Бе-гин! Бе-гин!»

Я тоже вскочил на ноги, выкрикивая его имя во всю силу своего голоса, который как раз в этот период начал ломаться.

— При одном условии, — оратор произнес это, вскинув руку, сурово, почти гневно, но замолк, словно раздумывая об особенностях этого условия и сомневаясь, можно ли обнародовать его перед собравшимися. — Полная тишина царила в зале. — При одном-единственном условии — необходимом, жизненно важном, судьбоносном.

И вновь умолк. Голова его склонилась, словно не выдержав страшной тяжести этого условия. Весь зал напрягся до предела, я даже мог слышать жужжание вентиляторов, укрепленных на потолке высокого зала.

— При условии, братья и сестры, что наше руководство будет истинно национальным руководством, а не кучкой людей из гетто, людей растерянных, боящихся собственной тени! При условии, что правительство Бен-Гуриона, правительство провалившееся, тянущее всех нас в пропасть, правительство, потерпевшее поражение и проводящее пораженческую политику, правительство, которому есть чего стыдиться и которое постоянно заставляет нас испытывать стыд, — при условии, что это правительство немедленно уступит место смелому и гордому еврейскому правительству, правительству чрезвычайного положения, которое сумеет навести ужас на всех наших врагов. Так, как это умеет делать наша прославленная армия, Армия обороны Израиля, одно имя которой вызывает страх и трепет у всех врагов Израиля, где бы они ни находились!

Тут зал всколыхнулся и, похоже, вышел из берегов: слова «провалившееся правительство Бен-Гуриона» и все, что за ними последовало, вызвали рев ненависти и презрения в разных концах переполненного зала. На одном из балконов кто-то хриплым голосом вопил: «Смерть предателям!» В другом углу разбушевавшаяся капелла вновь и вновь заводила свою песню:

Бегину, Бегину — власть! А Бен-Гуриону — пропасть!

Но оратор очень сдержанно, тоном педантичного учителя, не дающего ученикам поблажек, успокоил всех:

— Нет, нет, братья мои и сестры. Не так. Пожалуйста, успокойтесь. Не криками, и не насилием, а спокойно и с уважением — демократическим голосованием. Не с помощью мошенничества и хулиганства, свойственных этим «красным», а честно и достойно. Как учил нас славный Зеев Жаботинский, указавший нам путь. Не войной с братьями нашими, не бунтом и не мятежом, а холодным презрением мы вот-вот лишим их власти. Их всех. Торгующих землей нашей Родины. Обожателей Сталина. Разжиревших функционеров-кибуцников. Всех наглых, высокомерных диктаторов большевистского профсоюза. Всех этих маленьких Ждановых вместе с большими ворюгами. Долой! Не они ли каждый день произносят напыщенные слова о труде собственными руками, об осушении болот? Отлично. Прекрасно. Мы их со всем по-о-че-том выпроводим на работу, пусть поработают собственными руками. Они ведь уже забыли, что такое настоящая работа! Хорошо бы поглядеть, кто из них вообще в состоянии держать в руках мотыгу? Мы, братья и сестры, станем самыми великими осушителями болот: еще немного терпения, всего лишь еще немного терпения — и мы раз и навсегда осушим болото грязной власти этой социалистической партии МАПАЙ! Осушим раз и навсегда, братья мои и сестры! Осушим — навсегда! А теперь, пожалуйста, повторите со мной, все как один, громко-громко эти замечательные слова: «Раз и навсегда! Раз и навсегда!! Раз и навсегда!!! Бесповоротно! Бесповоротно! Бесповоротно!!!»

Толпа вышла из себя. И я вместе с ней. Будто все мы разом стали клеточками одного гигантского тела, извергающего гнев, кипящего от обиды и стремления к справедливости.

*

Тут-то для меня все и рухнуло. Пришел час изгнания из рая. Бегин заговорил о грядущей войне, о нарастающей и охватывающей весь Ближний Восток гонке вооружений. Бегин, как и все люди его поколения, без различия партийной принадлежности, называл оружие библейским словосочетанием, в котором главной частью было древнее ивритское слово «заин», однако у нового поколения израильтян слово это означало просто мужской детородный орган. Старшее поколение этого просто не знало, оно не подозревало, что глагол «вооружаться» — правильный, литературный, библейский — в устах нового поколения звучит как «совокупляться» и даже грубее — «трахать»…

Пограничная линия примерно проходила между молодыми уроженцами Эрец-Исраэль, которым к тому времени не было еще двадцати пяти, и теми, кто был старше этого возраста и учил иврит по Священному Писанию. (Скажем, папа мой с удовольствием позаимствовал из сленга словечки «зифт» и «мезупат» — производные от древнейшего, еще в Пятикнижии встречаемого слова «зефет» (смола) и означавшие на сленге — «дело дрянь». Только усвоил он это выражение тогда, когда молодежь почти перестала им пользоваться. Со всей возможной веселостью отец острил перед своими гостями: «У нас в стране все покрыто смолой («дело дрянь!»), кроме шоссейных дорог».

Господин Бегин отпил два-три глотка из своего стакана, оглядел свою аудиторию, несколько раз покачал головой вниз-вверх, словно соглашаясь с собственными словами, а может, горюя в связи с ситуацией, и продолжил речь. В голосе его звучали горечь, насмешка, издевка и обвинительные ноты, как у прокурора, припечатывающего оппонента неоспоримыми доводами:

— Президент Эйзенхауэр трахает режимом Насера!

(О, конечно, он сказал «вооружает», но я-то слышу только привычное сленговое — «трахает»).

— Булганин трахает Насера!

— Ги Молле и Антони Иден трахают Насера!

— Весь мир днем и ночью трахает наших врагов — арабов!

Пауза. Голос оратора исполнен презрения:

— А кто трахает правительство Бен-Гуриона?

Гробовое молчание воцарилось в зале. Но господин Бегин ничего не почувствовал. Он возвысил голос и победно провозгласил:

— Если бы я сейчас был главой правительства — все, все трахали бы нас! Все-все!

Несколько слабых, неуверенных хлопков раздались там и сям — в рядах пожилых слушателей, уроженцев Европы. Но вся публика, исключая первые ряды, по-видимому, колебалась. Не веря собственным ушам, а возможно, пребывая в легком шоке. В этой неловкой тишине, воцарившейся на минуту в зале «Эдисон», был только один мальчик, лет двенадцати, национально ориентированный мальчик, вовлеченный в политику по самую макушку, пламенный бегинец, в белой рубашке и ботинках, начищенных до блеска, мальчик, который не мог больше выдержать и взорвался смехом.

Мальчик изо все сил старался подавить смех, готов был умереть на месте от стыда, но испуганный, истерический смех, сколько ни пытался он его подавить, только становился сильнее и прорывался через все препоны: смех сквозь слезы, сдавленный, грубый, со взвизгиваниями, режущими слух, смех, похожий на рыданья, на удушье.

Со всех сторон вонзались в этого мальчика взгляды, полные удивления, потрясения, ужаса. Со всех сторон было множество пальцев, приложенных к губам, со всех сторон послышалось шиканье и шушуканье. Стыд! Стыд и позор! Со всех сторон поднялись уважаемые люди и стали выговаривать ошеломленному дедушке Александру. И, возможно, далеко в задних рядах — так показалось мальчику — какой-то анархистский смешок в открытую отозвался на его смех. Смешок прозвучал в одном из углов зала, а за ним еще и еще. Но все эти смешки, если и возникали, то происходило это где-то на окраинах зала. А вот потоп смеха, вырвавшийся у мальчика, набирая силу, затопил середину третьего почетного ряда, заполненного ветеранами движения Бетар, видными деятелями партии Бегина Херут, иначе говоря, личностями известными и уважаемыми.

И оратор уже заметил это, прервал свою речь и терпеливо, с доброжелательной и тактичной улыбкой, дожидался, пока побагровевший, кипящий дедушка Александр, чей мир рухнул в одно мгновение, схватил мальчика за ухо, поднял его на ноги и поволок через весь третий почетный ряд. Вот так, на глазах у всей публики, любящей свою Родину, свой Иерусалим, дедушка, рыча от отчаяния, тащил, тянул мальчика за ухо (и, возможно, именно так, «за ушко», тащила самого дедушку бабушка Шломит, грозная, как «войско со знаменами», упомянутое в Песни песней, тащила его до самого дома раввина в Нью-Йорке после того, как, обручившись с ней, дедушка на корабле по пути в Америку влюбился в какую-то совершенно постороннюю женщину).

И когда все трое вышли из зала «Эдисон» — тот, кто, кипя от гнева, выволакивал, тот, кого, задыхающегося от смеха, выволакивали, и несчастное ухо, уже покрасневшее, как свекла, — поднял дедушка свою правую длань и отвесил мне оплеуху, пришедшуюся на правую щеку. Затем поднял он свою левую руку, и эта оплеуха досталась левой щеке — она была влеплена со всей силой, рожденной жгучей ненавистью ко всему левому. А поскольку по своему мировоззрению дедушка был очень даже правым, то не хотелось ему завершать дело левой, и потому он вновь размахнулся и огрел меня по правой щеке — и это была не какая-то там слабенькая галутская пощечина в духе «червей Яакова», а мужественная, национально-ориентированная пощечина, данная человеком с распрямленными плечами, исполненным достоинства и гнева.

*

«Йодефет, Масада, Бетар захвачены. Повержены», но, возможно, они и вправду «поднимутся в силе и славе», как поется в гимне движения Бетар. Однако — без меня. Что же до движения Херут и партии Ликуд, то они потеряли в то утро того, кто, возможно, со временем мог бы превратиться в одного из захудалых «принцев», неутомимого оратора, напыщенного и велеречивого члена Кнесета, и, даже, предположительно, заместителя министра без портфеля.

С тех пор никогда за всю свою жизнь не растворялся я радостно и весело в экстатически настроенной толпе, никогда больше не ощущал я себя и слепой, счастливой частичкой сверхчеловеческого гигантского организма. Напротив, во мне выработался страх перед толпой, очевидная фобия, побуждающая меня всегда бежать из любого места массового скопления людей. Фразу из гимна Бетара «молчание — трусость и грязь» я воспринимаю как симптом некой болезни, широко распространенной и весьма опасной. Словосочетание «кровь и огонь» для меня — это вкус крови и запах паленого красного мяса. Как на просторах северного Синая в Шестидневную войну 1967 года, как на Голанских высотах, среди сожженных танков, в войну Судного дня 1973 года.

Автобиографическая книга профессора Клаузнера, дяди Иосефа, из которой я много почерпнул для своего повествования об истории нескольких поколений семейства Клаузнеров, эта книга называется «Мой путь к Возрождению и Избавлению». В ту субботу, пока мой добрый дедушка Александр, брат дяди Иосефа, едва ли не рыдая от гнева и ужаса, выводил меня за ухо из зала, именно в тот день, по-видимому, началось мое бегство от Возрождения и Избавления. И по сей день бегство мое продолжается.

Но бежал я не только от этого: я бежал от удушья подвальной жизни, которую вели мой отец и моя мать, от их жизни среди множества книг и множества амбиций, я бежал от сдавленной, загнанной в подполье тоски по Ровно и Вильне, по какой-то Европе, напоминанием о которой в нашем доме были черный чайный столик на колесиках и белоснежная кружевная скатерть… Крушение их жизней, та роль, которая без слов была возложена на меня — их поражение я с течением времени должен был превратить в победу — все это тяготило меня, вызывая даже желание спастись бегством.

Было время, когда молодые оставляли родительский дом, отправляясь искать самих себя (или потерять себя) в Эйлат или в Синайскую пустыню. Потом пришла пора, когда они направлялись в Нью-Йорк или в Париж, а спустя еще какое-то время они держали путь в Индию, к ее храмам, в джунгли Южной Америки, в Гималаи, куда после смерти матери спасается бегством ее единственный сын Рико в моей книге «И то же море». Но в начале пятидесятых полюсом, противоположным стесняющему укладу родительского дома, был кибуц: там, вдали от Иерусалима, «за темными горами», в Галилее, в долине Шарона, в Негеве, в Изреельской долине созидалась (так казалось нам тогда, в те дни, в Иерусалиме) — новая, твердая, несгибаемая порода людей — пионеров-первопроходцев, серьезных, но не знающих душевных метаний, неразговорчивых и скрытных, крепких парней и девушек, готовых жить в поле, в палатке, заниматься любой тяжелой работой, способных пуститься в бурный, опьяняющий пляс и в то же время умеющих размышлять в одиночестве, сохраняющих душевную тонкость и нерастраченное богатство чувств. Я хотел быть таким, как они, чтобы не походить ни на отца, ни на мать, ни на всех этих печальных ученых-беженцев, заполнивших еврейский Иерусалим.

Таким образом, спустя некоторое время я записался в движение «Цофим» (так у нас назывались скауты): члены этого движения намеревались после окончания школы быть призванными в особые подразделения Армии обороны Израиля, где служба сочеталась с освоением новых земель и сельхозработами, — все это под лозунгом «работа, оборона, кибуц». Папу это совсем не обрадовало, но поскольку он стремился быть подлинным либералом, то ограничился лишь тем, что с грустью заметил:

— Движение «Цофим»… Ладно. Хорошо. Пусть будет так. Почему бы и нет. Но кибуц? Кибуц предназначен для людей простых и сильных. А ты совсем не силен и далеко не прост. Ты — мальчик талантливый, ты — индивидуалист. Не лучше ли будет, если ты вырастешь и послужишь нашему дорогому отечеству своим талантом, а не своими мускулами, которые не слишком развиты…

Мама уже отдалилась от нас. Она уже повернулась к нам спиной.

И я согласился с папой. Поэтому в те дни я стал заставлять себя есть за двоих и укреплять свои слабые мускулы, занимаясь бегом и гимнастикой.

*

Через три или четыре года, уже после смерти мамы и второго брака папы, уже в кибуце Хулда, однажды субботним утром, в половине пятого, я рассказал Эфраиму Авнери о «совокуплении» Бегина. Мы поднялись в такую рань потому, что всех нас мобилизовали на сбор яблок в кибуцном саду. Было мне тогда лет пятнадцать или шестнадцать, но Эфраима и его товарищей мы называли — да и они сами так говорили о себе — «старики».

Эфраим выслушал мой рассказ, и ему, похоже, понадобилось несколько мгновений на то, чтобы уловить, в чем тут соль, поскольку и он принадлежал к поколению, для которого употребленное Бегиным слово имело отношение только к танкам и пушкам. Затем он улыбнулся и произнес:

— Ах, да, я тебя понял. Бегин имел в виду приобретение оружия, а ты, по-видимому, подразумевал только сленг. Это, и вправду, немного смешно. Но послушай, мой юный друг, — оба мы стоя на лестницах-стремянках, собирали яблоки по обе стороны одного дерева, но между нами была листва, и мы беседовали, не видя друг друга, — ты, по всему видать, пропустил самое главное. Что у них на самом деле смешно, у самого Бегина и у всего его шумливого течения, так это отнюдь не употребление слова, которое можно понимать и так и этак, а употребление ими слов вообще. Все в мире они делят на «галутско-пресмыкательское» — с одной стороны и «еврейско-геройское» — с другой. И совсем не обращают внимания на то, что само это деление, по сути, галутское, что их детское пристрастие к армии, ко всему военному, ко всяким парадам, к пустому бряцанию оружием пришло к ним прямиком из гетто.

И тут Эфраим прибавил, к моему великому изумлению:

— В основе своей он как раз хороший человек, этот Бегин. Законченный демагог, это правда, но он не фашист, он не жаждет крови. Совсем нет. Напротив, он человек мягкий. В тысячу раз мягче Бен-Гуриона. Бен-Гурион вырублен из скалы. А Менахем Бегин сделан из картона. И он до того устарел, этот Бегин. Он — просто анахронизм. Этакий ешиботник, отринувший Бога, но верящий, что, если мы, евреи, начнем вдруг вопить во все горло, то мы уже совсем не те евреи, какими были когда-то, уже совсем не «скот, покорно идущий на убой», уже совсем не слабые и бледные, а наоборот, мы теперь опасны, мы уже волки, грозные и страшные. Стоит нам раскричаться — и все хищники испугаются нас, дадут нам все, что мы ни пожелаем: мы унаследуем Эрец-Исраэль, мы завладеем Святыми местами, мы проглотим Заиорданье — и за все за это еще заслужим уважение всего просвещенного мира. Они, Бегин и его товарищи, говорят с утра до ночи о силе, но и по сей день нет у них ни малейшего понятия, что это такое «сила», из чего она сделана, каковы слабости «силы». Ведь в силе есть и нечто, весьма опасное для ее обладателей. Это негодяй Сталин, сказал однажды, что «религия — опиум для народа»? Так вот, будь любезен, послушай, что я, маленький человек, скажу тебе: сила — опиум для диктаторов. Не только для диктаторов. Сила — опиум для всего человечества. Сила — соблазн Сатаны, сказал бы я, если бы верил в существование Сатаны. В общем-то, я немного верю в него. Итак, где мы остановились? (Эфраим и его товарищи, выходцы из Галиции, по-особому произносили слово «итак»: первая буква у них чуть-чуть походила на «е» и чуть-чуть на «й»). …Мы остановились на Бегине и на твоем безудержном смехе. Ты, мой юный друг, хохотал на том собрании ревизионистов по неверному поводу. Ты смеялся потому, что одно и то же слово можно понимать и как «вооружение» и как «совокупление». Ну, да ладно. Пусть будет так. Но знаешь ли ты, что на самом деле должно было вызвать твой смех? Такой хохот, чтобы пол там провалился? И я тебе об этом скажу. Не в связи с «вооружением-совокуплением» должен был ты смеяться, а в связи с тем, что Менахем Бегин, похоже, и вправду думает, что если бы он был главой правительства, то весь мир немедленно перестал бы держать сторону арабов и со всех ног бросился поддерживать его. Почему? Зачем им так поступать? Во имя чего? Во имя его прекрасных глаз? Благодаря его вылощенному языку? А быть может, из уважения к памяти Жаботинского? Ты и в самом деле должен был там здорово посмеяться, потому что такого рода политиками были бездельники в наших еврейских местечках. За печкой, в синагоге, целыми днями занимались они этой хитроумной политикой. Загнув большой палец, они с неподражаемым акцентом провозглашали: «Прежде всего, мы пошлем делегацию к царю Николаю, важное посольство, которое будет очень красиво говорить с царем и пообещает ему то, что Россия хочет больше всего, — выход к Средиземному морю. После этого попросим царя, чтобы он замолвил за нас словечко перед другом своим императором Вильгельмом: пусть наш царь повлияет на кайзера, дабы тот приказал своему лучшему другу турецкому султану немедленно, без всяких проволочек, отдать евреям всю Палестину, от Евфрата до Нила. Только после того, как мы раз и навсегда добьемся для себя полного Избавления, сможем мы решить, если пожелаем, причитается ли этому Фоне (царь Николай звался у нас «Фоня») то, что мы обещали: позволим мы ему выйти к Средиземному морю или не позволим?»… А если ты, случаем, уже закончил свою сторону, то давай вместе опорожним наши мешки, высыплем яблоки в бак и примемся за следующее дерево. А по дороге выясним у Алека и Илюшки, не забыли ли они принести бидон с водой, или нам вдвоем придется пожаловаться царю Николаю.

*

Спустя еще год-два десятиклассники кибуца Хулда уже выходили на ночные дежурства и учились пользоваться оружием. То были ночи, когда в пределы Израиля просачивались террористы-«федаюны». Почти каждую ночь атаковали они сельскохозяйственные поселения, кибуцы, окраины городов, взрывали жилые дома, стреляли, бросали гранаты в окна жилых квартир, ставили мины. Мы отвечали акциями возмездия. Шел 1956 год, канун операции «Кадеш» в Синае.

Раз в десять дней я выходил на дежурство — нес патрульную службу вдоль забора, окружавшего кибуц: линия иордано-израильского перемирия проходила всего лишь в пяти километрах от нас, в Латруне. Каждый час я тайком — в нарушение всех инструкций! — пробирался в пустой барак-клуб, чтобы послушать новости. Сознание правоты своего дела и героический настрой общества, живущего в осаде, выливались в риторику, которая главенствовала в радиопередачах, так же, как главенствовала она в нашем кибуцном воспитании: «Цветами украсим мы серп и меч», «Воспоем песнь неизвестным солдатам», «Примите, примите, горы Эфраима новую юную жертву», «Пламя спалит врага, пришедшего к нам». Никто не употреблял слово «палестинцы». Они назывались так: «террористы», «федаюны», «враг», «кровожадные арабские беженцы».

В одну из зимних ночей выпало мне нести службу вместе с Эфраимом Авнери. В высоких ботинках, в потертых куртках, в колючих шерстяных шапках мы вдвоем месили грязь вдоль забора, позади складов и молочной фермы. Резкий запах забродивших апельсиновых корок, предназначенных для приготовления силоса, смешивался с другими деревенскими запахами — коровьего навоза, мокрой соломы, легкого пара, выбивающегося из овечьего загона, пыли и пуха из птичника…

Я спросил Эфраима, довелось ли ему когда-либо — во время Войны за Независимость или в период арабских беспорядков в тридцатые годы — стрелять в кого-либо их этих убийц и застрелить его.

В темноте я не мог видеть его лица, но какая-то бунтующая ирония, какой-то странный, окрашенный грустью сарказм послышались в его голосе, когда после недолгого молчаливого размышления он ответил мне:

— Убийцы? А чего же ты ждешь от них? С их точки зрения, мы — пришельцы из космоса, которые приземлились, вторглись в их земли и постепенно овладели частью этих земель. И пока мы обещаем осыпать их всяческими благодеяниями, излечить их от стригущего лишая и от трахомы, избавить их от отсталости, неграмотности, притеснений феодалов, мы хитростью загребли еще кое-какие их земли. А ты как думал? Чтобы они благодарили нас за милость? Чтобы вышли нам навстречу с бубнами и тимпанами? Чтобы с великим почтением вручили нам ключи от этой земли лишь потому, что наши праотцы были здесь когда-то? Чему же тут удивляться, что они взялись за оружие, направив его против нас? И теперь, когда мы нанесли им решительное поражение, и сотни тысяч из них живут в лагерях беженцев, — что теперь? Ты, быть может, ждешь от них, чтобы возрадовались они нашей радостью, пожелали бы нам всех благ?

Я был потрясен. Хоть я значительно отдалился от риторики движения Херут и семейства Клаузнер, я все еще был конформистским продуктом сионистской действительности. Эти ночные речи Эфраима очень меня напугали и даже рассердили: в те дни подобные мысли выглядели едва ли не предательством. От изумления и растерянности я выстрелил в Эфраима Авнера ядовитым вопросом-утверждением:

— Если это так, то почему же ты топчешься здесь с оружием в руках? Почему бы тебе не покинуть Эрец-Исраэль? Либо возьми свое оружие и перейди на их сторону…

В темноте я услышал его грустную улыбку:

— На их сторону? На их стороне меня не хотят. Нигде в мире не хотят меня. Никто во всем мире не хочет меня. В этом-то все дело. Во всех странах есть, по-видимому, слишком много мне подобных. И только потому я здесь. Только потому я держу оружие в руках — чтобы меня не изгнали отсюда. Но слово «убийцы» по отношению к арабам, лишившимся своих деревень, я употреблять не стану. Во всяком случае, не стану употреблять это слово с такой легкостью по отношению к ним. По отношению к нацистам — да. По отношению к Сталину — да. И по отношению ко всем, кто грабит не принадлежащие им земли.

— Но из твоих слов следует, что и мы здесь грабим земли, нам не принадлежащие? Что, разве мы не жили здесь еще две тысячи лет тому назад? Разве не изгнали нас отсюда силой?

— Значит, так, — сказал Эфраим, — это очень просто: если не здесь, то где же она, наша земля, земля еврейского народа? В пучине морской? На луне? Или только еврейскому народу из всех народов мира не полагается даже маленького кусочка родины?

— А что же мы отобрали у них?

— Ну, ты, вероятно, забыл, что они попытались в тысяча девятьсот сорок восьмом всех нас уничтожить? Стало быть, в сорок восьмом была страшная война, и они, по сути, поставили вопрос так: или мы, или они. И мы победили, и отобрали у них. Гордиться тут нечем! Но если бы они победили нас в сорок восьмом, то поводов для гордости было бы еще меньше: они бы не оставили в живых ни одного еврея. И вправду, на их территории не живет сейчас ни один еврей. Но в том-то и все дело: поскольку в сорок восьмом мы отобрали у них то, что отобрали, то теперь и у нас кое-что есть. Поскольку и у нас уже есть, то теперь нам нельзя ничего у них брать. С этим покончено. В этом — вся разница между мной и твоим господином Бегиным: если в один прекрасный день мы отберем у них еще и еще, именно теперь, когда у нас уже есть, это будет большим грехом.

— А если через секунду появятся здесь федаюны?

— Если появятся, — вздохнул Эфраим, — то нам придется плюхнуться в грязь, прямо там, где стоим, и стрелять. И мы очень-очень постараемся стрелять лучше и быстрее их. Но не потому, что они — народ убийц, мы будем стрелять в них, а по той простой причине, что и мы вправе стрелять, и еще по той простой причине, что и мы вправе иметь свою землю. Не только они. А теперь из-за тебя я себя чувствую чуть ли не Бен-Гурионом. Если ты мне позволишь, я сейчас тихонечко зайду на ферму и выкурю спокойно сигарету, а ты уж покарауль тут наилучшим образом. Посторожи за нас обоих, пожалуйста.

53

Спустя восемь-девять лет после того утра, когда Менахем Бегин и весь его лагерь лишились меня в зале «Эдисон», и через несколько лет после того ночного разговора, состоявшегося в кибуце, я встретился с Давидом Бен-Гурионом. В те годы он был Главой правительства Израиля и Министром обороны, но для многих он был «единственным в своем поколении», основателем государства, великим победителем, одолевшим врага на полях сражений в Войне за Независимость и в Синайскую компанию «Кадеш». Противники Бен-Гуриона ненавидели его жгучей ненавистью и насмехались над культом, который все более и более создавался вокруг его личности, а его приверженцы видели в нем в те годы «отца нации» — некий чудесный сплав царя Давида и Иехуды Маккавея, Джорджа Вашингтона, Гарибальди, еврейского Черчилля и даже всемогущего Мессию.

Сам же Бен-Гурион видел себя не только, а возможно, и не столько государственным деятелем, сколько мыслителем и духовным учителем. Он самостоятельно изучил древнегреческий, чтобы в подлиннике читать Платона, заглядывал и в Гегеля и в Маркса, интересовался буддизмом и философскими учениями Дальнего Востока, старался как можно глубже постичь взгляды Спинозы и даже считал себя его сознательным последователем. (Философ Исайя Берлин, человек острый, как бритва, которого Бен-Гурион привлекал всякий раз, когда отправлялся — даже будучи Главой правительства Израиля — на поиски книг по философии в больших книжных магазинах Оксфорда, сказал мне однажды: «Бен-Гурион из кожи вон лез в своем стремлении выглядеть интеллектуалом. Это стремление проистекало из двух ошибок. Первая — Бен-Гурион ошибочно полагал, что Хаим Вейцман был интеллектуалом. Вторая — столь же ошибочно он видел интеллектуала в Зееве Жаботинском». Так безжалостно нанизал Исайя Берлин трех почтенных птиц на одну стрелу своего остроумия).

Время от времени старался Глава правительства Бен-Гурион заполнить субботние приложения к газете «Давар» длинными теоретическими статьями на философские темы. Однажды, в январе тысяча девятьсот шестьдесят первого года, опубликовал Бен-Гурион статью, в которой утверждал, что равенство между людьми невозможно — возможна лишь определенная мера соучастия.

Я, считавший себя к этому времени защитником моральных ценностей кибуца, написал и отправил в редакцию газеты «Давар» небольшую ответную статью, в которой со всей возможной вежливостью, трепеща от избытка почтения, утверждал, что товарищ Бен-Гурион неправ.[31] Когда моя статья появилась в печати, она вызвала сильное недовольство в кибуце Хулда. Кибуцников совершенно вывела из себя моя наглость: «Как ты вообще смеешь не соглашаться с Бен-Гурионом?»

И вот, прошло всего лишь четыре дня, и для меня открылись врата небесные: «отец нации» спустился на мгновение со своих заоблачных высот и соизволил опубликовать в газете «Давар» ответ на мою заметку[32] — длинное и вежливое эссе, занимавшее несколько солидных газетных колонок, защищавшее мнение «единственного в своем поколении» и опровергавшее возражения «иссопа, вырастающего из стены».

И те же кибуцники из Хулды, которые совсем недавно требовали отправить меня кое-куда на перевоспитание, чтобы сбить с меня спесь, те же самые кибуцники торопились, сияя от счастья, поздравить меня, пожимали мне руку и хлопали по плечу: «Теперь твое будущее обеспечено. Ты теперь принадлежишь вечности! В один прекрасный день твое имя появится в индексе, сопровождающем полное собрание сочинений Бен-Гуриона! И имя нашего кибуца будет упомянуто только благодаря тебе!»

*

Но пора чудес только началась с публикации этой статьи.

Через день-другой поступило телефонное сообщение.

Не мне лично поступило — в наших маленьких квартирках тогда еще не было телефонов, — а в секретариат кибуца. Белла П., одна из основательниц кибуца, сидевшая в тот час в конторе, возникла передо мной бледная и дрожащая, как листок бумаги, словно только что предстали перед ней в столпе огненном колесницы богов, и сообщила мне помертвевшими губами, что секретарша Главы правительства и Министра обороны просит меня прибыть завтра утром, ровно в половине седьмого, в канцелярию Министра обороны в правительственном комплексе в Тель-Авиве для личной встречи с Бен-Гурионом в соответствии с его приглашением. Слова «Глава правительства и Министр обороны» Белла П. произносила, словно «Святой, благословенно имя Его».

Настала моя очередь мертвенно побледнеть.

Во-первых, я был в то время солдатом срочной службы, старшим сержантом Армии обороны Израиля, и несколько опасался, не нарушил ли я ненароком какое-либо уставное положение, вступив в идеологическую дискуссию на страницах прессы с Верховным главнокомандующим вооруженными силами страны.

Во-вторых, кроме тяжелых кованых солдатских ботинок, не было у меня ни одной пары обуви. Как предстану я перед Главой правительства и Министром обороны? В сандалиях?

В-третьих, я никак не мог успеть добраться до Тель-Авива к половине седьмого утра: ведь первый автобус из кибуца Хулда уходит в Тель-Авив только в семь и с трудом добирается в половине девятого до Центрального автовокзала.

Так что всю ту ночь я провел в безмолвной молитве о каком-нибудь несчастье: война, землетрясение, сердечный приступ, у меня ли, у него — это мне безразлично.

В половине пятого я вновь, уже в третий раз, начистил свои кованые армейские ботинки, обулся, плотно их зашнуровал. Надел гражданские брюки цвета хаки, тщательно выглаженные, белую рубашку, свитер, короткую куртку. И вышел на шоссе. Чудом удалось поймать мне попутную машину и добраться в срочном порядке до канцелярии Министра обороны, располагавшейся не в чудовищном, опутанном антеннами здании Министерства обороны, а на его заднем дворе, в баварском фермерском домике. Это было деревенское строение, симпатичное, идиллическое, под красной черепичной крышей. Его два этажа утопали во вьющейся зелени. Домик этот построили еще в девятнадцатом веке трудолюбивые немцы из ордена темплеров, создавшие в песках к северу от города Яффо свою тихую обитель — сельскохозяйственную колонию, но изгнанные британцами с началом Второй мировой войны.

*

Вежливый и любезный секретарь игнорировал мою дрожь и мой сдавленный голос. Он заботился лишь о том, чтобы проинструктировать меня, и делал это так тепло и интимно, словно вступал со мной в заговор за спиной божества, находящегося в соседней комнате:

— Старик, — начал секретарь, употребив то ласковое, широко распространенное в народе прозвище, которое Бен-Гурион получил еще тогда, когда исполнилось ему пятьдесят, — старик… ты ведь понимаешь… как бы это сказать… в последнее время склонен несколько увлекаться философскими беседами. Но время его — ты, конечно, представляешь себе — время его дороже золота: он все еще руководит в одиночку почти всеми делами страны, начиная от подготовки к войне и наших отношений с великими державами и кончая забастовкой почтальонов. Не сомневаюсь, что у тебя достанет такта покинуть кабинет примерно через двадцать минут, чтобы нам удалось спасти его дневное расписание.

Во всем мире не было ничего, чего бы я желал больше: «тактично покинуть кабинет через двадцать минут», и даже не через двадцать минут, а сейчас. Немедленно. Сию минуту. В сей же миг. Сама мысль, что «всемогущий» собственной персоной находится прямо здесь, он сам, а не ангел или апостол, что он и вправду находится за этой серой дверью, и через мгновение я попаду в его руки, эта мысль повергла меня в такой трепетный священный страх, что я был едва ли не в обмороке.

Так что секретарю не осталось, по-видимому, ничего другого, как легонько толкнуть меня обеими руками в спину — внутрь святая святых.

Дверь закрылась за мной, и я стоял там, словно парализованный, прислонившись спиной к двери, через которую вошел. Колени мои дрожали. Кабинет царя Давида был просто обычной комнатой, на удивление аскетичной, ничуть не больше, чем скромные жилые комнаты в нашем кибуце. Передо мною было окно с занавеской в деревенском стиле, которое прибавляло немного дневного света к свету обычной электрической лампочки. Две простые канцелярские тумбочки, сделанные из металла, стояли по обеим сторонам окна. Широкий письменный стол располагался посреди комнаты, занимая почти четверть ее пространства. Его столешницу покрывало стекло, на нем возвышались три или четыре стопки книг, брошюр, газет, журналов, бумаг, папок-скоросшивателей, часть из которых были открыты. Два металлических стула стояли по обе стороны письменного стола, неброские такие стулья, подобные которым я мог видеть в те дни в любой канцелярии, правительственной или армейской (на этих стульях с внутренней стороны всегда стояла печать «Собственность Государства Израиль»). Других стульев, кроме этих двух, в комнате не было.

Всю стену, от пола до потолка и от угла до угла, занимала гигантская карта Средиземноморского бассейна и Ближнего Востока, от Гибралтарского пролива до Персидского залива. Израиль, занимавший на этой подробной карте площадь не более почтовой марки, обведен был жирной линией. И три стеллажа с полками, прогибающимися от обилия книг, стояли во всю длину стены, словно кто-то здесь мог быть внезапно охвачен читательской лихорадкой, такой срочной, что и речи быть не может о каких-либо отлагательствах.

В пространстве этого аскетически простого кабинета расхаживал мелкими, быстрыми шажками — рука заложена за спину, глаза устремлены в пол, большая голова выдвинута вперед, будто собирается боднуть кого-то, — некий человек, который выглядел совсем, как Бен-Гурион, но который ни в коем случае не мог быть Бен-Гурионом. Каждый ребенок в Израиле, даже детсадовец, знал в те дни, хоть разбуди его глубокой ночью, как выглядит Бен-Гурион. Но поскольку телевидения тогда еще не было, то я, само собой разумеется, полагал, что «отец нации» — гигант, чья голова упирается в облака. А этот самозванец был человеком плотным, невысоким и округлым, словно беременная женщина, ростом менее чем метр шестьдесят.

Я был потрясен. Почти оскорблен.

И вместе с тем, в течение двух-трех минут ничем не нарушаемой тишины, царившей в комнате, в течение этих двух-трех минут длиною в вечность, когда спина моя все еще тревожно прижималась к двери, я пожирал глазами странный гипнотический образ этого маленького человечка — сильного, сжатого, как пружина, напоминавшего то ли сурового старца из горной деревни, то ли энергичного карлика древних времен. Он упрямо и беспокойно вышагивал от стены к стене — рука за спиной, голова выдвинута вперед, словно таранит невидимые каменные стены. Он погружен в собственные мысли, он где-то далеко, он не удосужился подать даже едва заметный знак, который свидетельствовал бы, что он заметил, как появился в его кабинете кто-то или что-то — бледное, дрожащее — пылинка в воздухе, иссоп, проросший из стены.

Было тогда Бен-Гуриону около семидесяти пяти лет, а мне — около двадцати.

*

Была у него серебряная грива — грива пророка: седые волосы амфитеатром подымались вокруг лысины. На краю его огромного лба ветвились необычайно густые седые брови, а под ними сверлили пространство голубовато-серые, видящие все насквозь, маленькие глазки. Взгляд их был остер, как бритва. Нос его был широк, мясист, груб, бесстыдно эротичен, как носы евреев на антисемитских карикатурах. А вот губы были тонкие — в ниточку, — запавшие внутрь, зато челюсть, как мне показалось, вызывающе выдавалась вперед, словно кулак (такая челюсть встречается у старых моряков). Кожа на его лице была красной и шершавой, казалось, это вообще не кожа, а подвижное мясо. По обеим стонам его короткой шеи разворачивались широкие, плотные плечи. Грудь была массивной. Рубашка с открытым воротом приоткрывала часть этой волосатой груди. Живот, огромный, без стеснения выпяченный вперед, напоминал горб кита и казался мне монолитным, словно это бетон, а не скопление жира. Но все это великолепие завершали, к моему потрясению, две карликовые ножки, о которых, если бы не бояться осквернить святыню, можно было бы сказать, что они смехотворны.

Я изо всех сил старался затаить дыхание. Возможно, в тот момент у меня вызывал зависть Грегор Замза из рассказа Кафки, который съежился и превратился в насекомое. Кровь застыла у меня в жилах.

Первые слова, взорвавшие тишину, царившую в комнате, были произнесены высоким, пронзительным, с металлическими нотами голосом, тем самым голосом, который в те годы мы ежедневно слышали по радио. Даже во сне мы слышали его. Всемогущий бросил на меня сердитый взгляд и произнес:

— Ну! И почему же ты не сидишь? Сядь уже!

В мгновение ока сел я на стул перед письменным столом. Прямой, как жердь. На самый краешек стула. Опереться на спинку — об этом и мысли не было.

Молчание. «Отец нации» продолжал расхаживать по комнате: шажки были маленькие, но быстрые и решительные — так лев мечется в клетке. А может, человек принял твердое решение не опоздать…

Спустя половину вечности он вдруг воскликнул:

— Спиноза!

И замолчал. Отошел к окну. Разом повернулся и рубанул:

— Читал Спинозу? Читал. Но, возможно, не понял? Немногие понимают Спинозу. Весьма немногие.

И тут он, не переставая расхаживать от окна к двери и обратно, разразился утренней лекцией об учении Спинозы — лекцией далеко не краткой. В середине его лекции появилась робкая щель в дверях, и секретарь, ниже травы, тише воды, нерешительно просунув голову и улыбаясь, попытался что-то пробормотать, но на него обрушился рык раненого льва:

— Ступай отсюда! Ступай! Не мешай! Разве ты не видишь, что я здесь веду одну из самых интересных бесед, какой у меня уже давно не было? Так что ступай уже!

Бедняга исчез в мгновение ока.

Что до меня, то я до сих пор не проронил ни единого слова. Ни звука.

А Бен-Гурион, как выяснилось, наслаждался своей лекцией о Спинозе до семи утра. И без помех продолжал еще несколько минут…

И внезапно, оборвав фразу посередине, замолчал. Остановился прямо за моей спиной. Я почти что мог ощутить своим онемевшим от ужаса затылком его дыхание. Но обернуться не осмелился. Я сидел, окаменев. Коленки мои под прямым углом были плотно прижаты друг к другу. Спина напряжена. Без малейшего намека на вопросительный знак в голосе оглушил меня Бен-Гурион следующими словами:

— Ты не завтракал!

Ответа он не дождался. Я не издал ни звука.

Вмиг нырнул и внезапно исчез Бен-Гурион где-то позади своего письменного стола. Погрузился, словно огромный камень в глубины вод. Даже верхушка его серебряной гривы больше не была видна.

Но спустя мгновение он выплыл на поверхность: в одной руке — два стеклянных стакана. В другой — бутылка «Миц-Паз» (один из дешевых сортов воды с пищевыми красителями). Решительно налил себе полный стакан. Затем, налив и мне, рубанул:

— Пей уже!

Я выпил все. Залпом. На едином дыхании. До самой последней капли. Бен-Гурион, в свою очередь, сделал несколько больших шумных глотков, будто томимый жаждой крестьянин, и вернулся к своей лекции о Спинозе.

— Что касается Спинозы, то без тени сомнения, я сообщу тебе всю суть его учения в краткой формуле: человек всегда должен сохранять хладнокровие! Никогда не терять спокойствия! Все остальное — всего лишь хитроумные комментарии и парафразы. Душевное согласие, примирение с судьбой, равное приятие добра и зла в любой ситуации! А остальное — полная дешевка! (У Бен-Гуриона была особая манера говорить: он «съедал» последнюю гласную в каждом слове — «комментарий» превращался в «комментар», а ударение звучало, как легкое рычание, которым завершалось произнесенное слово).

Тут уж я не смог больше выносить посягательств на честь Спинозы. Нельзя было и дальше молчать без того, чтобы не предать столь дорогого мне философа. Собрал я, стало быть, все свои душевные силы, поморгал и каким-то чудом осмелился открыть свой рот в присутствии властителя мира и даже проверещать тоненьким голоском:

— Хладнокровие и спокойствие и вправду есть у Спинозы, но, возможно, не совсем правильно будет утверждать, что это и есть суть учения Спинозы. Ведь есть у него также…

И тут низверглись на меня огнь и сера, обрушились потоки кипящей лавы прямо из раскаленного жерла вулкана:

— Всю свою жизнь я — последователь Спинозы! С ранней юности — я последователь Спинозы! Хладнокровие! Душевное согласие! Это самая суть сути всех идей Спинозы! Это самая их сердцевина! Душевное спокойствие! В добре и во зле, в несчастье и в триумфе — никогда не должен человек терять душевное спокойствие. Никогда!

Два его крепких кулака, два кулака старого лесоруба, вдруг опустились на стекло, покрывавшее столешницу, с такой силой, что подскочили два наших стакана и стали дрожать от жуткого страха.

А он, раздувая ноздри:

— Никогда не должен человек терять самообладания! — он обрушился на меня, словно буря с громами и молниями, разразившаяся в день Страшного суда. — Никогда и ни за что! И если ты этого не видишь — недостоин ты называться последователем Спинозы!

*

И тут он разом остыл.

Прояснилось.

Он уселся на свой стул, напротив меня, широко развел руки, расправил плечи, словно намеревался вдруг обхватить и прижать к груди все, что стояло на стекле, покрывавшем его письменный стол. Вдруг он улыбнулся радостно и наивно, от него исходил какой-то приятный, ласкающий сердце свет: казалось, улыбаются не только его лицо, его глаза, но все его крепкое тело расплылось в улыбке, и вместе с ним заулыбалась вся комната, и чуть ли не сам Спиноза заулыбался. Глаза Бен-Гуриона, вмиг превратившиеся из туманно-серых в ясно голубые, без стеснения изучали меня. Они блуждали по мне, словно он ощупывал меня пальцами. Что-то подобное ртути было в нем, что-то подвижное, не знающее покоя. Его доводы можно было сравнить с ударами кулака. И вместе с тем, когда он вдруг неожиданно «просиял», то сразу же превратился из Бога карающего и мстящего в престарелого дедушку, пышущего здоровьем и пребывающего в отличном расположении духа. Он лучился теплотой, которая не могла не привлекать к нему. В это мгновение высветилась одна его симпатичная черта: он вел себя словно радующийся мальчишка, полный живости, лукавства и неисчерпаемой любознательности.

— А ты? Ты ведь пишешь стихи? Не так ли?

Сказал он и задорно мне подмигнул. Словно удалось ему подстроить мне маленькую симпатичную ловушку. Словно он играл и выиграл.

И вновь я был потрясен: к тому времени мне удалось напечатать два-три плохоньких стихотворения в заштатных ежеквартальных изданиях, выпускаемых кибуцным движением (пусть бы эти издания поскорее превратились в пыль вместе с моими хилыми рифмами).

Но Бен-Гурион, похоже, уже видел однажды эти стихи: рассказывали, что он имел обыкновение просматривать всю печатную продукцию — журналы по садоводству, ландшафтной архитектуре, издания любителей шахмат и приверженцев охраны природы, исследования в области сельскохозяйственной инженерии и статистические сборники. Любознательность его была ненасытна.

И была у него, по всей видимости, абсолютная память: все, что он хоть раз увидел, — никогда не забывал.

Я что-то промямлил.

Но Глава правительства и Министр обороны не стал слушать. Его беспокойный дух уже стремился дальше. Теперь, когда неотразимым ударом он разъяснил раз и навсегда все, что до сих пор не было им разъяснено в учении Спинозы, он с огромным воодушевлением начал читать мне лекцию и по иным проблемам. О том, что у нынешней нашей молодежи уже нет прежнего стремления в первопроходцы. О новой ивритской поэзии, занимающейся всякими странными поэтическими экспериментами вместо того, чтобы широко открыть глаза и воспеть то удивительное, что происходит здесь изо дня в день, прямо на наших глазах. Воспеть возрождение народа! Возрождение нашего языка! Возрождение пустынь Негева!

*

И вдруг, опять-таки совершенно неожиданно, в середине бурного монолога, чуть ли не в середине фразы — ему разом все это надоело.

Он рывком поднялся со своего стула, как будто им выстрелили из пушки, поднял и меня с моего места и подтолкнул к двери. Он подталкивал меня обеими своими сильными руками точно так, как три четверти часа назад вынужден был поступить его секретарь, втолкнув меня в кабинет. Подталкивая меня к выходу, произнес Бен-Гурион с большой теплотой и симпатией:

— Беседовать — это хорошо. Очень хорошо! А что ты читал в последнее время? Что нынче читает молодежь? Пожалуйста, заходи ко мне всякий раз, когда случится тебе бывать в Тель-Авиве. Заходи, заходи, не бойся!

И подталкивая меня — в моих тяжелых кованых армейских ботинках и праздничной белой рубашке — по направлению к двери, он весело добавил:

— Заходи! Обязательно заходи! Моя дверь для тебя открыта!

*

Более сорока лет прошло с того «утра Спинозы» в аскетическом кабинете Бен-Гуриона.

С тех пор довелось мне встречаться с известными людьми, среди которых также были политические лидеры, также были люди, способные привлечь к себе умы и сердца, а иногда даже люди, преисполненные личного обаяния. Но ни один человек не врезался мне в память с такой четкостью, никто не произвел такого впечатления от непосредственного общения с ним, ничья воля не поражала, как удар тока. Была в Бен-Гурионе, по крайней мере, в то утро, какая-то гипнотическая энергия.

Прав был Исайя Берлин в своем жестоком определении: Бен-Гурион, несмотря на Платона и Спинозу, не был интеллектуалом. От всего этого был он далек. Мне представляется, что был он этаким крестьянином-ясновидцем. Что-то древнее было в нем. Что-то не из нынешнего века. Душевная простота, почти библейская. Сила воли, которая разила, как удар сфокусированного лазерного луча. Уже в дни его безрадостного детства — в местечке Плонск на востоке Польши — овладели, по-видимому, Бен-Гурионом две простые идеи: евреи должны вернуться в Эрец-Исраэль и возродить там свое государство, а он, Бен-Гурион, является тем человеком, который должен стать вождем евреев. И во все дни своей жизни он никогда не отступал от этих, принятых еще в детстве, решений. И все подчинил им.

Он был человеком прямым и жестоким, и как большинство мечтателей, не задавался вопросом, чего все это будет стоить. Или, возможно, задумывался на миг, но тут же отвечал: «Будет стоить столько, сколько будет стоить». Во времена моего детства все — от Клаузнеров до остальных противников «левых» из нашего квартала Керем Авраам — твердили мне денно и нощно, что все несчастья еврейского народа — от Бен-Гуриона. В том окружении, где я рос, он был «плохим человеком». Воплощением всех пороков власти «левых».

А в свои зрелые годы я был противником его методов и действий, но уже с иных — с левых позиций. Как и многие интеллигентные израильтяне моего поколения, я видел в Бен-Гурионе — еще со времен так называемого «дела Лавона» — едва ли не диктатора, у меня вызывала острое чувство неприятия даже его «твердая рука» по отношению к арабам в дни Войны за Независимость, в период «операций возмездия», следовавших за актами арабского террора. Только в последние годы я стал читать о нем — и сомневаться: возможно, я был неправ.

Можно судить и так и эдак.

И вдруг, вот сейчас, когда я пишу «его твердая рука», я вновь вижу с абсолютной реалистической ясностью волосатую руку Бен-Гуриона и в ней — стакан дешевого напитка, который он налил сначала себе, а потом мне. И стакан был тоже дешевый, из толстого стекла. Толстыми и очень короткими были его сильные пальцы, крепко сжимавшие стакан, — словно это ручная граната. Я был испуган: в ту секунду я опасался, что стоит мне ошибиться и сказать хоть одно слово, которое вызовет его гнев, он тут же вскинет руку и выплеснет содержимое своего стакана прямо мне в лицо. Или швырнет стакан в стену. Или, плотно сжав пальцы, сомнет этот стакан в ладони. Так пугающе держал он тот стакан… Пока не перестал он сердиться и не открыл мне, что знает о моих попытках сочинять стихи: тут он заулыбался, растаял от удовольствия, видя мое паническое удивление, и на какой-то миг стал похож на веселого и добродушного шутника, которому удалась его маленькая проделка, и он уже думает — что бы такое выкинуть еще?..

54

Осенью, в конце 1951 года, состояние мамы снова резко ухудшилось. Вернулись головные боли, а с ними и бессонница. Вновь сидела мама целыми днями у окна и считала птиц или облака. По ночам она сидела в том же кресле, и глаза ее были открыты.

Мы с папой распределили между собой домашние обязанности. Я чистил овощи, а он, тонко-тонко их нарезая, готовил салат. Он резал хлеб, а я намазывал его маргарином, добавляя сыр или варенье. Я подметал и мыл полы, вытирал тряпкой пыль, а папа выносил мусор и раз в два-три дня приносил треть блока льда для нашего холодильника, который был просто ящиком со льдом. Я делал покупки в бакалее и у зеленщика, а папа взял на себя покупки у мясника и в аптеке. Каждый из нас при необходимости дополнял список покупок, сделанный на одной из карточек с папиного письменного стола. Карточку эту мы вешали на маленький гвоздик, вбитый в косяк кухонной двери, и вычеркивали из списка то, что уже куплено. Каждую неделю, на исходе субботы, мы вдвоем начинали новый список:

Помидоры. Огурцы. Лук. Картошка. Редиска.

Хлеб. Яйца. Сыр. Повидло. Сахар.

Проверить, появились ли уже мандарины

и когда начнутся апельсины.

Спички. Подсолнечное масло. Свечи

на случай перебоев с электричеством.

Хозяйственное мыло. Мыло для посуды.

Зубная паста.

Керосин.

Электролампочка 40 ватт. Утюг в починку.

Батарейки.

Новую резинку-уплотнитель для крана

в раковине в ванной. Заняться этим краном,

который плохо закрывается.

Простокваша. Маргарин. Маслины.

Купить шерстяные носки для мамы.

В те дни мой почерк становился все более похожим напочерк папы, так что почти невозможно было различить, кто из нас написал «керосин», а кто «нужна новая половая тряпка». И до сих пор мой почерк напоминает папин: энергичный, не всегда удобочитаемый, но всегда решительный, четкий, с сильным нажимом пера. И совсем не похожий на мамины буквы-жемчужинки: круглые и спокойные, чуть отклоненные назад, точные, приятные глазу, выведенные рукой легкой и дисциплинированной, — буквы совершенные, ритмичные, как ряды ее зубов.

В те дни мы были очень дружны, папа и я: будто два санитара, несущие на носилках по крутому склону раненого. Мы подавали маме стакан воды, следили, чтобы вовремя приняла успокоительные лекарства, которое прописывали ей различные врачи. Для этой цели была у нас карточка из папиной картотеки, на которой записаны были названия лекарств и расписание их приема — каждого в отдельности. Мы обычно ставили маленькую галочку рядом с принятым лекарством, а иксом отмечали те лекарства, которые мама отказывалась принимать или брала в рот, но выплевывала. Как правило, она слушалась и проглатывала лекарство, даже если оно вызывало у нее рвоту. Иногда пыталась она наградить нас некоей тенью улыбки, причинявшей нам еще большую боль, чем ее бледность, чем темные полумесяцы под ее глазами, потому что улыбка та была пуста. Словно случилась она без ее участия. А иногда она намекала нам, чтобы мы склонили свои головы, и легко гладила однообразным вращательным движением наши волосы. Долго-долго гладила. Пока отец осторожно и нежно не отводил ее руку и клал ей на грудь. И я вслед за ним поступал так же.

*

Каждый вечер, во время ужина, мы с папой проводили что-то вроде ежедневного заседания штаба: подводили итог событиям дня и готовились ко дню завтрашнему. Я вкратце рассказывал ему, что было в школе, а он делился новостями, связанными с его работой в Национальной библиотеке, либо пересказывал мне свою новую научную статью, которую он пытается завершить к сроку, чтобы успеть передать в авторитетные журналы «Тарбиц» или «Мецуда».

Беседовали мы и о политике, об убийстве иорданского короля Абдаллы, о Бегине и о Бен-Гурионе. Беседовали как равный с равным. Сердце мое переполняла любовь к этому усталому человеку, который, подводя итог, произносил со всей серьезностью:

— Итак, между мною и тобою все еще остаются заметные разногласия. Стало быть, пока придется каждому из нас оставаться при своем мнении.

Затем мы немного говорили о делах домашних, записывали на одной из папиных карточек, что еще мы должны сделать, вычеркивали то, что уже сделано. Даже по поводу финансовых проблем папа иногда со мной советовался: еще две недели до зарплаты, а мы уже вон сколько израсходовали… Каждый вечер он расспрашивал меня о домашних заданиях, и я протягивал ему для проверки список школьных заданий и свои тетради, в которых выполнил эти задания. Иногда он заглядывал в них и делал замечания, точные и меткие, поскольку почти по любой теме знания его были намного шире и глубже тех, которыми обладали мои учителя, шире и глубже, чем у авторов школьных учебников. А частенько он говорил:

— Нет никакой необходимости тебя проверять. Я всецело полагаюсь на тебя и совершенно в тебе уверен.

Тихая гордость и глубокая благодарность заливали меня, когда слышал я эти слова. И случалось, что вдруг поднималось во мне огромное сострадание.

К нему. Но не к маме. Ее я вообще не жалел в те дни: она была лишь длинной строчкой в списке повседневных долгов и обязанностей. Неловкость, стыд, огорчение. Ведь надо было как-то объяснять товарищам, почему ко мне никогда нельзя придти, надо было отвечать соседям в бакалейной лавке, допрашивавшим меня с приторной сладостью, почему это ее совсем не видно. Что с ней случилось? Даже дядьям и тетушкам, даже дедушке и бабушке не рассказывали мы с папой всю правду: мы смягчали ее. Описывали тяжелейший грипп, даже когда никакого гриппа уже не было в помине. Мы говорили: «Мигрени». Или: «Особая чувствительность к дневному свету». Иногда объясняли: «Она очень устала». Папа и я старались говорить правду, но не всю.

Всей правды мы и не знали. Но знали, не сговариваясь, не уточняя версии, что никому не станем мы сообщать то, что известно нам обоим: внешнему миру мы сообщим всего лишь один-два факта. Никогда мы с папой не говорили между собой о состоянии мамы. Между собой мы говорили только о заданиях на следующий день, о распределении повседневных дел, о домашних нуждах. Никогда мы не обсуждали друг с другом ее болезнь, если не считать повторяющихся папиных вздохов: «Эти врачи, ничего они не знают. Ничегошеньки». И после ее смерти не обсуждали. Со дня смерти мамы и до смерти папы, спустя почти двадцать лет, мы не говорили об этом ни разу. Ни слова. Словно ее никогда и не было. Словно жизнь ее была лишь страницей в книге, вроде советской энциклопедии, страницей, подвергшейся цензуре и вырванной с корнем. А я, подобно Афине, родился прямо из головы Зевса. Или я — как бы Иисус Христос наоборот: рожден мужчиной-девственником от прозрачного духа-призрака.

И каждое утро на рассвете меня будило птичье пение, доносившееся со двора, с ветки гранатового дерева. Эта птица встречала рассвет пятью первыми звуками «К Элизе» Бетховена: «Ти-да-ди-да-ди!» И вновь, сразу же, с еще большим восторгом: «Ти-да-ди-да-ди!» И я под одеялом от полноты чувств: «Ти-да-ди-да-ди!» Про себя я называл эту птицу «Элиз».

*

Жаль мне было папу в те дни. Словно оказался он безвинной жертвой какого-то нескончаемого издевательства. Словно мама умышленно поступала с ним жестоко. Он очень устал, был грустным, хотя, по своему обыкновению, изо всех сил старался извлекать из себя непрекращающийся поток словесного веселья. Всю свою жизнь ненавидел он паузы и считал себя виноватым в любом наступившем молчании. Под глазами у него, так же, как под глазами мамы, появились черные круги.

Не однажды оставлял папа свою работу в Национальной библиотеке, чтобы отвезти маму к врачу. Что только не проверяли у нее в те месяцы: сердце, легкие, пищеварение, гормоны, волны головного мозга, нервы, всякие женские болезни, кровообращение. Все понапрасну. Папа не жалел денег, приглашал различных врачей, таскал ее к частным специалистам. Возможно, даже вынужден был в те дни одалживать деньги у своих родителей, хотя долги он ненавидел, а самое главное, ненавидел эту великую страсть своей матери, бабушки Шломит, «быть в курсе» и подправлять его семейную жизнь.

Каждое утро он вставал еще до рассвета, наводил порядок в кухне, сортировал белье для стирки, выжимал фруктовые соки и теплыми подавал их маме и мне, чтобы мы набирались сил, и еще успевал до ухода на работу торопливо набросать три-четыре ответных письма редакторам и коллегам-исследователям. Затем он мчался к автобусу, пустая авоська для покупок была спрятана в его потрепанном портфеле для бумаг, он должен был к определенному времени добраться до здания Терра Санта, куда был переведен отдел прессы Национальной библиотеки, поскольку университетский кампус на горе Скопус был отрезан от остального Иерусалима со времен Войны за Независимость.

В пять часов пополудни он возвращался, заглянув по пути в бакалейную лавку, к электрику или в аптеку. Он торопился к маме, узнавал, не стало ли ей легче, надеялся, что она немного подремала в его отсутствие. Пытался кормить ее с ложечки картофельным пюре или разваренным рисом, который мы кое-как научились готовить. Затем он изнутри запирал дверь, помогал ей сменить одежду, пытался с ней разговаривать. Возможно, он даже пытался развеселить ее анекдотами, которые вычитал в газете или слышал в своей библиотеке, — он называл их шутками или остротами. И до наступления темноты он снова убегал за покупками. Наводил порядок там и сям, на ходу прочитывал аннотации, прилагаемые к новым лекарствам, пытался вовлечь маму в беседу о будущем Балкан…

Затем он заходил в мою комнату, помогал мне сменить постельное белье или рассыпать нафталин в одежном шкафу в связи с наступающей зимой. При этом он мурлыкал себе под нос какую-нибудь сентиментальную мелодию, преступно перевирая ее. Либо втягивал меня в дискуссию по поводу Балкан.

*

Под вечер, случалось, приходила к нам тетя Лиленька, тетя Лилия, тетя Леа Калиш-Бар-Самха, лучшая мамина подруга еще со времен Ровно, со времен гимназии «Тарбут», где они учились в одном классе. Та самая, что написала две книги о душе ребенка.

Тетя Лилия приносила с собой немного фруктов или сливовый пирог. Папа ставил на стол чай с печеньем или с принесенным ею сливовым пирогом. А я подавал маме и Лилии вымытые фрукты, а также ножи для их очистки и тарелочки. Мы оставляли их вдвоем, уходили из комнаты. Час-другой сидела тетя Лилия, закрывшись с мамой в комнате, и выходила оттуда с покрасневшими глазами. А мама, как всегда, выглядела спокойной и тихой. Папа, сдерживая легкое раздражение, которое вызывала в нем Лилия, с преувеличенной вежливостью предлагал ей отужинать с нами. Почему бы и нет. Предоставьте нам, пожалуйста, возможность побаловать вас. И Фаня, конечно же, обрадуется… Но она всегда в ужасе отказывалась, будто предложили ей принять участие в каком-то неблаговидном деле: ей ни в коем случае не хочется доставлять нам хлопоты, а, кроме того, ее ждут дома, и еще немного — там начнут беспокоиться.

Иногда приходили дедушка с бабушкой, разодетые, словно на бал. Бабушка в туфлях на высоких каблуках, в черном бархатном платье, с белыми бусами, прежде чем присесть, устраивала смотр на кухне. Усевшись рядом с мамой, она перебирала коробочки с лекарствами, проверяла содержимое флаконов, призывала к себе папу и осматривала внутреннюю сторону воротника его рубашки. Брезгливо морщилась, проверив состояние моих ногтей. И с огорченным видом объявляла всем, что наука сегодня уже знает, что большинство болезней, пожалуй, почти все, имеют причиной своей душу, а не тело. А дедушка Александр, всегда обаятельный и сердечный, подвижный, словно веселый щенок, целовал маме руку и восторгался ее красотой: «Даже в болезни… Тем более, когда ты совсем выздоровеешь… Это будет завтра, а то и сегодня вечером… Ну да что там… Ты ведь уже цветешь! Просто очаровательна! Красавица!»

*

По вечерам отец строго следил, не допуская никаких компромиссов, чтобы свет в моей комнате был погашен ровно в девять. На цыпочках входил он в другую комнату, библиотеку-гостиную-кабинет-спальню, укрывал шерстяной шалью мамины плечи, ибо осень была уже на пороге, и ночи стали прохладными, садился с нею рядом, брал ее холодную ладонь в свои теплые руки и пытался завязать с ней беседу. Словно принц из сказки, пытался папа добраться до нее и разбудить спящую красавицу. Хоть он и целовал ее, однако разбудить ему так и не удалось: заколдованное яблоко не потеряло своей силы. То ли целовал он не так. То ли она в снах своих ждала не говоруна-очкарика, разбирающегося во всех семи премудростях, непрестанно острящего, обеспокоенного судьбой Балкан, — а какого-то совсем иного принца.

Он сидел с нею в темноте, ибо в те дни она не переносила света. Каждое утро, прежде чем он уходил на работу, а я в школу, мы должны были опустить все жалюзи, задернуть все занавески, словно мама моя превратилась в ту ужасную и несчастную женщину, которая была заперта в мансарде в английском романе «Джен Эйр». В темноте и молчании сидел папа неподвижно, держа мамину руку. Или, возможно, он держал обе ее руки, прикрыв их своими ладонями.

Но он не в состоянии был сидеть без движения более трех-четырех минут. Ни рядом с больной мамой, ни в каком ином месте, кроме своего письменного стола и своей картотеки: был он человеком живым и деятельным, весь — движение, эмоции, дела, водопад слов.

Когда он больше не мог вынести темноту и молчание, отправлялся папа со своими книгами и несчетными карточками в кухню, освобождал себе уголок на клеенке, покрывавшей обеденный стол, садился на табурет и принимался за работу. Но очень быстро закопченная кухня-карцер отбивала у него желание работать. И бывало, раз или два в неделю он вставал, вздыхал, переодевался, причесывался, тщательно чистил зубы, слегка душился одеколоном, тихонько заглядывал в мою комнату, проверяя, хорошо ли я сплю (ради него я всегда прикидывался крепко спящим). Затем он заходил к маме, говорил ей то, что говорил, обещал ей то, что обещал, она, конечно, его не останавливала, напротив, она проводила рукой по его голове и говорила: «Иди, Арье, ступай, порезвись немного на воле, не все женщины там так холодны, как я».

Выходя из дому (в костюме, на голове шляпа а-ля Хемфри Богарт, на руке болтается зонт — на всякий случай!), папа пересекал двор и проходил мимо моего окна. При этом он напевал вполголоса, невероятно фальшивя, песню на слова Бялика:

…И будет твое объятие убежищем моим,

Пристанищем моих отверженных молитв…

И еще:

Как две голубки, твои очи,

А твой голос, ка-а-к зво-но-о-чек!

Я не знал, куда он идет, и все-таки, не зная, я знал, и все-таки я знать не хотел, и все-таки я прощал его. Я надеялся, что там ему чуточку лучше. Ни в коем случае не хотел я представлять себе, что было в этом папином «там», но то, что я себе ни в коем случае не представлял, приходило ко мне ночью, будоражило и не давало спать. Мне тогда было двенадцать. Тело уже становилось безжалостным врагом.

*

Иногда мне казалось, что, когда дом по утрам пустел, мама все же забиралась под одеяло и спала весь день. Иногда она поднималась и немного ходила по дому — всегда босиком, не помогали ни папины уговоры, ни комнатные туфли, которые он ей протягивал. Туда и обратно, взад и вперед шагала мама по коридору, который в дни войны служил нам убежищем. Теперь там громоздились кучи книг, а благодаря большим картам, развешанным на стене, коридор стал нашим с папой штабом, откуда мы вдвоем решали вопросы безопасности нашего государства и осуществляли защиту свободного мира.

Даже в дневные часы в этом коридоре царила полная темнота, если, конечно, не был зажжен электрический свет. В этой темноте мама однообразно сновала босиком взад и вперед около получаса, а то и целый час, как узник, привыкший ходить по кругу в тюремном дворике. А иногда, случалось, она начинала петь, словно состязаясь с папой, хотя фальшивила она намного меньше. Голос ее, когда она пела, был темным и теплым, словно вкус согретого вина в зимнюю ночь. Пела она не на иврите, а на русском, столь сладком для слуха. Или на мечтательном польском. Раз или два заводила она какую-то песню на языке идиш — словно сквозь сдерживаемые слезы.

В те ночи, когда папа выходил из дому, он всегда возвращался, как и обещал, незадолго до полуночи. Я слышал, как он раздевается и остается в одном белье, как готовит себе чай, сидит на табуретке в кухне, напевает тихонько, макает печенье в сладкий чай. Затем он принимал холодный душ (для горячего душа надо было заранее, за три четверти часа, протопить котел дровами, на которые следовало плеснуть немного керосина). После душа он на цыпочках прокрадывался в мою комнату: проверял, как я сплю, поправлял мое одеяло. Только после всего этого он — также на цыпочках — отравлялся в их комнату. Иногда я слышал их приглушенные голоса, его и мамы, пока я, наконец, не засыпал. А иногда царила там полнейшая тишина, словно нет в той комнате ни одной живой души.

Папа стал подозревать: может, причина маминой бессонницы — это его присутствие в их двуспальной кровати. Несколько раз он настоял на том, чтобы уложить маму на тахте, которая каждой ночью превращалась в двуспальную кровать, а самому провести ночь в кресле (в дни моего детства мы эту тахту называли «лающая тахта», потому что, когда ее раскладывали на ночь, казалось, что раскрывала она пасть, будто злая собака). Папа уговаривал маму, объясняя ей, что так будет лучше всем: он — в кресле, а она — в постели. Он ведь всегда легко засыпает и спит, «как колода», в любом месте, где бы его ни положили, — хоть «на раскаленной сковородке». Более того, его сон в кресле, когда он знает, что мама спит в постели, будет в тысячу раз слаще, чем в ситуации, когда он — в кровати, а мама ночи напролет бодрствует в кресле.

*

В одну из ночей, незадолго до полуночи, тихонько отворилась дверь моей комнаты, и тень моего отца упала на меня. Как всегда, я поторопился притвориться спящим. Вместо того, чтобы, как обычно, поправить мое одеяло, он приподнял его и лег рядом со мною на постель. Как когда-то. Как сделал он это в ночь 29 ноября 1947 года, когда ООН приняла решение о разделе Палестины, проголосовав за создание Еврейского государства, когда рука моя видела его слезы. Жуткий страх охватил меня, я поспешил изо всех сил поджать коленки, прижать их поскорее к животу, чтобы он ни в коем случае не заметил того, что было причиной моей бессонницы: если он заметит, я умру в ту же секунду. Настолько сковало меня безмолвие, когда папа вдруг забрался ко мне под одеяло, я так перепугался от мысли, что застукает он меня за этим «безобразием», что прошло немало времени, прежде чем я кое-как сообразил, что тень, проникнувшая в мою постель, не была тенью папы. Она укрыла нас обоих с головой, обняла меня со спины, прошептала мне: «Не просыпайся».

А утром ее уже не было. На следующую ночь она вновь пришла спать в мою комнату, но на сей раз она принесла с собой один из двух матрасов «лающей тахты» и ночевала на полу, у подножия моей постели. На следующую ночь, изо всех сил подражая решительным манерам папы, стараясь быть настойчивым и логичным, не уступая ей, я добился, чтобы она спала на постели, а я на матрасе, у ее ног.

Это было похоже на то, как будто все мы втроем играли в детскую игру «музыкальные стулья». Будто мы втроем усовершенствовали эту игру, превратив ее в «музыкальные постели». Часть первая, нормальное состояние: мои родители вдвоем в своей двуспальной постели, а я сплю в своей кровати. Затем, в следующей части, мама в кресле, папа на тахте, а я — без перемен — в своей кровати. В третьей части игры мама и я уже проводим ночь в кровати, предназначенной только для одного, а папа, один, спит на двуспальном ложе. Часть четвертая: у папы все без изменений, я снова сплю один в своей постели, а мама — на матрасе — у моих ног. Затем мы с ней меняемся местами: она — наверх, а я — вниз, папа же — пока без изменений. Но на этом все еще не кончается. Ибо спустя несколько ночей, когда я спал на матрасе в своей комнате у маминых ног, меня потревожили среди ночи отрывистые звуки, похожие и в то же время не совсем похожие на кашель. Затем она затихла, и я заснул. И вновь, еще через две или три ночи, я проснулся от звуков ее кашля, который не был кашлем. Тут я поднялся — глаза зажмурены, сам я завернут в одеяло: как лунатик, пересек я коридор, улегся рядом с папой на двуспальной постели и заснул. Так было и в следующие ночи.

Почти до самых своих последних дней спала мама в моей комнате и в моей постели, а я спал с папой. Спустя два-три дня на ее новое место были перенесены флаконы с лекарствами, коробочки с успокоительными пилюлями, таблетки от головной боли, снотворное.

Ни слова не было сказано между нами по поводу нового порядка. Ни она, ни я, ни он. Словно так вышло само собой.

И, в самом деле, само собой. Без всякого совместно принятого решения. Без единого слова.

В предпоследнюю неделю мама снова не спала в моей постели, потому что вернулась в свое кресло у окна, только кресло это было перенесено из нашей комнаты, моей и папиной, в мою комнату, которая стала теперь ее комнатой.

Даже, когда все миновало, я не хотел возвращаться в эту комнату. Я хотел оставаться с папой. И когда, в конце концов, я вернулся к себе, я не мог там заснуть: казалось, она все еще там. Улыбается себе без улыбки. Кашляет, но это не кашель. Или, возможно она оставила мне в наследство бессонницу, преследовавшую ее до самого конца, и отныне эта бессонница станет преследовать меня. Такой жуткой была та ночь, в которую я вернулся в свою постель, что в следующие ночи папе пришлось притаскивать один их двух матрасов «лающей тахты» и спать со мною — в моей комнате. Неделю, а то и две спал папа по ночам у подножия моей кровати. Затем он вернулся на свое место. И она, или ее бессонница, тоже ушли следом за ним.

Словно огромный морской водоворот затянул нас всех троих, бросая из стороны в сторону, сближая нас и удаляя друг от друга, вознося и низвергая, крутя и сотрясая, пока, в конце концов, не были мы выброшены на берег. Не свой берег. И от великой усталости каждый из нас молчаливо примирился со своим местом. Не только на лицах мамы и папы, но и у себя под глазами обнаружил я, глядя в зеркало, темные круги, появившиеся в те недели.

Той осенью мы были так тесно связаны друг с другом, как бывают связаны трое осужденных в одной камере. И вместе с тем каждый был сам по себе. Ибо что могли он или она знать о мерзости моих ночей? О жестокой уродливости тела? Как могли мои родители знать, что вновь и вновь предупреждал я себя, сжав зубы, испытывая жуткий стыд: «Если ты не прекратишь это, если и этой ночью ты не остановишь себя, то — чтоб я так жил — возьму и проглочу все мамины таблетки и пилюли, и тогда этому придет конец…»

Ничего этого родители и представить себе не могли. Тысяча световых лет лежали между ними и мною. Нет, не световых лет. Тысяча лет тьмы.

Но что знал я об их страданиях?

А они? Оба? Один против другого? Что знал мой отец о ее горе? Что понимала моя мама в его страданиях?

Тысяча лет тьмы между одним и другим. Даже между тремя осужденными в одной камере. Даже тогда, в Тель-Арзе, в то субботнее утро, когда мама сидела, прислонившись спиной к стволу дерева, а я и папа положили свои головы на ее колени, один на одно колено, а другой — на другое, и мама гладила нас обоих, даже в ту минуту, самую дорогую минуту всего моего детства, тысячи лет тьмы разделяли нас.

55

В томике стихов Зеева Жаботинского следом за такими строками, как «Из пота и крови поднимется племя», «Два берега у Иордана», «С того дня, как я призван на чудо Бетара, Сиона, Синая», шли мелодичные переводы на иврит произведений мировой поэзии: «Ворон» и «Анабель Ли» Эдгара Алана По, «Принцесса Греза» Эдмона Ростана и «Осенняя песня» Поля Верлена, от которой щемило сердце.

Очень скоро я все это выучил наизусть и расхаживал целыми днями, опьяненный высокими романтическими страданиями, смертной тоской и печалью, окутывающими эти произведения. Рядом с воинственными рифмованными строками, которые я сочинял и заносил в роскошную черную тетрадь, подаренную дядей Иосефом, стал я придумывать стихи о мировой скорби, где в изобилии присутствовали и буря, и лес, и море. И немного стихов о любви — еще до того, как узнал я, что это такое. Вернее, не до того, как узнал, а в процессе моих бесплодных попыток найти компромисс между вестернами, где в финале красотка доставалась в качестве награды тому, кто убил наибольшее число индейцев, и залитыми слезами обетами, которые дают друг другу Анабель и ее возлюбленный, загробной любовью героев Эдгара По. Трудно было примирить одно с другим. Но во много раз труднее было найти компромисс между всем этим и лабиринтом труб-влагалищ-яйцеклеток медсестры из нашей школы «Тахкемони». И между стихотворными строками и безобразием ночи, которое мучило меня до того безжалостно, что я готов был умереть или вновь стать таким, каким я был прежде, до того, как попал в лапы насмешливых ночных ведьм. Каждую ночь я решал убить их раз и навсегда, каждую ночь эти шехерезады разворачивали перед моим изумленным взором такие разнузданные сюжеты, что в дневные часы я с нетерпением дожидался своей ночной постели. Иногда я не мог больше ждать и, случалось, закрывался в вонючем туалете во дворе школы «Тахкемони» или в нашей ванной комнате и выскакивал оттуда через две-три минуты — с поджатым хвостом, униженный, жалкий, ничтожный, как половая тряпка.

Женская любовь и все, что с ней связано, представлялись мне сущим несчастьем, страшной ловушкой, из которой, раз попав в нее, уже никогда не выберешься. Сначала тебя, витающего в мечтах, увлекут в волшебный хрустальный дворец, а в конце ты проснешься по горло в омерзительном дерьме.

И я спасался бегством в крепость здравого смысла — к книгам о тайнах, приключениях и войнах: Жюль Верн, Карл Май, Фенимор Купер, Майн Рид, Конан Дойл, «Три мушкетера», «Капитан Гаттерас», «Дочь Монтесумы», «Огнем и мечом», «Остров сокровищ», «Двадцать тысяч лье под водой», «Таинственный остров», «Граф Монте-Кристо», «Последний из могикан», «Дети капитана Гранта»… Дебри Черной Африки, гренадеры и индейцы, преступники и всадники, угонщики скота, воры и ковбои, пираты, острова и архипелаги, толпы кровожадных туземцев, с перьями на головах, в боевой раскраске и с боевым кличем, от которого стынет кровь, колдуны, рыцари, драконы, сарацины с кривыми саблями, чудовища, чародеи, короли и мошенники, привидения-преследователи, легкомысленные гуляки и бездельники… А главное — подростки, маленькие и бледные, которых ждет возвышение после того, как удастся им победить своих обидчиков. Я хотел походить на них. А еще я хотел уметь писать так, как те, кто написал о них. Возможно, до сих пор не уловил я разницы между «писать» и «победить»…

*

«Михаил Строгов» Жюля Верна оставил во мне нечто такое, что сопровождает меня и по сей день. Русский царь посылает Строгова с секретной миссией: он должен передать важнейшее судьбоносное сообщение русским воинам, осажденным где-то в глубине Сибири. По пути посланцу предстоит пересечь места, находящиеся под властью татар. Михаил Строгов схвачен татарской стражей и приведен к Великому Хану, повелевающему ослепить его прикосновением раскаленного в огне меча, — чтобы посланец не смог продолжить свой путь в Сибирь. И хоть важнейшее царское послание Строгов выучил наизусть, но как же ему, слепому, добраться до Сибири? Но и после того, как раскаленное железо лишило его зрения, верный своему долгу Строгов продолжает вслепую свой путь на Восток. И вот, в самый решительный момент развития сюжета, читателю вдруг открывается, что Строгов не утратил зрения: жар раскаленного меча, поднесенного к самым его глазам, остудили слезы! Потому что в эту решающую минуту Строгов думал о своей любимой семье, которую он уже никогда не увидит, от этой мысли глаза его наполнились слезами, и именно эти слезы остудили меч и спасли ему зрение. И его судьбоносная миссия завершилась успешно и способствовала победе его страны над врагом…

Слезы Строгова — вот что спасло и его, и всю его страну. Но ведь как раз слезы запрещены у нас мужчинам! Это позорно — плакать! Это удел женщин и детей. Уже в пять лет я стыдился слез, а в восемь или девять лет я научился подавлять их, чтобы быть принятым в орден мужчин. Поэтому я был так взволнован в ту ночь 29 ноября 1947 года, когда моя левая рука в темноте наткнулась на мокрую щеку отца. И поэтому я никогда об этом не говорил ни с самим отцом, ни с какой другой живой душой. И вот появляется Михаил Строгов, рыцарь без страха и упрека, железный человек, способный вынести любую муку и пытку, но при этом, когда приходит к нему вдруг мысль о любви, он не пытается сдержать себя: он плачет. Не от страха, не от боли плачет Михаил Строгов, а от силы своих чувств.

Более того, слезы Строгова не делают его жалким, не унижают его до уровня женщины или беспомощного человека — его плач, его слезы вполне приемлемы и для писателя Жюля Верна, и для читателя. И мало того, что слезы мужчины вдруг оказываются вполне приемлемыми, именно эти слезы спасают и плачущего, и его страну. Иначе говоря, этот мужчина, более мужественный, чем все другие мужчины, побеждает своих врагов «женским началом», в решительную минуту поднявшимся и выплеснувшимся из его души, и это не только не отменяет, не ослабляет его «мужского начала» (как, промывая наши мозги, убеждали нас в те дни), но, напротив, и дополняет его, и сочетается с ним. Значит, есть достойный, не позорный выход из угнетавшей тогда мою душу проблемы — как сочетать чувство и мужественность. (Пройдет еще тринадцать лет, и душа Ханы из моего романа «Мой Михаэль» изойдет тоскою по образу Михаила Строгова).

И был еще капитан Немо из книги «Двадцать тысяч лье под водой». Мужественный, гордый индиец, не пожелавший принять жестокость эксплуататорских режимов, отвергает мир, в котором безжалостные агрессоры и эгоистические державы угнетают целые народы и отдельного человека. Испытывая отвращение, если не ненависть к высокомерному зазнайству Запада, капитан Немо решил обособиться от всего и создать свой маленький утопический мир в океанских глубинах.

И этим он, по-видимому, пробудил во мне некий отклик сионистского толка. Мир постоянно преследовал нас, причиняя нам одно лишь зло. Поэтому поднялись мы и отошли в сторону, подальше от наших преследователей, чтобы создать для самих себя нашу собственную независимую маленькую сферу, в которой мы сможем жить жизнью чистой и свободной, подальше от жестокости наших преследователей. Но так же, как и капитан Немо, и мы не будем больше беззащитными жертвами, но силой нашего творческого гения вооружим свой «Наутилус» совершеннейшими лучами смерти. Никто в мире более не осмелится даже попытаться причинить нам зло. В случае необходимости наша длинная рука достанет и до края света.

*

В «Таинственном острове» люди, уцелевшие в кораблекрушении, сумели из ничего создать маленькую цивилизацию на безлюдном, пустынном острове. Все уцелевшие были европейцами, все они — мужчины, все — талантливые, щедрые, поборники добра, все — обладатели технических знаний, все — смелые и находчивые. Именно таким — по их образу и подобию — хотел видеть будущее девятнадцатый век: будущее представлялось разумным, просвещенным, героическим, решающим все проблемы с помощью сил Разума, по законам веры в Прогресс (жестокость, инстинкты, беззаконие несколько позднее будут, по всей видимости, изгнаны на другой остров: остров, на котором в роли уцелевших в катастрофе окажутся дети, — в философском романе-притче Уильяма Голдинга «Повелитель мух»).

Работоспособность, сила разума, здравый смысл, энтузиазм первопроходцев — все это помогло людям, потерпевшим кораблекрушение, не только выжить, но даже создать своими руками на голом месте, на пустынном острове процветающую колонию. Этим они завоевали мое сердце, преданное сионистско-пионерской идее, которую я впитал под влиянием отца. Эта идея носила светский характер, ее пронизывал дух просвещения, в ней сочетались энтузиазм, рационализм, вера в идеалы, готовность сражаться за них, оптимизм, приверженность прогрессу.

И вместе с тем, когда над обитателями «таинственного острова» нависала неотвратимая катастрофа, стихийное бедствие, в те минуты, когда прижаты они были к стене, и весь их разум не в силах был спасти их, в эти судьбоносные мгновения, неожиданно вновь и вновь вмешивалась некая таинственная рука Небес, некое волшебное всемогущее провидение и в самую последнюю минуту спасало их от полного уничтожения. «Если существует справедливость — да явится она незамедлительно», — писал Хаим Нахман Бялик. В «Таинственном острове» справедливость существовала, и она являлась незамедлительно, стремительно, как молния, в ту самую минуту, когда не оставалось никакой надежды.

Но ведь то же самое происходило и в ином мире, полностью противоречащем разумным взглядам моего отца: по той же логике развивались события в ночных рассказах мамы, где обитали черти и происходили чудеса, где древний старик предоставлял в своей избушке убежище еще более древнему старцу, где уживались зло, тайны, милосердие, где в ящике Пандоры после всех несчастий обнаруживалась и надежда, которая лежит на дне всякого отчаяния. Такой была и логика наполненных чудесами хасидских сказаний и притч, которые учительница Зелда начала открывать мне, а учитель из «Тахкемони» Мордехай Михаэли, неистощимый сказочник, продолжил с того места, где она остановилась.

Именно здесь, на «таинственном острове», можно сказать, произошло, в конце концов, некое примирение между двумя противостоящими друг другу «окнами» — первыми окнами, через которые открывался мне мир в самом начале моей жизни: рационально-оптимистическое «окно» отца и противостоящее ему «окно» мамы, за которым простирались печальные пейзажи, таящие в себе нечто странное и сверхъестественное, за которым действовали силы зла, но также и силы добра и милосердия.

Правда, в конце «Таинственного острова» выясняется, что рука высшего провидения, которая вмешивалась и раз за разом спасала «сионистское предприятие» уцелевших после кораблекрушения, спасала всякий раз, когда грозило ему полное уничтожение, была, на самом деле, невидимой рукой капитана Немо, того самого капитана с грозным взглядом из книги «Двадцать тысяч лье под водой». Но это не умалило в моих глазах той радости примирения, которую доставила мне эта книга, — она сняла постоянное противоречие между моими детскими сионистскими восторгами и восторгами «готическими», тоже совершенно детскими.

Словно папа и мама примирились друг с другом и жили наконец-то в полной гармонии. Правда, не здесь, в Иерусалиме, а на каком-то пустынном острове. Во всяком случае, они способны были примириться друг с другом.

*

Добрый господин Маркус, у которого был магазин новых и подержанных книг, а кроме того библиотека, где можно было брать книги (все это находилось на спуске улицы Иона, почти на углу улицы Геула), наконец согласился и позволил мне менять книги каждый день. Иногда — даже два раза в день. Сначала он не верил в то, что я на самом деле прочел книгу, и устраивал мне экзамен всякий раз, когда я возвращал ему книгу через несколько часов после того, как взял ее в библиотеке. Он задавал разные хитрые — на засыпку — вопросы о ее содержании. Постепенно его подозрительность сменилась удивлением, а удивление — преданностью: он полагал, что, обладая такой потрясающей памятью и такой способностью к быстрому чтению, если при этом я усердно займусь изучением языков, то со временем смогу стать идеальным личным секретарем одного из великих лидеров. Кто знает, возможно, именно меня назначат на должность секретаря самого Бен-Гуриона? Или Моше Шарета? А посему решил господин Маркус, что стоит «вкладывать» в меня с дальним прицелом. Ибо сказано в Экклезиасте: «Пошли хлеб твой по водам, потому что по прошествии многих дней вновь найдешь его». И кто знает? Вдруг ему когда-нибудь понадобится какая-нибудь лицензия? Либо быстрое продвижение в очереди? Либо смазка в колеса издательского дела, которым он собирался заняться? И уж тут дружеские связи с личным секретарем одного из великих дороже золота!

Мою переполненную читательскую карточку господин Маркус показывал некоторым своим клиентам, словно гордясь плодами рук своих: «Только представьте, что мы тут имеем! Книжный червь! Феномен! Ребенок, который за месяц проглатывает у меня не отдельные книги, а целые книжные полки!

Так получил я у господина Маркуса особое разрешение чувствовать себя в его библиотеке почти, как в собственном доме. Взять разом четыре книги, чтобы не голодать в два праздничных дня. Или полистать — со всей осторожностью! — свежие книги, предназначенные для продажи, а не для выдачи читателям. И даже заглянуть в романы, не предназначенные для моего возраста, как, например, произведения Уильяма Сомерсета Моэма, О'Генри, Стефана Цвейга и даже Ги де Мопассана.

Зимними днями я, бывало, бежал в темноте, под струями колючего дождя, под хлещущим ветром, чтобы успеть добраться до библиотеки господина Маркуса до шести вечера — до ее закрытия. Суровая зима стояла тогда в Иерусалиме, холод обжигал и колол иголками, по ночам в конце декабря казалось, что изголодавшиеся полярные медведи спустились из Сибири и блуждают в нашем квартале Керем Авраам. И поскольку бежал я без пальто, от моего свитера весь вечер исходил наводящий тоску, раздражающий запах влажной шерсти.

Не раз случалось, что в длинные и пустые субботы я застревал без единой крошки чтива, уже к десяти утра расстреляв весь боезапас, принесенный из библиотеки Маркуса. От жуткого голода я хватал книги с папиных этажерок, все, что попадалось под руку: «Легенда об Уленшпигеле» в переводе Авраама Шленского, «Тысяча и одна ночь» в переводе Иосефа Иоэля Ривлина, Исраэль Зархи, Менделе Мохер Сфарим, Шалом Алейхем, Кафка, Бердичевский, Рахель, Бальзак, Гамсун, Игал Мосинзон, Мордехай Зеев Файерберг, Натан Шахам, Ури Нисан Гнесин, Иосеф Хаим Бреннер, Хаим Хазаз и даже сам господин Агнон. Почти ничего я не понял, кроме того, что увидел через очки папы, — то есть, что еврейское местечко в диаспоре было жалким, убогим, ничтожным. Глупым своим сердцем не вполне прочувствовал я трагический конец еврейского местечка.

Большинство великих произведений мировой литературы папа приобретал на тех языках, на которых они были созданы, поэтому мне не дано было заглянуть в них. Все, что было там на иврите, я, если и не прочел по-настоящему, то уж, по крайней мере, понюхал. Перевернул каждый камень.

*

Конечно же, я читал и детское приложение к газете «Давар», и книги для детей, входившие во всеобщее «меню деликатесов»: стихи Леи Гольдберг и Фани Бергштайн, «Остров детей» Миры Любе. Читал все истории Нахума Гутмана: это были маршруты моих первых в жизни путешествий по миру, доставивших мне огромное удовольствие, — Африка, где в земле Лобенгулу жил повелитель Зулу, Париж из другой его книги «Беатриче», Тель-Авив, окруженный песками, цитрусовыми плантациями и морем. Разница между Иерусалимом и Тель-Авивом, связанным со всем остальным большим миром, представлялась мне разницей между нашей здешней зимней жизнью — в черно-белых тонах, и жизнью лета — полной красок и света.

Особенно захватила мое воображение книга Цви Либермана-Ливне «На развалинах», которую я перечитывал множество раз. Жила-была во дни Второго Храма далекая безмятежная деревушка, затерянная меж гор и виноградников. Однажды добрались до нее солдаты римского легиона, вырезали всех жителей — мужчин, женщин, глубоких старцев, разграбили имущество, сожгли дома и пошли дальше своей дорогой. Но жители деревни успели спрятать в одной из горных пещер своих маленьких детей, тех, кому еще не было двенадцати, и кто не мог наравне со взрослыми участвовать в защите деревни.

И вот после резни дети выбрались из пещеры и увидели свою сожженную деревню, однако не впали в отчаяние, а решили — в результате обсуждения, походившего на общее собрание кибуцников, — что жизнь должна продолжаться, и они должны поднять деревню из руин. Итак, они выбрали разные комиссии, в которые вошли также и девочки: дети эти были не только мужественными и трудолюбивыми, но и на удивление просвещенными. Шаг за шагом, упорным трудом им удалось собрать немногих оставшихся в живых коров, коз и овец, починить стойло и загон, восстановить сожженные постройки, возобновить полевые работы, вспахать землю и засеять ее, создать образцовое сообщество детей — этакий идеальный кибуц: община Робинзонов, у которой не было никаких Пятниц.

Никакая тень не омрачала существование этих детей мечты, живущих в равенстве и во взаимном сотрудничестве: ни борьба за власть, ни соперничество, ни зависть, ни непристойность секса, ни призраки их погибших родителей. Воистину, все, что там происходило, было полной положительной противоположностью тому, что произошло с детьми в «Повелителе мух» Уильяма Голдинга. Цви Ливне наверняка намеревался создать для израильских детей захватывающую сионистскую аллегорию — вот, «поколение пустыни» вымерло, его сменило поколение Эрец-Исраэль, поколение, исполненное мощи и мужества, о котором Шаул Черниховский писал: «железные оковы спадут с него». Это поколение собственными силами поднялось «от Катастрофы — к героизму», от тьмы — к великому свету. (В моем, иерусалимском, варианте, в продолжении книги «На развалинах», которое сочинил я в своем воображении, дети не ограничились дойкой, сбором маслин и винограда, они нашли там тайник с оружием, или — еще лучше — сумели изобрести и производить собственными силами пулеметы, минометы, бронемашины. Либо ПАЛМАХ сумел тайно доставить это оружие в глубь веков, за сто поколений до наших дней — прямо в руки детей из книги «На развалинах». Вооруженные таким образом эти дети — Цви Ливне и мои — поспешили и успели достичь склонов холма, на котором стояла крепость Масада, последний оплот восстания евреев против завователей-римлян. Потрясающим огневым ударом с тыла, длинными, точными, сокрушительными залпами из миномета они застали врасплох римских легионеров, тех самых, которые убили родителей этих ребят, тех самых легионеров, которые уже начали продвигаться по насыпи, возведенной для штурма Масады. И вот в тот самый час, когда командир осажденных Элиэзер Бен-Яир уже готов был завершить свое незабываемое прощальное слово, в тот самый час, когда последние защитники Масады уже намеревались броситься на собственные мечи, дабы не попасть живыми в плен к римлянам, в тот самый час я и другие юноши взлетели на вершину горы. Мы спасли их от смерти, а народ наш — от позора поражения.

А затем мы перенесли войну на территорию врага: установили наши минометы на вершинах семи холмов Рима, на мелкие осколки разбили арку Тита и поставили императора на колени.

*

А, возможно, таилось здесь еще одно болезненное наслаждение, о котором Цви Ливне, уж конечно, и помыслить не мог, когда сочинял свою нравоучительную, крайне положительную книгу, — Эдипово наслаждение. Темное наслаждение. Ведь эти дети похоронили своих родителей. Всех до одного. Ни одного взрослого не осталось в деревне. Ни отца, ни матери, ни учителя, ни соседа, ни дяди, ни дедушки, ни бабушки. Ни господина Крохмала, ни дяди Иосефа, ни Мали и Сташека Рудницких, ни Абрамских, ни Бен-Ицхаров, ни тети Лилии, ни Бегина, ни Бен-Гуриона. Так самым чудесным образом воплотилось в жизнь старательно подавляемое желание сионистов, а также и мое собственное, тогдашнее детское желание: пусть бы они уже умерли! Ибо они несут в себе все пороки рассеяния. Ибо они такие удрученные. Ибо они — «поколение пустыни». Все время у них претензии и приказания, все время они дохнуть не дают. Только после того, как они умрут, мы, наконец-то, сможем показать им, как все-все на свете мы можем сделать сами. Мы воплотим в жизнь все прекрасное, все, что они хотят, чтобы мы сделали, все в точности, чего они ждут от нас: вспашем, уберем урожай, построим, будем сражаться и победим. Но только без них. Потому что обновленный еврейский народ должен оторваться от них. Потому что все здесь строится в стремлении быть молодым, здоровым, крепким, а не старым и измочаленным. А у них все запутано. Все немного отталкивает. И все более чем немного смешно.

Все это «поколение пустыни», стало быть, испаряется в книге «На развалинах» и оставляет за собой счастливых сирот, легконогих, свободных, словно стая птиц в небесной голубизне. Никого не осталось там, чтобы день-деньской ворчать с акцентом, привезенным из стран рассеяния, произносить громкие слова, навязывать заплесневевшие вежливые манеры, омрачать жизнь всяческой там меланхолией, обидами, повелениями и амбициями. Никто из них не уцелел, чтобы ежедневно читать нам нравоучения: дескать, это — можно, это — нельзя, это — безобразие. Только мы. Одни во всем мире.

В смерти взрослых таился скрытый, пронзительный, колдовской намек.

И в самом деле, в возрасте четырнадцати с половиной лет, спустя два года после смерти мамы, я поднялся, убил своего отца, убил весь Иерусалим, изменил свое имя и в одиночку отправился в кибуц Хулда, чтобы жить там «на развалинах».

56

Я убил его в основном тем, что сменил свое имя. Долгие годы жизнь моего отца омрачала великая тень его дяди, который был «ученым с мировым именем» (это «мировое имя» отец произносил, религиозно понизив голос). Долгие годы мечтал Иегуда Арье Клаузнер пойти по стопам профессора Иосефа Гдалияху Клаузнера, автора таких трудов, как «Иисус из Назарета», «От Иисуса до Павла», «История Второго Храма», «История ивритской литературы», «Когда нация борется за свою свободу». В глубине сердца отец, возможно, мечтал занять со временем место бездетного профессора и унаследовать его должность. Во имя этого он научился читать на многих языках — на всех тех языках, которые знал его дядя. Во имя этого сидел он по ночам, склонившись над своим письменным столом, на котором громоздились горы карточек с выписками. А, отчаявшись, потеряв надежду стать в один прекрасный день профессором, начал он уповать на то, что факел перейдет в мои руки, и он еще удостоится дожить до этого. В шутку отец иногда сравнивал себя с тем малоизвестным Мендельсоном, банкиром Авраамом Мендельсоном, которому выпала судьба быть сыном прославленного философа Моше Мендельсона и отцом великого композитора Феликса Мендельсона-Бартольди («Сначала я был сыном своего отца, а затем — отцом своего сына», — острил Авраам Мендельсон на свой счет).

Как бы шутя, как бы посмеиваясь, пряча, таким образом, чувство любви ко мне, с самого раннего детства упорно называл меня отец «ваша честь», «ваше высочество», «ваше превосходительство». Только спустя много лет, в первую ночь после того утра, когда его не стало, я вдруг подумал, что за этой постоянной, раздражающей, чуть-чуть навязчивой шутливостью прятались, возможно, его собственные великие несбывшиеся мечты, его печаль в связи с необходимостью примириться с собственной посредственностью и тайное желание возложить на меня эту миссию — когда придет день, его именем завоевать те цели, что оказались недостижимыми для него.

Мама, одинокая и подавленная, рассказывала мне на кухне истории с чудесами, ужасами, привидениями, истории, которые, возможно, были похожи на те сказки, что вдова Осе рассказывала малышу Пер Гюнту в их хижине зимними вечерами. И, возможно, мой папа был в некотором роде Йуном Гюнтом, отцом Пера, в не меньшей степени, чем мама была Осе:

Пер, для великих дел ты рожден,

Пер, ты будешь человеком великим.

— Кибуц, — сказал папа с грустью, — кибуц, возможно, явление значительное, но он нуждается в тех, кто займется физическим трудом, в парнях крепких, но среднего духовного уровня. А ты ведь уже, без сомнения, знаешь, что вовсе не принадлежишь к «среднему уровню». Я, упаси Боже, вовсе не собираюсь полностью отрицать кибуцы, у них, безусловно, есть явные заслуги перед страной, но ты не сможешь там развиваться. Поэтому, к своему великому сожалению, я не смогу на это согласиться. Ни в коем случае. Кончили. Дискуссия на этом завершается.

*

С тех пор, как умерла мама, и с тех пор, как через год после ее смерти отец снова женился, мы с ним разговаривали почти только о том, что было необходимо для поддержания повседневной жизни. Или о политике. О новых открытиях в науке, о духовных ценностях и взглядах на мир. (Жили мы уже в новой квартире, на бульваре Бен-Маймон, 28, в квартале Рехавия, в том самом квартале, о котором мечтал отец все эти годы). Проблемы подросткового возраста, новый брак моего отца, его чувства, мои чувства, последние дни жизни мамы и ее смерть, ее исчезновение — обо всем этом мы не обмолвились ни словом. Никогда. Порой мы с жаром, с какой-то взаимной вежливой, но весьма напряженной враждебностью спорили о Бялике, о Наполеоне, о социализме, который начал меня привлекать, и в котором папа видел «красную эпидемию». Однажды мы жутко поспорили о Кафке. Во всем остальном мы относились друг к другу как квартиранты, делящие маленькую квартиру: «Ванна свободна, пожалуйста», «Маргарин и туалетная бумага на исходе», «Не начинает ли холодать?» «Не возражаешь, я зажгу обогреватель?»

Когда я стал по субботам ездить в Тель-Авив к тете Хае и тете Соне, сестрам моей матери, или в Кирьят Моцкин, в дом дедушки-папы, отец, бывало, давал мне деньги на поездку, добавляя еще несколько лир, «чтобы не пришлось тебе просить у кого-нибудь денег». «И не забудь сказать там кое-кому, что тебе запрещено в течение нескольких дней есть жареное». Иногда он говорил: «Пожалуйста, не забудь там спросить кого-нибудь, заинтересованы ли они в том, чтобы в следующий раз я передал с тобой в конверте вещи из ее ящика».

Слова «ее» или «она» покрывали память о маме, словно каменная глыба без надписи. Слова «кто-нибудь там» или «они там» обозначали разрыв всех связей между ним и семьей мамы. Эти связи никогда более не были возобновлены: «они» считали его виноватым. Связи его с другими женщинами — так подозревали мамины сестры из Тель-Авива — отравили жизнь их сестры. А также и все те ночи, когда сидел он у письменного стола, спиной к ней, отдавая все свое внимание своим писаниям и своим карточкам. Папа был потрясен этим обвинением, оскоблен им до глубины души. Мои поездки в Тель-Авив и в Хайфу он оценивал примерно так, как в те годы, когда арабские страны бойкотировали и тотально отрицали Израиль, они, эти страны, оценивали посещение нейтральными деятелями еврейского государства: мы, дескать, воспрепятствовать не можем, поезжай, куда хочешь, но, пожалуйста, в нашем присутствии не называй это место, а, возвратившись, ничего нам не рассказывай. Ни хорошего, ни плохого. И им ничего о нас не рассказывай. Ибо мы не желаем слушать, и нам не интересно что-либо узнать. И вообще, стоит быть тебе поосторожнее, чтобы не поставили тебе в паспорт никакой нежелательной печати.

Через три месяца после самоубийства мамы наступил, согласно еврейскому обычаю, день моего совершеннолетия — «бар-мицва». Никакого торжества не устраивали. Ограничились тем, что в субботу утром меня вызвали к Торе в синагоге «Тахкемони», и я пробормотал недельную главу Торы. Все семейство Мусман прибыло из Тель-Авива и из Кирьят Моцкин, но нашло себе угол в синагоге как можно дальше от того места, где расположились Клаузнеры. Ни одним словом не обменялись враждующие стороны. Лишь Цви и Бума, мужья моих тетушек, кажется, все-таки позволили себе легкий, почти незаметный кивок головой. А я носился, как ошалевший щенок, меж двух станов, взад-вперед, изо всех сил изображая счастливого, умеющего пошутить мальчика, безостановочно болтающего и тут и там. Я подражал манерам папы, ненавидевшего всю свою жизнь паузы, всегда считавшего себя лично виноватым в каждом миге молчания и обязанным его изгнать.

Только дедушка Александр, не колеблясь, пересек железный занавес, взял и поцеловал в щеку мою бабушку из Хайфы, обеих маминых сестер трижды, по русскому обычаю — в левую, правую и снова левую щеку. Он прижал меня к себе и сказал светло и радостно, как всегда перемежая ивритские и русские слова:

— Ну, что? Мальчик замечательный, нет? Мальчик молодец! И очень способный! Очень-очень способный! Очень!

*

Вскоре после нового брака отца я настолько запустил свои школьные занятия, что даже последовало предупреждение об исключении из школы (через год после смерти мамы перевели меня из школы «Тахкемони» в гимназию «Рехавия»). Папа был обижен, был потрясен, наложил на меня всякие наказания. Постепенно он начал подозревать, что это — мой способ вести партизанскую войну, что я не остановлюсь, пока не заставлю его согласиться на мой уход в кибуц. И он тоже объявил мне войну: всякий раз, как я заходил в кухню, отец, не говоря ни слова, тут же вставал и уходил. Но однажды, в пятницу, он вышел из привычных рамок и проводил меня до старой автобусной станции кооператива «Эгед», находившейся в середине улицы Яффо. Перед тем, как поднялся я в автобус, отъезжающий в Тель-Авив, папа вдруг сказал:

— Если тебе это подходит, ты, уж будь любезен, спроси там, пожалуйста, что они думают о твоих планах относительно кибуца. Разумеется, их мнение нас совершенно ни к чему не обязывает, да и не очень-то интересует, но на сей раз я не стану противиться тому, чтобы услышать, как они видят подобную перспективу.

Еще до того, как произошло несчастье, с началом маминой болезни, а может, и еще раньше мои тель-авивские тетушки считали отца человеком эгоистичным и даже немного тираном. Они были уверены, что после смерти мамы я задыхаюсь под гнетом его деспотизма, а со времени его новой женитьбы надо мной измывается — так они полагали — и мачеха. Раз за разом, будто намеренно досаждая своим тетушкам, я изо всех сил старался представить отца и его жену в самом замечательном свете: они преданно заботятся обо мне, стремятся, чтобы я ни в чем не испытывал недостатка. Тетушки не желали слышать ни единого слова: удивлялись, сердились, обижались, словно я пытался прославлять режим Насера или защищать теракты федаюнов. Обе они моментально затыкали мне рот, едва я начинал свою речь во славу отца. Тетя Хая, бывало, говорила:

— Хватит. Прекрати. Этим ты причиняешь мне боль. Они там, как видно, отлично промывают тебе мозги.

Что до тети Сони, то она не выговаривала мне, когда в ее доме я пытался сказать доброе слово об отце или его жене, — она всякий раз немедленно заливалась слезами.

Действительность сама говорила за себя их пристрастному взгляду: я казался им худым, как тростинка, чахоточным, бледным и нервным, плохо отмытым. Несомненно, я у них там без призора. Если не что-нибудь похуже. Что это за ранка у тебя на щеке? Тебя не отправили к врачу? А этот драный свитер, он единственный у тебя? А когда в последний раз покупали тебе новое белье? А деньги на обратный автобус? Наверняка забыли тебе дать. Нет? Почему ты упрямишься? Почему не позволишь нам положить тебе в карман несколько лир на всякий случай?

Из рюкзака, собранного мною для субботней поездки в Тель-Авив, тетушки сразу же извлекали рубашку, пижаму, белье, носки и даже запасной носовой платок. Поцокав языком, не сказав ни слова, они выносили свой приговор: отправить все немедленно в стирку с кипячением, либо вывесить на балконе часа на два, чтобы все хорошо проветрилось, после чего тщательно прогладить, а иногда — и уничтожить без всяких компромиссов. Будто возникла какая-то опасность эпидемии, а может, мои вещи отправляются на перевоспитание. Первым делом, меня посылали в ванную, а вторым: «Ступай на балкон, посиди полчаса на солнце, ты ведь бледен, как стена. Да съешь гроздь винограда. Или яблочко? Немного свежей морковки? А потом пойдем и купим тебе новое белье. Либо человеческую рубашку. Либо носки». Обе тетушки усердствовали, потчуя меня куриной печенкой, рыбьим жиром, фруктовыми соками, массой свежих овощей. Словно прибыл я к ним прямо из-за колючей проволоки, окружавшей гетто.

Что же до моего ухода в кибуц, тетя Хая тут же вынесла свой вердикт:

— Конечно же, да! Желательно, чтобы ты от них немного отдалился. В кибуце ты подрастешь, окрепнешь и постепенно выздоровеешь.

А тетя Соня, опечаленно обняв меня за плечи, предложила:

— Пусть так, попробуй пожить в кибуце, но если и там ты, не приведи Господь, почувствуешь себя несчастным, то просто поселись у нас. А?

*

В конце девятого класса я внезапно оставил бойскаутскую организацию «Цофим» и почти перестал посещать занятия в гимназии «Рехавия». Целый день я в одиночестве, в трусах и майке, валялся на спине в своей комнате, поглощая книгу за книгой, поедая при этом груды сладостей, кроме которых я в те дни почти ничего не ел. Я уже был отчаянно влюблен. Влюблен до слез, без тени надежды — в одну из принцесс нашего класса. Это не была та юная любовь с горько-сладким вкусом, о которой я читал в книгах: там описывалась не только боль души, переполненной любовью, но и ее смятение и вознесение. Я же чувствовал себя так, будто оглушили меня ударом железной палицы по голове. Будто попал я из огня да в полымя. И тело мое именно в эти дни не переставало издеваться надо мной не только по ночам, но и в дневные часы — оно вело себя безобразно и не знало насыщения. Я хотел выйти на свободу, раз и навсегда освободиться от этих двух врагов — от тела и от души. Я хотел быть облаком. Быть камнем на поверхности луны.

Каждый вечер я поднимался со своего лежбища, выходил побродить два-три часа по улицам, по пустынным полям за городом. Иногда притягивали меня к себе как раз заборы из колючей проволоки, минные поля, которые рассекали тогда Иерусалим, а однажды в темноте я, по-видимому, забрался на одну из нейтральных полос и наступил нечаянно на пустую жестяную банку, загремевшую как камнепад. Тотчас же рядом из темноты раздались два выстрела, и я мигом унес оттуда ноги. Тем не менее, назавтра и в последующие дни я возвращался к границам ничейной земли, словно жизнь мне надоела. Спускался я и в ущелья, скрытые от человеческих глаз, в места, откуда мне не было видно ни одного огонька, светившего в иерусалимских домах: я видел лишь тени гор, звезды, мерцающие в темноте, луну, смоковницы и оливы и вдыхал запахи летней земли, истосковавшейся по влаге.

Домой возвращался я в десять, в одиннадцать, в полночь, отказываясь рассказывать, где был. Я нарушал все сроки отхода ко сну, хотя папа уже соизволил перенести отбой с девяти на десять вечера. Я пропускал мимо ушей все его нотации, не реагировал на его нерешительные усилия сократить возникающие паузы с помощью избитых шуток:

— И где же, если только позволено будет нам спросить, где же его высочество соизволил гулять чуть ли не до полуночи? Возможно, у него было рандеву? С некой молодой и прекрасной леди? Либо его превосходительство участвовал в оргии, будучи приглашенным во дворец царицы Савской?

Мое молчание повергало его в ужас даже больше, чем колючки, вцепившиеся в мою одежду, даже больше, чем мой отказ ходить в школу. Убедившись, что ни гнев его, ни наказания уже не действуют, папа сменил гнев на насмешку и мелочные уколы. Порой он бормотал, качая головой:

— Ваша честь хочет так? Пусть будет так!

Или:

— Когда я был в твоем возрасте, я уже почти закончил гимназию. Не облегченную гимназию — дом отдыха, как у вас! Классическую гимназию. С железной военной дисциплиной! С изучением латыни и греческого! Я уже читал Эврипида, Овидия и Сенеку на их языке! А ты? Валяешься двенадцать часов кряду на спине и читаешь всякую дрянь и мусор? Еженедельник «Этот мир»? Всякие листки, полные омерзительных вещей? Стыд и позор! «Гамад» и «Сталаг»! Гнусность, предназначенная только для человеческого отребья! Внучатый племянник профессора Клаузнера еще кончит тем, что превратится в пустоголового дурня? В уличного хулигана?

В конце концов, его язвительность сменилась печалью. За столом, во время завтрака, папа бросал на меня мимолетный взгляд своих коричневых, грустных, щенячьих глаз и тут же убегал от моего взгляда, окопавшись за развернутой газетой. Словно это он свернул с пути праведного, и это ему следует стыдиться. Словно именно он — грешник.

Наконец, с тяжелым сердцем, пришел он к компромиссному решению — его друзья из кибуца Хулиот, он же Сде Нехемия, на восточной окраине Верхней Галилеи, готовы принять меня на все лето: я смогу включиться в сельскохозяйственные работы, попробовать жить так, как живут мои сверстники, узнаю, что такое «совместная ночевка», когда дети кибуцников спят все вместе в одном доме, отдельно от родителей… Таким образом, я выясню подходит ли это мне, или нет. Если окажется, что всех этих летних переживаний с меня достаточно, я должен заранее дать обязательство, что вернусь в гимназию и отнесусь к занятиям со всей серьезностью. Но если после летних каникул я все еще не отрезвею, мы, ты и я, вновь вернемся к серьезному разговору, и, как полагается, взрослым, попытаемся найти выход, приемлемый для нас обоих.

Дядя Иосеф собственной персоной, престарелый профессор, которого движение Херут выдвинуло кандидатом на пост президента Государства Израиль (его соперником был кандидат левых и центристских партий профессор Хаим Вейцман, который и был избран), сам дядя Иосеф прослышал о моем решении отправиться в кибуц и был огорчен и потрясен. Кибуцы, считал он, это — угроза национальному духу, а может, и более того, — ячейки сталинизма. Дядя Иосеф пригласил меня к себе домой для важной личной, с глазу на глаз, беседы: не в рамках одного из наших субботних паломничеств, а — впервые в моей жизни — в будний день. Я готовился к этой встрече заранее, готовился с бьющимся сердцем, и даже написал себе на листочке три-четыре важных пункта. Я собирался напомнить дяде Иосефу, что он сам всегда высоко ценил такое качество, как умение идти против течения, непоколебимость одиночки, отстаивающего свои моральные позиции, даже если самые близкие люди изо всех сил противятся этому. Но дядя Иосеф вынужден был в самую последнюю минуту отменить свое приглашение из-за какого-то срочного дела, не терпящего никаких отлагательств.

Вот так, без всякого напутствия, в день, когда начались летние каникулы, я встал в пять утра, чтобы отправиться на центральную автобусную станцию на улице Яффо. Папа встал на полчаса раньше, чем прозвенел мой будильник, и успел приготовить мне в дорогу (и даже хорошенько завернуть их в пергаментную бумагу) два толстых бутерброда с голландским сыром и помидорами, и еще два — с помидорами и нарезанными крутыми яйцами, а к этому — очищенные огурцы, яблоко, сосиски, бутылка воды с плотно завинченной пробкой, чтобы не пролилась в дороге. Когда папа нарезал хлеб для бутербродов, он порезал острым ножом палец, ранка кровоточила, и перед расставанием я еще успел сделать ему перевязку. В дверях он одарил меня неуверенным объятием, но тут же обнял меня еще раз, очень крепко, наклонил голову и произнес:

— Если в последнее время я чем-то причинил тебе зло, прошу простить меня. И мне ведь, право же, совсем нелегко…

И вдруг он передумал, торопливо повязал галстук, надел пиджак и решил проводить меня до автобуса. Всю дорогу, шагая по предрассветным пустынным иерусалимским улицам, мы вдвоем несли сумку, вмещавшую все мое имущество. Всю дорогу он шутил, сыпал старыми анекдотами и каламбурил. Указал на хасидские источники термина кибуц и интересную близость между кибуцным идеалом и идеей «койнонии» (сообщества) — понятия, берущего начало в Древней Греции (корень этого слова — «коинос», что означает «общество», «публика»). И кстати, именно от «койнонии» появилась и у нас в иврите «кнуния» (сговор, интрига, неблаговидная сделка), а возможно, отсюда же произошло и русское слово «канон»…

Когда я поднялся в автобус, отправлявшийся в Хайфу, папа поднялся за мной, поспорил по поводу моего выбора места, вновь простился, и, забыв по рассеянности, что это не одна из моих поездок на субботу в Тель-Авив, пожелал мне доброй субботы, хотя был только понедельник. Перед тем, как выйти из автобуса, он еще пошутил немного с водителем и попросил его, чтобы на этот раз он вел машину с особой осторожностью, ибо выпало ему везти огромное сокровище. Затем он побежал, чтобы купить себе газету, задержался на платформе, поискал меня глазами и грустно помахал рукой совсем другому автобусу…

57

В конце того лета я изменил свою фамилию и перебрался со своей сумкой из кибуца Сде Нехемия в кибуц Хулда — сначала в качестве так называемого «ученика со стороны» (то есть не из кибуца), живущего в интернате при местной средней школе (называвшей себя из скромности «классы продолжения»). По окончании средней школы, накануне ухода в армию, я стал полноправным членом кибуца. Хулда была моим домом с тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года и по тысяча девятьсот восемьдесят пятый.

А папа, вновь женившись спустя год после смерти мамы, по прошествии еще одного года после моего ухода в кибуц, уехал со своей женой в Лондон. Почти пять лет прожил он в Лондоне, там родились моя сестра Марганита и мой брат Давид, там мой папа научился — в конце концов, с огромными трудностями! — водить машину, там же, в Лондонском университете, завершил и защитил свою докторскую диссертацию «Неизвестная рукопись И. Л. Переца». Время от времени мы обменивались почтовыми открытками. Иногда папа присылал мне оттиски своих статей. Порою присылал он мне книги и всякие вещички, призванные деликатно напомнить мне о моем истинном предназначении: ручки, пеналы, красивые тетради, декоративный нож для разрезания бумаг.

Каждое лето папа приезжал один на родину, хотел проверить, как я на самом деле живу, подходит ли мне кибуц, а также выяснить, воспользовавшись случаем, в каком состоянии квартира и как поживает его библиотека. В подробном письме, посланном в начале лета 1956 года, спустя два года после нашего расставания, он извещает меня:

«… в среду, на следующей неделе, если только это не усложнит твою жизнь, я собираюсь приехать и навестить тебя в Хулде. Я проверил и выяснил, что есть автобус, отъезжающий каждый день в двенадцать часов от Центральной автобусной станции в Тель-Авиве и прибывающий в Хулду примерно в час двадцать. Поэтому мои вопросы: 1. Сможешь ли ты придти и встретить меня на остановке автобуса? (Но если это трудно для тебя, если ты занят и т. д., я, безусловно, смогу без труда расспросить, как до тебя добраться собственными силами). 2. Стоит ли мне съесть что-нибудь легкое в Тель-Авиве перед автобусом, или, если это возможно, мы поедим вместе, когда я приеду в кибуц? Естественно, все это лишь при условии, что это не доставит тебе ни малейших хлопот. 3. Я проверил и выяснил, что после обеда есть только один-единственный автобус из Хулды в Реховот, откуда другим автобусом я смогу добраться в Тель-Авив, а третьим автобусом вернуться в Иерусалим. Но в этом случае в нашем распоряжении будет только два с половиной часа: хватит ли нам этого? 4. Или в ином случае: может быть, я смогу остаться и переночевать в кибуце, чтобы отправиться в обратный путь автобусом, уходящим из Хулды в семь утра? Это в том случае, что выполнены будут три условия: а) тебе не будет трудно найти мне место для ночлега (кровать — самая простая; даже просто матраса мне вполне хватит); б) чтобы в кибуце не усмотрели в этом чего-нибудь неподобающего; в) тебе самому этот относительно длинный визит не окажется в тягость. Пожалуйста, в любом случае извести меня немедленно. 5. Что мне захватить с собой, кроме личных вещей (Полотенце? Постельное белье? Я ведь до сих пор еще никогда не гостил в кибуце!) Разумеется, о новостях (не столь уж значительных) я расскажу тебе при встрече. Расскажи мне немного о своих планах. Я надеюсь, что ты в добром здравии, настроение у тебя тоже хорошее (между этими двумя вещами существует абсолютная связь!) Об остальном вскоре, но уже — устно? С любовью, твой папа».

*

В ту среду уроки кончились в час дня. Я попросил разрешения и был освобожден от двухчасовой обязательной работы, которой мы занимались после уроков (тогда я работал на птицеферме). Тем не менее, прямо из класса я помчался, чтобы переодеться в мою пропыленную рабочую одежду, обуться в свои тяжелые рабочие ботинки, после чего добежал до гаража, нашел заводную ручку, припрятанную под сиденьем, быстро завел трактор и, лихо руля, подлетел в облаке пыли к остановке автобуса всего лишь на две минуты позже, чем прибыл тель-авивский автобус. Мой папа, которого я не видел почти целый год, уже стоял там и ждал, заслонив ладонью глаза от солнца и напряженно ожидая, откуда придет к нему помощь. Одет он был, к величайшему моему удивлению, в брюки цвета хаки, голубую рубашку с короткими рукавами, на голове панама, которую в кибуце называли «дурацким колпаком», а всяких там галстуков и пиджаков не было и в помине. Издали он почти походил на одного из наших «стариков». Конечно, то, как он был одет, заключало в себе особый смысл — это было нечто вроде жеста доброй воли по отношению к цивилизации, к которой он относится с уважением, хотя она и не руководствуется его понятиями и принципами. В одной руке он держал потрепанный портфель, а в другой носовой платок, которым вытирал свой лоб. На полном скаку подогнал я к нему трактор, затормозил чуть ли не у самого его носа, наклонился к нему в своей темно-голубой пропыленной одежде кибуцника, занятого на сельхозработах, и с высоты своего водительского места (одна рука на руле, другая по-хозяйски — на крыле трактора) произнес:

— Шалом!

Он поднял на меня глаза перепуганного ребенка, увеличенные линзами очков, и поторопился произнести ответное приветствие, хотя все еще не вполне признал меня. А может, и узнал, но пришел в сильное волнение.

Спустя мгновение он вымолвил:

— Это ты?

И еще через секунду:

— Ты так вырос. Окреп.

И, наконец, он полностью пришел в себя:

— Позволь заметить тебе, что это было некоторой неосторожностью с твоей стороны — эта лихая езда: Еще чуть-чуть, и ты мог меня задавить.

Я попросил его подождать меня там — в тени, а не на солнце, вернул свой трактор марки Мессей-Фергюссон под навес, поскольку его роль в этом спектакле уже была сыграна, и отвел отца в кибуцную столовую. Там мы оба вдруг обнаружили, что я стал того же роста, что и он, и оба мы ощутили некую неловкость, и папа пошутил на сей счет. Он с любопытством ощупал мои мышцы, словно решая, стоит ли ему мне позавидовать, и пошутил также по поводу моей загорелой кожи, сравнив ее со своей белой:

— Негритенок Самбо (книжку про африканского мальчика я читал в детстве)! Ну, прямо, йеменит! (Евреи — уроженцы Йемена отличались особо смуглой кожей).

В столовой уже убрали большинство столов, остался один, длинный, я подал отцу курицу с отварной морковью и картошкой, и еще — куриный бульон с хлопьями. Он ел очень осторожно, придерживаясь всех правил поведения за столом, не замечая моей преднамеренной манеры есть по-крестьянски шумно. За чаем, который мы пили из пластмассовых чашек, папа завязал вежливую беседу с Цви Бутником, одним из основателей кибуца Хулда, сидевшим за нашим столом. Папа очень старался не касаться тем, которые могут вызвать идеологические разногласия. Он поинтересовался, из какой страны прибыл его собеседник, и когда Цви ответил, что родом он из Румынии, папа обрадовался и начал говорить с ним по-румынски, но Цви почему-то не совсем понял то, что изрек папа. Затем папа заговорил о пейзажах Иудейской низменности, о пророчице Хулде, о вратах Хулды, которые были некогда в иерусалимском Храме, — все затронутые темы, были, по его мнению, выше всяких споров и разногласий. Но перед тем, как расстались мы с Цви, папа не сумел удержаться и спросил, довольны ли здесь его сыном? Сумел ли он здесь прижиться?

Цви Бутник, не имевший ни малейшего понятия о том, как я сумел прижиться в Хулде, сказал:

— Что за вопрос? Отлично!

А папа ответил ему:

— Вот за это я и вправду бесконечно благодарен всем вам здесь.

Когда же мы вышли из столовой, папа не пощадил меня и добавил, обращаясь к Цви так, словно он, мой папа, пришел забрать свою собачонку, сданную на время в пансионат для собак:

— Я передал его в ваши руки, в определенном смысле, в довольно запущенном виде, но вот теперь мне кажется, он находится в неплохом состоянии.

*

Я потащил его осматривать весь кибуц Хулда. Не удосужился спросить — не хочет ли он отдохнуть? Не позаботился предложить ему принять прохладный душ, либо сходить в туалет. Показывая наши владения, я, как старшина-сверхсрочник на военной базе для новобранцев, протащил моего бедного папу — красного, обливающегося потом, беспрерывно вытирающегося носовым платком — от загона для мелкого скота до птичника и молочно-товарной фермы, а оттуда — в столярную и слесарную мастерские, на склад, расположенный на вершине холма, где хранились маслины… И все это время я безостановочно читал ему лекцию о принципах кибуца, об экономике сельского хозяйства. О преимуществах социализма, о вкладе кибуца в военные победы Израиля. Я не сделал ему ни единой поблажки. Я был снедаем каким-то дидактически-мстительным огнем, и это было сильнее меня. Не дал ему произнести ни слова. Отметал любые его попытки задать хотя бы один вопрос: я говорил, говорил, говорил…

Из той части кибуца, где размещался «дом детей», я потащил отца, собравшего последние остатки сил, обозревать дома, в которых живут старожилы кибуца, и амбулаторию, и школьные классы. Пока, наконец, не добрались мы до дома культуры и библиотеки, где застали Шефтеля-библиотекаря, отца Нили, которая спустя несколько лет станет моей женой. Улыбчивый добряк Шефтель сидел себе в рабочей голубой одежде и, от души распевая какую-то хасидскую мелодию, печатал что-то двумя пальцами на машинке. Словно агонизирующая рыба, которую каким-то чудом в последнюю минуту вернули в воду, встрепенулся мой папа — увядший от жары и пыли, задыхавшийся едва ли не до обморока от запаха навоза и ароматов кормовых трав. Вид книг и библиотекаря мгновенно воскресил его, и он тут же начал излагать свои идеи и соображения.

Около десяти минут беседовали эти будущие свойственники о том, о чем обычно беседуют библиотекари. Затем Шефтеля одолела застенчивость, папа оставил его в покое и стал исследовать библиотеку, расположение полок и их содержимое: так бдительный военный атташе с тщательным вниманием следит за маневрами иностранной армии.

Затем мы, папа и я еще погуляли. Нас угостили кофе с пирогом в доме Ханки и Озера Хулдаи, которые вызвались быть моей семьей в дни моей кибуцной юности. Здесь папа продемонстрировал всю глубину своего понимания польской литературы. Задержав на секунду взгляд на книжной полке, он немедленно стал оживленно беседовать с ними по-польски, процитировал строки Юлиана Тувима, на что Ханка ответила ему цитатой из Юлиуша Словацкого, он вспомнил Адама Мицкевича, а ему ответили Ярославом Ивашкевичем, всплыло имя Владислава Реймонта, в ответ прозвучало — Станислав Выспяньский…

Папа общался с кибуцниками так, будто ходил на цыпочках: он, видимо, всерьез опасался сказать по ошибке нечто столь ужасное, что даже последствий этого невозможно предвидеть. Он говорил с ними так деликатно, словно считал их социализм неизлечимой болезнью, — несчастные, зараженные этой болезнью, даже представить себе не могут, насколько безнадежно их состояние, поэтому ему, гостю со стороны, все видящему и понимающему, следует быть очень осторожным, чтобы по ошибке не обронить нечто такое, что откроет им глаза и покажет, сколь велико их несчастье.

Поэтому он не упускал возможности в присутствии кибуцников Хулды выразить свой подчеркнутый восторг перед тем, что увидел собственными глазами, проявлял вежливую заинтересованность, задавал вопросы («Каково у вас положение с зерновыми?» «Как обстоят дела в животноводстве?»). И вновь выражал изумление. Не проливал на них потоки своей эрудиции, почти не каламбурил. Сдерживался. Возможно, опасался, что это причинит мне вред.

*

Но под вечер нахлынула на отца какая-то печаль. Словно истощились разом все его шутки, и высох ключ его анекдотов. Он попросил, чтобы мы немного посидели вдвоем на скамейке за домом культуры и понаблюдали за закатом. С заходом солнца он замолчал, и мы сидели вдвоем в полном безмолвии. Моя смуглая рука, на коже которой уже появился светлый пушок, покоилась на подлокотнике скамейки вблизи его бледной руки, покрытой черными волосами. На сей раз папа не называл меня ни «ваша честь», ни «ваше высочество». И не вел себя так, будто на его плечи возложена ноша тяжкого долга — немедленно преодолеть любое воцарившееся молчание. Отец виделся мне смущенным и грустным, до такой степени, что я чуть было не коснулся его плеча. Но — не коснулся. Я думал, что он пытается сказать мне нечто важное и даже срочное, но никак не может начать. Первый раз в жизни мне показалось, что отец опасается меня. Я хотел ему помочь, быть может, даже начать вместо него, но, как и он, я сдержался. Наконец он произнес:

— Значит, так.

И я эхом повторил вслед за ним:

— Так.

И вновь мы замолчали. Я вдруг вспомнил ту грядку, которую мы пытались, он и я, вырастить на бетонной почве нашего двора в квартале Керем Авраам. Я вспомнил и нож для разрезания бумаг, и домашний молоток — эти инструменты служили ему сельхозинвентарем. Вспомнил саженцы, что привез он и высадил ночью так, чтобы я не видел: он хотел утешить меня после нашей провалившейся попытки вырастить на грядке овощи.

*

Папа привез мне в подарок две свои книги. На титульном листе «Новеллы в ивритской литературе» было написано «Сыну — птичнику от папы — библиотекаря (бывшего)». А вот «Историю мировой литературы» открывали слова, в которых, возможно, таились скрытый упрек и разочарование: «Амосу, сыну моему, с надеждой, что займет он место в нашей литературе».

Ночевали мы в одной из свободных комнат в кибуцном доме для детей. Там были две кровати для подростков и ящик для одежды, у которого дверцу заменяла занавеска. В темноте мы разделись, в темноте поговорили минут десять: о Северо-Атлантическом блоке, о холодной войне… Затем, пожелав друг другу спокойной ночи, мы повернулись друг к другу спиной. Возможно, не только мне, но и папе было трудно уснуть в ту ночь. Уже несколько лет, как мы не спали в одной комнате. Дыхание его казалось мне затрудненным, словно ему не хватало воздуха, либо дышал он ртом, сквозь стиснутые зубы. С тех пор, как умерла мама, не спали мы, папа и я, в одной комнате: со времени ее последних дней, когда она перебралась в мою комнату, а я убегал от нее к нему и спал рядом с ним на двуспальной кровати, и с тех первых ночей после ее смерти, когда я был так напуган, что папа вынужден был приносить матрас и спать в моей комнате.

И на этот раз на мгновение я испугался: в два или три часа ночи я проснулся, и ужас охватил меня. Потому что в лунном свете постель отца показалась мне пустой. А он сам тихонько подвинул стул и сидел на этом стуле всю ночь у окна, неподвижно и молча, с открытыми глазами, не сводя взгляда с луны или считая проплывающие облака. Кровь застыла у меня в жилах.

Но папа спокойно и глубоко спал на постеленной мною для него кровати, а тот, кто привиделся мне сидящим в молчании, с открытыми глазами на стуле против луны, был не отец мой, не призрак, а всего лишь одежда — брюки цвета хаки и голубая простая рубашка, специально выбранные папой для того, чтобы не выглядеть в глазах кибуцников высокомерным, не задеть, не приведи Господь, их чувства.

*

В начале шестидесятых отец с женой и детьми вернулся из Лондона в Иерусалим. Они поселились в квартале Бейт ха-Керем. Вновь папа каждый день ходил на работу в здание Национальной библиотеки, но уже не в отдел периодической прессы, а в отдел библиографии, созданный в то время. Теперь, когда была у него, наконец, степень доктора, полученная в университете Лондона (и даже визитная карточка скромно, но с достоинством свидетельствовала об этом), он вновь пытался получить должность преподавателя — если уж не в Еврейском университете, крепости его покойного дяди, то хотя бы в одном из вновь открытых университетов. В Тель-Авиве? В Хайфе? В Беэр-Шеве? Даже в университете Бар-Илан попытал он однажды счастья, хотя считал себя сознательным антиклерикалом, которому не пристало стучаться в двери «религиозного» университета.

Все понапрасну.

Было ему уже за пятьдесят: слишком стар, чтобы стать ассистентом на кафедре или младшим преподавателем, но недостаточно известен в ученых кругах, чтобы удостоиться солидной академической должности. Нигде не брали его. В те годы слава профессора Клаузнера стремительно закатывалась. Прославленные исследовательские работы дяди Иосефа, посвященные ивритской литературе, уже в шестидесятые годы считались явно устаревшими и даже несколько наивными. В своей книге «Навеки» пишет Агнон:

«Двадцать лет занимался Адиэль Амзе исследованием загадки Гумлидаты. То был огромный город, им гордились великие народы, пока не обрушились на него орды готов и не превратили город в груды пепла, а народы его — в вечных рабов…Все те годы, что был он погружен в свои исследования, не являл он лик свой ни мудрецам из университетов, ни женам их, ни дочерям. Теперь же, когда пришел он просить их об одолжении, из глаз их вырвался холодный гнев, так что очки их засверкали, и примерно так сказали ему: «Кто ты, господин? Мы тебя совсем не знаем». Опустились плечи его после этих слов, и ушел он разочарованный. Во всяком случае, не было все это напрасным, ибо извлек он урок: если хочет он, чтобы его узнали, необходимо к ним приблизиться. Да вот только не знал он, как приближаются…»

Мой папа никогда не учился тому, «как приближаются», хотя всю жизнь изо всех сил старался приблизиться: и шутками, и остротами, и демонстрацией своих знаний, и умением каламбурить, и готовностью бескорыстно и, не раздумывая, придти на помощь в любом творческом деле. Никогда не умел он льстить и подлизываться, не считал, что следует присоединиться к разного рода влиятельным группировкам или ко «дворам» последователей различных академических светил, не был ничьим оруженосцем, не писал статей-славословий, разве что о тех, кто уже ушел в мир иной.

В конце концов, примирился он, по-видимому, со своей судьбой. Еще десять лет изо дня в день уныло просиживал мой отец в комнатенке без окон в Институте библиографии, в новом здании Национальной библиотеки (она располагалась в новом университетском кампусе Гиват Рам) и накапливал там комментарии. Возвратившись с работы, он усаживался за письменный стол и писал статьи для Еврейской энциклопедии, которая тогда только составлялась. В основном он писал статьи о литературах Польши и Литвы. Постепенно он стал превращать части своей диссертации о И. Л. Переце в отдельные статьи, которые печатал в авторитетных журналах «Яд ла-Коре», «Кирьят» сефер», а однажды (или дважды) даже удостоился он быть напечатанным на французском языке в «Revue des etudes slaves», выходившем в Париже. Среди оттисков статей, которые я храню в своем доме в Араде, я нашел работы о Шауле Черниховском («Поэт на своей родине»), об Эммануэле Хадроми, о романе «Дафнис и Хлоя» Лонга, а также статью под названием «Главы из Менделе», которую отец посвятил

«Памяти моей жены, нежнейшей души и благороднейших качеств, что ушла от меня в восьмой день месяца шват 5712 года».

*

В шестидесятом году, за несколько дней до того, как мы — я и Нили — поженились, папа пережил первый инфаркт. Поэтому он не смог принять участие в нашей свадьбе, которая состоялась в кибуце Хулда: под хупой, свадебным балдахином, натянутым на острия четырех вил, расставленных по четырем его углам (В кибуце Хулда была традиция: свадебный балдахин натягивали на две винтовки и две пары вил — это символизировало связь между работой на земле, защитой родины и кибуцной жизнью. Нили и я вызвали немалый скандал, когда отказались пожениться под знаком винтовок. На кибуцном собрании Залман П. обозвал меня «прекраснодушным», а вот Цви К., тот спросил меня с ухмылкой, не позволяют ли мне, случаем, в моем подразделении, где я служу резервистом, выходить на патрулирование и лежать в засаде, вооружившись вилами или метлой?).

Через две-три недели после свадьбы папа оправился от инфаркта, однако лицо его уже никогда не было прежним: оно стало серым и усталым. К середине шестидесятых годов его веселость потихоньку угасла. По-прежнему вставал он на рассвете, энергичный и жаждущий действий, но уже после обеда голова его устало никла на грудь, и под вечер он ложился отдохнуть. Затем его энергия стала иссякать еще до обеда. У него оставалось не более двух-трех утренних часов, после чего он серел и сникал.

Он все еще любил каламбуры, игру слов, остроты, все еще рвался объяснить тебе, что ивритское слово «берез» (кран) пришло к нам, по всей видимости, от греческого слова vrisi (источник), а вот наш ивритский «махсан» (склад, хранилище), равно как и слово «магазин», известное в ряде языков, — оба происходят от арабского «мах—зан» — место, где хранят различные предметы… Что же до слова «балаган», ошибочно считающегося у нас абсолютно русским, то, на самом деле, оно не русского, а персидского происхождения, и корни его следует искать в слове «балакан» — задний балкон, запущенное место, куда в беспорядке сваливают всевозможное ненужное тряпье; того же происхождения и «балкон» — слово, вошедшее в большинство языков Европы…

Все чаще и чаще он повторялся: несмотря на свою острую память, случалось, он рассказывал одну и ту же «шутку» дважды в продолжение той же самой встречи или вновь и вновь объяснял то, что уже объяснил прежде. Был он усталым и погруженным в себя, и порой ему трудно было сконцентрироваться. В 1968 году, когда у меня вышла книга «Мой Михаэль», папа читал ее несколько дней, затем позвонил в Хулду и сказал мне, что «есть там несколько вполне убедительных описаний, но в целом не достает какой-то искорки вдохновения, не хватает некой центральной идеи». А когда послал я ему оттиск своей новеллы «Поздняя любовь», он написал мне письмо, в котором выразил свою радость по поводу того,

что девочки ваши так преуспевают, а главное — вскоре мы повидаемся… Что же до самой новеллы: неплохо, хотя, кроме главного героя, все остальные, по моему скромному мнению, — только карикатуры из бумаги, но зато главный герой при том, что он омерзителен и смешон, — живой. И ряд замечаний: 1. Стр. 3: «весь поток галактик». «Галактика» из греческого — «гала» (=молоко), отсюда и «млечный путь». Поэтому предпочтительнее единственное число! Нет, по моему скромному мнению, оснований для множественного числа. 2. Стр. 3 (и далее): «Люба Кагановска» — это польская форма. По-русски — должно быть «Кагановская»!..

И так далее, все письмо, вплоть до примечания 23, после которого у него не осталось места, разве что полсантиметра в углу листа, — этого ему хватило лишь для завершения письма: «привет от всех нас — папа».

Но спустя какое-то время рассказал мне Хаим Торен: «Твой отец, весь светясь, носился по всем комнатам Национальной библиотеки, показывая всем нам, что написал известный литературный критик Гершом Шакед о твоей книге «Земли шакала», как расхвалил Авраам Шаанан «Иное место», а однажды он даже сердито объяснял мне, до чего же слеп был профессор Курцвайль, раскритиковавший «Моего Михаэля». Кажется, твой отец даже специально звонил Агнону: пожаловался ему на статью Курцвайля. Твой отец по-своему гордился тобой, хотя и стеснялся сказать тебе это, а, возможно, опасался, чтобы ты не загордился».

*

В последний год его жизни он начал сутулиться. Порой на него накатывали приступы гнева, он шумел направо и налево, предъявлял претензии и обвинения, хлопнув дверью, закрывался в своем рабочем кабинете. Но спустя пять-десять минут появлялся снова, извинялся за свой взрыв, обвиняя во всем пошатнувшееся здоровье, усталость, нервы, и смиренно просил прощения за те несправедливые и неподобающие слова, что сказал он в гневе.

Выражение «справедливо и честно» всегда было у него на устах, так же, как слова «очевидно», «именно так», «без сомнения», «несомненно», «в некоторых аспектах»…

В те дни, дни болезни моего отца, дедушка Александр, шагнувший за девяносто, находился в расцвете своих физических сил, переживал романтический подъем. Румяный, словно младенец, бодрый, словно юный жених, он приходил ежедневно, а, уходя, шумно провозглашал по-русски свое неизменное: «Ну, што там!» Или: «Эти паскудники! Жулики! Негодяи!» А иногда: «Ну, давай! Харашо! Кончай с этим!» По горло был он погружен в женское обожание. Довольно часто, даже в утренние часы, наливал он себе «маленький коньячок», после чего его розовое лицо краснело, словно утренняя заря. Если мои дедушка и папа, стоя во дворе, разговаривали между собой, или, прохаживаясь по тротуару перед домом, спорили, то, по крайней мере, по движениям и жестам казалось, что дедушка Александр намного моложе своего младшего сына. Ему суждено было прожить более сорока лет после того, как первенец его Давид и первый внук Даниэль Клаузнер были убиты немцами в Вильне, на двадцать лет пережил он свою супругу, прожил еще семь лет после смерти своего последнего сына.

*

Однажды, одиннадцатого октября 1970, четыре месяца спустя после своего шестидесятилетия, папа, по своему обыкновению, которому следовал всю жизнь, встал рано утром — задолго до того, как поднялись его домочадцы, побрился, надушился, смочил немного волосы перед тем, как зачесать их щеткой наверх, съел булочку с маслом, выпил два стакана чаю, почитал газету, повздыхал, заглянул в ежедневник, который всегда был раскрыт на его письменном столе, чтобы можно было вычеркнуть уже сделанное, повязал галстук, надел пиджак, подготовил для себя списочек покупок. И отправился в своем автомобиле к площади Дания на перекрестке бульвара Герцля и улицы Бейт ха-Керем, чтобы купить канцелярские товары в маленьком писчебумажном магазинчике, размещавшемся в подвале, — в этом магазинчике он обычно покупал все, что необходимо ему было для письма. Он поставил машину на стоянку, запер ее, спустился вниз на пять-шесть ступенек, постоял в очереди и даже со всей возможной вежливостью уступил свою очередь какой-то немолодой госпоже, и купил все, что внес в свой список, и пошутил с хозяйкой магазинчика по поводу того, что «скрепка» — это, по сути, и предмет, и действие, и даже поговорил с ней о муниципальных проблемах, и заплатил за покупку, и получил от хозяйки магазина сдачу, и взял пакет со своими покупками, и любезно поблагодарил хозяйку, попросив, чтобы не забыла она передать привет своему добрейшему супругу, и расстался, пожелав ей хорошего, успешного дня, и попрощался с двумя незнакомцами, стоявшими за ним в очереди, и повернулся, и направился к двери, и упал, и умер тут же на месте от сердечного приступа.

Тело свое он завещал науке, а его письменный стол унаследовал я. И за ним пишутся эти страницы, пишутся без слез, потому что папа мой был принципиальным противником слез, во всяком случае — мужских слез.

В его раскрытом ежедневнике я нашел в день его смерти следующую запись: «Письменные принадлежности: 1. Блок для писем; 2.Тетрадь со спиралью; 3.Конверты; 4.Скрепки; 5. Спросить про картонную папку». Все это, и картонная папка тоже, найдено было в пакете, который пальцы его так и не выпустили. Когда я добрался до дома отца в Иерусалиме, примерно через полтора часа, я взял его карандаш и перечеркнул весь список двумя диагональными линиями: по обычаю папы — тут же вычеркивать все, что уже сделано.

58

Когда примерно в пятнадцатилетнем возрасте я оставил свой дом и ушел жить в кибуц, я записал себе на листке несколько принятых мною твердых решений, которые должны быть мною обязательно выполнены. Если я действительно способен начать совершенно новую жизнь, то первым делом следует загореть в течение двух недель так, чтобы выглядеть совсем, как один из них. Необходимо раз и навсегда перестать мечтать, сменить свою фамилию, два-три раза в день принимать холодный душ, превозмочь и полностью, безо всяких компромиссов, прекратить те самые ночные безобразия, не писать больше стихов, не болтать день-деньской, не рассказывать всем разные истории, а предстать на новом месте человеком молчаливым.

Потом я этот листок уничтожил. В первые четыре-пять дней мне даже удалось не безобразничать и не болтать. Если задавали мне, к примеру, вопрос, достаточно ли мне одного одеяла, удобно ли мне сидеть в классе в углу у окна, я отвечал кивком головы, не произнося ни звука. На вопрос, интересуюсь ли я немного политикой и хочу ли участвовать в кружке, где делается обзор печати, я отвечал: «А-г-м». Если спрашивали меня о моей прежней жизни в Иерусалиме, я отвечал не более чем десятью словами, и перед тем, как ответить, намеренно тянул несколько секунд, словно был погружен в раздумья: пусть здесь знают, что человек я замкнутый, имею тайны, и у меня есть свой собственный внутренний мир. И по части холодного душа я добился успеха, хотя для того, чтобы заставить себя раздеться в мужском общественном душе, мне потребовалось геройское усилие. И от желания писать я в первые недели, казалось, смог избавиться.

Но только не от чтения.

После работы и уроков дети-кибуцники каждый день отправлялись в родительские дома, где и проводили свободное время. «Дети со стороны», жившие в интернате, проводили время в клубе или на баскетбольной площадке. Каждый вечер работали различные кружки: танцевальный, к примеру, или хоровой, которого я тщательно избегал, чтобы не стать посмешищем. Когда все исчезали, я, полуобнаженный, валялся на траве перед нашим зданием, загорал и до наступления темноты читал (я избегал пустой комнаты и валянья на постели, потому что там меня ждало в засаде «безобразие», угрожая натравить на меня весь свой гарем Шехерезад).

*

Под вечер, раз или два в неделю, надевая рубашку, я перед зеркалом проверял, как продвигается мой загар, набирался мужества и шел в так называемый квартал ветеранов — выпить стакан сока с куском пирога в доме Ханки и Ойзера Хулдаи, которые вызвались стать моей, можно сказать, усыновившей меня, кибуцной семьей. Эта семейная пара учителей, выходцев из Польши, из города Лодзь, несла на своих плечах груз организации просвещения и культуры в Хулде. Ханка, преподававшая в начальной школе, была крепкой, энергичной женщиной, всегда готовой к действию, словно взведенная пружина. Ее постоянно окружал нимб самопожертвования и сигаретного дыма. Она взвалила на себя всю тяжесть организации праздников, торжественных дат, свадеб, церемоний, связанных с завершением учебного года или принесением первых плодов нового урожая, театрализованных представлений на кибуцные и исторические темы… При этом она считала себя ответственной за формирование местной крестьянско-пролетарской традиции. Эта традиция, в представлении Ханки, должна была сплавить воедино аромат «Песни песней» с ароматом маслин и рожковых деревьев, характерным для библейских земледельцев-евреев, прибавить к этому мелодии хасидского местечка, и сочетать все это с грубоватым, но сердечным миром польских крестьян и прочих детей природы, чьи корни уходят в родную почву, в землю, которую ощущают они своими босыми ногами и из которой черпают наивность, душевную чистоту и мистическую радость жизни, как утверждал в своем известном романе Кнут Гамсун.

Что же до Озера Хулдаи, Ойзера, как его здесь называли, завуча старших классов средней школы, он был человеком кристально чистым и предельно собранным. Страдания и мудрая ирония проложили на его еврейском лице борозды морщин, но порою сквозь эти аскетические морщины пробивалась хитровато-озорная, бесшабашно- шаловливая искорка. Был он худ, весь состоял из острых углов, невысок ростом, но его стальной взгляд действовал гипнотически. Речь его отличалась напором и радиоактивным сарказмом. От природы дано ему было излучать особую симпатию, расплавляя — до полной самоотдачи— каждого, кто удостаивался попасть в поле этого излучения. Но и вулканические взрывы его гнева никогда не изгладятся из памяти тех, кому случилось стать жертвой учиненного Ойзером последнего-дня-страшного-суда.

Он обладал острым умом и ученостью, свойственными знатокам Священного Писания из прославленных литовских общин, но вместе с тем был экзальтированно-восторженным, словно хасидский проповедник, который мог, с силой зажмурив глаза, вдруг взорваться безумным песенно-танцевальным напевом, эдаким «ям-бам-бам», исполненным полной самоотдачи: «От-стро-и-и-м Храм!» Или: «Вновь зажжем мы! Зе-е-млю! Пламене-ем зеленым!!» В иные времена или в иных местах, возможно, стал бы Ойзер Хулдаи почитаемым хасидским «рабби», харизматической личностью, окруженной тайной и творящей чудеса, со своим двором истовых приверженцев, всюду заворожено следующих за ним. Многого бы достиг он и в том случае, если бы избрал для себя поприще политика: народный трибун, оставляющий за собой бурлящий шлейф страстного обожания и не менее страстной вражды. Но Ойзер Хулдаи выбрал для себя жизнь в кибуце и стал в нем учителем-воспитателем — суровым, принципиальным, бескомпромиссным, готовым к конфликтам, а порой и деспотически властным. С равной глубиной познаний и едва ли не эротическим воодушевлением, напоминавшим тех хасидских проповедников, что ходили некогда от местечка к местечку, преподавал он нам самые разные предметы: ТАНАХ и биология, музыка эпохи барокко и искусство Возрождения, учение древних еврейских мудрецов и основы социалистических идей, орнитология и ботаника, игра на флейте, а также курс «Место Наполеона в истории и его образ в литературе и искусстве Европы 19 века».

*

С бьющимся сердцем я входил в их крохотную квартирку с небольшой верандой — на северной окраине квартала старожилов, напротив кипарисовой аллеи. Стены украшали репродукции картин Модильяни и Пауля Клее, а также почти по-японски точный рисунок цветущей миндальной ветки. Маленький кофейный столик скромно примостился между двумя простыми креслами. На нем — высокая ваза, в которой почти всегда стояли не цветы, а свежие ветки, подобранные с утонченным вкусом. Окна закрывали светлые занавески в деревенском стиле с ручной вышивкой, в которой ощущались легкие восточные мотивы. Эти мотивы были так переработаны и так сдержанны, как мелодии тех народных песен, которые создавали в Эрец-Исраэль композиторы — уроженцы Германии, жаждавшие прикоснуться к душе арабско-библейского Востока, слив ее с душой собственных творений.

Если не вышагивал он взад-вперед по дорожке перед домом — руки сцеплены за спиной, поднятый подбородок рассекает воздух, — Ойзер Хулдаи сидел в своем углу, курил, что-то мурлыкал и читал. Либо мастерил раму для картины. Либо, раскачивался, погруженный в Талмуд. Либо, положив под увеличительное стекло какой-нибудь цветок, изучал его, сверяясь с «Определителем растений».

А тем временем Ханка своим военным шагом энергично пересекает комнату из конца в конец, расправляет скатерку, опорожняет и вымывает пепельницу, решительно поджав губы, поправляет угол прикроватного коврика, вырезает гирлянды из листов цветной бумаги.

Долли обычно встречает меня коротким лаем, пока Ойзер не оглушает ее раскатистым громом своих увещеваний: «Стыдно, Долли! Стыд и позор! На кого ты лаешь? На кого осмелилась поднять голос?!» А иногда так: «Ну, уж действительно! Долли! Я потрясен! Потрясен и мне стыдно за тебя!! Как ты могла? Как не задрожал твой голос? Ты ведь не только себя позоришь своим постыдным поведением!»

Собака вся сжималась под этим водопадом пророческого гнева. Сникала, словно воздушный шарик, из которого выпустили воздух, начинала из последних сил искать тот уголок, где сможет она пережить свой позор, и находила этот самый уголок в темной глубине под кроватью.

Что же до Ханки Хулдаи, то она встречала меня со всей любезностью, обращаясь к невидимой публике: «Поглядите! Только поглядите, кто к нам пришел! Чашку кофе? С пирогом? И что-нибудь из фруктов?» Еще все возможности выбора звучали в воздухе, но, словно по мановению волшебной палочки, уже приземлялись на стол и кофе, и пирог, и вазы с фруктами. Скромно и вежливо, но в то же время с тайной, согревающей душу радостью пил я кофе, пробовал фрукты, около четверти часа дискутировал с Ханкой и Ойзером по вопросам, не терпящим никаких отлагательств, как, например, смертная казнь. Или такой вопрос: в Библии утверждается, что дурные побуждения сердца человеческого «от юности его» — правомерно ли считать, вопреки этому утверждению, что «от юности его» человек, в основе своей, добр, и только среда и общество разлагают его? Или, напротив, помыслы человеческие изначально, от рождения его, злы и темны, и только воспитание в определенных условиях способно хоть в малой степени сделать человека более утонченным? Слова «разложение», «утонченность», «характер», «ценности», «усовершенствование», «душевный подъем» часто носились в пространстве этой изящной комнаты с белыми книжными полками. Эти полки резко отличались от тех, что были в моем родительском доме в Иерусалиме, потому что здесь между книгами стояли картины и статуэтки, коллекции окаменелостей, коллажи из засушенных полевых цветов, ухоженные цветочные горшки, был здесь и уголок с патефоном и разнообразнейшим набором пластинок.

Случалось, что беседы об утонченности, разложении, духовных ценностях, освобождении и подавлении сопровождались всхлипываниями скрипки или негромким блеянием флейты: кудрявый Шай стоял спиной к нам, молчал и играл себе. Или Рон (будущий мэр Тель-Авива Рон Хулдаи) перешептывался со своей скрипкой. Рони-худышка, которого мама всегда называла «малыш». Заговорить с ним лучше было и не пытаться, даже если ты всего лишь спрашивал «как-дела-что-слышно», потому что он всегда был глубоко-глубоко погружен в свою улыбчивую застенчивость: только в редких случаях он удостаивал тебя короткой фразой, вроде: «Порядок» или фразой подлинее: «Нет проблем». Почти, как собака Долли, которая скрывалась под кроватью в ожидании, пока утихнет гнев ее хозяина.

А иногда, когда я приходил туда, то заставал всех мужчин Хулдаи — Ойзера, Шая и Рона — сидевших втроем на лужайке или на ступенях веранды, словно маленький оркестрик «клейзмеров» — народных музыкантов из еврейских местечек. И вечерний воздух был взволнован протяжной мелодией флейты, проникающей в душу. Сердце наполнялось теплом, смешанным с приливами саднящей грусти по поводу собственной незначительности, собственной отчужденности, ибо никакой загар в целом мире никогда не сможет по-настоящему превратить меня в одного из них: всегда-всегда я буду всего лишь нищим, которого они приютили за своим столом. Мальчик со стороны. Нервный иерусалимский слабак, если не просто жалкий притворщик (кое-чем от избытка этих чувств я поделился с Азарией Гитлиным, одним из героев моего романа «Уготован покой…»).

*

С наступлением темноты я со своими книгами отправлялся в дом культуры, дом Герцля, стоявший в самом конце кибуца. В доме Герцля была комната, где лежали подшивки газет, и каждый вечер там можно было застать группку старых холостяков, сидевших и заглатывающих газетные страницы — от первой до последней. Они набрасывались друг на друга, ведя бескомпромиссные политические баталии, чем-то напоминавшие мне споры Сташека Рудницкого и господина Крохмаля, господина Бар-Ицхара и господина Лемберга в квартале Керем Авраам (В те дни, когда я прибыл в кибуц, «старым холостякам» было по 40–45 лет).

За комнатой с газетами была еще одна комната, почти заброшенная, называвшаяся «комнатой изучения», где время от времени собирались на свои заседания кибуцные комиссии, иногда здесь работали кружки, но в вечерние часы здесь не ступала нога человека. Покрытые пылью, скучали там за стеклами длинные утомительные ряды социалистических изданий — «Молодой рабочий», «Слово работницы», «Поле», «Часы», «Ежегодник газеты «Давар».

Сюда приходил я каждый вечер с книгой и читал до полуночи, пока не слипались глаза. И сюда я возвращался — писать, чтобы никто не видел меня, поскольку сам я испытывал стыд, мутное чувство самоунижения, отвращения к самому себе: ведь я оставил Иерусалим и прибыл в кибуц не для того, чтобы сочинять всякие там стихи и рассказы, а для того, чтобы, оставив за спиной груды слов, родиться здесь заново, загореть, прожариться до костей, стать крестьянином, работать на земле.

*

Только довольно скоро мне стало ясно, что в Хулде даже самые земледельцы из земледельцев читают по ночам книги и спорят о них днем. Собирают урожай маслин и бурно дискутируют при этом о Толстом, о Плеханове, о Бакунине, о перманентной революции в противовес революции «в одной отдельно взятой стране», о социал-демократии и «культурном социализме» Густава Ландауэра, о вечном моральном конфликте, где с одной стороны — мечта о дружбе и братстве, а с другой — такие ценност, как «равенство» и «свобода»… Сортируют яйца на птицеферме и обсуждают, как придать обновленный сельскохозяйственный характер древним еврейским праздникам. Подрезают ветки на винограднике и высказывают свое нелицеприятное мнение о модернистском искусстве.

Некоторые из кибуцников даже время от времени печатали свои скромные сочинения — и не вступали при этом в противоречие со своей преданностью земледельческому труду, со своим стремлением жить жизнью, где все достигается трудом человеческих рук. Писали они, по большей части, на те же темы, что занимали их во время каждодневных дискуссий. Правда, в их статьях и очерках, которые раз в две недели печатались в местном листке, они позволяли себе кое-какие поэтические вольности, переходя от одного сокрушительного аргумента к другому, еще более сокрушительному.

Совсем как дома.

Я ведь хотел отвернуться раз и навсегда от мира учености, споров и дискуссий, из которого я пришел, однако здесь я попал прямо из огня да в полымя — как сказано у пророка Амоса: «как если бы убежал человек от льва, а навстречу ему медведь». Действительно, здешние спорщики — в кепках, в рабочей одежде и тяжелых ботинках — были во сто крат более загорелыми, чем те, кто восседал вокруг стола дяди Иосефа и тети Ципоры. И говорили они не на цветистом иврите с русским акцентом, а на иврите с шуточками-прибауточками, иврите, хранящем свежий аромат галицийского или бессарабского идиша.

Господин Шефтель, кибуцный библиотекарь, оценил мою ненасытную жажду чтения и пошел мне навстречу, точно так же, как в свое время господин Маркус, владелец книжного магазина на улице Иона, который был еще и библиотекой, где можно было брать и обменивать книги. Шефтель разрешил мне брать книги без счета, в нарушение правил пользования библиотекой, которые он сам составил, и четко напечатав большими буквами на кибуцной пишущей машинке, собственноручно развесил в нескольких видных местах на пространствах своего королевства. Запах этого королевства, нерезкий запах пыли, застарелого клея и морских водорослей, притягивал меня, как нектар притягивает насекомого.

Чего я только не прочел в Хулде в те годы: Кафка, Игал Мосинзон, Камю, Толстой, Моше Шамир, Чехов, Натан Шахам, Иосеф Хаим Бреннер, Фолкнер, Пабло Неруда, Хаим Гури, Натан Альтерман, Амир Гильбоа, Леа Гольдберг, Аин Гилель, Самех Изхар, Тургенев, Томас Манн, Якоб Вассерман, Хемингуэй, Перл Бак, Стефан Цвейг, Марк Твен, Кнут Гамсун, Ури Авнери, «Я, Клавдий», все тома мемуаров Уинстона Черчилля, книги Бернарда Льюиса об арабах и исламе, Изака Дойчера о Советском Союзе, материалы Нюрнбергского процесса, биография Троцкого, история еврейского заселения Эрец-Исраэль, скандинавские саги, греческая мифология…

Все. Кроме тех книг, которые Шефтель не позволил мне читать. И никакие мольбы не помогли. Пример: «Нагие и мертвые» Норманна Мейлера (Кажется мне, что даже после моей женитьбы Шефтель все еще колебался, не слишком ли опасно позволить мне читать Норманна Мейлера и Генри Миллера).

*

«Триумфальная арка», пацифистский роман Ремарка о Второй мировой войне, открывается описанием женщины, стоящей во тьме ночи, опираясь на перила пустынного моста: она колеблется последнее мгновение перед тем, как прыгнуть в реку и покончить счеты с жизнью. Но в эту самую минуту появляется незнакомый мужчина, задерживается возле нее, вступает с ней в беседу, решительно берет ее за руку и, таким образом, не только спасает ей жизнь, но и удостаивается пламенной любовной ночи. Такой была и моя фантазия: именно так я встречу свою любовь. Она, одинокая, будет стоять в грозовую ночь у перил моста, пустынного и печального, а я появлюсь в самую последнюю минуту: спасу ее от самой себя, убью для нее дракона, не того дракона из плоти и крови, которых я во множестве убивал в своем детстве, а внутреннего дракона, которого не видно, но который и есть само отчаяние.

Ради своей любимой я убью его, этого внутреннего дракона, из рук ее получу свою награду, а уж с этого места фантазия моя развивалась разными путями — и сладкими, и жуткими, такими, что я и вынести не мог. Мне еще не приходило в голову, что отчаявшаяся женщина у перил моста не кто иной, как — вновь и вновь — моя покойная мать. Она и ее отчаяние. Она и ее дракон.

Или «По ком звонит колокол» Эрнеста Хемингуэя. Четыре или пять раз перечитывал я в те годы этот роман, где много роковых женщин и молчаливых, суровых, неколебимых мужчин, скрывающих за непреклонной внешностью душу поэта. Я мечтал, что в один прекрасный день стану хоть немного походить на них: мрачный, сильный мужчина с телом тореадора и лицом, в котором презрение смешано с грустью, возможно, похожий на Хемингуэя на фотографиях. И если мне не удастся жить, как они, то, быть может, я хотя бы научусь когда-нибудь писать, как писали эти мужчины, — непреклонные, умеющие презрительно улыбаться, а когда необходимо, сразить сокрушительным боксерским ударом в челюсть какого-то наглеца, мужчины, точно знающие, что следует заказывать в баре, как достойно разговаривать с женщиной, врагом, товарищем по оружию, мужчины, которые владеют пистолетом и неотразимы в любви. И еще я мечтал о женщинах — возвышенных, соблазнительных и нежных, но неприступных и недоступных, загадочных, владеющих некой тайной, дарующих свою милость, не останавливаясь ни перед чем, — но лишь избранным мужчинам, умеющим презрительно улыбаться, пить виски, наносить сокрушительные удары… и все такое прочее…

И те кинофильмы, что демонстрировались по средам в зале дома Герцля или на белом полотнище, натянутом на лужайке перед кибуцной столовой, тоже убедительно свидетельствовали, что большой мир населен в основном мужчинами и женщинами, описанными Хемингуэем. Либо героями Кнута Гамсуна. Таким же выглядел мир в рассказах солдат, десантников в красных беретах, по субботам приезжавших домой, в кибуц, на побывку, — прямо после операций возмездия против террористов, операций, которые проводило 101 подразделение под командованием молодого Арика Шарона. Это были крепкие еврейские парни, умеющие хранить секреты, великолепно выглядящие в своей форме десантника, с автоматами «Узи», как писал о них в своих стихах Натан Альтерман — в боевой амуниции, тяжелых башмаках, с каплями росы на юных лбах…

*

Я был едва ли не в отчаянии: ведь для того, чтобы писать, как Ремарк или Хемингуэй, ты должен подняться и отправиться отсюда в настоящий мир, туда, где мужчины мужественны, как сжатый кулак, а женщины женственны, как ночь, и мосты переброшены над большими реками, и по вечерам сверкают огни баров и ресторанов, в которых и разворачивается настоящая жизнь. А тот, кто не испробовал жизни тех миров, не сможет получить и половинки временного удостоверения на право писать рассказы и романы. Место настоящего писателя — оно, несомненно, не здесь, а там, в большом мире. Пока я не уйду и не стану жить в настоящем месте, у меня не будет ни малейшего шанса обрести то, о чем я смогу написать.

Настоящее место: Париж. Мадрид. Нью-Йорк. Монте-Карло. Пустыни Африки или леса Скандинавии. При необходимости можно, пожалуй, написать о живописном провинциальном городе России или даже о еврейском местечке в Галиции. Но здесь? В кибуце? Что тут есть? Птичник да коровник? Дом детей? Комиссия, распределяющая дежурства? Склад предметов первой необходимости? Мужчины и женщины, довольно измученные: они встают рано поутру на работу, дискутируют, принимают душ, пьют чай, немного читают перед сном в своих постелях и засыпают, сморенные усталостью, когда еще и десяти нет. И в квартале Керем Авраам, откуда я прибыл, тоже не было ничего такого, что стоило бы описывать: что было там, кроме блеклых людей, чья жизнь — сера и невыразительна? Примерно такая же, как и здесь, в Хулде? Ведь даже Войну за Независимость я прозевал: родился слишком поздно, и от войны мне ничего не досталось, разве что жалкие крохи — я наполнял песком мешки, собирал пустые бутылки и бегал с записочками от штаба Народной стражи до наблюдательного поста на крыше дома семейства Слонимских, а оттуда снова в штаб.

Правда, в кибуцной библиотеке я открыл двух-трех писателей — настоящих мужчин, с успехом создававших рассказы, почти хемингуэевские, о жизни кибуца: Натан Шахам, Игал Мосинзон, Моше Шамир. Но они принадлежали к поколению, которое доставляло в Эрец-Исраэль нелегальных репатриантов, которое провозило под носом у англичан контрабандное оружие, взрывало британские штабы, которое отбило нападение арабских армий. Они были писателями, чья проза казалась мне окутанной ароматом коньяка и сигаретным дымом, опаленной порохом. И все они жили в Тель-Авиве, который, более или менее, был уже подсоединен к настоящему миру, — город с кафе, заполненными молодыми художниками, сидящими за стаканом горького вина, город кабаре, скандалов, театра, город богемы, живущей жизнью, полной запретной любви, захлестываемой отчаянными страстями. Не то, что Иерусалим и Хулда.

Кто во всем кибуце Хулда видел коньяк? Кто слыхал здесь когда-нибудь о дерзновенных женщинах и возвышенной любви?

Чтобы писать так, как пишут эти настоящие мужчины, мне следует прежде добраться до Лондона или Милана. Но как? Ведь простые кибуцники не могут, чтобы набраться творческого вдохновения, вдруг подняться и отправиться пожить в Лондоне или Милане. Чтобы был у меня шанс добраться до Парижа или Рима, я должен сначала стать знаменитым, то есть написать великолепную книгу, как те писатели. Но чтобы написать великолепную книгу, я должен пожить сначала в Лондоне или Нью-Йорке. Замкнутый круг. Ловушка.

*

Шервуд Андерсон вызволил меня из этой ловушки. «Освободил мою пишущую руку». Всю свою жизнь я буду благодарен ему за это. В сентябре 1959 года в серии «Народная библиотека» вышла книга Шервуда Андерсона «Уайнсбург, Огайо» в переводе Аарона Амира. Пока я не прочитал эту книгу, я не подозревал, что на свете есть город Уайнсбург, не слышал и об Огайо. Впрочем, как-то смутно я об Огайо помнил из «Тома Сойера» и «Гекльберри Финна». И вот появляется эта скромная книга и совершенно потрясает меня. Всю летнюю ночь напролет, до половины четвертого утра, вышагивал я взад и вперед по кибуцным тропинкам, ошеломленный, лихорадочно-возбужденный, опьяненный, разговаривающий сам с собой вслух, трепещущий, словно влюбленный, поющий, прыгающий, плачущий — от избытка благоговения, радости и душевного подъема: я нашел.

На исходе той ночи, в половине четвертого, я оделся в рабочую одежду, обул рабочие ботинки и помчался к навесу, откуда на тракторе мы поехали на участок, называвшийся Мансура, на прополку хлопковых полей. Я выхватил из кучи мотыгу и до обеда топал вдоль борозд, опережая всех, кто в тот день занимался прополкой, словно выросли у меня крылья. Голова кружилась от счастья, я несся с мотыгой и мычал, несся с мотыгой и произносил самому себе, окрестным холмам и ветру речи, полол и полол, давал обеты и несся, воодушевленный и плачущий.

Книга «Уайнсбург, Огайо» представляет собой нечто вроде ожерелья, на которое нанизаны истории и эпизоды, произрастающие друг из друга и связанные друг с другом, главным образом, тем, что действие их происходит в одном городке, захудалом, жалком, забытом Богом. Маленькие люди заполняли эту книгу: какой-то старый столяр, какой-то растерянный мальчишка, какой-то хозяин постоялого двора и девушка-служанка. Разные рассказы были связаны друг с другом еще и тем, что герои перетекали из рассказа в рассказ: те, что были центральными героями одной истории, вновь появлялись, но уже как малозначащие фигуры, в другом рассказе.

События, вокруг которых закручивались сюжеты книги «Уайнсбург, Огайо», все без исключения были незначительными, будничными, сотканными из местных сплетен или из скромных мечтаний, которые никогда не воплощаются в жизнь. Старый столяр и старый писатель беседуют между собой о высоте какой-то кровати, а мечтательный парень по имени Джордж Уиллард, начинающий репортер местной газеты, прислушивается к их беседе, думая о своем. И есть там еще один чудаковатый старик по имени Бидлбаум, прозванный «Бидлбаум-крыло». И девушка, высокая и черноволосая, которая зачем-то выходит замуж за некоего доктора Риффи, но спустя год умирает. И Авнер Грофф, пекарь, и еще один доктор Персиваль, «крупный мужчина, с перекошенным ртом, с желтыми усами, вечно одетый в белую грязную безрукавку, из карманов которой выглядывали несколько сигарет, черных, тонких, дешевых». И еще действующие лица, вроде названных, типы, которые, как я считал до той ночи, не имеют права на жизнь в литературе, разве что в качестве проходных персонажей, вызывающих у читателя, самое большее, мгновенную усмешку, смешанную с жалостью. И вот, в книге «Уайнсбург, Огайо» в центре каждого рассказа оказались проблемы и люди, относительно которых я был совершенно уверен, что они находятся значительно ниже того, что достойно стать литературой: ниже ее минимального «проходного балла». Женщины у Шервуда Андерсона вовсе не были отчаянно-дерзновенными, они не были даже таинственно-соблазнительными. Мужчины не были ни решительными, ни смелыми, ни молчаливыми, ни погруженными в раздумья, они даже не были окружены клубами дыма и мужественной печалью.

*

Так рассказы Шервуда Андерсона вернули мне то, что отбросил я, когда оставил Иерусалим. По сути, это было даже не то, что оставил я за своей спиной, это был прах, который попирали мои ступни во времена моего детства, а я даже ни разу не удосужился нагнуться и коснуться его. Убогость, окружавшая жизнь моих родителей. Слабый запах клейстера, смешанный с запахом селедки, всегда сопровождавший супругов Крохмал, чинивших игрушки и склеивавших кукол. Квартира учительницы Зелды — с ее коричневой полутьмой и этажеркой из фанеры. И дом писателя Зархи, больного-сердечника, чья жена Эстер вечно страдала мигренями. И закопченная кухня Церты Абрамской. И две птицы, которых Сташек и Мала Рудницкие держали в клетке в своей комнате: облысевшая живая птица и птица, сделанная из шишки. И стая домашних котов учительницы Изабеллы Нахлиэли, и Гицель, муж учительницы Изабеллы, кассир со всегда открытым ртом из лавки потребительской кооперации. И старый грустный Стах, тряпичный щенок моей бабушки Шломит, обладатель грустных глазок-пуговиц, тот самый щенок, в которого запихивали шарики нафталина из опасения, что заведется в нем моль, и которого нещадно лупили, выколачивая из него пыль, пока в один прекрасный день он не надоел, и тогда его завернули в старую газету и выбросили в мусорное ведро…

Я понял, откуда я пришел: изнутри клубка, в котором сплелись неуверенность, печаль, претенциозность, тоска, насмешка, бедность, провинциальная многозначительность, сентиментальное воспитание, идеалы, давным-давно канувшие в прошлое, подавляемые страхи, покорность и отчаяние. Этакое прокисшее домашнее отчаяние. Я пришел из мест, где мелкие лжецы прикидываются опасными террористами, героическими борцами за свободу, где несчастные переплетчики изобретают универсальные формулы Избавления, где зубные врачи под великим секретом сообщают всем своим соседям о продолжительной личной переписке со Сталиным, где учительницы музыки, воспитательницы детских садов и домохозяйки, заливаясь слезами в своих постелях, томятся и тоскуют по ночам по жизни, наполненной искусством и бурными чувствами, где люди, одержимые манией писательства, все пишут и пишут возмущенные письма в редакцию профсоюзной газеты «Давар», где стареющие пекари видят в своих снах Рамбама или Баал-Шем-Това, где профсоюзные функционеры, лицемерно поджав губы, открывают социалистической партии «МАПАЙ» глаза на всех остальных обитателей квартала, где кассиры, работающие в лавках и кинотеатрах, из ночи в ночь сочиняют стихи и брошюры…

И здесь тоже, в кибуце Хулда, был животновод — специалист по истории анархистского движения в России; был учитель, внесенный под номером 84 в список кандидатов от партии «МАПАЙ» в Кнессет второго созыва; была красавица-портниха, любительница классической музыки, которая каждый вечер рисовала пейзажи родной бессарабской деревни — какой она запомнилась ей, эта деревня, прежде чем исчезнуть с лица земли… И был еще стареющий холостяк, любивший сидеть в одиночестве на скамейке под вечерним ветерком и смотреть издалека на маленьких девочек, и был водитель грузовика, обладатель красивого тенора, втихомолку мечтавший об опере, и два завзятых идеолога, вот уже четверть века осмеивающих друг друга и устно, и письменно… И женщина, слывшая в юности первой красавицей в своем классе, там, в Польше, даже появившаяся однажды перед кинокамерами, а теперь она день за днем сидит за продуктовым складом, сидит на грубом табурете, в широком фартуке, толстая, неухоженная, с красной кожей: целый день она нарезает огромные груды овощей, время от времени утирая краешком своего фартука то ли слезу, то ли пот, то ли смесь того и другого…

*

Книга «Уайнсбург, Огайо» вдруг открыла для меня мир «по Чехову» — еще до того, как довелось мне открыть самого Чехова. Отныне мир не был миром Достоевского, Кафки, Кнута Гамсуна, Хемингуэя и Игаля Мосинзона. Отныне не было более таинственных женщин на мостах и мужчин с поднятыми воротниками в сигаретном дыму баров.

Эта скромная книга была воспринята мною как переворот, совершенный Коперником, только наоборот: Коперник открыл, что мир наш, Земля, отнюдь не является центром Вселенной, как думали до него, а является всего лишь одной из планет Солнечной системы. А Шервуд Андерсон открыл мне глаза: пиши о том, что вокруг тебя. Благодаря ему я вдруг осознал, что мир, создаваемый пером, не зависит ни от Милана, ни от Лондона, а всегда вращается вокруг пишущей руки в том самом месте, где она пишет: здесь ты — здесь и центр Вселенной.

В Хулде была всеми забытая комната для чтения и дискуссий, располагавшаяся за читальным залом прессы на нижнем этаже дома культуры, стоящего на краю кибуца. В этой заброшенной комнате для чтения я выбрал себе столик в углу. Там по вечерам я раскрывал коричневую ученическую тетрадь, на которой было написано «Общая тетрадь», и еще — «40 листов». Рядом с этой тетрадью я положил шариковую ручку, называвшуюся «Глобус», и карандаш со стирающей резинкой на его конце. А также поставил пластмассовую кружку бежевого цвета, до краев наполненную теплой водой из-под крана.

И вот он здесь, центр Вселенной.

*

В читальном зале прессы, за тонкой стеной, Мойше Калкер, Алешка и Алек яростно спорят о последней речи Моше Даяна, в которой он «бросил камень в окно пятого этажа» (это тонкий намек на то, что Даян атаковал бюрократов из Гистадрута, Всеобщей конфедерации профсоюзов, руководство которой располагалось на пятом этаже всем известного здания в Тель-Авиве). Трое некрасивых и уже немолодых мужчин спорят с жаром, не умолкая, выпевая слова так, будто они — ешиботники из польского местечка.

Алек, человек трудолюбивый и решительный, всегда старается играть роль «компанейского парня, говорящего с тобой прямо, без уверток». Женат он на женщине по имени Зушка, она не вполне здорова, но вечера он, по большей части, проводит в компании холостяков. Сейчас он безуспешно пытается втиснуть словечко в диалог Алешки и Мойше Калкера: «Секундочку, оба вы не совсем правы». Или так: «Дайте же мне, дайте мне, пожалуйста, секундочку, чтобы сказать вам то, что решит все ваши разногласия».

Алешка и Мойше Калкер — люди одинокие. И они почти ни в чем не согласны друг с другом. И, тем не менее, они почти неразлучны в вечерние часы: они всегда вместе в столовой, вместе прогуливаются по дорожкам, вместе отправляются в читальный зал прессы. Алешка застенчив, как ребенок, он круглолиц, улыбчив, скромен, добр, но его смущенные глаза всегда опущены и смотрят в землю, как будто сама его жизнь — повод для стыда и позора. Однако в момент спора этот Алешка, бывает, вдруг распаляется, заряжается гневом, от него летят искры, глаза прямо-таки вылезают из орбит. На его детском добром лице во время спора появляется выражение не гнева, а паники и обиды, как будто его собственное мнение рождает в нем чувство униженности.

Что же до Мойше Калкера, электрика, то это человек тонкий, горько-язвительный, во время спора лицо его кривится, так что кажется, будто он тебе заговорщически подмигивает, будто все его намерения окутаны надменной злобой: он улыбается тебе и вновь подмигивает с мефистофельским злым удовольствием, словно всю свою жизнь искал и наконец-то нашел, где она гнездится в тебе эта смертоносная топкая грязь, которую ты до сих пор успешно скрывал от глаз всего мира, но теперь тебе не удастся скрыть ее от его, Мойши, глаз, способных проникнуть сквозь любую твою маскировку. И это открывшееся в тебе грязное болото доставляет ему особое удовольствие — ведь все они считают тебя человеком почтенным, разумным, вполне положительным, но и тебе и мне известна омерзительная правда, как бы ни скрывал ты ее за семьюдесятью семью замками. Все мне открыто, голубчик, все, и в особенности — твоя ужасная внутренняя сущность, все мне открыто, и все доставляет мне только удовольствие…

Алек мягко пытается погасить разногласия между Алешкой и Мойше Калкером, но два оппонента в то же мгновение объединяются и набрасываются на него с упреками, потому что, по их мнению, Алек совершенно не понимает, о чем, собственно, спор.

Алешка говорит:

— Прости меня, Алек, но ты, видимо, молишься не по тому молитвеннику, по которому молимся мы.

Мойше Калкер добавляет:

— Ты, Алек, в то время, когда все едят «чолнт» распеваешь наш национальный гимн «Ха-Тиква», а когда наступает день траура 9 ава, у тебя все еще продолжается веселый праздник Пурим.

Алек обижается, поднимается, чтобы уйти, но два холостяка, как обычно, настаивают на том, чтобы проводить его до дверей квартиры, продолжая по дороге свой спор. И как всегда, он приглашает их войти, почему бы и нет, Зушка очень обрадуется, и все мы выпьем горячего чая, но они вежливо отказываются. Всегда отказываются. Вот уже многие годы он приглашает их на чашку чая после читального зала, дескать, заходите, посидите немного, выпьем чаю, почему бы и нет, Зушка очень обрадуется, и все эти годы они неизменно вежливо отказываются. Пока однажды…

Вот, так я буду писать свои рассказы.

А поскольку на дворе уже ночь, и очень близко за забором воют голодные шакалы, я и их введу в свой рассказ. Почему бы и нет. Пусть повоют немного под окнами. И ночного сторожа, который потерял сына в одной из операций возмездия против террористов. И вдову, любительницу посплетничать, которую за ее спиной называли у нас «черная вдова». И лающих собак. И движения кипарисов, легко трепещущих сейчас под ветром в темноте, — они шевелятся и кажутся мне похожими на шеренгу людей, молящихся шепотом.

*

Вот такое богатство получил я от Шервуда Андерсона. И однажды мне даже удалось вернуть ему грошик-другой в счет долга. Там, в Америке, этот Андерсон, друг и сверстник Уильяма Фолкнера, уже почти забыт. Только на кафедрах английской литературы то тут, то там все еще вспархивают его книги. И вот несколько лет тому назад получаю я письмо от издательства Нортон: они намерены вновь выпустить сборник рассказов Шервуда Андерсона под названием «Смерть в лесах и другие рассказы». И поскольку слышали они там, что я принадлежу к поклонникам писателя, то не буду ли я столь любезен, не сочиню ли две-три строки, которые издатель напечатает на обложке книги, чтобы посодействовать ее продаже?..

Как если бы к скрипачу из ресторана обратились с просьбой позволить использовать его имя для популяризации произведений Баха.

59

Была в кибуце Хулда воспитательница детсада, или учительница первого класса, лет тридцати пяти, назову ее Орна. Она работала по найму и каждый четверг уезжала к своему мужу, а рано поутру в воскресенье возвращалась на работу в Хулду. Жила она у нас в крайней комнате одного из старых домиков. Однажды она пригласила меня и еще двух девочек придти вечером в ее комнату, чтобы поговорить о книге стихов Натана Альтермана «Звезды на улице», послушать вместе с ней концерт для скрипки с оркестром Мендельсона и октет Шуберта. Патефон стоял на плетеном табурете в углу ее комнаты, в которой были еще и кровать, и стол, и два стула, и электрический чайник, и платяной шкаф за цветастой занавеской, и гильза от снаряда, превращенная в цветочную вазу, из которой «рос» букет колючек фиолетового цвета.

На стенах своей комнаты развесила Орна репродукции картин Гогена — таитянские женщины, тучные, сонные, полуобнаженные, а также несколько своих собственных карандашных рисунков, вставленных в рамки. Быть может, под влиянием Гогена, но и Орна рисовала полнотелых обнаженных женщин, полулежащих или сидящих. Все эти женщины — и Гогена, и Орны — выглядели пресыщенными и расслабленными, словно после любовных наслаждений. Вместе с тем, если судить по их свободным позам, они, казалось, готовы и далее изливать море неги и наслаждений на тех, кто все еще не насытился.

На книжной полке в изголовье кровати Орны я обнаружил «Рубайи» Омара Хайяма, «Чуму» Альбера Камю, «Пер Гюнта» Ибсена, а рядом с ними стояли книги Хемингуэя, Кафки, Натана Альтермана, Шленского, Леи Гольдберг, Хаима Гури, Натана Ионатана, Зерубавела Гилада, сборник рассказов С. Изхара, «Путь мужчины» Игаля Мосинзона, «Стихи раннего утра» Амира Гилбоа, «Полуденная земля» Аин Гилеля, а также две книжки Рабиндраната Тагора (Спустя несколько недель я на свои скудные карманные деньги купил ей «Светлячков» Тагора и от всей души написал на титульном листе слова «глубоко тронут»).

Орна была зеленоглазой, с тонкой шеей и мелодичным, ласковым голосом. У нее были маленькие ладони с нежными пальцами, а груди — полные и крепкие, бедра — округлые. Выражение ее лица почти всегда было серьезным и сдержанным, но стоило ей улыбнуться, как оно мгновенно менялось: улыбка ее была пленительной, почти легкомысленной, как будто она легко подмигивает тебе, понимая все твои мысли, видя все твои тайны и все прощая. Подмышки у нее были выбриты неравномерно, и от этого одна из них казалась затушеванной карандашом, тем самым, которым она рисовала. Когда она стояла, то почти всегда переносила центр тяжести на левую ногу, округляя, сама того не замечая, правое бедро. Она любила рассуждать об искусстве и вдохновении, и нашла во мне преданного слушателя.

*

Спустя несколько дней набрался я смелости, прихватил с собой томик стихов Уолта Уитмена «Листья травы» в переводе Галкина (я рассказывал Орне об этой книге в первый вечер), вновь пришел и постучался вечером в дверь ее комнаты, на этот раз — один. Лет десять тому назад я, бывало, мчался на улицу Цфания, к дому учительницы Зелды…

Орна была одета в длинное платье, которое застегивалось спереди на ряд больших пуговиц. Оно было кремового цвета, но электрический свет, пропущенный через абажур, обтянутый оранжевой рафией, пальмовым волокном, придавал ему красноватый оттенок. Когда Орна стояла между мной и лампой, сквозь ткань ее платья обозначались контуры ее бедер и линии ее трусиков. На сей раз она поставила на патефон «Пер Гюнта» Грига, села рядом со мной на кровать, покрытую восточным ковром, и объясняла мне, какие именно чувства выражает та или иная часть музыкального произведения, которое мы слушали. Что до меня, то я читал ей отрывки из «Листьев травы» и делал далеко идущие выводы о влиянии Уолта Уитмена на стихи Аин Гилеля. Орна чистила мне мандарины и поила меня холодной водой из кувшина, прикрытого марлей. А когда захотела, чтобы я ненадолго замолчал, положила мне руку на колено, после чего прочла мрачные стихи Ури Цви Гринберга, но не из сборника «Реховот при Реке», строки которого любил с жаром декламировать мой папа, а из неизвестной мне книжки со странным названием «Анакреон на полюсе скорби». Затем она попросила меня, чтобы я рассказал ей кое-что о себе, но я не знал, что рассказывать, и говорил не умолкая, путано объяснял идею Красоты, пока Орна не положила мне руку на затылок и не сказала: «Хватит, давай посидим немного в тишине?» В половине одиннадцатого я встал, попрощался и вышел побродить под светом звезд среди складов и птичников. Я был невероятно счастлив, потому что Орна пригласила меня придти снова в один из вечеров, послезавтра или даже завтра.

Через неделю другую уже гуляли по кибуцу слухи, уже некоторые стали называть меня «новый теленок Орны». У нее было в кибуце несколько то ли ухажеров, то ли собеседников, но никто из них не был шестнадцатилетним, никто из них, не мог, подобно мне, декламировать наизусть стихи из «Веселых нищих» Альтермана и «Молнии поутру» Леи Гольдберг. Раз или два один из ее поклонников дожидался в темноте, среди эвкалиптов, перед ее домиком: ждал, чтобы я ушел от нее. А я, уязвленный ревностью, задержался в тени живой изгороди и успел заметить, как он входит в ту самую комнату, где Орна только что варила мне густой кофе, поставив финджан на огонь, утверждала, что я «необыкновенный», и даже позволила выкурить вместе с ней сигарету, хотя я все еще был болтливым подростком из одиннадцатого класса. Около четверти часа простоял я там, тень среди теней, пока они не погасили свет.

*

Однажды, той же осенью, я пришел в восемь часов вечера к Орне, но не застал ее. Однако, поскольку свет лампы пробивался через задернутые занавески расплывчатым пятном, а дверь не была заперта, я вошел в комнату, прилег на циновку и стал дожидаться Орны. Я ждал долго: уже почти затихли мужские и женские голоса на соседних верандах, уступив все нарастающим голосам ночи — доносившимся издалека плачу шакала, лаю собак, мычанью коров, а также стрекотанью водяных струек из дождевальных установок, хору лягушек и сверчков. Две ночные бабочки трепетали между лампочкой и оранжево-красноватым абажуром. Колючки в снарядной гильзе отбрасывали изломанную тень на плитки пола и циновку. Женщины Гогена на стенах и карандашные рисунки обнаженной натуры, сделанные Орной, внезапно возбудили в моем воображении нечеткий образ — как выглядит ее тело в душе, как здесь, на этой кровати, по ночам, после моего ухода, когда она не одна: быть может, с Иоавом или с Менди, несмотря на то, что где-то есть у нее муж, кадровый офицер.

Не вставая со своего лежбища, я отодвинул на мгновение занавеску, прикрывавшую ее одежный шкаф, и увидел там цветное белье, ночную рубашку из нейлона, почти прозрачную, персикового цвета. Я все еще лежал на спине на циновке, а пальцы одной моей руки потянулись, чтобы коснуться этого персика, а вторая рука просто не могла не подобраться к бугру, образовавшемуся в моих брюках, и глаза мои закрылись… и я понимал, что обязан прекратить все это… но не немедленно, а чуть-чуть спустя… И вот, в самую последнюю минуту, я остановился, и, не убирая своих пальцев с персика и не убирая ладонь с бугра на брюках, открыл глаза и увидел, что Орна вошла так, что я и не почувствовал, и она стоит, босая, на краю циновки и разглядывает меня. Центр тяжести ее тела переместился на левую ногу, поэтому правое ее бедро было слегка приподнято, и рука покоилась на этом бедре, а другая рука легко поглаживала плечо, по которому струились распущенные волосы. Так стояла она, глядела на меня, и легкая улыбка сорванца пробегала по ее губам, зеленые глаза смеялись и словно говорили мне: «Я знаю, знаю, что ты наверняка хотел бы умереть сейчас на месте, я знаю также, что ты бы меньше испугался, если бы тут, на моем месте, стоял, направив на тебя автомат, убийца, я знаю и то, что сейчас ты страшно несчастен из-за меня, но зачем же тебе быть несчастным? Погляди на меня, ведь я совсем не испугалась от того, что увидела тебя в своей комнате, а ты… Ну, довольно быть несчастным…»

От ужаса и отчаяния я зажмурил глаза и притворился спящим: быть может, так Орна поверит, что ничего не было, а если и было, то только во сне, а если было во сне, то выходит, что, хотя я виноват и омерзителен, но все же виноват и омерзителен значительно меньше, чем если бы делал это наяву.

Орна сказала: «Я помешала тебе». И при этом не засмеялась, а добавила: «Извини, я очень сожалею». И вдруг, изобразив бедрами этакое вращательное танцевальное па, возразила самой себе, что вовсе не так уж она и сожалеет, ей как раз приятно смотреть на меня, поскольку лицо мое в эти мгновения полно и боли, и света. И больше ничего она не сказала, потому что начала расстегивать свои пуговицы, от самой верхней до самой нижней, и встала передо мной, чтобы я смотрел на нее и продолжал. Но как же я мог. Я с силой зажмурил глаза, потом заморгал, потом посмотрел на нее: ее веселая улыбка убеждала меня ничего не бояться — что тут собственно такого, тебе все разрешено, и ее налитая грудь тоже как бы уговаривала меня. А затем Орна опустилась на колени, на циновку, справа от меня, взяла мою руку и отвела ее от бугра на моих брюках, положила туда свою руку, а затем открыла, позволила, освободила — и поток острых искр, словно проливной метеоритный дождь, пронесся по всему моему телу, и вновь я зажмурил глаза, но не прежде чем увидел, как она сбрасывает платье, наклоняется надо мной, берет обе мои руки направляет их сюда и сюда, и губы ее касаются моего лба, моих сомкнутых глаз, а потом она взяла своей рукой и вобрала меня всего, и в это мгновение прокатилось по всей глубине моего тела несколько мягких громов, и сразу же за ними пришла пронзительная молния… И из-за тонких стен пришлось Орне с силой зажать мой рот, и когда она сочла, что довольно, и приподняла свои пальцы, чтобы дать мне вздохнуть, ей вновь пришлось поторопиться запечатать мой рот, потому что для меня все еще не было «довольно». Потом она легонько засмеялась, погладила меня, как гладят ребенка, и снова поцеловала в лоб, и обволокла мою голову своими волосами, и я со слезами на глазах стал возвращать ей стыдливые поцелуи благодарности, целуя ее лицо, волосы, руки, и я хотел что-то сказать, но она не дала и вновь прикрыла рукою мне рот, так что я отказался от всяких разговоров…

Спустя час или два она разбудила меня, и тело мое просило у нее еще и еще, и мне было очень стыдно, но она не скупилась, а шепнула с улыбкой: «Иди и возьми». И еще шепнула: «Глядите-ка, что за маленький дикарь». А ноги ее были золотисто-коричневыми от загара, а на бедрах был тончайший, едва заметный пушок… И после того, как она вновь придушила своей ладонью фонтан моих криков, она подняла меня, помогла привести в порядок мою одежду, налила мне стакан воды из своего глиняного кувшина, прикрытого белой марлей, погладила меня по голове, прижала к своей груди и поцеловала в последний раз (поцелуй пришелся на кончик носа), и отправила меня в прохладу густой тишины, какая бывает в три часа ночи осенью.

Но когда я пришел к ней назавтра, собираясь попросить прощения или надеясь на повторение чуда, она сказала: «Глядите-ка, он бледен, как мел, что с тобой случилось, ну-ка выпей стакан воды». Она усадила меня на стул и продолжила примерно так: «Видишь ли, никакой беды не случилось, но отныне я хочу, чтобы все было так, как до вчерашнего дня. Ладно?»

Конечно же, мне было трудно исполнить ее желание. Орна это почувствовала: мы еще читали стихи под звуки Шуберта, Грига, Брамса, но вечера эти стали серыми и спустя пару раз они совсем прекратились. И только улыбка ее еще издали касалась моего лица, когда проходили мы мимо друг друга, и была то улыбка, исполненная веселости, гордости и симпатии: Орна смотрела на меня не как женщина, принесшая жертву и расположенная к тому, кого она облагодетельствовала, а как художница, глядящая на созданную ею картину, и хотя со временем она уже занялась другими картинами, но по-прежнему дольна творением своих рук и, глядя на него издали, вспоминает все с гордостью и радостью.

*

Вот с тех самых пор хорошо мне среди женщин. Как дедушке моему Александру. Хотя с течением лет я кое-чему научился, а порою, случалось, и обжигался, но и по сей день — как в тот вечер в комнате Орны — и по сей день мне всегда кажется, что в руках женщины находятся все ключи наслаждения. Выражение «одарила его своими милостями» кажется мне вернее и точнее всех других. Милости женщины пробуждают во мне, кроме влечения и восторга, и волну детской благодарности, и желание низко поклониться: я не достоин всех этих чудес. И за единую каплю я благодарю тебя с изумлением и ощущением чуда — что уж говорить о безбрежном море. И вечно — как нищий у порога: ведь женщина всегда и выше и щедрее меня, и лишь в ее воле выбор — одарить или не одарить.

И, возможно, существует также и глухая зависть к сексуальности женщины: она настолько богаче, тоньше, сложнее, насколько скрипка богаче, тоньше, сложнее в сравнении, скажем, с барабаном. Либо другое сравнение — эхо первичного воспоминания о начале моей жизни: женская грудь против мужского ножа. Разве сразу же после моего появления на свет не ждала меня у порога женщина, которой я только что причинил сильную боль, а она воздала мне нежностью, милосердием, добром за зло — дала мне грудь. Представитель мужского рода, в противовес этому, подкарауливал меня прямо у входа с ножом в руке — чтобы совершить обряд обрезания.

*

В ту ночь Орне было лет тридцать пять, она была более чем вдвое старше меня. И она, можно сказать, метала пурпурный, карминный, лазурный, жемчужный бисер перед маленьким поросенком, который не знал, что со всем этим делать, и только хватал и глотал, не пережевывая, едва ли не давясь от изобилия. Спустя несколько месяцев она оставила работу в кибуце. Я не знал, куда она направилась. Через год я узнал, что она развелась и снова вышла замуж. В течение какого-то времени у нее была постоянная колонка в одном из еженедельников для женщин…

И вот совсем недавно в Америке, после лекции и перед приемом в мою честь, в плотном кольце задающих вопросы и спорящих вдруг появилась передо мной Орна — зеленоглазая, сияющая, в светлом платье с пуговицами, только постарше той, что была во дни моей юности. Глаза ее светились, и улыбка ее говорила, что ей ведомы все тайны, ее улыбка, соблазняющая, утешающая, милосердная была улыбкой той ночи. И я, словно сраженный чудом, оборвал себя на половине фразы, проложил дорогу к ней, оттолкнул стоявших на моем пути, оттолкнул и старуху с отсутствующим взглядом в инвалидной коляске, которую Орна катила перед собой, и я схватил и обнял Орну, и произнес дважды ее имя, и пылко поцеловал ее в губы. Она мягко отстранилась от меня, не переставая одарять меня своей улыбкой, что заставило меня покраснеть, как мальчишку, показала на инвалидное кресло на колесах и сказала по-английски:

— Вот Орна. Я — лишь дочь. К сожалению, мама моя уже не разговаривает. И уже не очень-то узнает.

60

Примерно за неделю до смерти маме вдруг стало легче. Снотворные таблетки, которые прописал ей новый врач, сотворили чудо в течение одной ночи. Под вечер мама приняла две таких таблетки и в половине восьмого уснула прямо в одежде на моей кровати, которая стала теперь ее постелью, и проспала почти сутки — до пяти вечера следующего дня. Она встала, умылась, попила, возможно, вновь проглотила под вечер одну или две из этих новых таблеток, потому что и на этот раз она уснула в половине восьмого вечера и проспала до утра. А утром, когда папа встал, чтобы побриться и, выжав два стакана апельсинового сока, подогреть его, чтобы сок был теплым, встала и мама, надела домашний халат и фартук, причесалась и приготовила для нас настоящий завтрак, как это было до ее болезни: яичница-глазунья, овощной салат, баночки простокваши, поднос с ломтиками хлеба, который мама умела нарезать очень тонко. Ломтики у нее получались значительно тоньше, чем у папы, и когда он нарезал хлеб, она с улыбкой называла папины ломти «колодами».

Вновь мы сидели в семь утра на трех плетеных табуретках, вокруг кухонного стола, покрытого цветастой клеенкой. И мама начала рассказывать нам о богатом торговце мехами, еврее, жившем в ее городе, в Ровно. Торговец этот вел дела так ловко, что даже из Парижа и Рима слали к нему гонцов за редким мехом, который назывался «серебристой лисой»: он сверкал и искрился, словно изморозь в лунную зимнюю ночь.

— И вот в один прекрасный день купец этот стал убежденным вегетарианцем. Он передал тестю-компаньону всю свою разветвленную торговлю мехами. А еще через какое-то время построил он себе в лесу небольшую избу, оставил свой дом и стал жить в лесу, ибо душа его затосковала — он не мог простить себе тех тысяч лисиц, которых охотники убивали для него, чтобы процветала его меховая фабрика. В конце концов, это человек совсем исчез. Когда хотели мы, я и мои сестры, напугать друг дружку, то, бывало, валялись втроем мы на ковре в темноте, и каждая по очереди описывала, как человек, который был когда-то богатым торговцем мехами, бродит теперь голым по лесам. Быть может, он теперь обезумел и воет в чаще, как воют лисы. И от этого воя волосы встают дыбом. У каждого, кому выпала судьба столкнуться в лесу с человеком-лисой, в одно мгновение все волосы на голове становились белыми от ужаса…

Папа, который очень не любил подобные рассказы, скривил рот и спросил: «Прости, что это должно означать? Аллегория? Предрассудки? Или просто одна из выдуманных бабушкиных сказок?» Но поскольку он был очень рад тому, что мамино состояние улучшилось, то выразил свое мнение отметающим взмахом руки и произнес: — Пусть будет так.

Мама торопила нас, чтобы мы не опоздали: папа на работу, а я в школу. У самой двери, когда папа надевал галоши, а я сражался с сапогами, у меня вдруг вырвался протяжный лисий вой, такой, от которого стынет кровь, так что даже папа вздрогнул и испугался, но он тут же пришел в себя и замахнулся, чтобы влепить мне пощечину. Но мама встала между ним и мною, прижала меня к себе, успокоила и меня и папу, улыбнулась и сказала нам:

— Это все из-за меня. Простите меня.

Это было ее последнее объятие.

В половине восьмого мы с папой вышли из дома, не разговаривая друг с другом, потому что папа сердился на меня из-за этого лисьего воя. За воротами, выйдя с нашего двора, направился он влево, в сторону здания Терра Санта, где он работал, а я пошел направо, к школе «Тахкемони».

*

Вернувшись в тот день из школы, я застал маму одетой в светлую юбку с двумя рядами пуговиц и в свитер цвета морской волны. Лицо ее было добрым, словно все дни болезни стерлись и забылись за одну ночь. Она сказала, чтобы я оставил свой школьный портфель, но не снимал куртку, а сама надела пальто, и я с удивлением услышал:

— Сегодня мы не будем обедать дома. Сегодня я решила пригласить двух мужчин моей жизни пообедать за мой счет в ресторане. Но твой папа пока еще ничего не знает. Устроим ему сюрприз? Давай вдвоем погуляем по городу, потом пойдем в здание Терра Санта, вытряхнем оттуда папу, как вытряхивают книжную моль, трепыхающуюся в книжной пыли, и втроем мы пойдем обедать. А куда — я тебе не скажу: побудь и ты в напряженном ожидании.

Я не узнавал маму: голос ее был не таким, как обычно, а торжественным, праздничным, словно декламировала она роль в школьном спектакле. Голос был полон света и тепла в «давай пойдем нынче вдвоем», а при словах «трепыхающаяся моль» и «книжная могила» он слегка задрожал, и это пробудило во мне — но только на мгновение — какую-то неясную тревогу. Однако очень быстро тревога уступила место радости предвкушения сюрприза, радости по поводу маминого хорошего настроения, по поводу ее лучезарного возвращения к нам.

*

Родители почти никогда не ели в ресторане. Правда, изредка встречались с друзьями в кафе на улице Яффо или на улице Кинг Джордж. Однажды, в пятидесятом или пятьдесят первом году, когда мы втроем гостили у тетушек в Тель-Авиве, папа буквально превзошел самого себя и в последний день нашего визита, перед самым возвращением в Иерусалим, вдруг объявил себя «бароном Ротшильдом на один день» и пригласил всех — двух маминых сестер с мужьями и сыновьями — на обед в ресторан «Мозег» на углу улиц Бен-Иехуда и Буграшов. Нам накрыли стол на девять персон. Папа восседал во главе, между двумя мамиными сестрами. Он посчитал, что рассадить всех следует так, чтобы ни одна из сестер не сидела рядом со своим мужем, и чтобы никто из нас, детей, не сидел между своими родителями: казалось, он твердо решил перетасовать на сей раз всю колоду карт. Дядя Цви и дядя Бума, не совсем поняв замысел приглашающей стороны, отнеслись к нему с некоторой подозрительностью, чувствовали себя не в своей тарелке и без всякого воодушевления стали пробовать предложенное им папой светлое пиво, которое было для них непривычным. Они отказались от своего права на выступления, предоставив всю сцену в распоряжение папы. Он же со своей стороны, почувствовал, что важнейшая, самая волнующая тема, которая наверняка увлечет всех собравшихся, — это древние еврейские рукописи, обнаруженные в районе Мертвого моря, в Иудейской пустыне. А посему он прочитал нам подробнейшую лекцию, длившуюся весь суп и все главное блюдо, лекцию о значении рукописных свитков, найденных в пещере Кумрана, о том, что у нас есть еще немало шансов отыскать в расселинах бесплодной пустыни скрытые клады, ценность которых не окупится никаким золотом на свете. В конце концов, мама, сидевшая между дядей Цви и дядей Бумой, заметила мягко:

— Может, хватит на сей раз, Арье?

Папа понял и отступил. С этой минуты и до конца трапеза разветвилась на несколько региональных бесед. Мой старший двоюродный брат Игаэл, спросил разрешения и взял младшего двоюродного брата Эфраима на берег моря, который находился поблизости. Вскоре и я отказался от общества взрослых и вышел из ресторана «Мозег» в поисках морского побережья.

*

Но кто мог ожидать, что именно мама решит вдруг выступить с инициативой похода в ресторан? Мама, которую мы привыкли видеть сидящей день и ночь в кресле, неподвижно глядящей в окно? Мама, которой я только несколько дней назад уступил свою комнату, убежав от ее молчания к папе, рядом с которым я стал спать на двуспальной тахте?

Такой красивой и элегантной выглядела мама в то иерусалимское утро — в шерстяном свитере цвета морской волны, в светлой юбке, в нейлоновых чулках со швом сзади, в туфлях на высоких каблуках, — такой красивой, что даже посторонние люди поворачивали головы, провожая ее взглядом, когда мы шли по улице. Пальто свое, сложенное, она несла на руке, а вторую руку соединила с моей:

— Сегодня ты — мой кавалер.

И словно приняв на себя также и постоянную роль папы, добавила:

— Кавалер — это рыцарь, имеющий коня. Шевалье — по-французски и означает «рыцарь».

А потом сказала:

— Есть немало женщин, которых притягивают властные мужчины. Словно огонь бабочек. Но есть женщины, которые более всего нуждаются не в герое и даже не в пылком любовнике, а — в друге. Ты запомни: когда вырастешь, держись подальше от женщин, любящих диктаторов, а среди тех, кому нужен мужчина-друг, постарайся найти не ту, что нуждается в друге, потому что ее жизнь пуста, а ту, что с радостью наполнит твою жизнь и тебя самого. И запомни: дружба между мужчиной и женщиной — вещь редкая и намного-намного более дорогая, чем любовь: любовь, по сути, вещь довольно грубая и не слишком утонченная по сравнению с дружбой. Дружба включает в себя и определенную душевную тонкость, и щедрое умение слушать, и совершенное чувство меры.

— Ладно, — сказал я.

Потому что хотел, чтобы она перестала говорить о вещах, которые меня не касаются, чтобы мы поговорили о другом. Вот уже несколько недель мы не разговаривали, и мне жаль было тратить эти минуты пути, которые были только ее и моими. Когда приблизились мы к центру города, она вновь взяла меня за руку, засмеялась и спросила вдруг:

— Что ты думаешь о маленьком братике? Или сестричке?

И не дожидаясь моего ответа, прибавила с грустной веселостью, вернее, не с веселостью: грусть ее была только обернута в улыбку, которую я не видел, а слышал в ее голосе, когда она сказала мне:

— Однажды ты женишься, и у тебя будет семья, так вот я очень прошу тебя не брать для себя в качестве примера семейную жизнь мою и твоего отца.

Слова эти я отнюдь не восстанавливаю сейчас по памяти, как восстановил я несколькими строками выше ее слова о любви и дружбе. Эту ее просьбу — не брать в качестве примера семейную жизнь моих родителей — я помню буквально, именно так, как она сказала, слово в слово. И голос ее улыбающийся я до сих пор помню точно. Мы были на улице Кинг Джордж, мама и я, мы держались за руки и прошли мимо сиротского приюта «Талита куми» по пути к зданию Терра Санта — чтобы увести папу с его работы. Было полвторого. Холодный ветер, смешанный с колючими каплями дождя, дул в западном направлении. Из-за этого ветра прохожие закрыли свои зонты, чтобы те не сломались. Мы же свой зонт вообще не пытались открыть. Держась за руки, шагали мы, мама и я, под дождем, прошли мимо «Талита куми», мимо здания Фрумин, где временно размещался Кнесет, потом миновали так называемый «Дом ступеней». Это было в начале первой недели января 1952 года. За пять или за четыре дня до ее смерти.

*

Когда дождь усилился, мама предложила, и в голосе ее все еще был какой-то шаловливый оттенок:

— Давай-ка зайдем ненадолго в кафе. Папа наш не убежит.

Около получаса просидели мы в кафе, которое принадлежало «йеке», уроженцам Германии, и располагалось в самом начале Рехавии, на улице Керен Кайемет, напротив зданий Еврейского Агентства, где в то время помещалась и канцелярия Главы правительства Израиля. Пока не прекратился дождь. Тем временем мама достала из сумочки пудреницу с маленьким круглым зеркальцем, расческу, поправила волосы, припудрила щеки. А во мне бурлила смесь чувств: гордость за ее красоту, радость по поводу ее выздоровления, ответственность, возложенная на меня, — хранить ее, как зеницу ока, оберегать от некоей тени, о существовании которой я только догадывался. Даже не догадывался, а, самое большее, улавливал-не-улавливал кожей — как некое неудобство, тонкое и странное. Так ребенок иногда воспринимает некоторые вещи, которые находятся за пределами его возможностей понимания, но он чувствует их и испытывает потрясение, не зная отчего:

— Ты в порядке, мама?

Она заказала себе чашку крепкого черного кофе, а мне «капучино», хотя прежде мне это было не разрешено: «кофе-это-не-для-детей». Еще она заказала мне шоколадное мороженое, хотя у нас считалось, что мороженое — причина простуды и болезни горла, да к тому же в холодный зимний день. Да к тому же перед обедом. От сознания своей ответственности я счел необходимым ограничиться лишь двумя-тремя ложечками мороженого. Время от времени я спрашивал у мамы, не холодно ли ей сидеть здесь. Не устала ли она? Нет ли головокружения? Ведь ты только что выздоровела, выбралась из болезни… И будь очень осторожна, мама, так как у входа в туалет темно, и там есть две ступеньки. Гордость, суровость, опасения переполняли мое сердце. Как будто до тех пор, пока мы, только она и я, будем пребывать в этом кафе, она будет исполнять роль беспомощной девочки, нуждающейся в щедром друге, а я буду ее кавалером. Или, быть может, буду ей отцом.

— Ты в порядке, мама?

*

Когда мы пришли в здание Терра Санта, где разместились несколько отделов Еврейского университета с того времени, как в ходе Войны за Независимость была перекрыта дорога в кампус на горе Скопус, то, расспросив, где находится отдел периодической печати, поднялись на третий этаж.

В такой же зимний день, как сегодня, оступилась Хана из моего романа «Мой Михаэль» на тех самых лестницах и подвернула лодыжку, а студент Михаэль Гонен удержал ее за локоть и сказал вдруг, что слово «лодыжка» кажется ему красивым. Возможно, мама и я прошли мимо Михаэля и Ханы по той самой лестнице, не обратив на них внимания. Тринадцать лет отделяли тот — наш с мамой — зимний день от зимы, в которую я начал писать роман «Мой Михаэль».

Переступив порог отдела периодической печати, мы увидели прямо перед собой начальника отдела доктора Фефермана, деликатного и доброго человека. Подняв глаза от груды бумаг на своем письменном столе, он, радушно взмахнув обеими руками, пригласил: «Входите, входите, пожалуйста». И папу мы увидели. Со спины. Но в течение долгой минуты не могли узнать его, потому что на нем был серый халат библиотекарей, защищающий одежду от пыли, неизменной спутницы библиотечных хранилищ. Он стоял на верхней ступеньке небольшой стремянки, спиной к нам, сосредоточившись на больших картонных папках, которые он доставал одну за другой с высокой полки, разглядывал, листал, ставил на место, вытягивал следующую папку, и еще, и еще, не находя, по-видимому, то, что искал.

Все это время симпатичный доктор Феферман не произнес ни звука, он лишь уселся поудобнее в своем кресле за огромным письменным столом, и только его добрая улыбка становилась все шире, словно все это его забавляло. И два-три сотрудника отдела тоже прекратили свою работу и заулыбались, поглядывая то на нас, то на спину папы, не говоря ни слова, как бы присоединившись к игре доктора Фефермана. С лукавым любопытством наблюдали они, когда же, наконец, заметит человек своих гостей, стоящих у порога и терпеливо глядящих ему в спину. При этом рука красивой женщины лежит на плече мальчика…

Со своего места на верхней ступеньке стремянки папа обратился к начальнику отдела:

— Простите, пожалуйста, доктор Феферман, можно вас на минутку, есть тут, как мне кажется…

И вдруг заметил широкую улыбку начальника, а возможно, и забеспокоился, потому что понял, что это он чем-то вызвал эту улыбку, и глаза доктора Фефермана повели взгляд папиных глаз, вооруженных очками, от своего письменного стола к двери. И когда папа увидел нас двоих, лицо его, как мне показалось, побледнело. Он вернул на место, на верхнюю полку, большую картонную папку, которую держал двумя руками, осторожно спустился со стремянки, огляделся, заметил, что все сотрудники улыбаются, и, словно поняв, что не осталось у него выбора, и ему тоже следует улыбнуться, произнес:

— Что за огромный сюрприз!

И понизив голос, справился — все ли в порядке, не случилось ли чего-нибудь, не приведи Господь?

Лицо его было напряженным и озабоченным: такое выражение лица бывает у парня, который в разгаре «вечеринки поцелуев» с одноклассниками вдруг, подняв глаза, замечает своих родителей, с серьезным видом стоящих у порога: и кто знает, сколько времени они уже здесь и что успели увидеть.

Сначала от смущения папа, сам того не замечая, пытался легонько, очень осторожно, обеими руками вытолкать нас за дверь, в коридор, но, оглянувшись назад, произнес, обращаясь ко всему отделу периодической печати и, главным образом, к доктору Феферману:

— Извините, на несколько секунд?..

Однако спустя мгновение передумал: перестал подталкивать нас к выходу, потянул в комнату, к письменному столу начальника отдела, стал представлять ему нас обоих, но вспомнил, что мы видимся не впервые, и сказал:

— Доктор Феферман, вы ведь уже знакомы с моей женой и моим сыном.

С этими словами он развернул нас обоих и по всей форме представил остальным сотрудникам отдела:

— Познакомьтесь, пожалуйста. Это моя жена Фаня, а это мой сын Амос. Ученик. Двенадцати с половиной лет.

Повесть о любви и тьме

Когда мы втроем вышли в коридор, папа спросил, и в голосе его слышались и тревога, и упрек:

— Что случилось? Мои родители живы-здоровы? А твои родители? Все в порядке?

Мама его успокоила. Но идея с рестораном вызвала у него некоторое недоумение: ведь сегодня ни у кого нет дня рождения. Он колебался, хотел было сказать что-то, раздумал и через мгновение произнес:

— Конечно. Конечно. Почему бы и нет? Мы пойдем и отпразднуем твое выздоровление, Фаня, или, по крайней мере, явное улучшение, происшедшее в твоем состоянии прямо-таки за одну ночь. Да. Мы, конечно же, отпразднуем.

Однако его лицо, когда он все это произносил, было совсем не праздничным — оно было весьма озабоченным.

Но затем папа вдруг просветлел, стал веселым и воодушевленным, обнял нас обоих за плечи, попросил у доктора Фефермана и тут же получил разрешение несколько сократить рабочий день, попрощался с сотрудниками отдела, сбросил свой серый халат библиотекаря, осчастливил нас исчерпывающим обзором и осмотром некоторых секторов библиотеки: мы побывали в подвальном помещении, в отделе редких рукописей, даже новую копировальную машину показал он нам. Он подробно все объяснял и представлял нас всем, кто встречался по пути. И был взволнован до глубины души, словно подросток, представляющий своих важных родителей руководству школы.

*

То был приятный, почти пустой ресторан на одной из боковых улочек между центральными улицами Бен-Иехуда, Гилель или Шамай. Дождь возобновился в ту самую минуту, как мы вошли, и папа сказал, что в этом ему видится добрый знак: будто дождь задержался из-за нас. Будто небеса выказывают нам сегодня свое благорасположение.

И тут же подправил себя:

— То есть, так я сказал бы, если бы верил в знаки свыше, если бы верил, что Небеса интересуются нами. Но Небеса равнодушны. Кроме гомо сапиенс, вся Вселенная равнодушна. По сути, и большинство людей равнодушны. Равнодушие — это, по-моему, и есть самый явный отличительный признак всей нашей действительности.

И вновь поправил себя:

— И вообще, как мог я сказать о небесах, что они являют благорасположение, когда они сегодня такие серые, мрачные и вовсю поливают нас дождем?

Мама сказала:

— Ну. Вы оба будете заказывать первыми, поскольку сегодня я — хозяйка. Я вас принимаю. И, признаюсь, я буду рада, если на этот раз вы закажете самые дорогие блюда.

Но меню было скромным — соответственно времени лишений и ограничений. Папа и я заказали себе овощной суп и куриные котлеты с картофельным пюре. Словно соучастник тайного заговора, я не стал рассказывать папе, что по дороге в здание Терра Санта мне впервые в жизни позволили попробовать вкус кофе, позволили есть шоколадное мороженое перед обедом, несмотря даже на то, что день был зимний.

Мама разглядывала меню довольно долго, потом положила его обложкой вверх на стол, и лишь после нескольких папиных напоминаний согласилась сделать заказ — всего лишь тарелку белого риса. Папа извинился перед официанткой и любезно объяснил ей, что, мол, так и так, она, то есть моя мама, не совсем еще выздоровела. Маме подали рис, и пока мы с папой с аппетитом уплетали заказанные блюда, мама заставила себя попробовать рис: поклевала немного, отставила тарелку и заказала себе чашку черного кофе покрепче.

— Ты в порядке, мама?

Официантка вернулась к нам, подала маме чашку кофе, папе — стакан чая. А передо мной поставила на десерт блюдечко с желтым дрожащим желе. Нетерпеливый папа тут же вытащил из внутреннего кармана пиджака кошелек. Но мама настояла на своем:

— Ты уж, будь добр, спрячь свой кошелек. Сегодня вы оба — мои гости.

И папа подчинился, правда, лишь после того, как произнес какую-то вымученную шутку о тайных нефтяных скважинах, по-видимому, доставшихся ей в наследство и являющихся источниками ее нового богатства и расточительности.

Мы ждали, когда прекратится дождь. Папа и я сидели так, что перед нами была кухня, а мама сидела напротив и глядела между нашими плечами в окно, выходившее на улицу, на надоедливый дождь. О чем мы говорили, я уже не помню. Но легко можно предположить, что папа изо всех сил старался преодолеть молчание. Возможно, он говорил об отношении христианской церкви к еврейскому народу, либо предложил нам обзор всех перипетий бескомпромиссных споров, вспыхнувших в середине восемнадцатого века между раввином Яаковом Эмденом (известным под именем раввин Ябец) и приверженцами лжемессии Саббатая Цви; подробнее всего папа говорил о споре Я. Эмдена и раввина Ионатана Эйбеншюца, подозревавшегося в саббатианстве.

*

Кроме нас в этот дождливый полдень сидели в ресторане еще две пожилые женщины, разговаривавшие между собой по-немецки, низкими голосами, вежливо и изысканно. Они были похожи друг на друга и серо-стальными волосами, и птичьими очертаниями лица. Сходство это еще подчеркивалось острыми подбородками. Старшая женщина выглядела лет на восемьдесят или более, и, взглянув на нее еще раз, я предположил, что она, пожалуй, мать той пожилой дамы, что сидит напротив. Про себя я решил, что и мать, и дочь — вдовы, что живут они вместе, потому что в целом мире нет у них ни одной родной души. Мысленно я назвал их фрау Гертруда и фрау Магда и пытался представить себе их маленькую и удивительно чистую квартирку — возможно, это здесь поблизости, примерно напротив гостиницы «Эден».

И вдруг одна из них, фрау Магда, та, что помоложе, повысила голос и гневно, с каким-то ядовито-возмущенным визгом, режущим слух, бросила старухе, сидевшей напротив, одно слово на немецком. Она налетела на нее, словно хищная птица на свою жертву, при этом подняла свою чашку, размахнулась и вдребезги разбила ее о стену.

По руслам изрезанных морщинами щек более пожилой женщины, той, что я назвал Гертрудой, потекли слезы. Она плакала беззвучно, даже без какой-либо гримасы плача, не меняясь в лице. Официантка, со своей стороны, молча собирала с пола черепки: собрала, закончила и удалилась. Ни слова не было произнесено после этого визга. Две женщины продолжали сидеть друг против друга, не произнося ни звука, обе — очень худые, у обеих — стального оттенка вьющиеся седые волосы, линия которых начиналась высоко надо лбом, как у лысеющих мужчин. Старая вдова продолжала беззвучно плакать, ни разу не моргнув. Немые ее слезы собирались на остром подбородке и, срываясь с него капелька за капелькой, как в сталактитовой пещере, падали ей на грудь. Она даже не пыталась сдержать свой плач или вытереть глаза, хотя дочь ее молча, с недобрым выражением лица протянула ей белоснежный, выглаженный носовой платок. Если это и в самом деле ее дочь. Старуха не взяла белый выглаженный платочек, лежавший на ладони, протянутой через стол. На долгое время застыли они обе, словно были эти две старые женщины, мать и дочь, только давней, чуть выцветшей, коричневой фотографией из запыленного альбома.

А я вдруг спросил:

— Ты в порядке, мама?

Это — потому, что мама пренебрегла правилами вежливости и немного повернула свой стул: она была не в силах отвести свой взгляд от этих двух женщин. В ту минуту мне показалось, что лицо моей мамы вновь побледнело, даже побелело, став таким, каким оно было все дни ее болезни. Спустя какое-то время мама попросила у меня и папы прощения: она немного устала, и ей хотелось бы сейчас вернуться домой и прилечь. Папа кивнул: конечно. Он тут же встал, выяснил у официантки, где здесь ближайший телефон и ушел, чтобы заказать такси. Когда мы выходили из ресторана, маме пришлось слегка опереться на руку и плечо папы. А я придержал открытую перед ними дверь, предупредил о ступеньке, и дверцу такси тоже открыл перед ними я. Когда мы усадили маму на заднее сиденье, папа на секунду вернулся в ресторан, чтобы расплатиться по счету. Она сидела на заднем сиденье. Сидела очень прямо, и ее коричневые глаза были широко открыты. Слишком широко.

*

Вечером был приглашен новый доктор. А после его ухода папа пригласил прежнего доктора. Разногласий между ними не было: оба врача рекомендовали полный покой. Папа предложил маме мою кровать, которая стала ее кроватью, подал ей стакан теплого молока с медом, уговорил сделать хотя бы два-три глотка вместе с таблеткой ее нового снотворного, спросил, оставить ли ей немного света. Спустя четверть часа я был послан, чтобы заглянуть в щелку двери, и увидел, что мама задремала. Она спала до утра, вновь проснулась рано, поднялась, чтобы помочь папе и мне во всех наших утренних делах. Вновь приготовила нам яичницу-глазунью, пока я накрывал на стол, а папа тонко-тонко нарезал разные овощи. Когда пришло время выйти из дома, папе — в здание Терра Санта, а мне — в школу «Тахкемони», мама вдруг решила пойти со мной в школу, потому что недалеко от «Тахкемони» жила ее лучшая подруга Лиленька, Лилия Бар-Самха.

Потом нам стало известно, что Лиленьку мама дома не застала, и поэтому пошла к другой своей подруге Фане Вайсман, которая тоже когда-то училась в гимназии «Тарбут» в Ровно. Из дома Фани Вайсман мама ушла незадолго до полудня. Она направилась на центральную автобусную станцию, расположенную на улице Яффо, села на тель-авивский автобус, намереваясь навестить своих сестер, а возможно, собираясь пересесть в Тель-Авиве на автобус, идущий в Хайфу, а оттуда поехать в пригород Хайфы Кирьят Моцкин, в барак своих родителей. Но когда мама прибыла на центральную автобусную станцию в Тель-Авиве, она, видимо, передумала, выпила чашку черного кофе в одном из тель-авивских кафе и к вечеру вернулась в Иерусалим.

Придя домой, она пожаловалась на сильную усталость. И вновь проглотила две или три таблетки нового снотворного. Или, быть может, попыталась на этот раз вернуться к прежним таблеткам. Но в эту ночь ей не удалось уснуть, мигрень вновь настигла ее. Всю ночь провела она одетой в кресле у окна. В два часа ночи мама решила заняться глажкой: она зажгла свет в моей, ставшей теперь ее, комнате, поставила гладильную доску, приготовила бутылку с водой, чтобы брызгать на одежду, и гладила несколько часов, пока не занялась заря. Когда вся одежда была выглажена, она достала из шкафа постельное белье и вновь его перегладила. Когда закончилось и белье, она стала гладить покрывало, лежавшее на моей кровати, но то ли от усталости, то ли от слабости она слегка прижгла покрывало, и папа проснулся от запаха горелого. Он разбудил и меня, и оба мы пришли в изумление, увидев, сколько мама успела перегладить: каждый носок, каждый носовой платочек, каждую салфетку, которой мы пользовались за столом. Подпаленное покрывало мы поспешили подставить под струю воды в ванной, маму мы вдвоем усадили на стул, опустились — и я, и папа — на колени, сняли с нее обувь, одну туфлю — папа, а другую — я. Потом папа попросил меня оказать ему любезность и на несколько минут покинуть комнату, поплотнее закрыв за собой дверь. Я дверь закрыл, но на этот раз прильнул к ней, потому что беспокоился о маме. Я хотел слышать. Около получаса они говорили друг с другом по-русски. Затем папа попросил, чтобы я в течение нескольких минут постерег маму, а сам отправился в аптеку, купил ей какое-то лекарство или сироп и позвонил из аптеки в кабинет дяди Цви, работавшего в больнице Цахалон в Яффо, а также дяде Буме — в больничную кассу Заменгоф в Тель-Авиве. После всех этих звонков между папой и мамой была достигнута договоренность, что этим же утром, в четверг, она поедет в Тель-Авив к своим сестрам, чтобы отдохнуть и немного сменить обстановку. Она может пробыть там, если захочет, до воскресенья и даже до утра понедельника, потому что Лилия Бар-Самха сумела устроить маме очередь на прием к врачу в понедельник после обеда, в больнице Хадасса на улице Невиим. Если бы не отличные связи тети Лиленьки, то нам пришлось бы ждать очереди, по меньшей мере, несколько месяцев.

И поскольку мама была слаба и жаловалась на головокружение, папа настоял на том, что на этот раз она поедет в Тель-Авив не одна, а с ним, и он проводит ее до самого дома тети Хаи и дяди Цви, возможно, даже заночует там, а на следующее утро, в пятницу, возвратится в Иерусалим первым же автобусом и успеет еще несколько часов поработать у себя в отделе. Он не обращал внимания на протесты мамы, утверждавшей, что нет никакой необходимости ехать с ней, жаль папиного рабочего дня, ведь она еще в состоянии сама добраться до Тель-Авива и найти там дом своей сестры. Ведь заблудиться она не может.

Но папа не желал и слушать. На сей раз он был угрюм и упрям, он стоял на своем самым решительным образом. Я же, со своей стороны, пообещал, что после школы, нигде не задерживаясь, пойду прямо к бабушке Шломит и дедушке Александру, в их дом в переулке Прага, объясню им, что произошло, и останусь с ними до следующего дня, до папиного возвращения. Только ни в коем случае не обременяй ничем дедушку с бабушкой, помогай там хорошенько, убери посуду после еды, предложи пойти выбросить мусор. И приготовь там все домашние задания — ничего не откладывай на субботу. Он назвал меня «разумным сыном» и даже, кажется, «молодым человеком».

А снаружи в это мгновение присоединилась к нам птица Элиз. Три или четыре раза подала она свой ясный, веселый, светлый голос, и это было ее утреннее бетховенское щебетанье: «Ти-да-ди-да-ди…» С особым удивлением выпевала она, с трепетом, благодарностью и воодушевлением, словно до этого мгновения никогда не прерывалась ночь. Словно это утро — самое первое во Вселенной. И его Свет — чудо из чудес, которому никогда не было равных. И свет этот, прорвавшись, пересек все пространства Тьмы.

61

Мне было около пятнадцати, когда через два года после смерти мамы я прибыл в Хулду: бледный среди загорелых, худой, этакая «четвертушка курицы», среди огромных ширококостных парней, неуемный говорун среди немногословных, сочинитель стихов среди земледельцев — сыновей виноградарей и среди скотников — сыновей трактористов. Все мои новые одноклассники в Хулде, и парни, и девушки, были воплощением лозунга, провозглашенного сподвижником Герцля, философом и врачом Максом Нордау: «здоровая душа в здоровом теле». И только я был «мечтательной душой в почти прозрачном теле». Хуже того: пару раз они заставали меня в каких-то заброшенных уголках кибуцной усадьбы сидящим с листами бумаги и акварельными красками, — я пытался рисовать. Либо прятался в «комнате для дискуссий» на нижнем этаже дома культуры, который назывался «Дом Герцля», — там я писал и зачеркивал. Очень скоро распространился по Хулде маккартистский слух, что я как-то связан с партией Херут, возглавляемой Менахемом Бегиным, что я вообще из семьи ревизионистов. Меня стали подозревать в темных связях с презренным демагогом Бегиным, главным ненавистником Рабочего движения. Короче, и воспитание неправедное, и гены безнадежно испорченные.

Не помог мне тот факт, что прибыл я в Хулду, решительно восстав против родного отца и его семейства. Не записали в мой актив и то, что отошел я от «веры отцов», исповедуемой партией Херут, не засчитали мне и очки за дикий смех на собрании, проводимом Менахемом Бегиным в зале «Эдисон». Здесь, в Хулде, в смелом мальчике из сказки о голом короле подозревали сомнительного агента обманщиков-портных.

Понапрасну пытался я отличиться на полевых работах, понапрасну учился кое-как. Понапрасну поджарился я, словно бифштекс, в своих усилиях добиться такого же, как у них, загара. Понапрасну проявлял себя в кружке дискуссий на актуальные темы как самый социалистический социалист во всей Хулде, если не во всем рабочем классе. Ничто мне не помогло. В их глазах я был инопланетянином, чужим и странным. И потому мои одноклассники не переставали безжалостно издеваться надо мной — пока не избавлюсь я окончательно от своей эксцентричности и не стану, наконец, как все. Однажды они велели мне бежать на животноводческую ферму в полночь, без фонаря: проверить, нет ли там какой-нибудь коровы, испытывающей половое возбуждение и срочно нуждающейся в благосклонности племенного быка. В другой раз они включили меня в состав ассенизационной группы. Как-то я был послан в усадьбу детского кибуцного хозяйства, где мне следовало в вольере для птиц отделить селезней от уток. И все это, чтобы я, Боже упаси, не забыл, откуда пришел, и не сомневался по поводу того, куда я попал.

*

Я же принимал все безропотно, ибо понимал, что процесс искоренения моего «иерусалимства», родовые схватки моего нового появления на свет, конечно же, сопряжены с мучениями и страданиями. Я внутренне оправдывал этот приговор, в силу которого подвергался унижениям, но оправдывал не потому, что страдал каким-то комплексом неполноценности, а потому, что и, в самом деле, был неполноценен по сравнению с ними: они, крепкие парни, запыленные, прокаленные солнцем, стройные девушки «с косою и в сарафане», как поется о них в популярной песне, — они были благодатным урожаем земли. Солью земли. Ее хозяевами. Красивые, как небожители, это они были героями песен «Ночи в Ханаане», «Отстроим страну нашу…», «Все мы будем пионерами-первопроходцами».

Все — кроме меня.

Сколько бы я ни загорал — это никого не вводило в заблуждение: все, и сам я тоже, отлично знали, что даже тогда, когда кожа моя загорела, и я стал, наконец-то, смуглым, внутри я оставался бледным. Как же выбивался я из последних сил, какие смертные муки принимал, пока кое-как научился протягивать шланги от дождевальных установок на полях, засеянных кормовыми культурами, управлять трактором, метко стрелять из устаревшего ружья чешского производства на стрельбище допризывной подготовки. Но из шкуры своей выпрыгнуть мне так и не удавалось: сквозь всю маскировку, за которой я прятался, проглядывал все тот же городской ребенок, слабый, прекраснодушный, сентиментальный, неистощимо болтливый, фантазер, выдумывающий странные истории-небылицы, которые здесь никому не были интересны.

А вот они, все они, представлялись мне необыкновенными: такие сильные парни, способные даже левой ногой забить гол с двадцати метров, не моргнув глазом, свернуть голову цыпленку, проникнуть ночью в продовольственный склад, чтобы экспроприировать оттуда что-нибудь вкусненькое для ночного костра. И девушки, сильные, дерзкие, способные прошагать за день три десятка километров с тридцатикилограммовым рюкзаком за плечами. И после такого перехода у них еще оставалось достаточно энергии, чтобы плясать до полуночи: их голубые юбки трепетали в воздухе, словно даже сила земного притяжения была не властна над ними. И после танцев они еще сидели с нами, в кругу, до рассвета и пели нам под звездным небом песни, берущие за душу, песни, от которых щемило сердце. Они пели на два голоса на три, опираясь спинами друг о дружку, и пение их наполняло все вокруг дыханием чувственности, невинной и влекущей, особенно влекущей именно потому, что была она такой невинной, такой неземной — так поют лишь чистые ангелы.

*

Можно не сомневаться: я знал свое место. Да не возгордится сердце твое. Не замахивайся на великое. Не рвись к тому, что предназначено тем, кто выше и лучше тебя. Верно, что люди рождаются равными — ведь именно на этом основополагающем принципе строится кибуцная жизнь. Но поле любви всецело принадлежит природе, а не кибуцной комиссии по равенству. И на поле любви только кедрам, как известно, дано взметнуться ввысь языком пламени, а не какому-то там иссопу, растущему из стены.

Но, как известно, даже кошке не запрещено глядеть на царя. Я глядел на них целыми днями, и даже ночью, смежив веки, не переставал я видеть их — «красивых, пышноволосых, стройных», как поется в песне. В основном я смотрел на девушек. Да что там — смотрел! Я не сводил с них пылающего взгляда. Даже во сне мои телячьи, жаждущие, отчаявшиеся глаза были устремлены на них. Правда, без напрасных надежд: я знал, что они предназначены не мне. Там были парни — краса Израиля, а я — червь Яакова. Девочки, сошедшие прямо со страниц «Песни песней», были сернами и ланями полевыми, а я — никому не нужный шакал, воющий за забором.

И среди них — язык колокола — Нили.

Каждая из девочек была красива. Все они. Но Нили — вокруг нее всегда возникал круг радости. Она, бывало, шла и пела — на кибуцной дорожке, на лужайке, в роще, среди цветочных клумб… Она шла и пела для себя самой. Но и тогда, когда она не напевала, мне она виделась идущей и поющей. «Что есть в ней? — спрашивал я себя из глубины страданий моих шестнадцати лет. — Почему она непрестанно напевает?» Что уж такого хорошего в этом мире? Как

от судьбы, что беспросветна,

жизни тягот и нужды,

от «вчера», что неизвестно,

и до «завтра» без мечты —

— как от всего этого можно вообще почерпнуть такую радость жизни? Такую сверкающую радость? Светозарное ликование, которое она излучает? Разве она до сих пор не слыхала о том, что «приняли горы Эфраима новую юную жертву»? Что она до сих пор об этом не знает? Не понимает, что

потеряли мы все, что дорого нам было,

и не вернется это никогда?

Это вызывало удивление. Это почти злило меня. Но и очаровывало.

Как светлячок.

*

Вокруг кибуца Хулда царила глубокая тьма. Каждую ночь черная пропасть начиналась в двух метрах от желтоватых кругов света, что отбрасывали фонари у изгороди из колючей проволоки, и простиралась до самых пределов ночи, до самых далеких звезд. По ту сторону колючей проволоки лежали пустынные поля, кибуцные фруктовые плантации, тоскующие во мраке, холмы, где не было ни единой живой души, заброшенные сады, продуваемые ночным ветром, развалины арабских деревень… Совсем не так, как нынче, когда из Хулды со всех сторон видно множество огней. В середине прошлого века вокруг было совершенно пусто. В этой зияющей пустоте под покровом ночной тьмы сюда проникали арабские террористы — «федаюны». И эта же зияющая пустота поглощала и рощу на холме, и оливковый сад, и посадки, среди которых бродили в темноте шакалы, с их морд стекала слюна, и перед рассветом в наши сны врывался их безумный вой, от которого волосы вставали дыбом и леденела кровь. (Этих самых шакалов через несколько лет я мобилизовал на «работу» в свою книгу «Земли шакала». Правда, за прошедшее время шакалы замолкли. Перестали выть. На долгие годы исчезли они из окрестностей Хулды, и только в последнее время опять появились.)

Даже в самой кибуцной усадьбе, огороженной и хорошо охраняемой, по ночам было не очень светло: там и сям под утомленным фонарем возникала жиденькая лужица света, и вновь — до следующего фонаря все погружено в густую тьму. Между птичниками и коровниками шагали, ежась, ночные сторожа, и каждые полчаса или час отрывалась от своего вязания сторожиха на кухоньке в доме детей, где ночевали самые юные кибуцники: она делала круг — от детского садика до дома детей и обратно.

Чтобы не попасть в лапы пустоты и тоски, мы должны были каждый вечер поднимать шум. Вечер за вечером собирались мы вместе и до полуночи, а порой и позже, устраивали нечто чрезвычайно шумное, едва ли не просто дикое — лишь бы только тьма не просочилась в комнаты, не пробрала нас до костей, не загасила бы душу. Мы пели и орали, объедались, спорили, сквернословили, сплетничали, шутили — и все это, чтобы заставить отступить и тьму, и тишину, и вой шакалов. В те дни не было ни телевидения, ни видео, ни стерео, ни интернета, ни компьютерных игр, не было даже дискотек и пабов. Кинофильмы показывали только раз в неделю, по средам, либо в Доме Герцля, либо под открытым небом — тогда зрители располагались прямо на зеленой лужайке.

Из вечера в вечер мы должны были собраться, мобилизоваться и начать создавать для себя свет и радость.

Люди взрослые в кибуце, те, кого мы называли «стариками», хотя большинство из них не переступило порога сорокалетия, — среди них было уже немало таких, чей внутренний свет угас под тяжестью множества долгов и обязательств, разочарований и каторжной работы, всеобщей мобилизации на уборку урожая или прополку, обсуждений, дискуссий, дежурств, семинаров, культурных мероприятий, рутинности повседневной жизни. Среди них уже было немало людей потухших. В половине десятого или в без четверти десять один за другим исчезали слабые огни в окнах маленьких квартир того квартала, где проживали ветераны кибуца: завтра ведь тоже надо вставать в половине пятого утра, отправляться на уборку урожая в садах, или на полевые работы, или на утреннюю дойку, или на дежурство по общей кибуцной кухне. В те ночи свет был редким и дорогим товаром в Хулде.

А Нили — это был светлячок. Да что там — светлячок? Генератор! Целая электростанция.

*

Нили расточительно распространяла вокруг себя изобильную, безудержно бьющую ключом радость жизни — радость без всякой причины и повода, без оснований, без движущих мотивов. Ничего не должно было произойти, чтобы ее переполнило ликование. Разумеется, я не раз видел ее огорченной, видел плачущей на виду у всех, если нанесли ей (или показалось ей, что нанесли) обиду или поступили несправедливо. А то, случалось, всхлипывала она без всякого стеснения во время грустного фильма или проливала слезы над душераздирающим романом. Но грусть ее всегда была надежно ограждена постоянной, сильной радостью жизни. Эта радость била, словно теплый ключ, который не победят ни льды, ни снега, потому что тепло его — оно из недр земных.

Возможно, она унаследовала это от своих родителей. Рива, мама Нили, умела слышать музыку — она звучала в ее душе, — даже тогда, когда не было и быть не могло никакой музыки в ее ближайшем окружении. Что же до библиотекаря Шефтеля, то он расхаживал себе в рабочей майке по всему кибуцу и пел, шел по лужайке и пел, таскал на спине тяжелые мешки и пел… И когда он говорил тебе: «Все будет хорошо», — он действительно верил в это, верил всегда, верил безоговорочно, без каких-либо сомнений и ограничений. Не беспокойся. Будет хорошо. Еще чуть-чуть и…

Я, кибуцный приемыш, в свои пятнадцать-шестнадцать лет вглядывался в ту радость, что излучала Нили, как глядят на полную луну: далекая, недостижимая, но приковывающая к себе и радующая сердце.

Разумеется — только издалека. Кто я такой, чтобы… Сияющие светила, подобные этим, — такие, как я, могут только смотреть на них, не более. В два последних школьных года и потом, во время моей армейской службы, была у меня подруга вне Хулды. А у Нили было целое ожерелье поклонников-принцев: за первым кругом шел второй круг обожателей — очарованных, теряющих голову, увлеченных, за ним третий — скромных и молчаливых, потом четвертый — внимающих издалека. А в круге пятом или шестом находился и я — иссоп, растущий из стены, которого однажды нечаянно, в щедрости своей, коснулся один из лучей. Коснулся — и даже вообразить себе не мог, что сотворило со мной это мимолетное прикосновение.

*

Когда я был застигнут за сочинением стихов в заброшенной задней комнате дома культуры в Хулде, стало ясно, что ничего полезного от меня ждать не приходится. Однако нет худа без добра: мне поручили сочинение соответствующих стихов по случаю всевозможных мероприятий — праздников, вечеринок, свадеб, а при необходимости — и надгробных речей, и статей, посвященных памяти ушедших. А вот стихи, написанные для души, удавалось мне прятать от глаз кибуцников (в глубине старого матраса из соломы), но порою я не мог с собой справиться и показывал кое-что Нили.

Почему именно ей, ей одной? Почему из всех я выбрал именно ее?

Возможно, мне было необходимо проверить, какие из моих стихотворений — этих порождений тьмы — рассыплются в то мгновение, когда коснется их солнечный свет, а какие все-таки уцелеют…

И по сей день Нили — моя первая читательница. И когда в черновике она находит что-то неточное, то говорит: «Это просто не работает. Зачеркни это. Сядь и напиши снова». Или: «Хватит. Это мы уже слышали. Это ты уже однажды писал. Зачем же повторяться?» Но когда ей что-то нравится, Нили поднимает глаза свои от бумаги и смотрит на меня так, что комната становится шире. А если выходит у меня что-то грустное, она говорит: «У меня слезы навернулись от этого отрывка». Если же получается смешно, то она ничего не говорит, а просто заливается своим светлым смехом.

Затем читают мои дочери, мой сын, и у всех троих — острый глаз и точный слух. Спустя какое-то время прочтут и некоторые из моих друзей, затем — читатели, а потом появляются знатоки литературы, ученые, критики и расстрельные команды. Но тогда меня там уже нет…

*

В те годы Нили встречалась с парнями — «солью земли». А я ни на что не претендовал: если принцесса, окруженная роем поклонников, проходит мимо хижины одного из своих поданных, навечно попавших к ней в кабалу, то самое большее — он на мгновение взглянет на нее, будет ослеплен ее блеском и благословит день свой. Потому таким потрясением, таким шоком стало для Хулды и даже для соседних поселений, когда в один прекрасный день солнечный свет вдруг залил темную сторону луны. В тот день в Хулде коровы несли яйца, из вымени овец струилось вино, а эвкалипты истекали молоком и медом. За навесом овчарни появились полярные медведи, а в окрестностях прачечной был замечен японский император, который бродил, декламируя отрывки из писем еврейского публициста Гордона, в горах забили ключи фруктового сока и все холмы растаяли от счастья. Семьдесят семь часов без перерыва стояло незакатное солнце над кронами кипарисов.

А я направился в пустую мужскую душевую, хорошенько запер дверь, встал перед зеркалом и спросил во весь голос: «Зеркало, скажи мне, как могло это случиться? За что это вообще мне досталось?»

62

Тридцать восемь лет было моей маме, когда она умерла. В своем нынешнем возрасте я годился бы ей в отцы.

После похорон мы с папой несколько дней никуда не выходили. Он не пошел на свою работу, а я — в школу «Тахкемони». Дверь нашей квартиры была открыта целый день. С раннего утра не прекращались визиты соседей, знакомых, родственников. Добрые соседки взяли на себя заботу о легких напитках для посетителей, а также о кофе, чае, печенье. Время от времени сердобольные соседки приглашали меня к себе, чтобы я поел горячего. Я вежливо проглатывал ложку супа, сжевывал половину котлеты и бегом мчался к отцу. Не хотел оставлять его там одного. Хотя он не был один: с утра и до десяти, до половины одиннадцатого вечера дом был полон людьми, выражавшими нам соболезнования. Соседки принесли свои стулья, расположив их кругом вдоль стен той комнаты, где были книги. На постели родителей целый день громоздились чужие пальто.

Дедушка и бабушка большую часть дня проводили по просьбе отца во второй комнате: их присутствие было ему в тягость. Дедушка Александр то и дело вдруг разражался плачем, громким русским плачем со всхлипываниями, бабушка Шломит, не переставая, сновала между кухней и гостями, едва ли не силой вырывала у гостей чашки и блюдечки с печеньем, мыла каждую чашку отдельно хозяйственным мылом, хорошенько споласкивала, тщательно вытирала, ставила в шкаф, после чего возвращалась к гостям. Любая чайная ложечка, которая не была моментально вымыта, представлялась бабушке Шломит гнусным агентом тех сил, что послужили причиной несчастья.

Там, во второй комнате, находились мои дедушка и бабушка с несколькими посетителями, которые уже побыли со мной и папой, но, тем не менее, посчитали необходимым задержаться еще на какое-то время. Дедушка Александр, очень любивший свою невестку, всегда беспокоившийся по поводу ее печального настроения, ходил взад-вперед по комнате, непрестанно покачивая головой, словно выражая гнев и иронию, и внезапно громко взвывал:

— Как же это?! Как это?! Красивая! Молодая! Такая талантливая! Успешная! Как же это! Объясните мне, как же это?!

И останавливался в углу, спиною к собравшимся, рыдая в голос — рыдания эти были похожи на икоту, плечи его тряслись.

Бабушка выговаривала ему:

— Зися, пожалуйста, прекрати. Ну, довольно. Лёня и ребенок не могут вынести твоего поведения. Прекрати! Совладай с собой! Ну же! Возьми пример с Лёни и ребенка, посмотри, как они себя ведут. Ну, в самом деле!..

Дедушка моментально ей подчинялся, садился, обхватив лицо обеими руками. Но спустя четверть часа из груди его вновь вырывались отчаянные рыдания:

— Такая молодая! И красивая! Красивая, как ангел! Молодая! Талантливая! Как это?! Объясните мне, как же это?!

*

Пришли мамины подруги: Лилия Бар-Самха, Рухеле Энгель, Эстерка Вайнер, Фаня Вайсман и еще две-три женщины, друзья маминой юности, времен гимназии «Тарбут». Они пили чай и говорили о тех днях. Вспоминали о том, какой была мама в юности, о директоре Иссахаре Райсе, которым были покорены, в которого были тайно влюблены все гимназистки, о его незадавшейся семейной жизни, о других учителях. И тут спохватилась тетя Лиленька и мягко спросила папу, не причиняют ли ему все эти разговоры, воспоминания, анекдоты лишние страдания. Может, стоит им сменить тему?

Но папа, измученный, небритый, просидевший весь день в том кресле, в котором мама проводила бессонные ночи, только кивнул безразлично головой и подтвердил взмахом руки: «Продолжайте».

Тетя Лилия, доктор Леа Бар-Самха, настаивала на том, что она и я должны поговорить, побеседовать с глазу на глаз, хотя я пытался вежливо уклониться от этой беседы. Поскольку во второй комнате находились дедушка и бабушка с некоторыми из папиных родственников, кухня была занята добросердечными соседками, да и бабушка Шломит то и дело входила и выходила, чтобы отдраить блюдца и чайные ложечки, тетя Лилия взяла меня за руку, привела в ванную и закрыла за нами дверь на ключ. Странным и даже отталкивающим казалось мне уединение с этой женщиной в ванной комнате, запертой изнутри. Подобные попытки вызывали у меня только неприличные фантазии. Но тетя Лилия была приветлива, она присела на крышку унитаза, а меня усадила напротив, на край ванной. Секунду она вглядывалась в меня, молча, с огромным состраданием, слезы катились из ее глаз. Затем, прервав молчание, она заговорила не о маме и не о гимназии в Ровно, а о великой силе искусства, о связи между искусством и внутренней жизнью души. Я весь сжался от подобных разговоров.

Тут голос у тети Лилии изменился: она заговорила со мной о моих новых, взрослых обязанностях — присмотреть за отцом, принести хоть немного света во тьму его жизни, доставить ему хоть немного удовольствия, скажем, отличной учебой. После этого она начала говорить о моих чувствах: ей необходимо было знать, о чем я думал в ту минуту, когда мне стало известно о несчастье. Что я почувствовал тогда? А что я чувствую теперь? И чтобы помочь мне, тетя Лилия начала перечислять, предлагая мне целый список различных чувств, словно уговаривая меня выбрать кое-что из перечня либо вычеркнуть лишнее. Печаль? Беспокойство? Тоска? Быть может, немного злости? Потрясение? Или вина? Ибо ты наверняка уже слышал или читал, что в подобных случаях возникает иногда чувство вины. Нет? А как насчет недоверия? Боли? Или отказа принять новую действительность?

Я вежливо попросил прощения и встал, чтобы выйти. На мгновение я весь похолодел при мысли о том, что тетя Лилия, заперев дверь, могла спрятать ключ в карман, и теперь мне нельзя выйти, пока я не отвечу на все ее вопросы, один за другим. Но ключ все же оказался в замочной скважине. Выходя, я еще слышал за спиной, ее озабоченный голос:

— Возможно, и в самом деле, тебе рановато беседовать на такие темы. Только помни, пожалуйста, что в тот момент, когда ты почувствуешь, что уже готов к беседе, ни секунды не колеблясь, приходи ко мне, и мы поговорим. Я верю, что Фаня, твоя несчастная мама, очень бы хотела, чтобы между мною и тобою по-прежнему сохранялась глубокая связь.

Я убежал.

*

В это время в гостиной сидели три или четыре лидера партии Херут, известные в Иерусалиме люди. Они со своими супругами собрались прежде в кафе, а уж оттуда, все вместе, словно маленькая делегация, пришли выразить нам соболезнования. Еще до своего прихода решили они отвлечь отца, заговорив с ним о политике. В те дни Кнесет собирался обсуждать соглашение о репарациях, которое подписал наш Глава правительства Бен-Гурион с канцлером Западной Германии Конрадом Аденауэром. Движение Херут считало это соглашение позорным и презренным, оскорблением памяти жертв нацизма, несмываемым пятном на совести молодого еврейского государства. Некоторые из тех, кто пришел выразить свое соболезнование, твердо считали, что их долг — любой ценой, даже ценой крови, не допустить воплощения этого соглашения в жизнь.

Папа почти не принимал участия в беседе, разве что пару раз кивнул головой в знак согласия, но я загорелся и даже осмелился произнести несколько фраз перед лицом великих иерусалимских мужей. Таким путем я немного освободился от гнетущего ощущения, вызванного беседой в ванной: слова тети Лилии воспринимались мною, как воспринимается звук, от которого напрягаются нервы, скажем, звук скребущего по доске мела. В течение нескольких лет лицо мое искажала невольная гримаса, стоило вспомнить мне эту беседу в ванной. И по сей день любое воспоминание об этом вызывает во мне ощущение, будто надкусил я гнилой фрукт.

Затем лидеры иерусалимского отделения партии Херут перешли во вторую комнату, чтобы проявлением своего гнева по поводу подписанных соглашений о репарациях утешить и дедушку Александра. И я тоже перешел с ними в ту комнату, потому что хотел и далее участвовать в дискуссии о перевороте, который должен был нейтрализовать позорное соглашение с нашими убийцами, а заодно и свергнуть «красную власть» Бен-Гуриона. А еще я последовал за ними потому, что из ванной комнаты вышла тетя Лилия и предложила папе принять успокаивающие таблетки, которые она принесла с собой и с помощью которых он тут же почувствует себя намного лучше. Но папа, скривив рот, отказался. И на сей раз он даже забыл поблагодарить ее.

*

Пришли Сташек и Мала Рудницкие, супружеская пара Торенов, Лемберги, Розендофы, семейство Бар-Ицхар, Гецль и Изабелла Нахлиэли из «Отечества ребенка», пришли многие знакомые и соседи из нашего квартала Керем Авраам. Навестил нас дядя Дудек, офицер полиции, со своей милой женой Точей. Доктор Феферман привел с собой сотрудников отдела прессы Национальной библиотеки, пришли и библиотекари из других отделов. Среди тех, кто посетил нас в те дни, были некоторые ученые, были те, кто работал с книгами и писал их, а также те, кто издавал и продавал книги, например, господин Иехошуа Чечик, тель-авивский издатель папы. Прибыл даже дядя Иосеф, профессор Клаузнер: однажды вечером вошел он в наш дом, необычайно взволнованный и весьма перепуганный, уронил на папино плечо стариковские неслышные слезы, бормоча по-арамейски: «Как жаль, какая потеря, незабываемая, невосполнимая». Нанесли нам визиты наши знакомые по иерусалимским кафе, писатели Иехуда Яари, Шрага Кадари, Дов Кимхи, Ицхак Шенхар, профессор новой ивритской литературы Шимон Галкин с супругой, а также профессора Бенет, специалист по истории ислама, и Ицхак Фриц Беэр, крупнейший знаток истории евреев, живших в христианской Испании. Вместе с ними пришли и три-четыре молодых преподавателя и ассистента — восходящие на университетском небосклоне звезды. Навестили нас два учителя из моей школы «Тахкемони», некоторые из моих одноклассников, семейство Крохмал, Тушия и Густав, владельцы мастерской по ремонту игрушек, которая называлась «Больница для кукол». Пришли Церта и Яаков Давид Абрамские, чей старший сын Ионатан в конце Войны за Независимость был убит иорданским снайпером, стрелявшим из окна школы для полицейских, находившейся по ту сторону линии фронта. Иони было всего лишь двенадцать лет. Снайперская пуля попала ему прямо в лоб, когда он играл во дворе своего дома субботним утром. В минуту его смерти родители его сидели у нас, пили чай с пирогом. И когда по нашей улице пронеслась с ревом сирены карета «скорой помощи», чтобы забрать Иони, а спустя несколько минут она же, истошно завывая, промчалась в обратном направлении по пути в больницу, мама заметила, что вот все мы каждый день строим разные планы, однако есть Тот, кто смеется в темноте над всеми нашими планами. И Церта Абрамская сказала, что это верно, так устроена жизнь, но, тем не менее, люди всегда будут строить всякие планы, ибо без этого все победит отчаяние. Спустя десять минут пришел их сосед, вызвал Абрамских во двор, сообщил им лишь часть правды, и они бегом заторопились за ним, так что тетя Церта даже забыла у нас свою сумочку с кошельком и документами. На следующий день, когда мы пришли к ним с визитом соболезнования, папа обнял ее и господина Абрамского, после чего молча вернул ей ее сумочку. Теперь же оба они, и тетя Церта, и ее муж, обняли со слезами папу и меня, но никакой сумки они с собою не принесли.

Папа сдерживал слезы. По крайней мере, в моем присутствии он не плакал ни разу. Испокон веку придерживался папа мнения, что слезы — удел женщин, но никак не мужчин. Целый день сидел он в бывшем мамином кресле, и день ото дня лицо его чернело от жесткой траурной щетины, но гостей он встречал наклоном головы и так же прощался он с теми, кто уходил. В те дни он почти не разговаривал, словно со смертью мамы он разом избавился от своего обыкновения — немедленно нарушать всякое молчание. Теперь он целыми днями сидел в молчании, предоставляя другим говорить о маме, о литературе и книгах, о переменчивости политической ситуации. Я старался найти себе местечко и усаживался напротив папы: в течение целого дня я почти не сводил с него глаз. А он, со своей стороны, когда я проходил мимо его кресла, тихонько, устало похлопывал меня по плечу или спине. Только эти похлопывания — других разговоров мы между собой не вели.

*

Мамины родители и ее сестры не приезжали в Иерусалим ни в дни траура, ни в последующие дни: они горевали и скорбели отдельно, в доме тети Хаи в Тель-Авиве, потому что возложили на папу всю ответственность за несчастье, и больше не смогли поддерживать отношения. Даже на похоронах, как мне рассказали, папа шел со своими родителями, а мамины сестры — со своими родителями, и на протяжении всей церемонии похорон и при погребении оба лагеря не обменялись ни единым словом.

Я не был на похоронах своей мамы: тетя Лилия, Леа Калиш Бар-Самха, которая считалась у нас специалистом по чувствам вообще, и по детскому воспитанию в частности, опасалась тяжелого влияния на детскую душу всего, что связано с погребением.

И с тех пор никто из членов семейства Мусман не переступал порога нашего дома в Иерусалиме, а папа, со своей стороны, не навещал их, не желал возобновления отношений, потому что был очень уязвлен теми тяжелыми подозрениями, которые были выдвинуты против него. На протяжении многих лет я сновал между этими двумя лагерями. В первые недели я даже передавал кое-какие косвенные сообщения, связанные с личными вещами мамы, а два-три раза передавал и сами вещи. В последующие годы тетушки, бывало, расспрашивали меня о повседневной жизни в нашем доме, о здоровье папы, дедушки и бабушки, о новой папиной жене, даже о материальном положении, но, вместе с тем, неизменно подчеркнуто обрывали мои ответы словами: «Мне не интересно это слушать!» Или: «Хватит. Того, что мы уже слышали, предостаточно!»

И папа, со своей стороны, хотел временами услышать от меня намек-другой о том, что поделывают тетушки, как поживают члены их семей, как здоровье моих дедушки и бабушки из Кирьят Моцкин, но уже через две секунды после того, как начинал я говорить, лицо его становилось желтым от боли, движением руки изображал он полный упадок сил и просил меня прекратить, просил избегать подробностей. Когда в тысяча девятьсот пятьдесят седьмом году умерла бабушка Шломит, обе мои тетушки, дедушка и бабушка с материнской стороны просили меня передать их соболезнования дедушке Александру, который, по мнению семейства Мусман, единственный из всех Клаузнеров обладал поистине теплым сердцем. А когда спустя пятнадцать лет я сообщил дедушке Александру о смерти другого моего дедушки, потер мой дедушка Александр ладонь о ладонь, приложил их к ушам своим, возвысил голос и произнес — сердито, а не с сожалением:

— Боже мой! Да ведь он был еще молодым человеком! Простой человек, но весьма интересный! Глубокий! Ты уж скажи там всем, что сердце мое оплакивает его! Именно такими словами, ты, будь добр, и скажи там: «Сердце Александра Клаузнера оплакивает безвременную кончину дорогого Герца Мусмана!»

*

Даже после окончания дней траура, когда, наконец, опустел дом, и мы с папой остались только вдвоем, мы почти не разговаривали друг с другом. Кроме самых необходимых вещей: «дверь в кухню скрипит», «сегодня не принесли почту», «ванна свободна, но там нет туалетной бумаги». Избегали мы и глядеть друг другу в глаза: казалось, чего-то очень стыдились. Как будто мы вдвоем сделали что-то такое, чего лучше было бы не делать, и, уж во всяком случае, переживать стыд следовало молча, без соучастника, знающего о тебе все то, что и ты знаешь о нем.

О маме мы не говорили никогда. Ни слова. И о самих себе не разговаривали. И на темы, в которых есть хотя бы намек на чувства. Говорили о холодной войне. Говорили об убийстве иорданского короля Абдаллы, об угрозах «нового раунда» военных действий против нашей страны. Папа увлеченно объяснял мне разницу между символом, притчей и аллегорией, между сагой и легендой. А также с предельной ясностью и точностью осветил он для меня различия между либерализмом и социал-демократией…

И каждое утро, даже в эти январские серые, туманные, промозглые дни с первым светом пробивалось снаружи, меж мокрых, сбросивших листву ветвей веселое, согревающее душу щебетанье замерзающей птички Элиз: «Ти-да-ди-да-ди…» Но в середине той зимы не повторяла она эту мелодию два-три, а то и четыре раза, как она это делала летом, а исполняла свою песню всего один раз. И замолкала.

О маме я почти никогда не говорил на протяжении всей своей жизни — до сего времени, до момента, когда пишутся эти строки. Ни с папой, ни со своей женой, ни со своими детьми, ни с одним человеком в мире. После смерти папы я и о нем почти не говорил. Словно был я подкидышем.

*

В первые недели после несчастья дом пришел в сильное запустение. Ни папа, ни я не убирали остатки еды с клеенки на кухонном столе, не прикасались к посуде, которая громоздилась в застоявшейся воде в кухонной раковине, пока вся посуда не кончалась, и приходилось вылавливать из этого зловония пару тарелок, пару вилок и ножей, мыть их под краном и, попользовавшись, возвращать снова в эту дурно пахнущую кучу. И мусорное ведро было переполнено сверх всякой меры и смердело, так как никто из нас не хотел вынести его и опорожнить. Одежду свою мы сваливали на стулья, а если стул оказывался нужным, то все, что на нем громоздилось, сбрасывалось просто на пол. Бумаги и книги, кожура, клочки бумажек, использованные салфетки, завалы тронутых желтизной газет покрыли пол. Серые воланчики пыли крутились над полом. Даже когда унитаз стал работать не совсем исправно, мы и пальцем не пошевелили, чтобы привести его в порядок. Груды нестиранного белья, не умещавшиеся в ванной, вываливались в коридор, а там уже дожидались их рать пустых бутылок, картонные коробки, использованные конверты, старые упаковочные мешки, в которых приносили продукты из бакалейной лавки (так примерно описал я жилище Фимы в книге «Третье состояние»).

И, вместе с тем, среди всего этого хаоса царило в нашем доме глубокое взаимопонимание. Папа наконец-то отменил жесткий режим выключения света на ночь, оставив это на мое единоличное усмотрение. Я же, со своей стороны, вернувшись из школы в нашу пустую запущенную квартиру, готовил себе простую еду: крутое яйцо, сыр, хлеб, овощи, немного сардин или тунца из консервной банки. И для папы я готовил два куска хлеба с кружками помидоров и крутого яйца, хотя, по большей части, папа ел что-то перед приходом домой в кафетерии здания Терра Санта.

Несмотря на стыдливое молчание, в те дни были мы близки, мой отец и я, близки, как в предыдущую зиму, примерно за год и месяц до несчастья, когда состояние мамы ухудшилось, а он и я стали двумя санитарами, несущими своего раненого на носилках вверх по крутому склону.

Теперь же мы несли друг друга.

За долгие недели той зимы мы ни разу не отворили окно. Словно опасались отказаться от вони, наполнявшей квартиру. Словно так удобно было нам — с запахами тел друг друга, даже тогда, когда эти запахи заметно сгустились. Под глазами папы появились темные полумесяцы, какие были у мамы в период ее бессонницы. Я в панике просыпался по ночам, босиком прокрадывался к комнате папы, чтобы взглянуть, не сидит ли он, как и она, бодрствуя, уставившись на обрывки облаков или на луну. Он купил себе маленький приемник «Филипс» с зеленым глазком, поставил его у изголовья своей постели и лежал, бывало, в темноте, слушая все подряд. В полночь, когда прекращалось вещание радиостанции «Голос Израиля», и на этой волне начинала звучать протяжная унылая сирена, папа приподнимался, протягивал руку и, разыскивая по шкале передачу Би-Би-Си из Лондона, настраивал на нее приемник.

*

Однажды под вечер вдруг появилась бабушка Шломит с двумя полными блюдами еды, которую она для нас приготовила. Едва только я открыл ей дверь, как она пришла в ужас от того, что увидела, а, быть может, и от шибанувшей ей в нос вони. Почти ничего не сказав, она повернулась и стремглав исчезла. Но уже назавтра, в семь утра, она появилась вновь во главе двух женщин, занимающихся уборкой домов, и с целым арсеналом моющих и дезинфицирующих средств. Она организовала штаб наступления во дворе на скамейке напротив нашей двери и оттуда направляла боевые действия, длившиеся почти три дня…

Так вернулся в наш дом порядок, мы с папой больше никогда не пренебрегали своими домашними обязанностями. Одна из приведенных бабушкой женщин была нанята для уборки у нас дважды в неделю. Квартира была проветрена, вымыта и вычищена, а спустя два-три месяца мы даже решили пригласить маляров.

Но с тех недель хаоса я не могу избавиться от навязчивой жажды наведения порядка, и это по сей день отравляет жизнь моим домашним. Каждый клочок бумаги, оказавшийся не на месте, каждая не сложенная газета или не вымытая чашка угрожают моему душевному спокойствию, если не сказать больше — ясности ума. Будто какой-то работник КГБ или чудовище Франкенштейн (а, возможно, это что-то наподобие помешательства моей бабушки Шломит на почве чистоты и порядка), я и по сей день прочесываю весь дом через каждые несколько часов, убираю и с жестокостью отправляю в глухую сибирскую ссылку всякую вещь, которая, к ее несчастью, оказалась на виду: прячу в недра забытых богом ящиков любое письмо, любой лист, оставленный на столе кем-либо на минутку, потому что его позвали к телефону, выливаю в раковину, мою и ставлю вверх дном в посудомоечную машину кофейную чашку, которую одна из моих жертв оставила на столе, чтобы кофе немного остыл, безжалостно устраняю с открытых глазу мест ключи, очки, записочки, лекарства, печенье на тарелочке… Словом, все предметы, которые их хозяева по наивности оставили, на секунду повернувшись к ним спиной, мгновенно попадают в перемалывающие и уничтожающие челюсти чудовища — дабы наступил уже, в конце концов, порядок в этом не знающем порядка доме. Чтобы даже отдаленным намеком не напоминал этот дом тот, папин и мой, в те дни, когда мы, папа и я, по молчаливому согласию, решили, что нам хорошо сидеть вдвоем на этом пепелище, скребясь, как Иов, черепками, только, чтобы она там знала…

*

Затем, в один из дней, папа, словно озверев, набросился на мамины ящики и на ее отделение в платяном шкафу. От его гнева спаслись только некоторые из ее вещей: те, что ее сестры и родители просили передать им через меня на память, и я действительно в одну из своих поездок в Тель-Авив привез их в картонной коробке (в ней прежде лежали книги), перевязанной грубыми веревками. А все остальное — платья, юбки, обувь, белье, тетрадки, чулки, головные платки и шейные косынки, даже конверты, наполненные детскими фотографиями, — все это отец затолкал в водонепроницаемые мешки, которые принес из Национальной библиотеки. А я, как собачонка, сопровождал его из одной комнаты в другую, смотрел на его бурные действия, не помогал ему, но и не мешал. Не издав ни звука, я смотрел, как папа выдернул ящичек из ночного столика мамы, в котором лежали два-три простых украшения, тетрадки, коробочки с лекарствами, книжка, носовой платок, повязка на глаза, несколько мелких монет… Он вывернул все в один из мешков, опорожнив ящик. Ни слова не вымолвил я. И пудреницу, и щетку для волос, и мамины умывальные принадлежности, и зубную щетку… Все. Замерший, перепуганный, стоял я, опираясь спиной о косяк, и смотрел на отца, который с надрывным хрипом срывал с крючка в ванной голубой домашний халат, сминал и безжалостно заталкивал его в один из мешков. Возможно, вот так, молча, опираясь спинами на дверные косяки, охваченные ужасом, не отводя глаз, но не зная, куда деваться от роя противоречивых чувств, стояли соседи-христиане, когда пришли, чтобы силой вырвать из домов их еврейских соседей и затолкать всех их, до последнего, в вагоны поезда, отправляющегося в смерть. Куда отец дел те мешки — отдал ли их беднякам, жившим во временных лагерях для новых репатриантов и сильно пострадавшим от зимних ливней, — об этом он никогда не сказал мне ни слова. Еще до наступления вечера не осталось от нее никакой памяти. И только спустя год, когда новая жена папы пришла и обосновалась в доме, обнаружилась коробочка с шестью простыми заколками для волос, которой удалось как-то уцелеть, затаившись на целый год в скрытом от глаз пространстве между ящичком и стенкой шкафа. Папа скривил губы и выбросил эту коробочку в мусорное ведро.

*

Через несколько недель после того, как появились женщины, которые вымыли и вычистили наш дом, мы с папой постепенно вернулись к нашему обычаю вести под вечер в кухне ежедневные заседания команды. Я начинал и вкратце сообщал о школьных делах. Папа рассказывал об интересной беседе, которая в тот день состоялась у него меж книжных полок с профессором-арабистом Шломо Гойтейном и с философом доктором Натаном Ротенштрайхом. Бывало, мы обменивались мнениями по поводу политической ситуации, говорили о Бегине и Бен-Гурионе, о перевороте, совершенном группой молодых офицеров Мухаммеда Нагиба в Египте. Снова мы повесили в кухне одну из пустых папиных карточек и записывали на ней (наши почерки уже не были столь похожими), что следует купить в бакалее, а что у зеленщика, напоминали себе, что в понедельник после обеда нам следует отправиться вместе в парикмахерскую, что нужно купить какой-нибудь скромный подарок тете Лиленьке Бар-Самха в связи с получением ею академической степени, либо подарок бабушке Шломит к ее дню рождения (а какого по счету — это всегда хранилось в глубокой тайне). Спустя еще несколько месяцев папа вновь вернулся к своему обычаю начищать ботинки до такого блеска, что искры летели во все стороны, когда отражался в них электрический свет, он вновь принимал душ в семь вечера, надевал накрахмаленную рубашку, повязывал один из своих шелковых галстуков, слегка смачивал свои черные волосы перед тем, как зачесать их щеткой вверх, сбрызгивал себя одеколоном и уходил «подискутировать немного с друзьями» или «посоветоваться по поводу работы».

Я оставался дома один. Читал, мечтал, писал, вычеркивал и снова писал. Либо уходил побродить по «вади», пересохшим руслам речек, проверяя вблизи, в темноте, каково состояние заборов, ограждающих нейтральную полосу и минные поля вдоль линии прекращения огня, поделившей Иерусалим между Израилем и королевством Иордания. Я шагал в темноте, мурлыча про себя, не разжимая губ: «Ти-да-ди-да-ди». И душа моя не стремилась «умереть, но покорить вершину», как призывал гимн движения Бетар, созданный Жаботинским. Я хотел, чтобы все прекратилось. Или, по меньшей мере, хотел я оставить навсегда и дом, и Иерусалим, отправиться жить в кибуц. Я хотел оставить позади все книги, все чувства, хотел жить простой сельской жизнью, жизнью братской и трудовой.

63

Мама оборвала свою жизнь в квартире своей сестры на улице Бен-Иехуда в Тель-Авиве в ночь с субботы на воскресенье. Это было шестое января 1952 года, по еврейскому летоисчислению — в восьмой день месяца тевет 5712 года от сотворения мира.

В стране тогда велись истерические споры по вопросу о немецких репарациях: можно или нельзя Государству Израиль требовать и получать от Германии компенсации за имущество, утраченное евреями, убитыми Гитлером? Были такие, кто соглашался с мнением Бен-Гуриона — нельзя допустить, чтобы убийцы к тому же и наследовали имущество своих жертв, будет правильным, если деньги за имущество, разграбленное фашистами, будут полностью отданы Государству Израиль и позволят ему принять тех, кто уцелел в этой бойне. Другие во главе с лидером оппозиции Менахемом Бегиным, напротив, утверждали с болью и гневом, что это моральное преступление и даже поругание памяти убиенных: страна жертв, одержимая гнусной жаждой наживы, собирается задешево продать немцам отпущение грехов.

На всем пространстве Эрец-Исраэль в ту зиму, зиму 1951-52 годов, не переставая, шли ливневые дожди. Речка Аялон, она же «вади Мусрара», вышла из берегов, затопила тель-авивский квартал Монтефиоре и грозила затопить другие кварталы. Тяжелые ливни привели к огромным разрушениям во временных лагерях для новых репатриантов, сорвав и повредив палатки, бараки, всякие временные жилища из жести, из брезента и досок, где в тесноте сгрудились сотни тысяч людей — еврейские беженцы из арабских стран, а также те, кому удалось спастись от Гитлера, едва унеся ноги из Восточной Европы и с Балкан. В некоторых местах ливневые потоки отрезали временные лагеря от источников снабжения, так что реально возникла угроза голода и эпидемий. Государству Израиль еще не исполнилось и четырех лет, и население его в то время насчитывало чуть более миллиона граждан: едва ли не треть из них — беженцы, нищие, лишенные всего. Из-за расходов на оборону и прием новых репатриантов, а также из-за раздутого и плохо организованного управленческого аппарата, государственная казна была почти пуста, и службы здравоохранения, образования, социального обеспечения находились на грани полного развала. В начале той недели Давид Горовиц, генеральный директор министерства финансов, улетел в Америку, надеясь организовать в течение одного-двух дней краткосрочный кредит в сумме десять миллионов долларов, чтобы избежать тотального краха.

Обо всем этом беседовали мы с папой, когда вернулся он из Тель-Авива. В четверг он отвез маму в дом тети Хаи и дяди Цви, даже провел там с ней одну ночь, а, вернувшись в пятницу, услышал от бабушки Шломит и дедушки Александра, что я, похоже, немного простудился. Однако я настоял на том, чтобы пойти в школу. Бабушка предложила, чтобы мы на субботу остались у них в доме: оба мы, как ей казалось, в начале какого-то вирусного заболевания. Но мы предпочли отправиться домой, к себе. По дороге, когда мы миновали переулок Прага, папа счел необходимым сообщить мне со всей серьезностью, как это принято между взрослыми людьми, что в доме тети Хаи настроение мамы улучшилось. В четверг вечером все четверо, Цви и Хая, мама и папа, отправились посидеть немного в маленьком кафе, в двух шагах от дома Хаи и Цви, на углу улиц Дизенгоф и Жаботинского. И получилось так, что просидели они там до самого закрытия, беседуя о людях и о книгах. Цви рассказывал всякие курьезные случаи из жизни больницы, и лицо мамы было спокойным, она принимала участие в беседе, ночью уснула и проспала несколько часов, но посреди ночи она, по-видимому, проснулась и вышла посидеть на кухне, чтобы не мешать тем, кто спит. Ранним утром папа простился с ней, чтобы вернуться в Иерусалим и успеть еще на работу, в отдел периодической печати. При расставании мама заверила его, что не стоит беспокоиться о ней, самое плохое уже позади, и, «пожалуйста, последи хорошенько за мальчиком»: вчера, когда они уезжали в Тель-Авив, ей показалось, что у мальчика начинается простуда.

Папа сказал:

— Твоя мама, в самом деле, оказалась права по поводу простуды, и я надеюсь, что права она и по поводу того, что самое плохое у нее уже позади.

Я сказал:

— У меня осталось совсем немного уроков. После того, как я все закончу, может, найдется у тебя время, чтобы мы наклеили новые марки в альбом?

Почти всю субботу шел дождь. Шел и шел. Не переставая. Мы с папой провели несколько часов, склонившись над нашей коллекцией марок. Голова моя время от времени случайно касалась его головы. Мы сравнивали каждую марку с ее изображением в каталоге (толстом томе, изданном в Англии), и папа каждой новой марке находил верное место в альбоме — либо в той серии, что уже была представлена у нас, либо на новом листе. В субботу, в полдень, мы прилегли отдохнуть: он на своем месте, а я снова в своей комнате, на кровати, ставшей в последнее время больничной койкой для мамы. После отдыха папа и я были приглашены в дом дедушки и бабушки, где нас ждала фаршированная рыба в золотистом соусе, окруженная со всех сторон ломтиками вареной моркови. Но поскольку у каждого из нас уже были насморк, кашель и красные глаза, а на улице лил проливной косой дождь, и облака, снизившись, теснились меж каменных домов, мы, папа и я, решили, что лучше нам остаться дома. Из-за низко нависших туч нам пришлось уже в четыре часа зажечь электрический свет. Папа в течение двух-трех часов сидел за своим письменным столом и работал над статьей, срок окончания которой он уже дважды откладывал. Очки его соскользнули с переносицы, он склонился над своими книгами и карточками. Все время, пока он работал, я лежал на циновке у его ног и читал книгу. Под вечер мы играли в шашки, один раз победителем вышел папа, во второй партии победа досталась мне, а в третий раз мы сыграли вничью. Трудно сказать, нарочно ли подстроил папа такой результат игры, или все вышло само собой. Мы немного перекусили, выпили горячего чая, взяли оба из маминых лекарств две таблетки пальгина или APC, чтобы справиться с простудой. Потом я лег спать, и оба мы проснулись в шесть, а в семь пришла дочка аптекаря и сообщила, что только что звонили из Тель-Авива, и через десять минут они позвонят снова, поэтому просят господина Клаузнера незамедлительно прибыть в аптеку, а ее отец велел передать господину Клаузнеру, что это довольно срочно, так что, пожалуйста…

*

Тетя Хая рассказала мне, что в пятницу дядя Цви, работавший в администрации больницы Цахалон, пригласил врача-специалиста, и тот согласился приехать к ним домой после работы. Этот врач-специалист тщательно обследовал маму, не торопясь, долго беседовал с ней. Еще раз ее осмотрел и пришел к выводу, что она устала, напряжена, и жизненный тонус ее несколько снижен. Кроме бессонницы, он не нашел у нее никаких особых проблем. Часто так случается, что душа становится злейшим врагом тела: она не дает ему жить, она не позволяет ему наслаждаться, когда тело жаждет наслаждений, и не позволяет ему отдохнуть, когда тело молит об отдыхе. Если бы могли с помощью небольшой операции удалить душу, как удаляют, скажем, гланды или аппендицит, то каждый из нас мог бы прожить тысячу лет в довольстве и добром здравии. Обследование, которое было назначено маме на понедельник в иерусалимской больнице «Хадасса», по мнению этого врача, было почти излишним. Хотя и повредить оно никак не могло. Он, со своей стороны, рекомендует полный покой. Следует избегать любых волнений. Особенно важным считал он, чтобы больная каждый день гуляла вне дома минимум час, а то и два. Можно даже одеться потеплее, вооружиться зонтиком и просто побродить по улицам: разглядывать витрины, или не витрины, а молодых красивых парней — это не столь важно, главное — это прогулка на свежем воздухе.

Кроме того, он прописал ей снотворное — новые сильно действующие таблетки, которые были, по-видимому, еще более новыми и сильнодействующими, чем те новые таблетки, которые прописал ей новый иерусалимский врач. Дядя Цви побежал покупать ей эти таблетки в дежурной аптеке на улице Бограшов, потому что была пятница, послеобеденное время, и все аптеки уже закрылись в связи с наступлением субботы.

Вечером пришли тетя Соня и дядя Бума, принесли с собой судки с едой — суп на всех и компот в качестве десерта. Три сестры час или полтора теснились в маленькой кухне тети Хаи, готовя ужин. Тетя Соня предложила маме перейти к ней, на улицу Вайзель, чтобы не стеснять Хаю. Но тетя Хая не собиралась уступать и даже пожурила младшую сестру за эту странную идею. Тетя Соня была слегка уязвлена, но не сказала ни слова. За ужином обстановка была чуть напряженной из-за обиды тети Сони. Мама, как мне кажется, приняла на себя роль, которая обычно предназначалась папе, и старалась поддерживать течение беседы до конца вечера. В конце вечера мама пожаловалась на усталость, извинилась перед Цви и Хаей за то, что в этот раз нет у нее сил помочь им вымыть посуду. Она приняла новые таблетки, те, что прописал ей врач-специалист из Тель-Авива, и, возможно, для большей уверенности взяла также и свои прежние, тоже новые, прописанные иерусалимским доктором. В десять она уснула глубоким сном, но через два часа проснулась, пошла в кухню, приготовила себе крепкий черный кофе и просидела до конца ночи на одном из табуретов в кухне.

Накануне Войны за Независимость комнату, в которой сейчас гостила мама, снимал Игаэль Ядин, офицер разведки подпольной еврейской организации Хагана. После образования Государства Израиль он стал генералом, заместителем Начальника штаба Армии обороны Израиля и возглавил ее оперативный отдел. Генерал продолжал тогда жить в той же комнате, и кухня, где сидела мама в ту ночь, была местом историческим, поскольку в дни Войны за Независимость в ней не однажды проходили совещания, решавшие судьбу боевых действий.

Никогда уже не узнать, подумала ли мама об этом хоть на мгновение в ту ночь между одной чашкой крепкого кофе и другой чашкой крепкого кофе. И если даже и подумала, сомнительно, чтобы было ей до этого дело.

*

Утром в субботу она сказала Хае и Цви, что решила последовать совету врача-специалиста: отправиться на часовую прогулку по улицам и поглядеть, как советовал врач, на молодых красивых парней. Она попросила у сестры зонтик, пару сапожек, утепленных изнутри, и вышла побродить под дождем. Наверняка не так уж много прохожих было на мокрых улицах северного Тель-Авива в то субботнее дождливое утро. В то утро, пятого января 1952 года, в Тель-Авиве была зарегистрирована температура пять-шесть градусов. В восемь или в половине девятого мама вышла из дома своей сестры на улице Бен-Иехуда, 175. Возможно, она пересекла улицу Бен-Иехуда и направилась влево, на север, в сторону бульвара Нордау. Витрины на ее пути почти не попадались, кроме темного окна молочного магазина компании «Тнува», к стеклу которого с внутренней стороны четырьмя полосками коричневой липкой бумаги по углам был приклеен плакат: на зеленоватом фоне — цветущие луга и веселая, довольная деревенская девочка, а над головой ее в чистом голубом небе ликующая надпись: «Молоко утром, молоко вечером — это радость жизни бесконечная!»

В ту зиму на улице Бен-Иехуда между домами все еще было много незастроенных участков, виднелись остатки песчаных дюн, поросших безжизненными колючками и морским луком, облепленным множеством белых улиток, кругом валялись всякий хлам, металлический лом, тряпье, мусор, напитавшиеся дождевой водой. Мама видела ряды домов с белыми оштукатуренными стенами, на которых, хотя со времени их постройки прошло всего три или четыре года, уже явственно проступали следы от когтей сырости: краска облупилась, штукатурка, изъеденная влагой, осыпалась и подгнила, металлические перила заржавели от соленого морского воздуха. Балконы, перекрытые с помощью подручных средств — деревянных планок и фанеры, напоминали постройки в лагерях для перемещенных лиц. Сорванные вывески, деревья, погибающие во дворах без любви и заботы, покосившиеся обшарпанные сараи, возведенные между домами из старых досок, жестяных листов и брезентовых полотнищ… Караваны мусорных баков, некоторые из них были перевернуты уличными котами, и их содержимое вывалилось на серые бетонные плиты тротуара. Бельевые веревки, натянутые между глядящими друг на друга балконами. Там и сям на этих веревках, отчаянно сопротивляясь сильному ветру, болталось выстиранное цветное и белое белье, пропитавшееся дождевой водой…

Очень усталой была мама в то утро, голова ее, по-видимому, была тяжелой от бессонницы, голода, выпитого в большом количестве черного кофе и принятых таблеток, поэтому шаги ее были медленными, как у женщины-лунатика, погруженной в сон. Возможно, с улицы Бен-Иехуда, не доходя до бульвара Нордау, мама свернула направо в переулок Прекрасный пейзаж, где, разумеется, не было никакого прекрасного пейзажа, а были низкие, оштукатуренные дома, построенные из бетонных блоков, с металлическими проржавевшими оградами. Этот переулок выводил ее на бульвар Моцкин, который вообще-то был не бульваром, а пустынной улицей, короткой и широкой, застроенной лишь наполовину и еще не везде замощенной. И с бульвара Моцкин усталые ноги вывели маму к улице Тахон, а от улицы Тахон — к улице Дизенгоф, и там настиг ее сильный, колючий дождь. Но она и не вспомнила о зонтике, висевшем у нее на согнутой руке, и продолжала шагать с непокрытой головой под дождем. Ее красивая сумочка висела на ремешке, переброшенном через плечо. Мама пересекла улицу Дизенгоф (так вели ее ноги), должно быть, вышла к улице Зангвил, а оттуда к переулку Зангвил, и теперь она по-настоящему заблудилась. У нее не было ни малейшего понятия, как вернуться в дом сестры, не знала она и того, для чего ей туда возвращаться, не ведала, зачем она вообще пошла, ну, разве, чтобы исполнить предписание врача-специалиста, посоветовавшего ей бродить по тель-авивским улицам и разглядывать молодых красивых парней. Но никаких молодых красивых парней в то субботнее дождливое утро на улицах не было — ни на улице Зангвиль, ни в переулке Зангвиль, ни на улице Соколов, с которой мама перешла на улицу Базель, ни на улице Базель, ни в каком другом месте…

Быть может, в то время она думала об огромном фруктовом саде, что простирался за родительским домом в Ровно. Или об Ире Стилецкой, жене инженера из Ровно, которая сожгла себя в заброшенной избе Антона, сына кучера Филиппа. Или о гимназии «Тарбут», о городе, о реке, об окрестных пейзажах. Или о переулочках Старого города в Праге, о своих студенческих годах в университете. И еще о том, о ком она, похоже, никогда не рассказывала, — ни нам, ни своим сестрам, ни даже Лиленьке, своей лучшей подруге.

Время от времени пробегал мимо нее какой-нибудь торопливый прохожий, убегающий от дождя. То тут, то там перебегала ей дорогу кошка, которую мама, возможно, и окликала: хотела выяснить у нее кое-что, обменяться с нею мнениями и чувствами, просто спросить у нее кошачьего совета. Но всякая кошка, к которой мама обращалась, в панике бежала от нее, словно способна была издали учуять дух уже вынесенного маме окончательного приговора.

*

В полдень вернулась она в дом сестры. Там пришли в ужас от ее вида: она была совершенно застывшей и промокшей до нитки. При этом она шутливо жаловалась на то, что по улицам Тель-Авива не ходят молодые и красивые мужчины: если бы только встретила одного из них, то попыталась бы соблазнить — ведь всегда были мужчины, глядевшие на нее с вожделением, но еще немного, еще совсем немного — и уже не останется того, на что смотрят с вожделением. Хая, мамина сестра, поспешила наполнить теплую ванну, мама искупалась, отказалась съесть хотя бы крошку, потому что любая еда вызывает у нее рвоту, поспала два-три часа. Под вечер оделась, завернулась в плащ, который так и не успел просохнуть, обула сапоги, которые все еще были напоены холодной водой от утренней прогулки, и вновь, выполняя предписания врача-специалиста, вышла на поиски молодых и красивых парней, что должны фланировать по улицам Тель-Авива. На сей раз, под вечер, поскольку дождь немного стих, улицы уже не были столь пустынны, и мама не просто бродила по ним, а нашла дорогу на улицу Дизенгоф, вышла на угол бульвара Керен Кайемет, а оттуда — к улице Гордон, пересекавшей Дизенгоф, и дальше — к Дизенгоф-Фришман… Ее красивая сумка висела на ремне, на плече ее плаща. Мама видела красивые витрины, и кафе, и всю ту жизнь, которая в Тель-Авиве считалась богемной, но все это казалось ей вторичным, бывшим в употреблении, потертым, печальным — этакое подражание подражанию. При этом и оригинал представлялся ей убогим и несчастным. Все казалось ей достойным милосердия и нуждающимся в нем, но ее мера милосердия уже была исчерпана.

Под вечер вернулась она домой, отказалась и на этот раз от еды, выпила чашку черного кофе, следом еще одну, уселась с какой-то книгой, намереваясь просмотреть ее, но книга свалилась к ее ногам, мамины глаза закрылись, и примерно минут через десять дяде Цви и тете Хае показалось, что с кресла доносится легкое неритмичное похрапывание. Потом она проснулась и сказала, что хочет отдохнуть, что, по ее ощущению, врач-специалист был прав, порекомендовав ей каждый день ходить несколько часов по улицам города, и еще ей кажется, что этой ночью она ляжет рано и ей удастся, наконец, уснуть крепко и глубоко. Уже в половине девятого сестра предложила ей перестелить постель, поменяла постельное белье и даже положила под пуховое одеяло бутылку с горячей водой, потому что ночи были очень холодными, и как раз в эту минуту на улице возобновился дождь, с силой застучав в ставни. Мама решила этой ночью спать, не раздеваясь. А чтобы быть уверенной в том, что она не проснется и не будет снова сидеть в кухне, мучаясь от бессонницы, налила мама себе стакан чая из термоса, приготовленного для нее сестрой и поставленного у ее изголовья, подождала, пока чай немного остыл, и запила им свои снотворные таблетки…

Если бы я был там, рядом с ней, в той комнате, выходящей на задний двор, в квартире Хаи и Цви, в ту минуту — в половине девятого или без четверти девять, на исходе той субботы, я бы, конечно, попытался всеми своими силами объяснить ей, почему этого делать нельзя. А если бы мне не удалось объяснить ей это, то я бы сделал все, чтобы пробудить в ней жалость к ее единственному сыну. Я бы плакал и умолял, ничего не стыдясь, обнимал бы я ее ноги, а может быть, даже сделал вид, что упал в обморок, или расцарапал бы себя до крови, как это делала она сама — я видел это — в минуты отчаяния. Или набросился бы на нее, словно убийца, и без колебаний разбил о ее голову вазу. Или ударил ее утюгом, стоявшим на полке в углу комнаты. Или, пользуясь тем, что она так слаба, навалился бы на нее, связал бы ей руки за спиной, выхватил и уничтожил бы все ее пилюли, таблетки, капсулы, микстуры, растворы и сиропы. Но мне не дали быть там. Даже на похороны они не дали мне пойти.

Мама заснула и спала на этот раз без каких-либо кошмаров, одолев бессонницу. Под утро ее вырвало, но она вновь, не раздеваясь, уснула. И поскольку Цви и Хая начали подозревать, что не все тут ладно, еще до рассвета была вызвана карета «скорой помощи». Два санитара вынесли ее с осторожностью, чтобы не помешать ее сну. В больнице она не пожелала никого слушать, хотя и пытались там разными способами нарушить ее хороший сон, но она ни на кого не обращала внимания, даже на врача-специалиста, от которого узнала, что душа — самый страшный враг тела. Она не проснулась до утра, не проснулась и тогда, когда занялся новый день, и из ветвей фикусового дерева в больничном саду позвала ее, удивившись, веселая птица. Она звала ее вновь и вновь, звала напрасно, но, тем не менее, пыталась опять и опять. И по сей день она иногда пытается…

Арад, декабрь 2001года.

Повесть о любви и тьме

Примечания

А

Абдалла, король Иордании (в русских источниках Абдаллах ибн Хуссейн, 1882–1951) — первый король Хашимитского королевства Иордании, из рода Хашимитов, представители которого считают себя потомками Мухаммада. С 1921 года — эмир Трансиордании, с 1946 г. — король Иордании. 20 июля 1951 г. был убит в мечети Ал-Акса на Храмовой горе в Иерусалиме: причиной убийства стала его готовность вести переговоры о заключении мира с Израилем. Неоднократно встречался с израильскими лидерами, в частности, с Голдой Меир.

Авнери (Остерман) Ури (родился в 1923 г.) — израильский журналист, писатель, политик. Призывает к соглашению между «новой израильской нацией» и палестинцами, включая и крайних экстремистов, отринув прошлое еврейского народа, сионизм, связи с диаспорой.

Агада (буквально «сказка», «легенда», «повествование») — собирательное название содержащихся в Талмуде (см.) и Мидрашах (см.) притч, легенд, нравоучений, проповедей.

Агнон Шмуэль Йосеф (1888–1970) (псевдоним, настоящая фамилия Чачкес) — выдающийся израильский писатель, создававший свои произведения на идише и иврите. Первый из писателей, творивших на этих языках, был удостоен Нобелевской премии по литературе (1966 год). Его перу принадлежат романы «Дочь на выданье», «Совсем недавно», «Идо и Эйнам» и др. Дважды удостоен высшей премии страны — премии Государства Израиль.

Адриан Публий Элий (76-138) — римский император. Его решение построить языческий город Элия Капитолина на месте разрушенного Иерусалима, как полагают некоторые историки, послужило одной из главных причин восстания евреев под предводительством Бар-Кохбы (см.). Жестоко подавив восстание, Адриан издал суровые эдикты, запрещавшие под страхом смерти изучение Торы (см.), исполнение обрядов и соблюдение обычаев иудаизма.

Акива, рабби (ок. 50-135) — систематизатор Галахи (см.), один из основоположников раввинистического иудаизма. Принял мученическую смерть от рук римлян, поскольку, вопреки запрету, продолжал учить Торе (см.), считая основополагающей изложенную в ней заповедь «люби ближнего твоего, как самого себя».

Алленби Эдмунд Генри Хайнман (1861–1936) — виконт, английский военачальник, командовал Египетским экспедиционным корпусом (1917–1918), который нанес туркам поражение в Палестине. Вступил в Иерусалим 11 декабря 1917 года.

Алия (восхождение, ивр.) — 1) переселение евреев в Израиль на постоянное жительство; 2) группы евреев, прибывшие в Эрец- Исраэль из какой-либо страны или в определенный промежуток времени.

Алия — основная идея сионизма (см.) и важнейший фактор в осуществлении сионистских идеалов. Термин «алия» начал употребляться в 80-е годы 19-го века, и до провозглашения Государства Израиль различают следующие основные волны репатриации:

Первая алия (1882–1903 годы) — около 25 тыс. человек, большинство из которых — выходцы из Восточной Европы, основавшие ряд первых еврейских поселений в стране.

Вторая алия (1904–1914 годы) — более 40 тысяч новых репатриантов, уроженцев России и Восточной Европы, основавших первые рабочие партии, положивших начало новому направлению в прессе и литературе на иврите. Развивали поселенческое движение.

Третья алия (1919–1923 годы) — более 35 тысяч человек, главным образом, молодые пионеры-первопроходцы (халуцим, см.), создавшие вместе с ветеранами второй алии Федерацию еврейских трудящихся — Гистадрут (см.), множество кибуцев (см), первые кооперативные поселения — мошавы (см.) и др.

Четвертая алия (1924–1928) — около 67 тысяч человек, из которых немало представителей средних классов. Около 35 тысяч — уроженцы Польши. 4/5 общего числа новоприбывших поселились в городах, строили новые кварталы, создавали мастерские, небольшие предприятия. Приток новых репатриантов был приостановлен кризисом и безработицей 1926–1928 г.г.

Пятая алия (1932–1939 годы) — более 250 тысяч человек, четверть из которых — беженцы из нацистской Германии. Эта алия значительно изменила характер Эрец-Исраэль: новые репатрианты привезли с собой ценные трудовые навыки, опыт в хозяйственной деятельности, высокий профессионализм в различных областях науки, культуры, искусства.

Шестая и седьмая алия (1940–1948 годы) — около ста тысяч человек, главным образом, беженцы, спасшиеся от нацизма.

Альтерман Натан (1910–1940) — израильский поэт, переводчик, драматург, эссеист; поэт-лирик и один из лидеров литературного авангарда своего времени, поэт-песенник и автор популярных злободневных стихов.

Амалек — племя кочевников, амалекитян, обитавшее в Негеве. Амалекитяне были первыми врагами, напавшими на колена Израилевы, вышедшие из Египта и перешедшие через Красное море. Слово «амалек» стало именем нарицательным для обозначения злейших врагов еврейского народа.

Амир Ахарон (род. в 1923 году) — израильский поэт, переводчик, эссеист, редактор. Переводит с английского, французского и арабского языков. С 1959 года — главный редактор основанного им литературного и общественно-экономического журнала «Кешет», открывшего многих из выдающихся израильских писателей, среди них — и Амоса Оза.

Андерсон Шервуд (1876–1941) — американский писатель. Сборники психологических новелл «Уинсбург, Огайо», «Торжество яйца», «Кони и люди». Автор романов и автобиографических произведений.

Арабская лига — организация, созданная для координации действий арабских стран. Основана 22 марта 1945 года по инициативе британского министра иностранных дел А. Идена. Арабская лига ставит своей задачей антиизраильскую деятельность, разработку планов уничтожения Израиля. На протяжении всех лет своего существования лига бессильна справиться с разрушительной враждой между ее членами и подрывной деятельностью одних арабских государств против других

«Ата» — Крупнейшая в стране текстильная и пошивочная фабрика (основана в 1935 г.). расположена в городе Кирьят Ата.

Ахад-ха-Ам (псевдоним, означающий «один из народа», настоящее имя Ашер Гирш Гинцберг, 1856–1927) — еврейский писатель-публицист и философ; критиковал теоретические и прагматические аспекты деятельности Герцля (см.) и его сподвижников, их концепции политического сионизма, противопоставляя им так называемый «духовный сионизм» — заботу о духовных ценностях еврейской культуры. Призывал превратить Эрец-Исраэль в духовный и культурный центр еврейского народа.

Ахимеир Аба (наст. имя Аба Шаул Гейсинович, 1898–1963) — журналист и писатель, один из лидеров сионистов-ревизионистов (см.). В 1935 году заключен в тюрьму за организацию нелегального «Союза бунтарей». Взгляды Ахимеира способствовали становлению идеологии ЭЦЕЛа (см.) и ЛЕХИ (см.).

Аш Шалом (1889–1957) — еврейский писатель и драматург, писал на языке идиш. Важным этапом его творчества была трилогия о возникновении христианства — «Человек из Назарета» (1943), «Апостол» (1949), «Мария» (1949).

Ашкеназы (Ашкеназ — Германия, ивр., устар.), — термин, обозначавший в средневековой еврейской литературе евреев, проживавших на Рейне, а затем — и во всех германских землях. В дальнейшем обозначал всех евреев, по своему происхождению являвшихся потомками еврейского населения Германии средних веков. В современном понимании этот термин включает всю ту часть еврейского народа, которая принадлежит к этому социальному и культурному комплексу, — в определенном противопоставлении термину «сефарды» (см.), обозначающему еврейский культурный комплекс, сложившийся в Испании и Португалии. И сефарды, и ашкеназы выработали свой особый способ произношения иврита. В Израиле принято сефардское произношение.

Б

Бак Перл (1892–1973) — американская писательница, автор социально-бытовых романов из жизни Америки. Лауреат Нобелевской премии (1938).

Бальфур Артур Джеймс (1848–1930) — премьер-министр Великобритании (1902–1905), министр иностранных дел (1916–1919). Автор Декларации Бальфура (1917) о «восстановлении национального очага для еврейского народа в Палестине».

Барайта (внешняя, арам.) — положение Галахи (см.) или агада (см.), не включенные в Мишну (см.), кодифицированную Иехудой Ха-Наси (вторая половина 2-го века — начало 3-го века новой эры). Барайты возникли в разные периоды, некоторые из них — ранние, относящиеся к периоду Второго Храма (см.). Большая часть барайт возникла в Палестине, но есть указания на то, что некоторые из них были составлены в Вавилоне.

Бараш Ашер (1889–1952) — еврейский писатель, поэт, литературный критик и редактор. Его двухтомная «Теория литературы» была первой попыткой создания на иврите систематического курса теории литературы.

Бар-Кохбы восстание — антиримское восстание в Иудее 132–135 годов под предводительством Бар-Кохбы (сын звезды, арам., интерпретация библейских слов о звезде от Яакова). Греческий историк Кассий сообщает, что успехи евреев побудили Адриана (см.) вызвать из Британии одного из лучших своих полководцев Юлия Севера, жестоко подавившего восстание. Римляне разрушили 50 крепостей, уничтожили 985 деревень, убили 580 тысяч человек. Повстанцы захватили Иерусалим, но спустя три года были выбиты оттуда. Последней твердыней Бар-Кохбы была крепость Бетар в Иудейских горах, осажденная в 134 году. Осада длилась несколько месяцев. Падение Бетара по еврейской традиции считалось равным разрушению Первого и Второго Храмов (см.). Смерть Бар-Кохбы (135) и поражение восстания привели к тому, что Иудея окончательно утратила свою независимость — так закончилась последняя и, вероятно, величайшая из войн, которые вели евреи древнего мира.

Бат-Мирьям Иохевед (наст. фамилия Железняк,1901–1979) — израильская поэтесса и переводчица, уроженка Белоруссии. В Эрец-Исраэль с 1928 года. За произведения, созданные на иврите, удостоена в 1972 г. премии Государства Израиль.

Бегин Менахем (1913–1992) — израильский политический деятель. С 1938 г. — руководитель БЕТАРа (см.) в Польше, в 1943–1948 г.г. командир ЭЦЕЛа (см.). В государстве Израиль — глава движения Херут (см.), составившего ядро партии Ликуд (см.). В 1977–1983 г.г. — Глава Правительства Израиля.

Беер Ицхак (Фриц, 1888–1980) — израильский ученый-энциклопедист, историк. Труды по истории евреев в христианской Испании. Профессор Еврейского университета в Иерусалиме. Создатель и редактор еврейского исторического журнала «Цион». Один из 20 основателей и первых членов Израильской Академии наук.

Белая книга — отчет о политических мероприятиях британского правительства, представляемый парламенту. В период 1922–1939 г.г. было выпущено шесть Белых книг, касающихся Эрец-Исраэль. Белая книга Черчилля (1922) подтвердила Декларацию Бальфура (см.), но предлагала ограничить еврейскую иммиграцию в соответствии с «экономической емкостью страны». Белая книга Макдональда (1939), поставив «целью правительства Ее величества основание в течение 10 лет независимого палестинского государства», резко ограничила еврейскую иммиграцию, что было воспринято как отказ Великобритании выполнять свои обязательства, вытекавшие из Декларации Бальфура и условий мандата, послужив толчком для начала активной борьбы против британского мандатного режима в Палестине.

Бен-Барух (Шварц) Шалом (1887–1965) — сионистский деятель, журналист. Издавал газеты, в том числе, и первую газету на английском языке в Эрец-Исраэль. Писал на иврите, идише, русском.

Бенет Давид Хартвиг (Цви, 1893–1973) — израильский ученый, ориенталист и арабист. Профессор Еврейского университета в Иерусалиме. Труды на немецком, арабском, иврите.

Бен-Гурион Давид (наст. фамилия Грин, 1886–1973) — лидер еврейского рабочего движения, выдающийся политический деятель. 14 мая 1948 года провозгласил государственную независимость Израиля. Первый Глава Правительства и первый министр обороны Государства Израиль.

Бергман Шмуэль Гуго (1883–1975) — израильский философ. Испытал значительное влияние М. Бубера (см.). Первый директор Национальной и университетской библиотеки Еврейского университета в Иерусалиме (до 1935 года). За книгу «Введение в логику» удостоен премии Государства Израиль (1954 г.). Читал лекции по философии в Еврейском университете, в 1935–1938 г.г. — ректор этого университета. Основные работы посвящены проблемам философии науки и религии.

Бердичевский (Бин-Горион) Миха Иосеф (1865–1921) — еврейский писатель и мыслитель, один из основоположников новой ивритской литературы. Писал также и на языке идиш. Сам перевел и издал на русском языке некоторые свои произведения.

Беркович Ицхак Дов (1885–1967) — еврейский писатель, зять Шолом Алейхема (см.) и переводчик его произведений на иврит. Издал 15-томное собрание его сочинений. С 1928 года в Эрец-Исраэль. Его пьесы ставил Национальный театр «Габима». Переводил на иврит Л.Н. Толстого и А.П. Чехова.

Бетар — 1) последний оплот Бар-Кохбы (см.) в войне с Римом. Вынужденный покинуть Иерусалим, Бар-Кохба с войском отступил в Бетар, город на вершине холма, к западу от Иерусалима, в Иудейских горах. Осада города продолжалась несколько месяцев, в течение лета 135 года новой эры. Крепость пала, по преданию, девятого числа месяца ав (соответствует июлю-августу). В этот день пали и Первый Храм (586 г. до н. э.), и Второй (70 г. н. э.), началось изгнание евреев из Испании (1492 г.) и ряд других несчастий.

2) аббревиатура названия молодежной сионистской организации «Брит Иосеф Трумпельдор» (см.), созданной в Риге в 1923 году. Идеология БЕТАРа сформировалась под влиянием призыва В. Жаботинского (см.) создать еврейскую легальную армию для защиты еврейского населения подмандатной Палестины. Накануне Второй Мировой войны БЕТАР насчитывал во всех странах диаспоры около 100 тысяч членов. Группы членов БЕТАРа участвовали в восстаниях в гетто Варшавы, Вильнюса, Белостока. В самой Эрец-Исраэль отряды БЕТАРа стали ядром ЭЦЕЛа (см.), объединившись в 1931 году с группой отколовшихся от Хаганы (см.) командиров.

Бней Брит — самая старая и одна из наиболее многочисленных еврейских общественных организаций. Имеет ложи (отделения) в 40 странах. Основана в Нью-Йорке 13 октября 1843 г. Словосочетание «Бней Брит» («сыны Завета») в еврейской традиции определяет людей, исповедующих иудейскую религию. Эмблема — менора (семисвечник). Первая ложа Бней Брит в Палестине (1888 г.) основала в 1892 г. библиотеку, ставшую впоследствии Национальной и университетской библиотекой в Иерусалиме.

Бреннер Иосеф Хаим (1881–1921) — один из основоположников новой ивритской литературы, редактор и основатель журнала «Ха-меорер», перевел на иврит «Преступление и наказание» Достоевского, ряд других произведений русской и мировой литературы. Убит арабскими погромщиками 2 мая 1921 года в Яффо.

Британский Верховный комиссар — назначавшийся правительством Великобритании глава администрации, управлявшей «Палестиной — Эрец-Исраэль» — как официально назывались подмандатные территории. Первый Верховный комиссар, виконт Герберт Сэмюэл (1870–1963), еврей, лидер либеральной партии, пребывал на своем посту в 1922–1925 г.г.

Британский мандат — решением международной конференции в Сан-Ремо 24 апреля 1920 года Великобритании, как государству-мандатарию, передано управление всей Палестиной. На Великобританию была возложена ответственность за осуществление принципов Декларации Бальфура (см.). Мандат был утвержден Советом Лиги Наций 24.07.1922 г., вступил в силу 29.09.1923 г., закончился 14.05.1948 г. с провозглашением Государства Израиль.

«Брит Шалом» (Союз мира, ивр.) — общество, созданное в 1925 г. в Иерусалиме с целью установления дружественных отношений между евреями и арабами и совместного решения проблемы будущего Палестины. К середине 30-х годов практически прекратило свою деятельность.

Брод Макс (1884–1968) — писатель, драматург, композитор, философ. Писал на немецком языке. С 1939 года — жил и работал в Тель-Авиве. Автор 20 романов, среди которых роман о его друге Франце Кафке («Царство любви», 1928). В 1937 г. опубликовал биографию Ф.Кафки.

Бунд (Союз, идиш) — еврейская социалистическая партия в России, позже — в Польше и США. Основана в 1897 году. Бунд являлся идеологическим врагом сионизма. Входил в состав Российской социал-демократической партии (РСДРП), чье руководство отвергало требования Бунда о еврейской культурно-национальной автономии. Во времена Сталина члены Бунда жестоко преследовались.

Бубер Мартин (Мордехай, 1878–1965) — философ, религиозный мыслитель, теоретик сионизма. С 1938 г. — в Эрец-Исраэль, в 1938–1951 — профессор философии Еврейского университета в Иерусалиме, первый президент Израильской Академии наук. Один из значительных трудов Бубера — перевод Священного писания с иврита на немецкий язык.

Бурла Иехуда (1886–1969) — израильский романист, уроженец Эрец-Исраэль. Много лет возглавлял ассоциацию израильских писателей. Крупнейший знаток арабского языка. В 1962 г. вышло 8-томное собрание его сочинений.

Бялик Хаим Нахман (1873–1934) — выдающийся еврейский поэт, основоположник новой ивритской поэзии. Был членом комитета, расследовавшего зверства Кишиневского погрома (1903 г.), создал поэму «Сказание о погроме», призвавшую еврейскую молодежь к сопротивлению. С 1904 г. редактор отдела художественной литературы в журнале «Ха-Шалоах». В 1908–1909 выпустил капитальный труд «Сефер ха-агада» — антологию легенд, рассказов, притч, изречений, извлеченных из Талмуда (см.), Мидраша (см.). Перевел с языка идиш на иврит народные песни, положив начало современной народной песне на иврите. С 1925 года — жил в Тель-Авиве.

В

Вавилон — древнее государство в западной Азии, на территории современного Ирака. В VI веке до н. э. вавилонский царь Навуходоносор покорил Иудею и насильственно переселил в Вавилон многие тысячи евреев. Еврейская община в Вавилоне просуществовала вплоть до нового времени, ею были созданы величайшие духовные ценности еврейского народа, в том числе и Вавилонский Талмуд (завершен примерно к началу 6-го века н. э.).

Вассерман Якоб (1873–1934) — немецкий писатель. Многие его романы, темой которых были евреи и их жизнь, переведены на русский язык.

Вейцман Хаим (1874–1952) — первый Президент Государства Израиль, президент Всемирной сионистской организации (1920–1931, 1935–1946). Выдающийся ученый-химик.

Версес Шмуэль (род. 1915) — современный израильский историк литературы, профессор Еврейского университета в Иерусалиме. Автор анализа переводов на идиш первого романа на иврите «Ахават Цион» («Любовь в Сионе») Авраама Мапу (см.).

Виславский Цви (1899–1957) — писатель, публицист, редактор, переводчик на иврит Фрейда, Шопенгауэра, Карла Маркса («Капитал»). Упоминаемая в романе Двора — его жена.

Война за независимость — война, которую вели евреи Эрец-Исраэль против арабов с конца ноября 1947 года — сразу же после решения ООН (29.11.1947 г.) о разделе Палестины — и до июля 1949 г., вплоть до подписания соглашения с Сирией о прекращении огня (20.07.1949).

Высший арабский совет — создан в 1936 г. на конференции арабских партий в г. Шхем (Наблус) с целью возглавить всеобщую арабскую забастовку, сопровождавшуюся кампанией террора как против еврейского населения, так и против британских властей. Во главе Совета встал Хадж Амин ал-Хуссейни (см.), муфтий Иерусалима.

Г

Гадна (аббр. от «гдудей ноар» — «молодежные отряды», ивр.) — израильская добровольческая молодежная организация, готовящая подростков 13–18 лет к военной службе. Действует в рамках Армии обороны Израиля, координируя свою деятельность с Министерством просвещения и культуры.

Галаха — нормативная часть иудаизма, регламентирующая религиозную, семейную и гражданскую жизнь евреев. В более узком смысле — совокупность законов, содержащихся в Торе (см.), Талмуде (см.) и в более поздней раввинистической литературе.

Галили Исраэль (1911–1986) — израильский государственный и военный деятель. В 1941 г. вошел в состав командования Хаганы (см.). В 1945–1947 г.г. — один из организаторов вооруженного подполья, в 1948–1949 г.г. занимал пост министра обороны во временном правительстве Израиля.

Галкин Шимон (1898–1987) — израильский поэт, переводчик, романист, литературовед.

Галут (изгнание, ивр.) — вынужденное пребывание еврейского народа вне его родины Эрец-Исраэль. Этим термином обычно обозначается период со времени разрушения Второго Храма (70 г. н. э.) до создания Государства Израиль (1948 г.). Историческое сознание евреев воспринимает народную жизнь в этот период как жизнь гонимой и бездомной нации.

Ганновер Натан Ноте (дата рождения неизвестна, погиб в 1683 г. от рук погромщиков) — еврейский летописец, проповедник и кабалист. Автор параллельного еврейско-немецко-итальянско-латинского словаря. Его исторические книги, выдержав много изданий на иврите, переведены на ряд языков, в том числе — и на русский.

Гейгер Авраам (1810–1874) — раввин, ученый, один из вождей реформистского течения в иудаизме и основателей науки об иудаизме, пользовавшейся методами, разработанными европейской наукой. Глава Высшей школы иудаистики, основанной им в 1872 г в Берлине.

Гемара (завершение, изучение, ивр.) — свод дискуссий и анализов текста Мишны (см.), проведенных еврейскими учеными, действовавшими с начала 3 в. н. э. и вплоть до 4 в. в Иерусалиме и 5 в. в Вавилоне. Гемара и Мишна составляют Талмуд (см.).

Герцль Теодор (Биньямин Зеев, 1860–1904) — основатель политического сионизма, провозвестник еврейского государства, создатель Всемирной сионистской организации.

Гилель (конец 1 века до н. э. — начало 1века новой эры) — великий еврейский законоучитель эпохи Второго Храма (см.). Известен эпизод, когда некий язычник предложил Гилелю, чтобы тот изложил ему всю Тору (см.), стоя на одной ноге, на что Гилель ответил: «Не делай другому того, что ненавистно тебе самому. Это вся Тора. Остальное — комментарий». С тех пор выражение «объяснить что-то на одной ноге» прочно вошло в иврит.

Гильбоа Амир (1917–1984) — израильский поэт, переводчик, в том числе — с русского языка на иврит.

Гистадрут (федерация, ивр.) — основная профсоюзная организация Израиля, объединяющая большинство наемных работников, членов различных кооперативных предприятий, а также значительную часть лиц свободных профессий. Основана в 1920 году.

Глабб-паша — Джон Багот Глобб (1897–1985), сэр; английский генерал на службе у иорданцев: в 1930–1938 г.г. — зам. командующего иорданским Арабским легионом, в 1938–1956 г.г. — командующий. Принял ислам. Под его руководством были оккупированы и Западный берег реки Иордан, и Восточный Иерусалим. Уволен со службы королем Хуссейном под давлением арабских националистов.

Гнесин Ури Нисан (1881–1913) — писатель, один из классиков литературы на иврите, автор первых психологических повестей на иврите, критик, переводчик на иврит Бодлера, Чехова, Гейне и др.

Гой — в библейском иврите — «народ», в современном — «человек, не являющийся евреем».

Гойтен Шломо Дов (1900–1985) — израильский востоковед. Его фундаментальный труд «Евреи и арабы» переведен на русский язык (2001).

Голем (буквально: «неоформленное тело», «болванка» — ивр.) — человекоподобное существо, иногда — любое живое существо, созданное посредством магического акта. Широко известна легенда о рабби Иехуде Ливе бен Бецалеле (см.), пражском раввине, талмудисте, ученом и мыслителе 16–17 веков, создавшем Голема из глины.

Гольдберг Леа (1911–1970) — израильская поэтесса, литературовед, критик, переводчица на иврит «Войны и мира» Л.Толстого, произведений А.Чехова, М.Горького, У.Шекспира, Ф.Петрарки и др.

Гордон Ахарон Давид (1856–1922) — основатель «религии труда», идеолог и духовный руководитель пионеров-первопроходцев, заселяющих Эрец-Исраэль. Испытал сильное влияние идей Л.Толстого.

Горовиц Иешаяху бен Авраам (известен как Шла ха-Кадош, святой ШЛА, или просто ШЛА, по начальным буквам названия его главного труда «Шней лухот ха-Брит» — «Две скрижали Завета»; 1565?-1630?) — талмудист и кабалист, один из духовных вождей еврейского народа.

Грец Генрих (Гирш, 1817–1891) — историк, автор первого монументального труда по всеобщей истории евреев, исследователь Библии. Его «История евреев» переведена и на иврит, и на русский, и на различные европейские языки.

Гринберг Ури Цви (1896–1981, писал также под псевдонимом Тур-Малка) — израильский поэт и публицист, писал на иврите и идише. Лауреат премии Государства Израиля.

Груш — в разговорном иврите — мелкая монета.

Гури Хаим (род. в 1923 г.) — израильский поэт, писатель, журналист, автор текстов ряда самых популярных в Израиле песен.

Гутман Нахум (1898–1980) — израильский живописец и график, театральный художник, иллюстратор книг Х.Н.Бялика (см.), автор популярных, иллюстрированных им же детских книг.

Д

«Давар» — ежедневная газета на иврите, издававшаяся Гистадрутом (см.) с 1925 по 1995 г.

Даян Моше (1915–1981) — военный и государственный деятель Израиля, сын Шмуэля Даяна (1891–1968) — одного из организаторов первых кооперативных поселений в Эрец-Исраэль. В 1953–1958 г.г. — начальник Генерального штаба Армии Обороны Израиля. Во время Шестидневной войны (1967 г.) и Войны Судного дня (1973 г.) был министром обороны Израиля. Как министр иностранных дел в правительстве М. Бегина (см.) Даян сыграл видную роль в переговорах, приведших к подписанию мирного договора с Египтом.

«Демократическая фракция» — оппозиционная Т.Герцлю (см.) группа во Всемирной сионистской организации. Возникла в среде молодых российских сионистов и примкнувших к ним сионистских деятелей Запада в 1901 году. Фракция отражала недовольство сионистской молодежи уступками религиозным кругам, подчеркивала необходимость культурной работы и демократизации сионистского движения. Прекратила существование в 1904 г., расколовшись по вопросу плана Уганды (см. Уганды план)

Джиган Шимон (1905–1980) и Шумахер Исраэль (1907–1961) — великие израильские комики, уроженцы Польши. Выступали на языке идиш.

Диаспора (буквально: «рассеяние» — греч.) — постоянное пребывание значительной части еврейского народа вне Эрец-Исраэль. Говорившие по-гречески евреи в эллинистическую эпоху употребляли этот термин для обозначения добровольного проживания вне Эрец-Исраэль, в отличие от вынужденного изгнания — галута (см.).

Динур (Динабург) Бенцион (1884–1973) — историк, педагог, общественный деятель, профессор Еврейского университета в Иерусалиме. В 1951–1955 г.г. — министр просвещения и культуры. Дважды удостоен премии Государства Израиль. Автор многотомной истории еврейского народа.

Дойчер Ицхак (1907–1967) — израильский политолог и публицист, автор ряда книг в области советологии.

Дори (Достровский) Яаков (1899–1973) — израильский генерал, первый начальник Генерального штаба Армии Обороны Израиля. Первым в стране получил высшее воинское звание генерал-лейтенанта (рав-алуф).

Е

Еврейская бригада — еврейская воинская часть в армии Великобритании в годы Второй мировой войны, единственное национальное еврейское подразделение в составе союзных сил. Создана в сентябре 1944 года, состояла из евреев-добровольцев подмандатной Палестины. Имела свою войсковую эмблему и знамя — белое полотнище с двумя голубыми полосами и золотой шестиконечной звездой, с надписью на английском языке «Еврейская бригада». Общая численность — около 5 тысяч человек. Бригада воевала в Италии, других странах, ее бойцы помогали евреям, уцелевшим в Катастрофе, добраться до Эрец-Исраэль.

Еврейский Национальный фонд — см. Керен Каемет.

Еврейский университет в Иерусалиме — крупнейший научный центр в Израиле, первый в мире, где преподавание ведется на иврите. В 1918 году Хаим Вейцман (см.) заложил первые 12 камней здания на горе Скопус, в 1923 году Альберт Эйнштейн прочитал первую лекцию, начав ее несколькими фразами на иврите. Официально открыт в 1925 году лордом Бальфуром (см.)

Евсек — евсекция — еврейская коммунистическая секция в РКП(б), созданная наряду с другими национальными секциями. Первое отделение Евсекции учреждено в 1918 г. В 1926 г. Евсекция преобразована в Еврейское бюро, упраздненное в 1930 году.

Ейвин Иехошуа Хешел (1891–1970) — израильский писатель, переводчик и редактор.

Ешива (иешива, иногда — ешибот, буквально: «заседание», ивр.) — высшее религиозное учебное заведение, где большое внимание уделяется изучению Талмуда (см.)

Ж

Жаботинский Зеев (Владимир Евгеньевич, 1880–1940) — писатель, публицист, переводчик, один из лидеров сионистского движения. Создатель Еврейского легиона (1917), воевавшего на стороне Британии против Германии, организатор отрядов самообороны в Иерусалиме (1920), защищавших еврейское население от арабских погромщиков. Создатель партии сионистов-ревизионистов (1925) и молодежного движения Бетар (см.). Возглавил Новую сионистскую организацию (1935).

З

Зархи (Гертлер) Ицхак (1909–1947) — ивритский писатель, автор более десяти романов, переводил с немецкого (Г. фон Клейст и др.) и английского (Джозеф Конрад, Сомерсет Моэм и др.). Супруга — Эстер Зархи (Ханани), учительница; дочь — Нурит Зархи (1941) — известная израильская поэтесса.

Зерубавел Яаков (Зрубавел, Виткин, 1886–1967) — один из лидеров сионистской рабочей партии Поалей Цион (Рабочие Сиона). Публицист. Писал на языке идиш. Был в числе учредителей Общества израильско-советской дружбы, издавал литературный орган Общества на русском языке.

Зильбершлаг Ицхак (1903–1988) — поэт, критик, драматург, переводчик. Писал на иврите; жил и преподавал в Америке. Лауреат премии им. Черниховского (см.). По завещанию похоронен в Иерусалиме.

Зуз — во времена Бар-Кохбы (см.) серебряная монета — динарий или зуз. В Вавилонии, во времена династии Сасанидов (224–651) — стандартной серебряной денежной единицей была сасанидская серебряная драхма, называемая в Талмуде (см.) «зуз».

И

Ибн Верга Шломо (конец 15 века — начало 16 века) — еврейский историк, уроженец Испании, автор «Шевет Иехуда» («Бич Иехуды») — летописи преследования евреев со времен разрушения Второго Храма и до 16-го века. Эта книга — одно из выдающихся произведений еврейской литературы Ренессанса, много раз переиздавалась.

Ибн Габироль Шломо бен Иехуда (известен в Европе как Авицеврон, ок. 1021-22 — между 1052–1055) — еврейский поэт и философ; стихи писал на иврите, философские трактаты — на арабском.

Ивашкевич Ярослав (1894–1980) — польский писатель. Исторический роман «Красные щиты» (1934), трехтомная эпопея о польской действительности 20-го века «Хвала и слава» (1956–1962) и др.

«Иеке» — израильское прозвище евреев — уроженцев Германии.

Иехошуа Авраам (род. 1936, подписывает свои произведения А.Б.Иехошуа) — один из ведущих израильских писателей, публицист, профессор литературы в Хайфском университете. Переведен на многие языки.

Иехуда Лива (Лейб, Лев) бен Бецалель (Махарал из Праги, 1512?-1609) — раввин, талмудист, мыслитель и ученый. Легенда приписывает ему создание Голема (см.).

Изхар Самех (Самех Изхар, наст. имя Изхар Смилянский, род. 1916) — израильский писатель, публицист, педагог, автор многих романов, повестей, рассказов.

Иодфат (греч. Иотапата) — в древности укрепленный город в Нижней Галилее. В 67 г. н. э. выдержал 47-дневную осаду легионеров Веспасиана. В числе захваченных римлянами 1200 пленников был и Иосиф Флавий (около 38 г. — после 100 г.), командовавший еврейскими войсками в Галилее, в дальнейшем — историк, автор книг «Иудейская война», «Иудейские древности», «Жизнь» (автобиография), «Против Апиона».

Йом Кипур (Судный день, день Искупления) — наиболее важный день еврейского литургического календаря, день поста, покаяния и моления об отпущении грехов; приходится на десятый день месяца тишрей по еврейскому календарю (сентябрь — октябрь).

Ишув (поселение, ивр.) — еврейское население Эрец-Исраэль до создания Государства Израиль. «Ишув ха-меурган» (дословно — «организованное население) — та часть населения Эрец-Исраэль, которая была охвачена теми или иными организационными структурами (профсоюзы, больничные кассы и т. п.).

Ишурун (Йешурун) — одно из библейских названий еврейского народа В Торе (см.) наряду с «Шивтей Исраэль» (колена Израилевы) используется и «Шивтей Йешурун». Йешурун — ласковое прозвище Израиля (Яакова). От слова «йашар» — «напрямую» (связанный с Богом). В русском каноническом переводе Библии всюду заменено на «Израиль»

К

Кабак Ахарон Авраам (1883–1944) — еврейский прозаик (писал на иврите), педагог, переводчик на иврит Стендаля, Мережковского и др. Автор ряда романов, среди которых — «По узкой тропе», где Иисус изображен человеком, призывающим искать Бога в самом себе.

Кабала (букв. — получение, предание, ивр.) — еврейское эзотерическое теософское учение с элементами мистики и магии (теургии), стремящееся постигнуть скрытый, истинный смысл Торы (см.)и других священных книг.

Каган Яаков (1881–1960) — ивритский поэт, автор многочисленных сборников стихов, ряда реалистических новелл и пьес, мастер перевода («Фауст» Гете, «Еврейские мелодии» Гейне и др.).

Кадари Шрага (1907–1982) — израильский писатель, общественный деятель.

Кантор (также хазан) — в Талмуде хазан — должностное лицо при Храме, позднее — при синагоге. Также — лицо, ведущее синагогальное богослужение.

Каплан Элиэзер (1891–1952) — политический и общественный деятель, первый министр финансов Израиля, заместитель Главы правительства Израиля. Оказал решающее влияние на экономическую политику государства конца 40-х — начала 50-х годов.

Карлейль Томас (1795–1881) — английский публицист, историк, философ. Выдвинул концепцию «культа героев» как единственных действительных творцов истории.

Кару (Крупник) Барух (1889–1972) — израильский литератор, публицист, переводчик. Был секретарем редакции журнала «Ха-Шилоах» (см.), когда его редактировал И.Г.Клаузнер (см.).

Кассуто Умберто (Моше Давид, 1883–1951) — раввин, исследователь Библии, историк, автор комментариев к книгам Пятикнижия, первый главный редактор «Библейской энциклопедии».

Кашрут (кашерность — от «кашер», ивр. — ритуально пригодные к употреблению пища, одежда и предметы культа) — состояние пригодности пищи, одежды, предметов культа к употреблению согласно Галахе (см.)

Качальский (Кацир) — в романе речь идет об отце двух сыновей, принявших фамилию Кацир. Ахарон Кацир (1913–1972) — израильский ученый, занимающийся физической химией, одним из первых получивший степень доктора в Еврейском университете в Иерусалиме, где позже был профессором. Специалист с мировым именем в области полиэлектролитов и в других областях физической химии и биофизики. Президент Израильской Академии наук (1962–1968), лауреат премии Государства Израиль. Погиб при нападении террористов на израильский аэропорт Лод.

Эфраим Кацир (род. 1916) — крупнейший израильский биолог и химик, четвертый президент Государства Израиль (1973–1978), член Израильской Академии наук, лауреат премии Государства Израиль и многочисленных научных премий и медалей.

Кеннингем Аллан Гордон (1887–1983) — последний британский Верховный комиссар (см.), возглавлявший мандатные власти Палестины с 1945 г. Покинул Эрец-Исраэль 14 мая 1948 года — в день принятия Народным правлением на своем заседании в Тель-Авиве «Декларации независимости Израиля», провозгласившей создание Государства Израиль.

Керен каемет (Еврейский национальный Фонд) — фонд сионистского движения, целью которого было приобретение и освоение земли в Эрец-Исраэль. Основан 29.12.1901 года. Согласно уставу фонда, земля, приобретенная на его средства, считается неотъемлемой собственностью всего еврейского народа. Для привлечения к сбору средств широкой общественности фонд выпускал особые марки, устанавливал бело-голубые копилки, которые стали популярны среди евреев многих стран мира.

«Кешет» («Радуга») — литературный и общественно-политический журнал, основанный Ахароном Амиром (см.) в 1959 году, открывший таких, известных ныне писателей, как Амос Оз, А.Б.Иехошуа, А. Аппельфельд и другие. Амир закрыл журнал в 1976 году. Осенью 2002 г. он возобновил издание, назвав его «Кешет ха-хадаша» («Новая радуга»).

Кибуц (первоначально «квуца» — группа, ивр.) — сельскохозяйственная коммуна в Израиле, для которой характерны общность имущества и равенство в труде и потреблении.

Кимхи Дов (Меллер Бериш, 1889–1961) — израильский писатель и эссеист, составитель ряда антологий мировой литературы, переводчик на иврит С.Цвейга, Г.Дж. Уэллса, Г.Х.Андерсена, сочинений Т. Герцля (см.) и М. Нордау (см.).

Кипнис Левин (1894–1990) — израильский детский писатель, писал преимущественно на иврите песни, рассказы, сказки, басни, пьесы, на которых воспитывалось не одно поколение израильских детей. Издал сборник и на языке идиш. Лауреат премии Государства Израиль.

Клаузнер Иосеф Гдалия (1874–1958) — один из инициаторов возрождения национальной культуры на иврите — литературовед, историк, лингвист, сионистский деятель. Автор, среди прочего, исследований об Иисусе и о зарождении христианства, вызвавших большой интерес среди христианских ученых и широкого круга читателей в мире. С открытием в 1925 году Еврейского университета в Иерусалиме возглавил кафедру литературы на иврите. Лауреат премии Государства Израиль.

Кнесет (букв. «собрание», ивр.) — высший законодательный орган Государства Израиль, представляющий собой однопалатный парламент из 120 депутатов. Название происходит от «Кнесет ха-Гдола» (Великое собрание) — так называлась религиозно-законодательная институция, существовавшая в Иудее в период Второго Храма (6-й в. до н. э. — 1-й в. н. э.)

Красиньский Зыгмунт (1812–1859) — польский писатель и поэт. Вместе с Адамом Мицкевичем (1798–1855) и Юлиушем Словацким (1809–1849) входит в триаду лучших поэтов Польши.

«Купат холим» (больничная касса, ивр.) — система предоставления населению Израиля основной части медицинских услуг. С ее помощью осуществляется медицинское страхование, оплачиваемое ежемесячными взносами застрахованных и отчислениями работодателей. В стране действуют четыре крупные больничные кассы («Клалит» — Общая больничная касса, «Леумит» — Национальная больничная касса, «Меухедет» — Объединенная больничная касса, «Маккаби»).

Курцвайль Барух (1907–1972) — израильский ученый в области новой ивритской литературы, истории культуры, публицист.

Л

Лавон Пинхас (Лубяникер; 1904–1976) — один из лидеров еврейского рабочего движения, израильский государственный деятель. В 1954 г. назначен министром обороны в правительстве Моше Шарета (см.), но обвинение его (разросшееся в «дело Лавона») в ответственности за провал операции израильской разведки в Египте (июль 1954 г.) вынудило Лавона уйти в отставку (1955 г.). «Дело Лавона», в конце концов, было решено в его пользу в 1956 году.

Лаг ба-Омер — полупраздник (праздничный день, когда традиция не запрещает работать), отмечаемый на 33-й день отсчета омера (букв. «сноп») — приношения, совершавшегося 16 нисана в первый день праздника Песах (см.). В память о восстании Бар-Кохбы (см.) дети в этот день играют с луком и стрелами, по всей стране разводятся костры и иллюминируются общественные здания. В Израиле этот день — еще и молодежный праздник, День студента.

Ламдан Ицхак (1899–1954) — израильский поэт. Его эпическая поэма в шести песнях «Масада» (см.), вышедшая в 1927 году, оказала огромное влияние на еврейскую молодежь, а строка из поэмы — «Масада больше не падет» — стала девизом верности Эрец-Исраэль — последнему оплоту разрушенных еврейских общин Восточной Европы, который не падет никогда.

Ландауэр Густав (1870–1919) — немецкий философ и писатель. В 1919 г. занял пост министра народного просвещения в революционном правительстве Баварии. Является также создателем теории «культурного социализма», в основе которой — гуманизм, достоинство и свобода личности.

Лебенсон Миха Иосеф (известен также по аббревиатуре его имени и фамилии — МИХАЛ; 1828–1852) — лирический поэт периода Хаскалы (см.). Жил в Вильно, писал на иврите. Занимался переводами из европейских литератур, главным образом — с немецкого языка («Лесной царь» Гете и др.).

Левин Шмарьяху (1867–1935) — сионистский деятель, писатель, публицист. Активный участник сионистских конгрессов. В 1924 году поселился в Эрец-Исраэль, отошел от политической деятельности, посвятив себя литературной работе.

ЛЕХИ (аббревиатура от «Лохамей Херут Исраэль» — «Борцы за свободу Израиля») — радикальная подпольная организация, возникшая в 1940 году в результате раскола ЭЦЕЛа (см.).

Лилиенблюм Моше Лейб (1843–1910) — писатель и публицист периода поздней Хаскалы (см.) и движения Ховевей Цион (см.). Увлекался произведениями Н.Чернышевского, Н.Добролюбова, а также — Д.Писарева с его позитивным утилитаризмом в эстетике. Погромы начала 1880-х годов на юге России привели Лилиенблюма к убеждению, что ассимиляция не решит национальных проблем, и ей как самоликвидации воспротивятся народные массы. Отсюда — его вывод: необходимо вообще покончить с диаспорой (см.), где существует угроза физического уничтожения евреев, откупить у Турции Эрец-Исраэль и сосредоточить в ней евреев, которые образуют там национальное большинство.

Локер Берл (1887–1972) — один из лидеров сионистского движения, израильский общественный и политический деятель, публицист (писал на идише, иврите, немецком и английском языках).

Любавичи — до революции 1917 г. — местечко в Могилевской губернии, ныне — в Смоленской области РФ. С приездом в 1813 году Дова Бера Шнеерсона (1773–1827) Любавичи стали центром течения ХАБАД (см.) в хасидизме (см.).

Луццатто Шмуэль Давид (1800–1865) — филолог, комментатор Библии, поэт и переводчик, один из основателей современной науки о еврействе. По мнению Луццатто, в истории человеческой культуры действуют два противоположных фактора — эллинизм, ставящий во главу угла эстетическое начало, и иудаизм с его приматом этики. Борьбу этих двух подходов он прослеживает как в истории религиозной философии, так и в истории литературы.

Льюис Бернард (род. 1916) — английский арабист, исследователь ислама.

М

Маккавеи — коллективное имя (наряду с именем Хасмонеи) лидеров восстания, начавшегося в 167 году до н. э. против Селевкидской Сирии: Маттатитьяху бен Иоханан Маккавей (в русской традиции — Маттафия), его сыновья Иехуда Маккавей, Шимон Хасмоней, Ионатан Хасмоней, ставший первосвященником в Иерусалимском Храме. Потомки Шимона были царями новой династии Хасмонеев. Имя Маккавей первоначально было прозвищем Иуды, одного из сыновей Маттафии, однако впоследствии им стали обозначать всех членов его семьи и их сторонников. В настоящее время под Маккавеями подразумевают исключительно потомков Маттафии. Значение слова «маккаби» неизвестно, но обычно считается, что оно означает «молотобоец». Согласно еврейской традиции, это слово составлено из начальных букв ивритских слов фразы «Кто, как Ты, Господи, между богами?», служившей боевым кличем войска Иуды.

Магнес Иехуда Лейб (1877–1948) — еврейский общественный и политический деятель в США и Эрец-Исраэль. В 1925–1948 годах возглавлял Еврейский университет в Иерусалиме — первый канцлер (до 1935 г.), а затем и первый президент университета. Сторонник арабо-еврейского сотрудничества, видел в нем не только условие мирного строительства страны, но и важнейшую потребность еврейского духа.

Майданек — лагерь массового уничтожения в предместье Люблина. Создан нацистами осенью 1941 года, освобожден Красной Армией в июле 1944 года. По данным польских расследований, в самом Майданеке было уничтожено около 200000 евреев, около 100000 поляков, более 2 тысяч советских военнопленных, много советских граждан различных национальностей.

Маккартизм — кампания преследования подозреваемых в симпатиях к коммунизму деятелей и организаций, развернутая в 1950 году сенатором от штата Висконсин Джозефом Реймондом Маккарти (1908–1957). С 1953 г. был председателем сенатской комиссии Конгресса США по вопросам деятельности правительственных учреждений — вплоть до ухода в отставку после обвинения его Сенатом в поведении, «противоречащем традициям Сената» (декабрь 1954).

Мандат — см. Британский мандат.

Мандзони Алессандро (1785–1873) — итальянский писатель, глава романтической школы, автор од, религиозных «Священных гимнов», исторических романов и трагедий, трудов по эстетике.

Манн Томас (1875–1955) — немецкий писатель, лауреат Нобелевской премии. Активно боролся против фашизма (в 1933 году эмигрировал из Германии), выступал в защиту евреев. Весной 1930 г., работая над тетралогией «Иосиф и его братья», совершил поездку в Эрец-Исраэль. В статье «Вечный народ» (1944 г.) Т.Манн писал, что идея сионизма больше не является спорной — она преодолеет любое сопротивление. Он поддерживал предложение о разделе Палестины и планы создания еврейского государства.

МАПАЙ (аббревиатура «Мифлегет поалей Эрец-Исраэль» — Рабочая партия Эрец-Исраэль) — социал-демократическая партия, созданная в 1930 году. Лидеры партии — Д. Бен-Гурион (см.), Берл Кацнельсон (1887–1944) сделали ее крупнейшей партией в стране. В 1968 г. вошла в состав Израильской партии труда (МААРАХ).

МАПАМ (аббревиатура «Мифлегет поалим ха-Меухедет» — Объединенная рабочая партия) — левосоциалистическая партия. Основана в 1948 году в результате объединения левых группировок в израильском рабочем движении — с целью создания левой оппозиции, противостоящей партии МАПАЙ (см.), которую эта оппозиция обвинила в центризме и отказе от подлинно социалистической идеологии. Участвовала в нескольких коалиционных правительствах (1948–1965 г.г.).

Мапу Авраам (1808–1867) — первый беллетрист эпохи Хаскалы (см.), писал на иврите. В 1853 г. выпустил первый в литературе на иврите исторический роман на библейскую тему «Ахават Цион» («Любовь в Сионе»), многократно переиздававшийся и переведенный на многие языки. В других произведениях заметно влияние А.Дюма и Э.Сю.

Масада (Мецада — крепость, ивр.) — крепость у южной оконечности Мертвого моря на вершине горы, отстроенная царем Иродом I (37–31 г.г. до н. э.) и ставшая последним оплотом бойцов антиримского восстания 66–73 г.г. н. э. Осажденные римским 10-м легионом, насыпавшим осадной вал высотой в 70 метров, по которому двигался таран, пробивший брешь в стене, бойцы Масады решили покончить с собой, чтобы не попасть в руки римлян: мужчины убили жен и детей, а затем по жребию — друг друга. Последний из 960 осажденных, по рассказу Иосифа Флавия (см.), поджег крепость и покончил с собой.

Мать Тереза (в миру Агнес Гонджа Бояджиу; 1910–1997) — основательница (1950, Индия) и настоятельница католического ордена Милосердия. В различных странах основывала школы, медпункты, приюты для бедняков. Нобелевская премия Мира (1979).

Маца — (буквально: «выжатое», «лишенное влаги»; в русской традиции — опреснок) — лепешки из теста, не прошедшего ферментацию (в отличие от «квасного»); единственный вид хлеба, разрешенный иудаистской традицией к употреблению в течение пасхальной недели — как напоминание, что во время исхода из Египта, как написано в Священном писании, евреи «испекли … из теста, которое они вынесли из Египта, пресные лепешки, ибо оно еще не заквасилось, потому что они были выгнаны из Египта и не могли медлить».

Мейлер Норман (род. 1923) — американский писатель и публицист.

Менделе Мохер Сфарим (также Менделе Мойхер Сфорим; псевдоним; настоящее имя Шалом Яаков Абрамович Бройде; (1835 — (1836?) -1917) — писатель, основоположник новой еврейской классической литературы. Писал на иврите и идише.

Мендель Грегор Иоганн (1822–1884) — австрийский естествоиспытатель, монах, основоположник учения о наследственности (менделизм). Сформулировал законы наследственности, называемые его именем.

«Мецуда» («Крепость» — иврит) — литературный журнал, выпускавшийся на иврите в Англии и США Ш. Равидовичем (см.) в 1943–1954 г.г. Считался весьма престижным изданием. И. А.Клаузнер, отец А. Оза, трижды печатался в нем.

Мидраш (изучение, толкование, ивр.) — общее название сборников раввинистических толкований Библии. Метод такого толкования для выяснения галахических (см. Галаха) вопросов. Извлечение аллегорических, иносказательных нравоучений из Агады (см.)

«Мизрахи» (образовано из двух слов: «мерказ рухани» — «духовный центр»; еще одно значение слова — «восточный», ивр.) — сионистское религиозное движение, основанное в 1902 г.

Миллер Генри (1891–1980) — американский писатель, автор скандальных романов о любви, эпатирующих читателей, и беллетризованных мемуаров в трех томах. Повлиял на «разбитое поколение» (битники) — молодежное движение в США середины 50-х — начала 60-х годов.

Мишна — основополагающая часть Талмуда (см.), свод учений таннаев (ед. число — «танна») — законоучителей, а также — каждый отдельный параграф трактатов, составляющих этот свод. Мишна в ее нынешнем, каноническом виде была составлена и отредактирована в начале 3-го века н. э.

Моав — древний народ и царство на восточном побережье Мертвого моря, где в конце 14 в. до н. э. появилось кочевое семитское племя моавитян, родственное израильтянам, и в начале 13-го века образовало свое государство.

Мошав — кооперативное сельскохозяйственное поселение в Израиле. Основано на совместном владении сельхозмашинами и сбыте продукции при сохранении частной собственности на землю и имущество.

Мухаммад (570?-632) — основатель ислама, религиозный, политический и военный руководитель его первых приверженцев.

«Мэйфлауэр» («Майский цветок») — название корабля, на котором группа английских переселенцев-пуритан («отцы-пилигримы») прибыла в 1620 году в Северную Америку и основала поселение Новый Плимут, положившее начало колониям Новой Англии.

Н

Натанияху Биньямин (род. 1949) — израильский государственный и политический деятель. Сын Бен-Циона Натанияху (род. 1910) — историка и сионистского деятеля, брат Ионатана (Йони) Нетанияху (1946–1976) — подполковника Армии Обороны Израиля, погибшего во время операции по спасению заложников «Энтеббе». Младший из братьев Натанияху Идо (род. 1952) — писатель и врач, автор книги об Ионатане Натанияху «Последний бой» (рус. перевод 2001 г.).

Нахман из Брацлава (аббревиатура Мохаран — от «морейну ха-рав Нахман» — наш учитель рабби Нахман; 1772–1810) — один из духовных вождей хасидизма (см.) на Украине, основатель его брацлавского течения. Похоронен в Умани, и его могила — место паломничества брацлавских хасидов всего мира.

Недава Иосеф (1915–1988) — израильский историк, публицист, эссеист. Автор ряда работ о Жаботинском (см.) и сионистах-ревизионистах (см.)

Нибелунги — мифические обитатели подземного царства (Nibelunge — дети туманно, нем.) — обладатели несметного золотого клада, борьба за который составляет сюжет древнегерманского эпоса («Песнь о Нибелунгах», «Старшая Эдда» и др. немецкие и скандинавские варианты).

Номберг Гирш Давид (1876–1927) — писатель, журналист, переводчик (перевел на идиш У.Шекспира, Р.Тагора, сказки «Тысяча и одна ночь» и др.), писал на иврите и на идише. Поборник идишистской культуры (ввел термин «идишизм»). Жил в Польше, был депутатом польского Сейма.

Нордау Макс (псевдоним; наст. имя — Симха Меир (Симон Максимилиан) Зюдфельд; 1849–1923) — немецкий философ, писатель, публицист, общественный деятель, один из основателей Всемирной Сионистской организации, врач-психиатр по профессии. Нордау предупреждал, что в «сложившейся ситуации» шестимиллионное еврейство Восточной Европы обречено на гибель, и только воплощение сионистской идеи может предотвратить трагедию.

О

«Оманут» («Искусство», ивр.) — издательство, основанное в Москве в 1919 г. Шошаной Персиц (1893–1969), сионистским деятелем. В создании издательства приняли участие ее муж И.Персиц и ее отец Х.Златопольский — сионистский деятель, публицист и филантроп. Издательство выпускало переведенную на иврит классику для юношества, учебные пособия, хрестоматии. С 1928 года действует в Тель-Авиве.

П

Падеревский Игнацы Ян (1860–1941) — польский пианист, композитор, государственный деятель. Имя Падеревского как пианиста ставилось наравне с именем Ф. Листа. Дважды возглавлял польское правительство (в 1919 и в 1940–1941 г.г. правительство в эмиграции).

Палестина — так по приказу римского императора Адриана (см.), подавившего восстание Бар-Кохбы (см.), с 135 года н. э. стала называться Иудея. Ранее в эллинистическом мире за этой землей как за провинцией державы Селевкидов утвердилось название Сирия Палестинская (от Филистеи — заселенной филистимлянами части побережья). Это название встречается уже в 5-м в. до н. э. в сочинениях Геродота. С распространением христианства наименование Палестина стало в Европе общепринятым, вытеснив прежние названия.

ПАЛМАХ (аббревиатура от «плугот махац» — ударные роты, ивр.) — добровольческие регулярные подразделения Хаганы (см.) для выполнения особых заданий.

Перес (Перский) Шимон (род. 1923 в Вишнево, Белоруссия) — израильский государственный и политический деятель, занимавший ключевые посты во многих израильских правительствах, не раз их возглавляя. Стоял и во главе Израильской партии труда.

Перец Ицхак Лейбуш (1852–1915) — еврейский писатель, один из основоположников новой литературы на языке идиш, автор стихов, романов, драм, рассказов, полемических и критических статей. Писал также и на иврите.

Пёрл-Харбор — военно-морская база США на Гавайских островах. 7.12.1941 г. японская авиация нанесла по базе внезапный удар, выведя из строя основные силы американского Тихоокеанского флота. 8 декабря США и Великобритания объявили войну Японии.

Песах (в русской традиции Пасха) — первый из трех паломнических праздников (два других — Шавуот (см.) и Суккот (см.)), когда совершалось паломничество в Иерусалим и принесение жертв в Храме (см.). Знаменует исход из египетского рабства. В Израиле длится семь дней (в диаспоре — восемь). Начинается праздничной трапезой (см. седер) в ночь на 15 нисана (обычно — в апреле).

Пилсудский Юзеф (1867–1935) — польский государственный деятель, маршал, во время Первой мировой войны командовал польским легионом, сражавшимся против России. В 1919–1922 г.г. — глава государства, а после государственного переворота 1926 года установил в Польше авторитарный режим.

Погребинский Иоханан (1895–1959) — публицист, библиограф, литератор. Был секретарем Ахад ха-Ама (см.) и Х.Н.Бялика (см.). Подготовил к печати произведения В. Жаботинского (см.).

Полоуцкий Хаим (Ханс) Яаков (1905–1991) — израильский лингвист и востоковед, профессор семитской лингвистики Еврейского университета. Основатель и глава иерусалимской школы структурно-синтаксического анализа, знаток множества древних и новых языков, в том числе и русского. Лауреат премии государства Израиль.

Произношение ашкеназское — см. ашкеназы

Произношение сефардское — см. ашкеназы

Пурим (буквально — жребий, ивр.) — праздник, отмечаемый 14-го числа месяца адар или 14-го адара II в високосный год еврейского календаря (обычно — 2-я половина февраля или первая половина марта, реже — 1-я половина февраля или 2-я половина марта) в память об избавлении евреев Персидской империи от поголовного истребления, о чем повествует «Мегилат Эстер» (в русской традиции библейская «Книга Эсфирь»).

Р

Рааб Эстер (1894 (по др. данным 1899) — 1981) — израильская поэтесса и прозаик, первая и наиболее значительная из плеяды поэтесс, родившихся в Эрец-Исраэль, для которых иврит был родным языком.

Раввин — рабби — ребе — звание, присваиваемое по получении высшего еврейского религиозного образования, дающее право возглавлять конгрегацию или общину, преподавать в иешиве (см.), быть членом религиозного суда.

Равидович Шимон (1896–1957) — еврейский мыслитель, культурный и общественный деятель, издатель и редактор. Издавал и редактировал журнал «Мецуда» (см.) — среди ряда других издательских проектов. Разработал и обосновал собственную концепцию еврейской истории, одна из основных идей которой — положительная роль диаспоры (см.) в историческом бытии еврейского народа.

Равикович Далия (род. 1936) — израильская поэтесса, писательница, переводчица.

Равницкий Иехошуа Хоне (1859–1944) — писатель, журналист, редактор и издатель. Писал на иврите и на идише. В сотрудничестве с Х.Н.Бяликом (см.) и др. основал в 1901 г. издательство «Мория». Выпустил вместе с Бяликом «Сефер ха-Агада» в 6 томах. Именно Равницкий впервые опубликовал стихи молодого Бялика.

Рахель (в русской традиции — Рахиль) — вторая жена Яакова, мать Иосефа и Биньямина, одна из четырех праматерей еврейского народа (также Сара — жена Авраама, Ривка (Ребекка) — жена Ицхака, Лия — первая жена Яакова, сестра Рахели).

Рахель (Блувштейн/Села Рахель/Рая; 1890–1931) — национальная поэтесса, одной из первых начавшая писать на возрожденном иврите. Многие ее стихи положены на музыку и стали популярными израильскими песнями.

РАШИ (аббревиатура от Рабби Шломо Ицхаки; Шломо бен Ицхак; 1040–1105) — величайший средневековый комментатор Священного писанияи Талмуда (см.), духовный вождь еврейства Северной Франции. Жил во Франции и Германии

Ревизионизм, ревизионисты — «Союз сионистов-ревизионистов» — партия в сионистском движении, созданная в 1925 г. под руководством В. Жаботинского (см.) на основе ревизии линии политического руководства сионистской организации и возврата к политической концепции Т. Герцля (см.). В 1935 г. на ее базе была создана Новая Сионистская организация.

Ренан Жозеф Эрнест (1823–1892) — французский семитолог, историк, драматург. В «Истории происхождения христианства» (1863–1883) представил Иисуса Христа как историческую личность.

Ривлин Иосеф Иоэль (1890–1971) — педагог, востоковед, знаток арабского языка и литературы, автор многих книг по исламу, истории Иерусалима. Перевел на иврит Коран, сказки «Тысяча и одна ночь» и др. произведения классической арабской литературы.

Ротенштрайх Натан (1914–1993) — израильский философ и общественный деятель. Профессор и ректор Еврейского университета в Иерусалиме, один из первых членов Израильской академии наук, лауреат премии Государства Израиль.

Рош ха-Шана (начало года, ивр.) — еврейский Новый год, отмечаемый в 1-й и 2-й дни месяца тишрей (обычно приходится на сентябрь, редко — на первую половину октября). «Рош ха-Шана» — название одного из трактатов Талмуда (см.).

Рубашов Залман — ШАЗАР (акроним: Шнеур Залман Рубашов; 1889–1974) — ученый, писатель, публицист, сионистский деятель, третий Президент Государства Израиль.

Руппин Артур (1876–1934) — экономист, основоположник социологических исследований о еврейском народе, деятель сионистского движения и энтузиаст заселения Эрец-Исраэль. С 1908 года и до конца жизни руководил сионистской поселенческой деятельностью в Эрец-Исраэль, участвовал в основании Тель-Авива и других известных поселений. В своей книге «Евреи нашего времени» (русский перевод вышел в 1918 г.), Руппин, опираясь на статистические и исторические данные, доказывал неизбежность ассимиляции евреев диаспоры, предвидел рост антисемитизма и единственный выход видел в укреплении еврейского национального сознания, логическим завершением которого является сионизм (см.).

«Руслан» — первый корабль, отплывший из Одессы в Эрец-Исраэль с разрешения советских властей. В конце декабря 1919 года корабль доставил в Яффо почти семьсот пассажиров, среди которых были Иосеф Гедалия Клаузнер (см.), поэтесса Рахель (см.) и многие другие, впоследствии известные деятели израильской культуры и науки. Именем корабля названа улица в Яффо.

С

Саббатай Цви (1626–1676) — центральная фигура самого крупного в еврейской истории — после восстания Бар-Кохбы (см.) — мессианского движения.

Сарамаго Хозе (род. 1922) — португальский поэт и прозаик, лауреат Нобелевской премии по литературе (1998). Известен своими антиизраильскими высказываниями.

Саде (Ландоберг) Ицхак (1890–1952) — израильский военный и политический деятель, инициатор создания ПАЛМАХа (см.) и его первый командир.

Самсон (Шимшон) — сын Маноаха из колена Дан, судья (правитель) древних израильтян. Его подвиги описаны в библейской Книге Судей (13–16). Повествование о Самсоне более насыщено легендами, чем рассказы о других судьях.

Самуил (Шмуэль в еврейской традиции) — согласно библейской книге Царств, последний из судей — правителей Израиля, пророк (11 в. до н. э.), сыгравший важную роль в освобождении израильтян от ига филистимлян (см.) и превращении конфедерации автономных земель колен Израилевых в централизованную монархию.

Санбаллат (от аккадского Син-убаллит — Син дал жизнь) — имя трех правителей Самарии в период персидского владычества в Эрец-Исраэль (примерно 5–4 века до н. э.).

Сапир Иосеф (1902–1972) — израильский общественный деятель. Был мэром города Петах-Тиква (1940–1951), одним из основателей партии Общих сионистов, председателем Либеральной партии, депутатом Кнесета, министром транспорта, министром промышленности и торговли.

Седер (порядок, ивр.) — торжественная трапеза в ночь наступления Песаха (см.), сопровождаемая чтением сказания об исходе из Египта — Пасхальной агады.

Сефарды— потомки евреев, живших в Испании (на иврите Испания — Сфарад) и Португалии до изгнания оттуда в конце 15-го века. Сегодня в Израиле этим именем принято называть евреев — выходцев из стран Востока. См. также ашкеназы.

Сидур (от слова «седер» — порядок, последовательность, ивр.) — молитвенник, содержащий молитвы для будней, субботы и праздников.

Симхат Тора (буквально: радость Торы, ивр.) — в Израиле восьмой, в диаспоре девятый день праздника Суккот (см.), когда заканчивается годичный цикл публичного чтения Торы (Пятикнижия Моисеева) и начинается новый цикл.

Сионизм — еврейское национальное движение, ставящее своей целью объединение и возрождение еврейского народа на его исторической родине — в Эрец-Исраэль, а также — идеологическая концепция, на которой это движение основывается.

«Сионизм практический» — одно из течений в сионистском движении, которое, в отличие от «политического сионизма», полагало, что главное — практическая деятельность по укреплению и увеличению ишува (см.), еще до получения официального статуса.

Слущ Нахум (1871–1966) — сионистский деятель, гебраист, археолог, переводчик на иврит произведений французских и итальянских писателей.

Смоленскин Перец (1840 или 1842–1885) — писатель, публицист, один из предшественников движения Ховевей Цион (см.). Писал на иврите. Издавал журнал «Ха-Шахар» (см.).

Соколов Нахум (1859–1936) — писатель, один из зачинателей журналистики на иврите, видный деятель политическогосионизма (см.), президент Всемирной сионистской организации (1931–1935). Перевел на иврит утопический роман Т. Герцля (см.) «Альтнойланд».

«Солел боне» (прокладчик дорог [и] строитель, ивр.) — строительная компания, созданная Всеобщей федерацией трудящихся (см. Гистадрут) в 1924 г. для реализации проектов общественного назначения. Одна из крупнейших строительных компаний в настоящее время.

Сохнут (буквально: агентство, ивр. полностью — Ха-сохнут ха-иехудит ле-Эрец-Исраэль — Еврейское агентство для Эрец-Исраэль) — международная организация, осуществляющая связь между евреями Израиля и стран рассеяния в деле развития и заселения Эрец-Исраэль. Название и основные функции Сохнута были впервые установлены в 1922 году Британским мандатом (см.) на управление Палестиной, утвержденным Лигой Наций. Председатель Сохнута (он же председатель Всемирной сионистской организации) избирается Сионистским конгрессом.

Стена плача — Западная стена; часть сохранившейся после разрушения Второго Храма (70 г. н. э.) стены, окружавшей Храмовую гору. У этой стены евреи плакали и молились в день 8 ава — день разрушения Храма. Отсюда, по некоторым источникам, и название этой почитаемой еврейской святыни.

Суккот (в русской традиции — Кущи) — третий из паломнических праздников (см. Песах и Шавуот). Предписан в память о том, что после исхода из Египта евреи жили в шалашах (сукка — шалаш, шатер, ивр., куща — устар. рус.) восемь дней с 15-го по 22-й день месяца тишрей (обычно — в октябре, реже — с конца сентября).

Т

Табенкин Ицхак (1887–1971) — лидер рабочего движения в Эрец-Исраэль, идеолог правого крыла в социалистическом движении. Один из основателей кибуцного движения, Гистадрута (см.), партий МАПАЙ (см.), МАПАМ (см.) и Ахдут Авода (предшественницы современной Израильской партии труда).

Талмуд (учение, изучение, ивр.) — свод правовых и религиозно-этических положений иудаизма, включающий Мишну (см.) и Гемару (см.). Содержит изложение и толкование еврейского Закона (см. Галаха), запись устных преданий, иллюстрирующих законы и их применение. Есть две различные редакции: Иерусалимский Талмуд (создавался в Эрец-Исраэль между началом 3-го в. н. э. и концом 4-го в.) и Вавилонский Талмуд (создавался в 3–6 веках н. э., в него включена и значительная часть того, что разработали законоучители Эрец-Исраэль).

ТАНАХ — ивритский акроним книг Священного писания: Тора (Пятикнижие Моисеево), Невиим (Пророки), Ктувим (Писания).

«Тарбиц» — литературно-теоретический журнал. Выходит в Израиле.

Тверский Иоханан (1900–1967) — писатель и публицист, писал на иврите. Единственный в ивритской литературе, посвятивший себя созданию биографий великих евреев. Выходец из известной семьи хасидов (см.) Тверских.

Темплеры (от немецкого «темпель» — храм) — немецкая мистическая секта, создавшая в 19-м и 20-м веках ряд своих колоний в Эрец-Исраэль. В годы нацизма более 350 человек состояли в нацистской партии (Палестинская национал-социалистическая партия) и около половины от общей численности (1500 человек к концу 30-х годов 20-го в.) в других, созданных нацистами организациях.

«Тнува» — основанная в 1926 г. в рамках Гистадрута (см.) компания по закупке, переработке и сбыту сельскохозяйственной продукции. Существует и в настоящее время.

Тора (буквально: учение, закон, ивр.) — в еврейской традиции собирательное название свода законов, данных Богом евреям через Моисея. В узком смысле — Пятикнижие и его рукописный список (свиток Торы).

Тосефта (добавление, арам.) — собрание барайт (см.).

Трумпельдор Иосеф (1880–1920) — герой русско-японской войны, на которой потерял руку. В Эрец-Исраэль (с 1912) — организатор и один из командиров еврейской самообороны, общественный деятель. Сподвижник В. Жаботинского (см.) в организации Еврейского легиона. Испытал сильное влияние идей Л.Н.Толстого, связав их с сионизмом, мечтая о создании сельскохозяйственных коммун в Эрец-Исраэль. Погиб 1 марта 1920 года, защищая от арабских погромщиков поселение Тель-Хай в Галилее. Умирая, по свидетельству Харцфельда (см.), произнес: «Хорошо умереть за Отчизну». Представители самых разных политических течений в Израиле чтут Трумпельдора как своего учителя и предтечу.

Тур-Синай (Торчинер) Нафтали Херц (1886–1973) — исследователь языка иврит, семитолог, библеист. Первый президент Академии языка иврит.

Торен Хаим (1913–1988) — литератор, эссеист, редактор. Автор книги «Иосеф Клаузнер — человек и его деятельность».

У

«Уганды план» — план по созданию автономного еврейского поселения в Британской Восточной Африке (ныне — часть территории Кении на границе с Угандой), предложенный британским правительством в 1903 г. Сионистской организации в результате переговоров Т. Герцля (см.) с представителями Британии. Этот план Герцль представил 6-му Сионистскому конгрессу (август 1903). Многие делегаты конгресса (в основном — от России) покинули зал заседаний в знак протеста против решения послать делегацию в Африку для изучения вопроса. На следующем конгрессе план был отвергнут.

Устный закон — развивающая и дополняющая письменную Тору (см.) совокупность положений Галахи (см.), в широком смысле — Талмуд (см.) и Мидраш (см.).

Ф

Файерберг Мордехай Зеев (1874–1899) — еврейский писатель. Писал на иврите, живя на Украине. Переведен на идиш и русский. Создал в новой ивритской литературе жанр лирической повести. Умер от туберкулеза.

Филистимляне (плиштим, буквально: вторгшиеся, ивр.) — народ эгейского происхождения, населявший южную часть средиземноморского побережья Эрец-Исраэль, называемую в Библии Плешет. Около 1190 года до н. э. этот народ, отброшенный от египетских границ фараоном Рамсесом III, овладел четырьмя ханаананскими (см.) городами — Ашкелоном, Ашдодом, Гатом и Газой. Пятый филистимский город, Экрон, был, по-видимому, основан филистимлянами. Филистимляне заняли часть прибрежной равнины, простиравшейся от Тель-Касилы (ныне на севере Тель-Авива) до вади Газа (в 10 км южнее Газы). Греки, лучше знакомые со средиземноморским побережьем Эрец-Исраэль, чем с ее внутренними районами, распространили название Филистия (в греческом произношении того периода — Палайстина) на всю страну. После восстания Бар-Кохбы (см.) римская провинция Иудея была переименована в Палестину (см.).

Фришман Давид (1859?-1922) — писатель, поэт, критик, переводчик, издатель. Писал на иврите и на идише. Первый главный редактор издательства «Штыбель» (см.).

Х

Хагана (оборона, ивр.) — подпольная организация еврейской самообороны в подмандатной Палестине. Создана в 1920 году. Послужила основой Армии Обороны Израиля после провозглашения государства в 1948 году.

«Хадасса» — медицинский центр и учебная база медицинского факультета Еврейского университета (см.). Центр построен в 1939 году на средства американской женской сионистской организации «Хадасса», созданной в 1909 году с целью содействия развитию здравоохранения и медицинского образования. В 1916 году Всемирная Сионистская организация обратилась к «Хадассе» с призывом организовать медицинскую помощь в Палестине.

ХАБАД (аббревиатура: хохма, бина, даат — мудрость, понимание. знание, ивр.) — одно из центральных течений в хасидизме (см.), основанное рабби Шнеуром Залманом из Ляд (1745–1813).

«Хавлага» (буквально: сдержанность, ивр.) — политика «сдержанности», провозглашенная Еврейским Агентством (см. Сохнут) с началом арабских беспорядков в 1936–1939 годах, что означало отказ от акций возмездия против арабского населения. Британская мандатная администрация в результате такой политики фактически согласилась на сотрудничество с Хаганой (см.), что было крупным достижением.

Хадж Амин ал-Хусейни (1893–1974) — лидер националистического движения палестинских арабов, с 1922 г. — председатель Верховного мусульманского совета. Принял активное участие в организации антиеврейских беспорядков 1929 и 1936 годов. Бежав из Палестины после того, как британская мандатная администрация объявила вне закона созданный им в 1936 г. и развернувший террор Верховный арабский комитет, ал-Хусейни, нашел убежище в нацистской Германии и поддержку у фашистской Италии. Был главным пропагандистом нацистских идей в арабском мире. Встречался и фотографировался с Гитлером.

Хазаз Хаим (1898–1933) — израильский писатель. Уроженец Киевской губернии, начавший свою литературную деятельность на иврите еще в России, он строил действие многих своих произведений на фоне русско-японской войны, русской революции, но писал не только о жителях российских местечек, но и о жизни, быте и чаяниях евреев-уроженцев Йемена.

Халуц (буквально: пионер, первопроходец; мн. число — халуцим, ивр.) — так называли активных участников еврейского заселения и освоения земель Эрец-Исраэль.

Ханаан — древняя страна на восточном побережье Средиземного моря. В Торе (см.) — земля, обетованная Богом Израилю. Ханаанеи — общее название жителей Ханаана до заселения этой земли израильтянами.

Ханука (буквально: освящение, торжественное открытие, ивр.) — праздник в память о чуде при освящении Иерусалимского храма в ознаменование победы Маккавеев (см.) над войсками Селевкидов (164 год до н. э.), освобождения Иерусалима и очищения Храма. Длится восемь дней, поскольку именно столько времени не гасли светильники в Храме, хотя был найден всего один маленький сосуд с освященным маслом для светильников. Празднуется с 25 кислева по 2 тевета (обычно выпадает на декабрь).

Харцфельд (Пострелко) Авраам (1888–1973) — один из самых авторитетных деятелей еврейского рабочего движения, один из организаторов и идеологов Сионистской социалистической рабочей партии (еще в России). В Эрец-Исраэль, до которой он добрался в 1914 году, бежав с каторги, основал первую рабочую кассу взаимопомощи, был одним из защитников Тель-Хая в 1920 году, когда погиб Трумпельдор (см.). Харцфельд первым письменно засвидетельствовал сказанные Трумпельдором легендарные слова «Хорошо умереть за Отчизну» (письмо от 1 марта 1920 года).

Хасид — в Священном писании и в раввинистической литературе — праведник, отличающийся особо строгим соблюдением религиозных и этических предписаний иудаизма. С 18-го века — приверженец хасидизма (см.)

Хасидизм — религиозно-мистическое народное движение, основанное Исраэлем бен Элиэзером Баал-Шем-Товом во второй четверти 18-го века.

Хаскала — еврейское идейное, просветительское, культурное, литературное и общественное течение, возникшее во второй половине 18-го века и выступавшее против культурно-религиозной обособленности еврейства, видевшее в усвоении светского европейского образования и в занятиях производительным трудом залог улучшения положения еврейского народа.

Хасмонеи — см. Маккавеи.

«Ха-Шилоах» (Шилоах — древний водоем, сооруженный в долине Кидрона для сбора воды родника Гихон, основного источника водоснабжения Иерусалима; второй смысл названия — послание, ивр.) — литературный, научный и общественно-политический ежемесячник на иврите, выходивший с 1896 по 1926 год. В 1903 году первый редактор журнала Ахад ха-Ам (см.) передал редактирование Иосефу Клаузнеру (см.), сумевшему обеспечить высокую издательскую культуру журнала.

Ха-шомер ха-цаир (юный страж, ивр.) — созданное в 1916 г. молодежное левосоциалистическое сионистское (см. сионизм), халуцианское (см. халуц) движение, целью которого была подготовка еврейской молодежи к переселению в Эрец-Исраэль и к жизни вкибуце (см.). Характерными чертами движения были принцип личного осуществления идеалов движения, неприятие ассимиляции, социалистического и коммунистического интернационализма, приверженность национальным идеалам и ценностям, личная ответственность за судьбу еврейского народа.

Хеврон — город в Иудейских горах в 36 км к югу от Иерусалима, один из четырех городов, священных в иудаизме (наряду с Иерусалимом, Тверией и Цфатом). В Хевроне в Двойной пещере (Махпела) похоронены Авраам, Ицхак, Яаков и их жены Сара, Ривка и Лия. Давид сделал Хеврон столицей Иудеи — до переноса столицы в Иерусалим. В 1929 году еврейская община Хеврона, пострадавшая от жестокого арабского погрома, прекратила на многие годы свое существование. Община возобновилась в 1969 году.

Хедер (комната, ивр.) — еврейская религиозная начальная школа, где дети начинали изучение азбуки уже с 3-х лет.

Херут (свобода, ивр.) — политическое движение, основанное в июле 1948 года членами ЭЦЕЛа (см.) с целью превратить эту боевую подпольную организацию в парламентскую партию. Основателем и первым лидером партии (с октября 1948) был М. Бегин (см.).

Хилел Аин (настоящие имя и фамилия Хилел Омер; 1926–1990) — израильский поэт, переводчик, по профессии — ландшафтный архитектор. Опубликовал восемь сборников стихов и более десяти книг детских стихов и прозы.

«Ховевей Цион» («Любящие Сион», также «Хибат Цион» — «Любовь к Сиону», ивр; в русской традиции — палестинофилы) — движение, основанное в 1884 году на съезде в Катовицах из разрозненных кружков и групп (главным образом — из России). Это движение явилось связующим звеном между идеей возвращения в Сион и политическим сионизмом, провозглашенным Т. Герцлем (см.), ничего не знавшим о существовании «Ховевей Цион» и об их идеях политического сионизма.

Храм Иерусалимский (на иврите — бейт микдаш) — Храм, в котором служили Богу Израиля. Первый Иерусалимский Храм (начало 10 века — 586 г. до н. э.) был возведен царем Соломоном и разрушен Навуходоносором, который вывез все сокровища и угнал евреев в вавилонский плен. Второй иерусалимский Храм был построен в 516 году до н. э., после того, как персидский царь Кир, завоевав Вавилонию, в 538 году до н. э. разрешил изгнанникам вернуться на родину и восстановить Иерусалимский Храм. В 169 году до н. э. греческий царь Антиох IV Эпифан осквернил Храм и превратил его в место, где поклонялись Зевсу. Иехуда Маккавей (см.) захватил в 164 году до н. э. Иерусалим и освятил Храм (см. Ханука). В правление царя Ирода Храм был перестроен. Сожжен римлянами в 70 году н. э. Дата разрушения и Первого и Второго иерусалимского Храма — 9 ава по еврейскому календарю. День этот в еврейском календаре — день глубокого траура.

Хургин Яаков Иехошуа (1898–1990) — израильский писатель, литературовед, эссеист, автор популярных исторических романов, книг для детей и юношества, знаток турецкого и арабского языков.

Ц

Цунц Леопольд (Иом Тов Липман, 1794–1886) — историк, один из основателей науки о еврействе, редактор нового перевода Библии на немецкий язык (1837), автор ряда фундаментальных исследований: «Хронология всего Священного Писания» (1838), «География Палестины по еврейским источникам» (1840) и др.

Ч

Чемберлен Невиль (1869–1940) — премьер-министр Великобритании в 1937–1940 годах. Сторонник политики умиротворения фашистских держав. Подписал Мюнхенское соглашение 1938 года.

Черниховский Шаул (1875–1943) — еврейский поэт, один из основоположников новой поэзии на иврите, переводчик, врач, знаток русского, немецкого, французского, итальянского, латыни и греческого, с которого перевел на иврит стихи Анакреона, «Пир» Платона, «Илиаду» Гомера. Черниховский перевел на иврит «Слово о полку Игореве», драмы У.Шекспира, стихи Лонгфелло, Гете. Писал также и прозу. Многие стихи поэта положены на музыку. Переведен на русский язык.

Черновиц Хаим (псевдоним: Рав Цаир — молодой раввин, ивр.; 1871–1949) — ученый талмудист и сионистский публицист, писавший на иврите и идише. Его брат Шмуэль Черновиц (1879–1929) — журналист, сионистский деятель. Дочь Шмуэля Ямима Черновиц-Авидар (1909–1998) — известнейшая израильская детская писательница. Сын Шмуэля Яаков Цур (Черновец) (1906–1990) — известный израильский дипломат, сионистский деятель, историк, публицист.

Чосер Джефри (1340?-1400) — английский поэт, основоположник общеанглийского литературного языка и реализма в английской литературе. На русский язык переведены его «Кентерберийские рассказы».

Ш

Шавуот — (буквально: неделя, ивр.; в русской традиции Пятидесятница) — второй из трех паломнический праздников (см. Песах, Суккот). Шавуот отмечал начало приношения в Храм (см.) первых плодов урожая. По традиции также — день Божественного Откровения на горе Синай и провозглашения Десяти заповедей. В Эрец-Исраэль празднуется 6 сивана, а в диаспоре — 6 и 7 сивана (вторая половина мая или первая половина июня).

Шазар Залман — см. Рубашов Залман.

Шакед Гершон (род. 1929) — израильский литературовед, литературный критик, профессор Еврейского университета в Иерусалиме, автор фундаментальных трудов по истории художественной прозы на иврите, о творчестве И.Х.Бреннера (см.), Г. Шофмана (см.), М.И. Бердичевского (см.), У.Н. Гнесина (см.) и других. Лауреат премии Государства Израиль.

Шалом Алейхем (Шолом-Алейхем, Шолем-Алейхем — псевдоним (дословно: мир вам, ивр. Настоящее имя Шолем Рабинович; 1859–1916) — еврейский писатель. Один из трех классиков новой литературы на идише (см. также Менделе Мохер Сфарим и Перец И.Л.). Писал также и на иврите, и на русском. Его произведения переведены на десятки языков мира. Наряду с М.Твеном, А.П.Чеховым, Б.Шоу признан ЮНЕСКО одним из величайших в мировой литературе писателей-юмористов.

Шалтиэль Давид (1903–1969) — израильский военный деятель и дипломат. Создал в Хагане (см.) отдел контрразведки и возглавлял ее разведывательную службу. Был послом Израиля в ряде европейских и латиноамериканских стран.

Шамир Моше (1921–2004) — израильский писатель, драматург, эссеист, политический деятель. Ведущий писатель поколения ПАЛМАХа (см.), создатель образов коренных уроженцев страны, лауреат многих премий, в том числе — премии Государства Израиль.

Шарон-Швадрон Авраам (1878–1957) — публицист, философ, переводчик, композитор. Известен и как коллекционер. Собрав огромную (более 17 тысяч единиц) коллекцию автографов и портретов знаменитых евреев, передал ее в дар Национальной и университетской библиотеке.

Шахам Натан (род. 1925) — израильский прозаик и драматург, автор романов, пьес, рассказов и книг для детей.

Шарет (Черток) Моше (1894–1965) — израильский политический и государственный деятель, первый министр иностранных дел Израиля, второй (после Бен-Гуриона — см.) премьер-министр Израиля. Выпустил несколько книг, в том числе и книгу переводов мировой поэзии, где центральное место занимают переводы русской поэзии (Пушкин, Лермонтов и др.). Свободно владел восемью языками.

Шен Хар (Шенберг) Ицхак (1902–1957) — израильский поэт, писатель, драматург, переводчик с французского (А.Мальро, Э.Золя, А.Дюма), английского (Ч.Диккенс, Д.Стейнбек), русского (Ф.Достоевский, Н.Лесков, Н.Гоголь, Л.Толстой, А.Чехов).

Шимони (Шимонович) Давид (1886–1956) — израильский поэт, баснописец, эссеист. Переводчик русской литературы на иврит — М.Ю.Лермонтова (поэзия и «Герой нашего времени»), А.С.Пушкина, Л.Н.Толстого.

Ширман Хаим (Ефим; 1904–1981) — израильский ученый, исследователь средневековой ивритской поэзии, блестящий знаток русского языка и литературы, консультировавший переводы средневековой ивритской поэзии на русский язык. Профессор Еврейского университета в Иерусалиме, член Израильской Академии наук, член Академии языка иврит, лауреат премии Государства Израиль.

Шлёнский Авраам (1900–1973) — израильский поэт, общественно-литературный деятель. Блистательный переводчик с русского — А.Пушкин («Евгений Онегин», «Борис Годунов», «Маленькие трагедии», лирика), А.Блок («Двенадцать», «Скифы»), Н.Гоголь («Ревизор», «Женитьба») и др.

Шнеур Залман (настоящая фамилия Залкинд; 1887–1959) — еврейский поэт и прозаик, писал на иврите и на идише. Многие его стихи положены на музыку. На русский его переводили С. Маршак и В.Ходасевич.

Шнеур Залман из Ляд (Шнеер; «Алтер ребе» — старый ребе, ивр; 1745–1812/1813) — раввин, основатель ХАБАДа (см.).

Шницлер Артур (1862–1911) — австрийский писатель, драматург, врач-психоаналитик. Общался с З.Фрейдом и Т.Герцлем (см.).

Шолем Гершом (Герхард; 1897–1982) — ученый в области науки о еврействе, основатель современной науки о кабале (см.) и еврейской мистике.

Шофман Гершом (1880–1972) — израильский писатель, писал на иврите, сам переводил на русский язык некоторые свои произведения. Некоторое время был редактором журнала «Ха-Шилоах» (см.) и ряда других изданий.

Шохетман Барух (1890–1956) — ведущий израильский библиограф, редактор многих научных изданий, автор множества статей и монографий.

Штейнберг Яаков (1887–1947) писатель, поэт, драматург, создававший свои произведения на иврите и на идише.

«Штыбель» — издательство, основанное в 1917 году в Москве коммерсантом, книгоиздателем и меценатом Авраамом Иосефом Штыбелем (1884–1946) с целью популяризации переводов мировой литературы на иврит, чтобы открыть еврейскому читателю сокровища мировой литературы.

«Шулхан Арух» (буквально: накрытый стол, ивр.) — кодекс основных положений Устного закона (см.), созданный Иосефом Эфраимом Каро (1488–1575), который подвел итог кодификативной деятельности галахических авторитетов многих поколений.

Э

Эвен Абба (Обри) Шломо (1915–2002) — израильский государственный деятель. Первый представитель Израиля в ООН (1949), посол в США (1950–1959), министр иностранных дел (1966–1972), автор ряда исследовательских и публицистических книг.

«Эгед» — автобусный кооператив — крупнейший оператор пассажирских автобусных перевозок в Израиле. Основан 1 ноября 1951 г. в результате слияния трех компаний (компания «Эгед» существовала с 30-х годов).

Эдом — историческая область Эрец-Исраэль, граничившая на севере с южной оконечностью Мертвого моря и с Моавом (см.), на юге — с Эйлатским заливом, на востоке — с пустыней южного Заиорданья. Западная граница, по Торе (см), это Кадеш Барнеа, пустыня Цин, гора Хор. Главным городом Эдома, согласно книге пророка Амоса, была Боцра.

Эйбеншюц (Эйбшюц) Ионатан (бен Натан, Ната; 1690–1764?) — талмудист и кабалист (см. Талмуд и Кабала), проповедник.

Элиав Арье (Лёва, родился в 1921 г. в Москве, с 1924 г. в Израиле) — израильский политический и общественный деятель, дипломат, педагог и писатель. Его книги переведены на многие языки.

Элдад (Шайб) Исраэль (1910–1996) — один из руководителей ЛЕХИ (см.), публицист, историк, философ.

Эмден Яаков (Яаков бен Цви-Хирш Ашкенази; псевдоним: аббревиатура ЯБЕЦ; 1697–1776) — раввин, кабалист (см. Кабала), антисаббатианец (см. Саббатай Цви).

ЭЦЕЛ (аббревиатура: Иргун Цваи Леуми — национальная военная организация, ивр.) — подпольная вооруженная организация в Эрец-Исраэль, созданная в 1931 году с целью борьбы с арабским террором. Бойцы ЭЦЕЛа проводили карательные операции против арабов, применяли террористические методы против британских мандатных властей. В 1948 году отряды ЭЦЕЛа были расформированы и влились в состав Армии Обороны Израиля.

Эфенди — землевладелец (в арабских странах); вежливая форма обращения, принятая сегодня в Турции. В 19-м веке применялась к широкому кругу лиц, в том числе и к лицам духовного звания.

Я

Яари Иехуда (1900–1982) — израильский писатель, педагог, библиограф, дипломат.

Примечания

1

Стихотворение переведено российским поэтом Львом Друскиным по подстрочнику Якова Лаха (Прим. переводчика В. Радуцкого).

2

Стихотворение из романа в стихах Амоса Оза «И то же море» дано в подстрочном переводе (Прим. переводчика).

3

Все стихи Ш. Черниховского даются в подстрочном переводе. (Прим. переводчика).

4

Выделено в оригинале (Амос Оз).

5

Перевод подстрочный (Прим. переводчика).

6

Выделено в оригинале (Амос Оз).

7

Наследование имен. Моя старшая дочь носит имя Фаня — она названа в честь моей матери Фани. Мой сын Даниэль Иегуда Арье унаследовал имя Даниэля Клаузнера, моего двоюродного брата, который родился за год до того, как я появился на свет, и погиб в трехлетнем возрасте вместе со своими родителями Давидом и Малкой от рук фашистов в Вильне. Второе свое имя Иегуда он получил в память о моем отце — Иегуде Лейбе Клауз нере, который назван так в честь деда — Иегуды Лейба Клаузнера из литовской деревни Олькеники, сына раввина Иехезкиэля, сына раввина Кадиша, сына раввина Гедалии Клаузнера-Ульканицкого, одного из потомков раввина Авраама Клаузнера, автора "Книги обычаев", жившего в Вене в конце XIV века. Дед мой со стороны отца — Александр Зискинд Клаузнер назван так по имени деда со стороны матери Александра Зискинда БРАЗ, который, в свою очередь, унаследовал имя своего деда рабби Александра Зискинда из Гродно, автора труда «Основа и корень служения Всевышнему». Брат мой носит имя Давид — так звали брата нашего отца, нашего дядю, убитого немцами в Вильне. Трое из моих внуков названы в честь деда (Макаби Зальцберг) и бабушек (Лота Зальцберг и Рива Цукерман).

8

Дочь этой Дарьи, Иветта Радовская, которой более восьмидесяти лет, переписывается со мной и по сей день. Тетя Иветта, двоюродная сестра моего отца, оставила Петербург спустя некоторое время после развала Советского Союза и поселилась в Кливленде, штат Огайо. Ее единственная дочь Марина, примерно моя ровесница, умерла в Петербурге в расцвете лет. Никита, единственный сын Марины, уехал с бабушкой в Америку, но спустя короткое время передумал и вернулся то ли в Россию, то ли на Украину, там он женился, там он работает сельским ветеринаром и растит своих дочек, ровесниц моих внуков.

9

Эту историю, так же, как и некоторые другие, касающиеся семьи моего отца, я нашел в автобиографической книге моего дяди, профессора Иосефа Клаузнера «Мой путь к Возрождению и Избавлению», изд. «Масада», Иерусалим и Тель-Авив, 1946.

10

Из книги Германа Раушнинга «Разговоры с Гитлером», перевод М. Вольфовского, изд. «Библиотека Римон»/ «Масада» (при поддержке института Бялика), Тель-Авив, 1941, а также см. Иоахим Фест «Гитлер», изд. «Кетер», Иерусалим, 1973. На русском языке книга Германа Раушнинга «Говорит Гитлер. Зверь из бездны» вышла в Москве, в изд. «Миф», 1993.

11

По книге «Архитектура в Иерусалиме — европейско-христианское строительство вне стен Старого города, 1855–1918». Изд. «Кетер» и «Иерусалимский институт по исследованию Израиля», Иерусалим, 1987.

12

В книгах моего отца множество примечаний. Что же до меня, то лишь в книге «Молчание Небес — Агнон изумлен Богом» (изд. «Кетер», 1993) прибег я, по примеру отца, к комментариям. В примечании под номером 92 на странице 192 упомянул я и папино имя. Иначе говоря, я отправил своего читателя к книге Иехуды Арье Клаузнера «Новелла в литературе на иврите». Вписывая это примечание через двадцать лет после смерти отца, я надеялся доставить ему этим немного радости, хотя и опасался, что он не обрадуется, а сурово погрозит мне пальцем.

13

Эту и другие истории, которые я изложу на следующих страницах, я слышал в детстве от мамы, кое-что — от бабушки и дедушки, а также от маминых двоюродных братьев Шимшона и Михаэля Мусманов. В 1979 году я записал со слов тети Хаи некоторые ее детские воспоминания, а в 1997–2001 г.г. я записал кое-что из того, что рассказала мне тетя Соня. Помогла мне и книга «Убежать от страха», которую написал мамин двоюродный брат Шимшон Мусман. Книга вышла в издательстве «Объединенный кибуц», Тель-Авив, 1996.

14

Менахем Гелертер. «Ивритская гимназия «Тарбут» в Ровно», Иерусалим, 1973.

15

Нынешний адрес этого дома — Дубинская, 31. Моя жена Нили Оз недавно побывала в Ровно и видела этот дом.

16

В силу различных причин я изменил некоторые имена и фамилии (Амос Оз).

17

Почти столько жителей насчитывает сейчас город Арад. Число убитых под Ровно превышает количество евреев, погибших за сто лет войн с арабами.

18

«Мой Михаэль», изд. «2Р», Москва, 1994.

19

Перевод подстрочный. (Прим. переводчика)

20

Дов Иосеф в журнале «Кирья неэмана», изд. «Шокен», Иерусалим и Тель-Авив, 1959.

21

Стихотворение Натана Альтермана «Ночи в Ханаане» из сборника «Седьмая колонка», изд. «Ам Овед», Тель-Авив, 1949. Приводится в подстрочном переводе. Прим. переводчика.

22

Давид Бен-Гурион, «Дневник войны 1948–1949», изд. Министерства обороны, т.1, 1983.

23

Хорхе Гарсия-Гранадос, «Так родилось государство Израиль», изд. Ахиасаф, Иерусалим, 1950.

24

О своих переживаниях во время Войны за Независимость Ариэль Элицедек написал в своей книге «Ибо меч найдешь», изд. Ахиасаф, Иерусалим, 1950.

25

Церта Абрамская, «Из дневника женщины в дни осады Иерусалима в 1948 году», дневник включен в книгу «Послания Яакова Давида Абрамского», Составитель и комментатор Шула Абрамская. Изд. «Сифрият поалим», Тель-Авив, 1991.

26

Из книги «Верный град», Дов Иосеф, изд. «Шокен», Иерусалим и Тель-Авив, а также из других источников.

27

Церта Абрамская, «Из дневника женщины в дни осады Иерусалима в 1948 году», дневник включен в книгу «Послания Яакова Давида Абрамского», составитель и комментатор Шула Абрамская. Изд. «Сифрият поалим», Тель-Авив, 1991.

28

Генрик Ибсен, собрание сочинений, т.2., изд. «Искусство», Москва, 1956. Перевод с норвежского А. и П. Ганзен.

29

Перевод на русский язык стихотворения Зеева Жаботинского «Клятва Бетара», являвшегося гимном Бетара, принадлежит самому Жаботинскому.

30

Песня приводится в подстрочном переводе (Прим. переводчика).

31

Давид Бен-Гурион, «Размышления», газета «Давар», 27.01.1961 г.

Амос Оз, «Соучастие отнюдь не заменитель равенства», газета «Давар», 20.02.1961 г.

32

Давид Бен-Гурион, «Еще размышления», «Давар», 24.02.1961 г.


на главную | Повесть о любви и тьме | настройки

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 8
Средний рейтинг 4.9 из 5



Оцените эту книгу