Book: Невеста Субботы




Невеста Субботы

Екатерина Коути

Невеста Субботы

Купить книгу "Невеста Субботы" Коути Кэтрин

…чрез весь сад зовет сестру:

— Ты по мне скучала?

Обними сначала!

Что синяки? — пустяк, родная:

Я сладким соком истекаю;

Целуй, прижмись, прими мой дар —

То фруктов гоблинских нектар,

Пей меня и мной питайся,

Мной, родная, исцеляйся;

Лишь для тебя, сестра моя,

Связалась с гоблинами я[1].

Пролог

Лондон, 9 октября 1870 года


В груди у меня подстреленной птицей бьется страх. Жалобно клекочет, припадает на крыло. Но другого пути нет.

Крадучись, на цыпочках, выхожу из спальни и на ощупь двигаюсь по темному коридору. Только бы паркет не скрипнул под ногами! Не проснулись бы служанки! Из их комнатушек доносится мерный, слаженный храп. Горничные не слышат, как заходится криком птица-подранок, пока я пробираюсь к парадной лестнице. И моя сестра Дезире тоже ничего не слышит.

«Фло, куда меня увезут? Что со мной будут делать?»

Ледяные мраморные ступени обжигают мои босые стопы. Едва не теряю равновесие, но вовремя хватаюсь за чугунные перила. Еще чуть-чуть, и рухнула бы вниз, а наутро мое бездыханное тело нашли бы у подножия лестницы.

Хотя это было бы к лучшему.

«Изыди, отродье сатаны! Почему ангел смерти не прибрал тебя, как первенцев египетских?!»

Всего один лестничный пролет. Третий этаж. Если кузины Олимпия или Мари столкнутся со мной, то, чего доброго, поднимут крик, ведь в белой ночной сорочке я сойду за привидение. Одинокий дух, жаждущий мести.

«Ты не такая, как они, Флёретт. Ты одна из нас».

У двери в опочивальню тети Иветт я замедляю шаг. Как же глупо все получилось! Словно в кошмарном сне, когда самые близкие люди оборачиваются чудовищами и пускаются за тобой вдогонку. Третьего дня мы пили кофе и болтали о том о сём, а вчера стали заклятыми врагами. Но из этой схватки я выйду победительницей. Я, а не она.

Я заставлю Иветт уничтожить письмо.

Заставлю ее взять назад все те слова и дать клятву вечно хранить наш секрет.

А если она откажется…

«Три желания, Флоранс Фариваль. Как в сказке. Чтобы тебе проще было запомнить».

…а если она откажется, мне придется ее убить.

И тогда, возможно, вместе с ней погибнут Олимпия и Мари, обе горничные и кухарка. Что ж, пусть так. Кто может отдавать приказания Смерти? Смерть — не мальчишка на побегушках и забирает всех, кого пожелает.

И если уж на то пошло, мне все равно, кто погибнет. Лишь бы не я. И не Дезире.

Тяну за медную ручку, чуть приоткрывая дверь…

…из тетиной спальни вырывается рой синих бабочек. Отшатываюсь, инстинктивно прикрывая глаза, силюсь захлопнуть дверь, но слишком поздно. Бабочки кружат вокруг меня, задевая крыльями лицо, размазывая пыльцу по коже, путаясь в моих волосах. Сотни бабочек с острыми, как иглы, хоботками. Сотни болезненных уколов.

От боли я захожусь беззвучным воплем. Птица в последний раз бьет крыльями и сжимает лапками воздух, а потом затихает. И я затихаю вместе с ней. Падаю навзничь, погружаясь в колодец многослойной тьмы, но у самого дна мой жених ловит меня и прижимает к груди, как испуганное дитя. Я чувствую его дыхание на своих губах. Не ледяное, а теплое. В нем смешались ароматы рома и дешевых сигар. «Добро пожаловать домой», — смеется он и целует меня, одним вдохом высасывая дыхание из моих легких.

Так я понимаю, что умерла.

Глава 1

Ливерпуль, 5 сентября 1870 года


Когда я просыпаюсь, вокруг так темно, что в первый миг мне кажется, что я еще не открыла глаза. А жалобный крик чаек — лишь продолжение моих снов, потому что сны мои всегда полны криков. Но сопение Дезире, спящей на верхней койке, возвращает меня к реальности. Ощущается качка, к которой за две недели плавания я успела притерпеться. Качка упругая, неглубокая. Вверх-вниз, вверх-вниз движется корабль, как большая колыбель. Убаюканная, я едва не соскальзываю обратно в сон, но успеваю уцепиться за границу между явью и небытием. Вздрагиваю — и просыпаюсь окончательно.

И сразу же бросаюсь к окну, босиком по колючему ковру.

Картина открывается неприглядная. Темное море неотделимо от темного же неба, как до начала творения, когда Дух Божий еще не пролетел над землей. Однако вдали мне удается разглядеть несколько искорок. Городские огни. До Ливерпуля рукой подать.

Вдыхаю и медленно выдыхаю.

Это надо же — Старый Свет!

В наши дни маршруты противоположны. Все норовят променять старушку Европу на Соединенные — после кровавой бойни — Штаты Америки. И только мы с сестрой едем туда, откуда утекают реки эмигрантов. Подумать только, едем на поиски женихов!

Еще понятно, если бы мы держали путь во Францию. Мы с Дезире креолки, потомки французских переселенцев в Луизиану, штат, названный в честь «короля-солнце». А креолки — это истинные француженки, только кожа темнее. Мы говорим по-французски, пусть и со своеобразным акцентом, думаем по-французски и на французском же видим сны. Наша вторая родина — Франция, а вовсе не Англия, судя по карте, похожая на стоптанную тапку.

Но как раз во Францию нам нельзя.

Там сейчас почти то же самое, что было у нас лет семь назад. Война началась в июле и тянется до сих пор, хотя уже сентябрь на дворе. Бабушка предсказывает, что война продлится долгие годы, ведь пруссаки не остановятся, пока не выжгут Францию дотла. Они еще хуже янки. Хотя, казалось бы, кто может быть хуже?

Нет, нам прямая дорога в Англию, которая пусть и со скрипом, но отворяет двери для французских беженцев. Так было всегда. И после Французской революции, и после потасовки 1848 года, когда из Франции бежали сторонники «короля лавочников» Луи-Филиппа.

Как раз вместе с ними, с лавочниками, и покинули Париж наша двоюродная тетушка Иветт и ее муж, мсье Ланжерон. Бедный мсье Ланжерон поставлял вино и ром для королевского двора. С новой властью он так и не нашел общий язык, потому был вынужден эмигрировать куда подальше. Впрочем, англичанам его товары пришлись по вкусу. Так что наша тетушка, ныне вдовствующая мадам Ланжерон, на жизнь не жалуется.

И ей, конечно, не составит труда найти нам достойных супругов. Она обещала помочь. Все же кровь — не вода.

Осторожно, чтобы не напугать, трогаю за плечо Дезире. Во время войны корабль янки плыл по Миссисипи и бомбил те плантации, что находились в пределах пушечного выстрела. Как, например, наша плантация Фариваль. Когда началась бомбежка, сестра пряталась вместе с родными в подвале, ожидая, что в любую минуту их погребет под обломками. При каждом взрыве над головой скрипел дощатый потолок, с кирпичных стен сыпалась крошка.

Чудо, что никто из моих близких тогда не пострадал, да и сам Большой дом не был разрушен. Янки попугали врага и уплыли прочь. Зато Дезире натерпелась такого страха, что до сих пор вскрикивает по ночам. Поэтому будить ее следует со всей деликатностью, чтобы она не подумала спросонья, что над ней склонился враг.

Сестра моргает, еще не стряхнув сонную одурь, затем потягивается и зевает, широко и сладко, как котенок, слегка загнув язык.

— Приплыли, Фло? Уже Ливерпуль?

— Похоже на то.

Полусонная Ди сползает вниз и протискивается мимо меня к небольшому квадратному окошку. Смотрит, куда же нас занесло. Вдалеке видны мачты кораблей и портовые краны, хотя и не разглядишь ничего толком — туман.

Пока Дезире трет запотевшее стекло рукавом сорочки, я зажигаю керосиновую лампу и приступаю к утреннему туалету. Тщательно чищу зубы пастой с бетелем, подцепляя ее из плоской фарфоровой баночки. Говорят, бетель укрепляет зубы, а хорошие зубы ценятся на ярмарке невест. Кусок ветиверового мыла, купленный еще в Новом Орлеане, истончился до пластиночки с острыми краями. Жалко и тратить. Пыльно-травяной аромат напоминает мне о доме — моя милая Нора всегда перекладывала белье пучками ветивера, чтобы не заводилась моль.

Сестра оттесняет меня от тазика для умывания, хотя долго плескаться я ей не дам — зову помочь с корсетом. Мокрыми пальцами она наспех затягивает шнуровку, после чего бежит к зеркалу красоваться.

Ей и впрямь есть на что посмотреть.

Когда мы толкаемся, желая урвать кусок узенького каютного зеркала, я в который раз замечаю, как же хороша моя сестра. И какой дурнушкой я смотрюсь на ее фоне. Но к такому положению вещей я давно привыкла. Даже считаю это высшей справедливостью, своего рода компенсацией за все те невзгоды, которые пришлось пережить Ди. К тому же мне не нравится, когда на меня смотрят слишком уж пристально. Я даже платья стараюсь такие подбирать, чтобы взгляду не за что было уцепиться. Темные, кофейных тонов или цвета корицы. Лучше я буду похожа на куколку бабочки, чем на саму бабочку. А Дезире льстит мужское внимание.

Если поставить нас рядышком, сразу станет понятно, что мы сестры и что мы обе Фариваль. Глаза у нас одинаковой миндалевидной формы, с такими густыми ресницами, что кажется, будто они растут в два ряда. Лица — изящные овалы, но в очертаниях покатых скул и особенно в пухлых губах угадывается примесь негритянских кровей. Хотя поскреби любого креола, и результат окажется точно таким же. Чистой, не разбавленной французской кровью мало кто может похвастаться.

Зато волосы у нас настоящие креольские, иссиня-черные, блестящие, мягкими волнами ниспадающие на плечи. Я предпочитаю собирать их в тяжелый узел на затылке и прятать под старомодную сетку. То ли дело Дезире. В обычное время на голове у нее творится нечто невообразимое — свернувшиеся змеями косы, из-под них кокетливо выглядывают локоны, а лоб обрамлен маленькими завитками. Но сегодня я уговариваю сестру на прическу попроще. Кто его знает, каких взглядов придерживается Иветт. Вдруг Англия превратила ее в пуританку?

Глаза, волосы да форма лица — этим наше сходство исчерпывается. Порой мне кажется, что Господь создал меня как черновой набросок для шедевра, каким является Дезире. Посмотрел Он на дело рук Своих и увидел, что оно не так уж хорошо. Там убрать пару черточек, тут кое-что добавить, там вытянуть, тут округлить, впрыснуть красок поярче — и вот, совсем другое дело! Не стыдно людям показать.

Начать с того, что Ди миниатюрна и стройна, как статуэтка, и рядом с ней любой конторский служащий покажется цирковым силачом. А я выше ее на полголовы. Настоящая дылда, но тут уж ничего поделать не могу. Не властна я и над своими крупными кистями рук, вздернутым носом или невнятным подбородком, который кажется еще меньше, когда я втягиваю голову в плечи.

У Ди, напротив, ручки так изящны, словно за всю жизнь она утруждала их только игрой на пианино, а не ощипыванием кур или прополкой огорода. И глаза не карие, как у меня, а мшисто-зеленые с коричневыми точками, которые при ярком свете вспыхивают золотом. Брови тоньше моих, а губы чуть полнее и ярче. Под правым уголком рта — родинка. Она похожа на крошку шоколадного торта, прилипшую к подбородку. Мужчинам так и хочется смахнуть ее пальцем.

Но самое главное — кожа. Основной тон нашей кожи — кофейный, но для меня Господь пожадничал на молоко, а Дезире, наоборот, молока перелил. Сестра уродилась светлее, и это сразу бросается в глаза. Дня не проходило, чтобы моя мать, мадам Селестина Фариваль, не пыталась уязвить меня этим обстоятельством.

Но мне-то что с того? Говорю же, привыкла. И тот факт, что я смахиваю скорее на горничную Ди, чем на ее сестру, ничуть не умаляет моей к ней любви.

После того как волосы собраны в пучок, а последние непослушные пряди подколоты шпильками, мы как подкошенные падаем на колени. Этим утром мы молимся так истово, что осталась бы довольна даже моя придирчивая мама. «Ora et labora»[2] — не устает повторять она, причем первое относится ко мне, а второе к Дезире. Мои уста должны без устали твердить молитвы, руки сестры — всегда быть при деле.

Молитвенник у нас один на двоих. Перед отъездом меня благословила им бабушка. Увесистая книжица переплетена бархатом глубокого багряного оттенка. Позолоченная застежка в виде флер-де-лис громко щелкает при нажатии. На фронтисписе размашистые инициалы бабушки «А.-М. Б.-Ф.» Анна-Мария Буше-Фариваль, по-домашнему Нанетт.

Закончив молитву, переворачиваю страницу и передаю книгу Дезире. Та бойко читает псалом, запинаясь лишь на самых длинных латинских словах.

Послушав, как она тараторит, никто бы не догадался, что читать она выучилась лишь на семнадцатом году. В шестьдесят шестом, когда я вернулась из пансиона на плантацию Фариваль и обучила ее грамоте. Тогда уже было можно. То ли дело — раньше. В детстве, когда нас вместе застукали за букварем, меня ждала самая грандиозная из бабушкиных нахлобучек. А Дезире бабушка пригрозила отрубить пальцы.

Мы одновременно говорим «аминь», и я подбираю юбки, чтобы приподняться, но сестра хватает меня за кромку платья.

— А как же Они? Разве тебе не о чем попросить Их? — недоумевает Ди.

— Это не их земля.

— Ну и что?

— Ди, даже не начинай, — устало отвечаю я, но упрямица наматывает край моего платья на кулак. Дергаю на себя — трещит. Попалась.

— Нельзя переехать в другой дом и выбросить визитные карточки всех друзей, — наставляет меня Дезире. — Воззови к Ним, чего тебе стоит? Испроси поддержки для нашей затеи. Благословение лишним не бывает.

Мне всегда проще согласиться, чем спорить, пусть даже у меня в оппонентах младшая сестра. Но только не в этом вопросе.

— Нет, — отвечаю твердо. — Да и вообще, где ты предполагаешь устроить алтарь? Свечей у нас тоже нет, кстати. И спичек.

— У стюарда попроси.

— Под каким предлогом?

— Скажи… скажи, что на плантации мы привыкли читать при свечах!

— И эта милая привычка вспомнилась нам только через две недели? Ну уж нет. Кроме того, нельзя же попросить просто так. Потребуется жертвоприношение. А если стюард увидит брызги рома или того хуже — крови, он решит, что у нас мозги набекрень, — сержусь я, потому что этот стюард мне весьма симпатичен. Он приносил мне лимоны, когда меня скрутило от морской болезни и почти неделю вместо бескрайних просторов я созерцала днище ведра.

— Значит, не будешь Их просить? Жалко тебе, что ли? — морщится Ди, и родинка на подбородке подпрыгивает. — А вдруг все пойдет наперекосяк? Вдруг тетя Иветт спросит, почему бабушка никогда ей про меня не писала?

— Что ты! Если уж на то пошло, бабушка не писала ей все двадцать пять лет, с тех самых пор, как тетя Иветт вышла замуж за того негоцианта и уехала с ним в Бордо. Мое существование стало для нее таким же сюрпризом, как и твое. Удивительно, как бабушка вообще разыскала ее адрес.

— А еще удивительнее, что Иветт согласилась нам помочь, — хмыкает Дезире.

— Как раз тут нет ничего странного! Мы бы тоже подыскали партии для ее дочерей. Если б, конечно, имели такую возможность.

— И если бы все женихи не погибли на войне, — вздыхает сестра.

— Да, и это тоже.

Наши мальчики — веселые и беззаботные, сверкавшие черными очами на балах и саблями на дуэлях, — все они полегли вдоль берегов Красной Реки, а тех, кто выжил, ждали заброшенные, кишевшие мародерами плантации.

Некоторым, конечно, повезло больше. Как Жерару и Гийому Мерсье, нашим соседям из «Малого Тюильри». В отличие от младшего Гастона, павшего в битве при Батон-Руже, они вернулись домой живыми и невредимыми. А поскольку благополучие в их семье ценилось выше чести, они стали одними из первых, кто принес клятву верности северянам. Мистеру Линкольну тоже хотелось подслащивать кофе сахаром, причем считать сахар ложками, а не по крупицам, поэтому бывшим плантаторам оставили земли. Лишь бы и дальше снабжали Север столь необходимым сладким продуктом. И Мерсье вновь начали выращивать тростник, тем более что на плантации оставались освобожденные негры. Податься тем все равно было некуда.

За исключением моральных терзаний, кои причиняла им отмена рабства, дела у Мерсье шли хорошо. Так хорошо, что Жерар вспомнил о том, что мы с ним обручены с самого детства, и начал подумывать о женитьбе. Почему бы не слить воедино наши капиталы? Но я потеряла его прежде, чем он успел назвать меня своей женой. Мне даже не пришлось носить по нему траур.

А после гибели Жерара и его брата в нашей округе перевелись холостяки с доходом. Так что тетя Иветт — моя последняя надежда.

Наше судно плавно скользит к пристани. Впереди виднеется зубчатая линия крыш, из которой выламывается островерхая громада — церковь Святого Николая, судя по путеводителю. Издали ее шпиль похож на хорошо заточенный карандаш.

Когда нас выпускают, мы бежим по сходням, обгоняя носильщиков. На причале не протолкнуться. Мужчины и женщины всех оттенков кожи громко разговаривают, стараясь перекричать соседа. Мимо взрослых, ловко уворачиваясь от затрещин, носятся взапуски чумазые дети и верещат как резаные. Слышится писк младенцев и — непонятно откуда! — квохтанье кур. Но несмотря на оглушающий, с ума сводящий гвалт, целые семьи спят на чемоданах, подложив под голову пухлые узлы с одеждой.

Эмигранты. Готовятся к отплытию на остров Эллис, в Америку, за лучшей долей. Не то что мы.



Нас окликает тот милый стюард, и по взмаху его белой перчатки носильщик опускает на землю чемоданы. Замечаю, что помечены оба только моими инициалами. Вот на таких мелочах ничего не стоит засыпаться!

Таможенный досмотр занимает считаные минуты. При нас нет ни кофе, ни рома, ни, упаси боже, сигар. Оставляю Ди сторожить багаж, а заодно и стирать меловые буквы, а сама отправляюсь на поиски кеба. Наемные кареты здесь странные, узкие, как гробы, и с кучером на крыше. Не то что открытые экипажи в Новом Орлеане. В упряжке только лошади, ни одного мула не видно.

Стоило вытянуть руку, как ко мне, скрипя мокрыми колесами, катится кеб. Покряхтывая, кучер грузит чемоданы на задок экипажа, а мы забираемся на приступку и долго расправляем оборки и складки на турнюрах, прежде чем усесться на потрескавшееся кожаное сиденье.

Краем глаза я замечаю промельк чего-то синего и цепенею. По спине пробегает дрожь.

— Фло, чего ты? — пугается Дезире, заметив, что я изменилась в лице. — Опять начинается? Фло, пожалуйста, только не здесь!

Стиснувшая сердце пятерня разжимается осторожно, почти ласково, словно извиняясь за причиненное неудобство.

Мимо кеба, то взмывая, то шурша по мостовой, летит скомканный листок. Крупные буквы на синем фоне. Театральная афиша. А вовсе не то, о чем я подумала.

Все правильно, здесь другие земли. И здесь не повторится Тот Раз.

Дальше все идет как по маслу. Нас вместе с багажом выгружают у вокзала на Лайм-стрит, и я тут же бегу к кассам. Поспеть бы на утренний поезд. «Два билета до Лондона во второй класс», — внятно проговариваю я, заглядывая в окошко. Опасаюсь, что кассир посмеется над моим выговором, а он и бровью не повел, понял меня с лету. Наверное, привычен к акцентам со всех концов мира. Ведь Ливерпуль — крупнейший торговый порт. А в прошлом веке, когда в Англии процветала работорговля, именно ливерпульские корабли плыли к берегам Африки, чтобы набить трюмы неграми, которых затем везли продавать в американские колонии. На вырученный барыш купцы покупали табак и сахар, чтобы не возвращаться порожняком. Вот так в Новый Свет попали и наши с Дезире предки.

А теперь в Ливерпуль приплыли мы сами. Ни дать ни взять два мешка с сахаром!

Мы забираемся в вагон ржаво-красного цвета, ерзаем на жесткой деревянной лавке. Дожидаясь, когда поезд тронется, читаю рекламные плакаты, которыми оклеена стена. Библейские собрания по средам, какао Кэдберри, шампунь Росса, восстанавливающий шевелюру практически с нуля… Дезире крутит головой по сторонам, разглядывая наших соседей. Унылый толстячок напротив сразу отгораживается от нее газетой. Девочка в черном шерстяном платье дергает за рукав маму, тоже в трауре. «Мам, а откуда они, из Калькутты?» — громким шепотом вопрошает девочка и получает ответ: «Нет, Марджори, они же говорят по-французски. Наверное, с Ямайки».

От пронзительного свистка мы с сестрой подскакиваем. В отличие от пароходов, что так и снуют по Миссисипи, поезда для нас в диковинку. Путешествие длится пять часов, и все это время за окном клубится плотный, как мокрый хлопок, туман. Притулившись к Дезире, я быстро начинаю клевать носом. На этот раз будит меня уже она. Бежим за багажом, а потом — в Центральный зал, где, как сообщалось в письме, нас будет ждать Иветт.

— А вдруг мы не узнаем тетю? — волнуется Дезире, не забывая понукать носильщика, который едва поспевает за ее легким шагом.

Но тетю мы, конечно, узнаем.

И не только потому, что она, как мы и условились, стоит возле постамента мраморного памятника. Не заметить тетю Иветт так же трудно, как терновый шип в своем глазу. Пунцовое платье затмевает фрески на стенах, зеленые страусовые перья на крошечной шляпке хлещут мраморного джентльмена по колену. Рядом с тетушкой топчутся наши кузины — Олимпия и Мари. Сквозь гомон толпы мы слышим, как они фыркают.

О, сладостный миг узнавания! Мы обнимаемся, целуемся в обе щеки, не переставая галдеть на невообразимом креольском диалекте. Кузины понимают нашу речь с пятого на десятое. Обе родились уже в Англии, а французскому обучались у парижской бонны (по крайней мере, так заявляет Олимпия, сморщив нос).

Как следует разглядеть тетушку я успеваю только в карете, где нас с сестрой сажают спиной к лошадям. Судя по портрету, висевшему над диваном в нашей гостиной, некогда Иветт Буше напоминала одалиску. Брови-полумесяцы, глаза испуганной лани, тонкий трепетный нос и розовый бутончик губ. Но костлявый палец времени прочертил глубокие морщины на лбу и в углах рта, а затем мазнул под глазами — там пролегли угольные тени.

Но даже в летах тетушка Иветт смотрится интереснее, чем обе барышни Ланжерон. Их лица непримечательны, за исключением черных глазок-оливок и предлинных носов. Кузина Олимпия так высоко задирает нос при разговоре, что складывается впечатление, будто на собеседника она смотрит через ноздри. Зато младшая Мари ласково щебечет и при разговоре с детской непосредственной хватает нас за руки.

— До сих пор не могу поверить, что Нанетт отпустила вас без служанки! — причитает тетушка. — Сраму-то!

Как и было между нами уговорено, объяснения выпадают на долю Дезире. У меня в таких случаях язык к нёбу липнет, зато сестрица врет — как литанию ко всем святым читает. От зубов отскакивает.

— Как можно, тетушка! — прикладывает она руки к груди. — Разумеется, с нами поехала служанка, Сесиль ее звали, да жаль, не пережила плавание. Не в своей же каюте ее было селить? Мы спровадили ее спать в трюм. Пусть побегает вверх-вниз, здоровее будет. А в трюме же кто обычно ездит, кроме слуг? Нищие янки, белая голытьба. О мыле только понаслышке знают. Ну и начался среди них брюшной тиф, а наша Сесиль как слегла, так и не встала. Сгорела за пару дней. Под каким одеялом лежала, в то и завернули, прежде чем сбросить в море. Мы с сестрой, конечно, к ней не спускались, но нам потом передали, что она до последнего вздоха молилась за хозяев.

Тетя Иветт и Олимпия крестятся, а младшая дочка, дева чувствительная, пищит:

— Мы отслужим по бедняжке мессу в Бромптонской церкви! Такая преданность только в Новом Свете и осталась! Не то что английские служанки, с которыми только отвернешься — и шпилек след простыл!

— Надобно сначала уточнить, была ли она крещена, — одергивает ее мамаша.

Мы с сестрой недоверчиво переглядываемся. За всю жизнь ни одна из нас не встречала некрещеного человека. Неужели они существуют? Не в Африке, конечно, где язычников пруд пруди, а у нас под боком? Даже моя нянька Роза была крещена. Хотя ей-то какой был прок от крещения?

Недоумение отчетливо написано у нас на лицах, и тетушка снисходит до объяснений:

— В наши времена на рабов святой воды не тратили, много чести. Окрестишь, а потом десятину с них плати. Кому сдались такие траты? Во всей нашей округе только на одной плантации рабов крестили, у Дюлаков, да и то потому, что церковь стояла ровнехонько через поле. Как завопит младенец в хижине, священник тут как тут — с епитрахилью и приходским реестром. Соседи над Дюлаками посмеивались, что им так с местностью не повезло.

— Но без таинства крещения несчастным прямая дорога в ад! — вырывается у меня. — Как же их душа?

— Душа? Иисус-Мария-Иосиф, откуда у черномазых душа?

Краем глаза наблюдаю за Дезире, но она кивает спокойно, словно тетушка высказала мнение о новом фасоне пуговиц. Щеки вспыхивают только у меня.

— Господь создал нас всех по Своему образу и подобию… — начинаю я, но тетушка резко меня обрывает:

— Вот уж не думала, что у Нанетт вырастет внучка-аболиционистка! Хватит, девочка! Такого бреда я в свое время наслушалась изрядно! В том же Батон-Руже нельзя было на вокзале появиться, чтоб твоего негра не обступала всякая шваль и не соблазняла бежать в Филадельфию.

— Но…

— Замолчи, не то уши тебе надеру! И уж поверь, я слов на ветер не бросаю. Племянники никогда не бывают настолько взрослыми, чтобы нельзя было их отшлепать.

Точно рассерженная лошадь, она резко встряхивает головой. Пук перьев на шляпе дополняет схожесть, точь-в-точь кокарда.

Удачная метафора — вот все, что меня утешит, потому что ввязываться в спор я не собираюсь. Не мое это дело — препираться. Проще пойти на попятную.

В пансионе урсулинок меня дразнили рохлей, потому я бы скорее выпила кофе, сдобренное солью вместо сахара, чем попросила налить свежего. Опыты по выявлению границ моей покладистости проводились еженедельно, и дна так никто и не нащупал. Жабы в карманах, туфли, до краев полные патокой, крысиные хвосты, вложенные в молитвенник вместо вышитой бисером закладки… Чего только не было! Я глотала обиду, как горькую каломель во время лихорадки, и все глубже уходила в себя. Я научилась гасить свой гнев прежде, чем перед глазами запорхают огромные синие бабочки, а в носу засвербит от густой смеси рома и табачного дыма…

Ведь тогда будет слишком поздно.

Лучше не рисковать.

Я втягиваю голову в плечи и нахохливаюсь — по меткому выражению бабушки — точно курица, из-под которой вытащили яйцо. Между тем Дезире ловко подхватывает беседу и плетет из нее кружево:

— И не говорите, тетенька! Души у черномазых не больше, чем в бочке дегтя. А мозгов, пожалуй, и того меньше.

Посылаю ей негодующий взгляд. Потешаешься, да? «Конечно, — смеются зеленые глаза. — Только не над тобой, а над этой клушей!»

В этом вся Дезире. По жизни идет, как по канату, оступится — и костей не соберет. Не представляю, что бы она делала, если бы я не стояла внизу с растопыренными руками и не дергалась на каждое ее движение. Ну куда она без меня?

Тетушка довольно кивает — наконец-то проблески здравого смысла. Стараюсь не смотреть ей в лицо. Хорошо, что глазам есть за что уцепиться. На ее груди посверкивает крупная брошь — мозаичная ваза, из которой торчат цветы с рубинами-лепестками. Начинаю считать лепестки. Один камушек, два…

— А после эмансипации, наверное, тот еще кавардак. Пришли янки, навели свои порядки, — цедит тетушка. — А с рабами ведь только дай слабину.

…четыре, пять…

— Как говорится, посади мулата на коня…

— …и он соврет, что его мать тоже была белой, — поддакивает Ди. — Такой уж народ.

…восемь…

Украдкой щипаю Дезире за локоть — помолчала бы! Я рассчитывала, что в чужой стране сестрица будет держаться скромнее, но чем дальше от бабушки Нанетт, тем длиннее становится ее язык. Разматывается буквально с каждой милей. Скоро мостовую начнет мести.

— Падения нравов, конечно, было не избежать, — продолжает Дезире. — В наших краях уже редко встретишь молодую девушку черных кровей, которая носила бы фартук, а волосы прятала под тиньон[3].

— Вот же наглые! Да в мои времена негритянка без тиньона прошла бы не далее, чем до позорного столба. В два счета бы ее отстегали.

Тетя Иветт фыркает. Я замечаю, какие у нее дурные зубы, бурые у десен, словно у нашей бабушки. Слишком много патоки съедено в детстве. А как тут удержаться, если осенью она стоит на сахароварне в огромных чанах? Хорошо, что мы с сестрой не объедаемся патокой. Однажды управляющий застукал Дезире с липкой рожицей и пообещал в следующий раз утопить ее в горячей булькающей жиже, как котенка. Ей тогда было лет пять, и в чан она вполне помещалась, так что тот случай на всю жизнь привил ей отвращение к патоке.

Сестра тоже фыркает, вторя Иветт, а я осуждающе качаю головой.

Слышала бы все это наша бабушка.

Слышала бы все это моя мама.

Слышала бы все это мама Дезире.

* * *

Конец июля. Окна в столовой открыты нараспашку, но все равно так душно, что воздух можно сжать в кулаке и выдавить несколько капель влаги. Над столом поскрипывает деревянное опахало, и от его движений по поверхности кофе в чашках пробегает рябь. Единственный эффект. Прохладнее не становится, потому что прохладе взяться неоткуда.

Пододвинув плетеное кресло к столу, я переписываю набело бабушкино письмо тете Иветт. Работа преизрядная, ведь по-французски бабушка пишет с креольским акцентом. Артикли считает за излишество и не тратит на них чернил, а слова из восьми букв сокращает вполовину. Зато не скупится на ругательства. Приходится мне одновременно быть и личным секретарем, и цензором, а заодно и археологом, изучающим древнеегипетские надписи, потому что пишет бабушка неряшливо и скверно. Будто енот наследил.

В награду за свои труды я прошу малого. Одну лишнюю фразу. Да что фразу — четыре слова! «И ее сестру Дезире». Совесть моя чиста, раз уж Дезире в любом случае приходится мне сестрой, но я напоминаю себе прочесть перед сном десять «Ave, Maria». Такую епитимью отец Пьер назначает за ложь.

— Хотите перечитать, grand maman? — спрашиваю я, поставив последнюю точку, но бабушка отмахивается:

— Да тьфу на эту писульку! Думаешь, сладко мне было пресмыкаться перед Иветт? Пока она тут жила, вечно бегала по garçonnières[4] и трясла хвостом. Но для тебя, дурехи, чего не сделаешь, — добавляет бабушка чуть ласковее.

— Благодарю вас. А вы, maman?

Нет ответа.

Мама полулежит на диване, уперев спину в одну подушку и положив голые ноги на другую. После долгого коленопреклонения у нее так сильно отекли лодыжки, что не натягиваются нитяные чулки. В мою сторону она не смотрит, ведь источник ее боли — я. Всю ночь она взывала к святому Христофору, испрашивая для своей дочери благополучного путешествия. Родительский долг она считает исполненным.

Внезапно бабушка хлопает по подлокотникам, отбивая ладони, и чертыхается. Как она раньше об этом не подумала! Недопустимо, чтобы Флоранс путешествовала одна, точно камелия в поисках очередного покровителя. При благородной мадемуазель должна быть служанка. Но кого послать?

Отодвинув пышные складки чепца, бабушка обводит взглядом челядь и вновь поминает черта.

До войны домашней прислуги у нас было немного. Нанетт считала, что нечего черномазым прохлаждаться в господских комнатах: на то и рабы, чтобы рубить тростник да гнуть спину на огороде. Когда мы возвращались от Мерсье, Нанетт всегда цокала языком, потому что в «Малом Тюильри» в каждой комнате топталась негритянка, готовая по первому зову согнать муху с тарелки. Мы-то десятком слуг обходились. Но теперь даже это для нас роскошь.

Бабушкин взгляд проникает сквозь кисейные занавески, чистые, хотя и дырявые, как рыболовная сеть, и упирается в дверь кухни. Кухня у нас во дворе, в десятке шагов от дома, чтобы в хозяйские покои не тянуло чадом. Да и пожара так проще избежать. Деревянные стены выкрашены лиловой краской, как и у прочих хозяйственных построек, крыша покосилась, словно кухня почтительно приподнимает шляпу. Из трубы валит густой дым — тетушка Лизон готовит ужин для батраков, бобовую похлебку с намеком на бекон. Если навострить уши, даже отсюда услышишь, как Лизон поет гимны, без начала и конца и, в принципе, без слов. Варево в котле булькает, подпевая ее мычанию.

Нет, с кухаркой Нанетт расстаться не готова. Никто не умеет так жарить сомиков, чтобы снаружи получалась тончайшая корочка цвета червонного золота, а под ней белоснежная, истекающая соком мякоть. И гамбо[5] у Лизон получается лучшее на всю округу, ах, какое гамбо, густое, как ил Миссисипи, с щедрыми кусками колбасы и нежными, целомудренно розовыми креветками. Без Лизон к прочим бедам плантации Фариваль прибавится голод.

Бабушка задумчиво буравит глазами темя девчонки, что примостилась на низенькой скамеечке у самых ее ног. Девчонка спиной чует внимание и едва не прикусывает высунутый от старания язык. Еще быстрее штопает льняную салфетку. Стежок за стежком, всё вкривь и вкось. Из-за торчащих в стороны косичек девчонка похожа на дикобраза. Снова недовольное цоканье. Моя репутация «жалельщицы» и «потатчицы неграм» уже устоялась, и бабушка представляет, как я буду вытирать девчонке нос и заплетать все полсотни косичек. Одни хлопоты от такой служанки.

Но кто же тогда?

Опахало натужно скрежещет, гоняя духоту взад-вперед. В углу, за буфетом, замерла Нора, моя милая мамушка, а теперь единственная горничная на весь Большой дом. Нора неподвижна, точно статуя из потемневшей от времени латуни. Только руки размеренно движутся, дергая за конец веревки, которая приводит в движение опахало.

Такая работа сгодится для прислуги рангом пониже, той же девочки-дикобраза, но мама любит давать Норе унизительные поручения. Говорит, это сбивает с нее спесь. А Нора, в свою очередь, любит монотонность. Она с удовольствием полирует кусочком замши ту дюжину ложек, что осталась от столового серебра, натирает пол мастикой, плоит мили оборок на бабушкиных чепцах. Когда-то с той же вдумчивой размеренностью она качала мою колыбель.

Я не отказалась бы взять с собой Нору, но мадам Селестина ее не отпустит. Нора единственная, кто не огрызается на ее придирки, поэтому мама отводит на ней душу. А связываться с мамой опасно. Бабушка костерит невестку до волдырей на языке, но побаивается ей перечить. Так что Нору мне не отдадут.



И тут на сцене появляется новое действующее лицо. Шурша юбками, Ди входит в гостиную и держит перед собой медный поднос, точно щит.

Мы с мамой допили кофе, бурбон из графинчика перетек в организм бабушки, а значит, пора убирать со стола. Дезире принимается за дело. С тихим звяканьем блюдца опускаются на тусклую медную гладь, компанию им составляют ложечки и фарфоровая сахарница в виде ягненка. Сбор посуды Дезире сопровождает ужимками и демонстративными вздохами, дабы все в полной мере оценили, какая мы для нее обуза. Смоляные пряди липнут к потным скулам. Тиньон она не носит.

Прищурившись, бабушка следит за ее ленивыми движениями.

— А не послать ли нам в Англию Дезире? — вопрошает Нанетт.

Мама поднимает голову от молитвенника. Рука Дезире замирает в нескольких дюймах от графина. Взгляды перекрещиваются, и мне чудится, будто я слышу лязг металла. Ну же! Ну, давай! По части вранья Дезире нет равных, зато я разбираюсь в стратегии и детально проработала этот план.

Все три женщины одновременно открывают рты, но первой звук издает Дезире. И что это за звук!

— Вот еще! — Голос ее звенит, как кимвал звучащий, и в каждой ноте слышно негодование. — Не поеду! Вот хоть режьте меня, мадам, а с мамзель Флоранс я не поеду!

— Как будто тебя кто-то спрашивает!

— А раз никто не спрашивает, так и нет на то моего согласия! В Англию ехать — это ж надо! Да чего я там забыла, среди этих подлых янки?

Тут не поспоришь. Для нас янки — это все, кто селится по неправильную сторону Канал-стрит в Новом Орлеане. Бабушка не находит возражений, но мама с хлопком закрывает молитвенник, а я втягиваю голову в плечи. Меня страшит этот тихий хлопок.

— Ты должна гордиться, девушка, что на тебя возложена столь почетная обязанность — прислуживать наследнице рода Фариваль, — внушительно произносит мадам Селестина. — Согни выю, выполняя волю Господа, ибо если Он и даровал тебе твою никчемную жизнь, так это за тем, чтобы ты наконец отплатила своим благодетелям за весь съеденный тобою хлеб. Тобою и блудницей, породившей тебя.

Она величаво кивает в сторону Норы, которая продолжает тянуть за веревку. Судя по отсутствующему взгляду, Нора упустила нить разговора на слове «выя». Если вообще вслушивалась в мамины слова.

Сложив руки на животе, Дезире скручивает жгутиком край фартука.

— Но, мадам…

— Никаких «но, мадам». Служи Флоранс верно и будь послушна ей во всем, как Измаил был послушен Исааку[6]. Только так ты обрящешь благодать Божию. Тебе понятно, девушка?

— Да, мадам.

Мама удовлетворенно кивает. Она поглаживает молитвенник, точно чешет брюшко любимому коту. Однако разговор не кончен.

— Учти, что твое смирение не отменяет кары, кою ты должна понести за свою предерзостную выходку. Belle maman, разве вы не поставите на место эту дочь Хама?

Так и говорит — дочь Хама. В отличие от бабушки, которая ни в чем себя не стесняет, мама предпочитает не сквернословить.

Держась за поясницу, бабушка поднимается с кресла и отпихивает руку, услужливо протянутую девчонкой, — дескать, без тебя обойдусь, чай, не расслабленная. Что верно, то верно. Шестой десяток на исходе, а сил бабушке не занимать.

Как, впрочем, и сноровки. Прежде чем я успеваю охнуть, она делает шаг к Дезире и с размаху бьет по левой щеке. Так сильно, что у Дезире, кажется, позвонки в шее хрустнули. Или это бабушкино запястье?

— Поогрызайся мне, дрянь. Сказано, что поедешь, так беги узел собирать, — рокочет бабушка.

Она наблюдает, как Дезире трогает свою щеку, трогает, едва касаясь, готовая в любой миг отдернуть пальцы. Дезире отвыкла от побоев и не хочет заново к ними привыкать.

На какой-то миг глаза сестры стекленеют, но лед обращается в горючие слезы. Схватив поднос, по которому ездят блюдца и чашки, она выбегает из гостиной. Я тоже вскакиваю. Ну и ну! Ведь наш план заключался в том, чтобы убедить маму и бабушку, будто Дезире не желает ехать в Лондон. Уесть нахальную служанку они всегда горазды. Но кто ж знал, что дело кончится битьем?

В глазах Нанетт вспыхивают редкие зарницы удаляющейся грозы. Оборачиваюсь к Норе. Та не сдвинулась с места, только моргает чаще, а опахало скрипит сильнее, потому что приводящая его в движение рука дрожит. А из-под стола, из-под полога скатерти сверкает глазенками девочка, словно опоссум в гуще ветвей. Испугалась, дурочка. Ничего, поживет в Большом доме и не к такому привыкнет.

Зеленое в цветочек платье Дезире почти сливается с кустами азалий. Нахожу ее по звяканью фарфора. Сестра мечется от одной куртины к другой, держа в руках поднос, но, как только я подхожу поближе, запускает свою ношу в ствол дуба. Сверху на нас сыплются дубовые листочки и, плавно кружась в воздухе, опадают серые нити испанского мха.

Под рыдания Дезире наклоняюсь, чтобы оценить ущерб. Осторожно, чтобы не порезаться о сколы, поднимаю донышко блюдца. На нем клеймо «Севр, 1846». Наш последний сервиз. Если честно, хочется влепить идиотке еще одну плюху — для симметрии.

— Решила доколотить имущество, которое янки не стащили? — наседаю на сестру, потрясая осколком.

— А что… м-мне было делать? — всхлипывает Дезире. — Вот же гадина!

— Это ты про мою маму? — хмурюсь я.

— Н-нет, мадам Селестина всегда такая. Про бабушку. Драться-то зачем?

— Ой, ну тоже мне, повод для панихиды! Будто меня не били.

Порка, которую мне задали в Тот Самый Раз, надолго запомнилась не только мне, но и Дезире. Хотя, если рассудить, я ее более чем заслужила.

Дезире отнимает руки от лица. Щека выглядит так, словно сестрица прислонялась к осиному гнезду. От ее жалкого вида ярость моя рассеивается. Я бросаю осколок через плечо, и он мягко шлепается в давно не стриженную траву. Бог с ним, с сервизом. В нем все равно парных приборов не осталось.

— По правде сказать, я и сама боюсь ехать в такую даль, — вздыхает Дезире. — Как будто поближе нельзя жениха сыскать. Чарльстон, Атланта, Саванна, да хоть Гальвестон, на худой конец? Вышла же Аделина Валанкур за какого-то дельца из Гальвестона и укатила с ним в Техас. Не всех господ в войну перестреляли.

Я качаю головой. После марша генерала Шермана от некогда славных городов юго-востока остались дымящиеся руины и тамошним джентльменам, подозреваю, не до ухаживаний. Ноги бы с голоду не протянуть. Но даже если мне подвернется состоятельный жених — безусловно, нажившийся на контрактах с янки, — что он скажет про Дезире? Введет ли ее в общество, позволит ли нам остаться вместе? Ох, сомневаюсь! У плантаторов глаз наметан, примесь черных кровей они за милю видят. Мне-то простят грехи предков, раз я наследница плантации, а Дезире достанется за нас обеих.

Напротив, англичане вряд ли с ходу определят, что Дезире квартеронка. Ее внешность покажется им экзотичной, интригующей. Наверное, они даже не знают, что такое тиньон.

— Нет, Ди, дело решенное. Нужно ехать.

— А может, тебе вообще замуж не выходить? Только не так, Фло. Рабов освободили, а ты чем хуже? Ты вольна сама выбрать себе судьбу. Бабушка хочет замочить тебя в роме, точно ты слива какая или апельсин, и скормить богатому лорду.

Пожимаю плечами так резко, что муслиновое платье врезается в кожу под мышками. Я взопрела от жары, да и платье маловато.

— Что с того, Ди? Бабушка права, это наш единственный шанс. Больше деньги брать неоткуда.

— А ты не боишься? — понижает голос Дезире.

— Боюсь? Чего мне бояться? Китов? Морской болезни?

— Нет, другого.

— Да чего же?

Она округляет глаза, и я замечаю, что они такого же цвета, как мелкие листочки дуба, зацепившиеся за ее локоны.

— Того, что он заявится к тебе на свадьбу, — шепчет сестра. — Он сам, понимаешь? Твой настоящий жених.

— Но он же… там не его земля… он…

Новая мысль пронзает мозг, разбегаясь по нервам колючими искорками.

И ствол дуба со свежими царапинами, и кусты азалий, и платье Дезире, и даже ее пламенеющая щека — всё сливается воедино, словно на акварельный рисунок плеснули воды, в которой прополаскивают кисточку, и я оседаю в траву, стискивая виски. Ко мне подлетает Ди, начинает надо мной хлопотать. Чувствую, как она расстегивает пуговицы на корсаже, но вижу лишь яростно-синюю, живую, судорожную тьму.

Тьма пульсирует, то сгущаясь и становясь непроницаемой, то вновь распадаясь на трепещущих бабочек, и каждый раз, когда она разрежается, я вижу силуэт мужчины в цилиндре и при трости. Неспешно, крадущейся походкой мужчина движется ко мне. Я слышу, как шлепают по мостовой его босые ноги. Чувствую аромат его сигары.

А потом у меня начинается припадок.

Глава 2

Резиденция тети Иветт на Тэлбот-стрит в районе Бейсуотер[7] поражает меня новизной. Она не похожа ни на нашу разноцветную усадьбу, ни на «Малый Тюильри», белую коробку о восьми колоннах, ни даже на дома французской части Нового Орлеана с их ажурными чугунными балконами.

Здания Лондона безлики. Здесь слишком много белых фасадов, что неблагоразумно, ведь из-за копоти они кажутся замызганными. У нас в Луизиане своя напасть. Белая краска на внешних стенах быстро зеленеет от плесени, потому креолы красят дома кто во что горазд. И Фаривали не остались в стороне. Своей желтой расцветкой наша усадебка похожа на кус жирного, вызревшего сыра. Перила огибающей дом террасы выкрашены в мятно-зеленый, портик над крыльцом — бордовый. Загляденье, а не дом. Даже теперь, когда старая краска вздулась и пошла пузырями.

Вспомнив нашу плантацию, я чуть не всплакнула — когда-то вновь ее увижу? Однако мне хватило выдержки, чтобы изобразить улыбку и отвесить тетиным хоромам комплимент. А Дезире притворяться не пришлось. Восторг ее был неподдельным. «Вот где богатство!» — читалось в ее глазах.

В прихожей мы сбрасываем пелеринки на руки горничной, белой девушке в розовом платье и накрахмаленном фартучке, а затем тетя ведет нас на экскурсию.

В подвале расположены кухня, судомойня и угольный чулан, но вниз нам спускаться незачем. Пройдя через гулкий мраморный вестибюль, мы попадаем в столовую, где тетушка дает нам вдоволь налюбоваться дербиширским фарфором в массивном буфете красного дерева. От позолоты рябит в глазах. Затем наши хозяйки снова метут шлейфами мраморный пол, и мы направляем стопы в утреннюю гостиную, отделанную в нежных персиковых тонах. Наверное, самым промозглым утром здесь тепло и уютно.

На втором этаже нас ждет знакомство с кабинетом, библиотекой и еще одной гостиной, где всё заставлено вазочками и статуэтками лупоглазых спаниелей. В библиотеке Иветт раздергивает тяжелые гардины, и мы чуть не слепнем, когда от хлынувшего света вспыхивает золотом тиснение на корешках книг. Беру наугад томик Монтеня — страницы не разрезаны.

Хозяйские покои этажом выше, но туда нас не зовут. Экскурсия продолжается на четвертом этаже. Там, под самой крышей, нашлось место для комнаток прислуги, пары гостевых спален да бывшей детской барышень Ланжерон. Вот в детскую-то нас и определяют. «Мы бы предложили вам гостевые комнаты, но не хочется выгонять вас, если приедут настоящие гости», — тактично замечает Олимпия.

Взмахнув шлейфами напоследок, хозяйки оставляют нас обживаться. Пока садовник заносит чемоданы, мы успеваем осмотреть наши новые чертоги.

Детская как детская. Обои желтоватые в розовый цветочек, мебель тоже в масть. Сосновые столбики кровати похожи на леденцы из жженого сахара, над ними — бархатный балдахин, розовый, как пенки с клубничного варенья. Сладко же будет спаться в такой кровати. Щупаю бархат — добротный, плотный. Будет спасать нас от стужи. Даже днем в детской ощутимо прохладно, что уж говорить о ночной поре! На дне ведерка для угля мы находим засохшую муху, а сам камин выскоблен до белизны. Вряд ли его собираются для нас разжигать.

— Нет, ты только посмотри, Фло! Как тебе это нравится?

На южной стене, выходящей окнами на улицу, висит школьная доска.

— Полагаю, детская у них была совмещена с классной комнатой, — строю догадки я.

— Похоже на то. Тут, должно быть, и парты были, только их вывезли до нашего приезда. Вот жалость-то! — сетует Ди. — Хотелось бы мне глянуть, какие пакостные словечки кузины вырезали на партах.

— Не думаю, что их тянуло на шалости. Они такие благовоспитанные.

— Ой, не скажи! Разве ты не заметила, как набычилась Олимпия? Будто я крыса, что заползла к ней в ночной горшок да там и сдохла.

Оно и понятно. Дезире хоть в рубище обряди, мужчины все равно будут с аппетитом есть ее глазами. Олимпии повезло гораздо меньше. Про обеих барышень Ланжерон бабушка сказала бы, что они тощи, как опоссум в голодный год, но если Мари сойдет за субтильную особу, ее старшую сестру иначе, как «мосластой», не назовешь. Желтоватая, с сальным блеском кожа натянута на широкую кость. Сколько ни постись, стройной не станешь.

— Зато Мари была само гостеприимство. Всю дорогу щебетала как птичка. Расспрашивала о доме, о родных.

— Верно, она не такая зазнайка. Но что-то не доверяю я людям, которые ластятся к каждому встречному.

— Ты не успела еще познакомиться с ней, а уже подозреваешь ее в дурных намерениях.

— Да все они одним миром мазаны. Белые барышни, что с них взять.

— А ты, Ди? — возмущаюсь я. — Будто ты не белая барышня! Когда ты себя последний раз в зеркале видела?

— Что мне зеркало? Знай они, кто я на самом деле, в их глазах я стала бы чернее вывалявшегося в золе поросенка. Дочь рабыни и сама урожденная рабыня.

Это так несправедливо, думаю я. Так чудовищно несправедливо, что по статусу матери определяли, будет ли ребенок вольным или рабом. Именно поэтому мой дед считался белым джентльменом. А Дезире — чьей-то собственностью.

— Они не узнают, Ди. Неоткуда им узнать. Тетя Иветт не поддерживает контактов ни с кем из родни, кроме Нанетт, а уж их переписка проходила мою цензуру.

Но слезы ручейками текут по ее щекам. Родинка мокро блестит, как бусина гагата.

Подхожу к сестре и обнимаю ее крепко-накрепко. Шепчу в ухо:

— Ничего не бойся, я защищу тебя от всех бед. Разве я не защищала тебя раньше?

Она то ли кивает, то ли вздрагивает. Ей есть что вспомнить.

— Вот видишь! Мы никогда не расстанемся. Даже после замужества мы поселимся по соседству и будем вместе растить детей. Я всегда буду рядом.

— Спасибо, — шепчет она в ответ и по старой памяти вытирает лицо рукавом, а не платком.

Я иду распаковывать чемоданы, сестра — двигать мебель, пока в комнате не воцарится окончательный уют.

Слышу, как скрипит ее корсет, когда она толкает комод, который, по ее мнению, загораживает окно, отсекая и без того скудные лучи света. Только с доской Дезире терпит неудачу. Тут дергай не дергай, а снять доску не удается. Намертво болтами прикручена.

Предлагаю сделать доску окном домой. Под недоуменным взглядом Дезире беру мел с полочки и начинаю рисовать. Несколько штрихов, и появляется наша усадьба, одноэтажный дом о двух крыльях. Дом стоит на кирпичных столбиках — с ними никакое наводнение не страшно. За домом кухня и службы, фруктовый сад и дуб, на котором висели мои качели, а чуть поодаль — хижины негров и бескрайние поля сахарного тростника. За ними виднеется кирпичный конус — труба сахароварни, а на горизонте темнеет бахрома заболоченных лесов. Вот она, плантация Фариваль.

— Как взаправдашняя! — всплескивает руками сестра, а я победно улыбаюсь.

Еще бы, ведь я отличная рисовальщица.

«Ты отличная рисовальщица, Флоранс, — говаривала сестра Евангелина, обучавшая нас изящным искусствам. — Жаль, художницей тебе не стать. У тебя верный глаз и техника выше всех похвал, но нужен простор, нужен свободный полет мысли. Если бы фра Анжелико рисовал только то, что у него перед глазами, ему бы, конечно, удались складки на плаще Девы Марии. Но как быть с радужными крылами архангела?»

Вечером Дезире пугает меня до полусмерти. В сундуке, который набит старыми игрушками, она находит заводную куклу и, пока я взбиваю подушку, поворачивает ключик, а затем накидывает на куклу черную кружевную шаль Мари. Скрежет заставляет меня обернуться…

…И на мои истошные вопли сбегается полдома! А кто бы не испугался, если бы к нему скачками ползло нечто черное, с белой сердцевидной и при этом скрежетало? В такие моменты страх сдувает с души налет рациональности.

Убедившись, что я, во-первых, благополучна, а во-вторых, обладаю всеми задатками истерички, Иветт удаляется в сопровождении своей свиты. А я гоняюсь за сестрой по детской и, загнав ее в угол между туалетным столиком и разрисованной доской, начинаю тузить подушкой. Дезире закрывает лицо, выставляя вперед острый локоток, и заливисто хохочет. Я тоже смеюсь, то и дело чихая от летящих мне в нос перьев. Затем мы миримся, обнимаемся и расходимся по постелям. Никогда еще у нас не было общей спальни!

А пятницу — суаре, на котором, если повезет, я встречу достойного жениха. Поскорее бы покончить со всей этой брачной канителью!

* * *

Каждый раз, как я переступаю порог спальни матери, молодею лет на десять с гаком. Вновь ощущаю себя девчонкой, которую будут бранить за порванную манжету. А еще борюсь с собой, чтобы не преклонить колени, как в церкви, и не осенить себя крестом.

Так на меня действует запах ладана. Курильница с ладаном всегда стоит на туалетном столике, упираясь тремя ножками в красное дерево, а из дырочек на покатой крышке выползают вялые белые струйки. Мать жжет ладан и в январские заморозки, и в летнюю хмарь. Каждый день, с Того Самого Раза. Надеется отвадить сатану и полчища его.

Когда я вхожу в комнату, мать читает розарий перед распятием. Не прерывая молитву, кивает, приказывая мне встать рядом. Опускаюсь на колени, второго бархатного валика для ног здесь нет. Тонкий муслин платья и льняная нижняя юбка не защитят меня от твердых занозистых досок, а ерзать нельзя. Мать вытянет четками по спине и не посмотрит, что я уже не маленькая девочка, а старая дева. Придется потерпеть. Это я умею.

От нескончаемой череды ora pro nobis, а пуще всего от ладана, меня начинает подташнивать. С ужасом думаю, как поведет себя мать, если меня вывернет в самый разгар литании. Наверное, запрёт в дровяном сарае, а сама побежит за священником, чтобы он изгнал из меня бесов. Сглатываю кислый комок и твержу молитвы дальше.

И вот долгожданный аминь! Придерживая Селестину под локоть, помогаю ей встать с валика и усаживаю в кресло, подсовывая под ноги скамеечку из орешника.

Кресло с плешивой бархатной обивкой — вот единственная уступка плоти. В остальном же обстановка спальни напоминает келью. Кровать под стеганым покрывалом, белая и угловатая, как склеп на кладбище Сен-Луи[8]. Гардероб, где висят траурные платья. Над камином вместо зеркала литография Девы Марии с пронзенным сердцем. Зеркало, впрочем, тоже имеется, но оно укутано черной вуалью, как будто в комнате лежит покойник.

Мама обожает траур. Быть вдовой Эвариста Фариваля гораздо приятнее, чем женой. Приятнее и спокойнее.

Я получаю последние наставления. Мне должно держаться скромно, но с достоинством, не опускать подбородок, чтобы на шее не появлялись противные толстые складки, не класть локти на стол, по пятницам не брать в рот мяса, читать розарий в полдень и исправно посещать церковь.

Лекция наконец затрагивает вопросы семейные, и тут мать запинается на полуслове. Красные пятна на щеках тонут в нахлынувшем румянце, и цвет ее лица в кои-то веки становится однородным. Ах, вот оно что! Настала пора поведать мне, что происходит на брачном ложе.

Со своего ложа она в первую же ночь упорхнула и, не разобрав прическу, роняя на бегу лепестки флёрдоранжа, долго билась в спальню своей матушки, мадам Ирэн де Россиньоль. Белокурая и голубоглазая Селестина, по словам служанок, походила на христианскую мученицу, за которой гонятся львы. Она рыдала, умоляла защитить ее от «гадостей». Ни матушка, ни две незамужние тетки, под чьим присмотром она росла в Натчезе[9], не потрудились посвятить ее во все хитросплетения замужней жизни. До шестнадцати лет она верила, что дети образуются из кукурузных початков.

Но дверь ей в ту ночь так и не открыли.

Справившись со смущением, Селестина объясняет, что дети зачинаются в крови и слизи и в крови же и слизи рождаются. Это неприятная процедура что на входе, что на выходе, но можно ее перетерпеть. Особенно если сосредоточиться на мысли, что тем самым ты искупаешь грех праматери Евы. Раздеваться необязательно, достаточно заворотить подол сорочки. И панталоны, кстати, тоже снимать ни к чему. Их покрой зачатию не помеха.

Я тоже краснею и низко опускаю голову, заслужив милостивый кивок. Селестина одобряет мою стыдливость. На самом же деле я вспоминаю, как мы с Аделиной Валанкур, притаившись в камышах, подглядывали за купанием негров. Трудно прожить жизнь на плантации и не узнать, что да как. И тем более с такой бабушкой, как Нанетт. Мне было что-то около шести, когда Нанетт спьяну выболтала, как ее свекровь блудила с лакеем и зачала дедушку. С тех пор меня ничем не проймешь.

На прощание лобызаю материну руку, холодную и вялую, как мертвая лягушка. А в коридоре меня ловит Нора. Точнее, не ловит, а маячит перед глазами, не смея заговорить первой. Такая уж у меня мамушка.

Мою кормилицу бабушка купила в 1847 году на плантации «Мох-на-дубах», где верховодила Ноэми Дюлак, ее старинная подруга и такая же боевитая старушка, как Нанетт. Подходящая негритянка сыскалась быстро. Мулатка, статная и пышногрудая, со смуглой в желтизну кожей, оттенком ближе скорее к латуни, чем к кофе. Смазливая девка — этого у нее не отнять. Не так давно она понесла от заезжего виноторговца, которому Ноэми предложила ее в знак гостеприимства, вместе с ананасом и бокалом мятного джулепа. Лучше кандидатки не сыскать.

Но сделка застопорилась, когда бабушка наотрез отказалась покупать рабыню с приплодом. Повадится кормилица бегать к своему отродью, а бедняжка Фло будет криком кричать в детской, мокрая и некормленная. Нельзя ли продать Нору без довеска? Памятуя о том, что разлучать матерей и детей незаконно, да и грех, Ноэми долго отнекивалась. Но потом, чтобы не обижать подругу, решила эту проблему иначе. Дети все равно мрут как мухи.

Торжествующая Нанетт вернулась из «Мха-на-дубах», прихватив с собой несколько бутылок вкуснейшего томатного соуса и убитую горем Нору.

На плантации Фариваль ее ждала изголодавшаяся барышня. Родилась я темненькой, и мама скорее поднесла бы к груди каймановую черепаху с ее хваткой пастью, чем родную дочь. В первые недели меня поили коровьим молоком через рожок, от чего у меня делались колики. С утра до вечера я куксилась, чем окончательно разонравилась маме. Но с приездом Норы я пошла на поправку. Ее молоко напитало меня, я быстро прибавила в весе и из тощей замухрышки превратилась в пухлощекого младенца. Мама начала меня замечать. А папа начал замечать Нору.

В былые дни хозяйская кормилица была фигурой значительной, с почти неограниченными правами и полномочиями. Все равно что там лорд-камергер в английском дворце. С ней и госпожа советовалась, и дети при ней ходили по половице. Чуть что не так — отвесит тумака. Помню, как мамушка Аделины почти милю гналась за ней с орешниковым прутом, чтобы выдрать за разбитую солонку.

На плантации Фариваль все было иначе. Мама так и не простила Норе, что та вновь забеременела, едва отлучив меня от груди. Моей нянькой Нора так и не стала, ее прогнали из детской, и жила она с прочими горничными во флигеле. Кроткая Нора без жалоб сносила все, что вытворяли с ней мои родители, хотя, наверное, ласки моего отца были ей так же мучительны, как упреки моей матери.

Подхожу к Норе первой, обнимаю, прижимаюсь лицом к ее груди. Грудь у нее мягкая, как перина — так бы и уснула. От золотистой кожи пахнет кисло потом и сладко — патокой. У нас тут всё пахнет патокой.

— Прости меня, мамушка, — шепчу я.

— За что, голубка моя?

«За то, что твоего ребенка уморили, чтобы мне досталось молоко», — думаю я, вспоминая ту историю, а вслух говорю:

— Я оставляю тебя тут одну. С ними со всеми.

Мне почему-то кажется, что больше нам не суждено свидеться. И ей, видимо, тоже. Она гладит меня по спине и говорит:

— Пустое, пустое, видать, Господь ссудил мне здесь помереть. Это вы меня простите! Меня и мою Дезире. За то, что вы для нее сделали, ей с вами вовек не расплатиться. Видано ли дело — чтоб белый за черного свою душу отдал!

Вздыхаю. Дезире такая же белая, как я, а я такая же черная, как Дезире — тут и толковать не о чем. Да и не думала я, что так все обернется. Если уж начистоту, я вообще ни о чем в тот день не думала, кроме того, что все равно вытащу Дезире из той телеги. Не позволю ее увезти.

Почувствовав, как одеревенели мои плечи, мамушка разжимает объятия.

— Простите старую дуру, мамзель Флоранс. Язык мой что помело…

— Нет, мамушка, это мой язык что помело. Сначала говорю, а через год спохватываюсь… Но если ты о Том Разе, то Дезире стоила любой жертвы.

— Да не стоила она того! — в сердцах говорит Нора. Кажется, впервые она возражает белой. — Дрянь девчонка! А вы, голубка моя ненаглядная… да вы ж сами не понимаете, в кого вы превратились!

Мамушка плачет, промокая глаза фартуком. Она смиренно сносит попреки и побои, потому что отец Пьер уверяет ее, что это лучшая стратегия для попадания в рай. А ей так хочется вкусить манны небесной, хотя она не сомневается, что для белых господ предусмотрены особые райские кущи, в которые ее не пустят.

— Вы ж когда умрете, разве Богородица вас примет в рай… вот такую, без души? А как же я буду в раю без вас?

— Ну и ладно, — утешаю ее. — Зато мы с Дезире выйдем замуж за богачей. Я приведу в порядок плантацию, докуплю соседние поля, чтобы бабушке было где развернуться, маму отправлю в монастырь кармелиток куда-нибудь в Бордо, а тебе, мамушка… тебе я куплю экипаж, чтобы не приходилось плестись пять миль до церкви. Вот тогда и я поживу в раю! Ведь рай — это когда у твоих близких всего вдоволь.

Она беззвучно плачет и ничего мне не отвечает.

Глава 3

Я сижу на широком низком подоконнике, заложив путеводитель закладкой, сплетенной из высушенных побегов ветивера. Дождь за окном вяло хлещет сероватые стены домов. По мокрой мостовой торопятся прохожие, шарманщик накрывает брезентом свой инструмент и сует за пазуху дрожащую, насквозь промокшую мартышку.

Сентябрь в Лондоне — самый скучный из месяцев. От летних забав, вроде регаты в Брайтоне, остались одни воспоминания, а сезон, по мнению Олимпии Ланжерон, далек от нас, как Второе пришествие. Придется ждать октября. В октябре начинается театральный сезон, а мне уже не терпится послушать оперу — впервые в жизни, но об этом кузинам знать необязательно.

Мои мысли, скучные и праздные, прерывает Дезире. В детскую она врывается ураганом шелка и кружев и летит ко мне, роняя на ходу ленты. Вываливает свою добычу прямо на подоконник и начинает увлеченно в ней рыться, демонстрируя то турнюр размером с откормленную овцу, то «прелесть что за воротничок». А вот это я точно должна видеть — кулончик с грудкой колибри!

— Откуда столько добра? — спрашиваю я, поднимая за плечики синее платье, по корсажу которого гуськом спускаются бантики. Две дюжины, не меньше.

— Тетка расщедрилась! Посыльный из ателье приволок два тюка, я глянула и ажно обомлела! Батюшки святы, да неужто все нам? Чтоб глаза мои лопнули!

Когда Ди волнуется, из ее речи выкипает благородство, оставляя на дне густой негритянский говор. Надо будет ей попенять.

— Так вот зачем тетя вчера снимала с нас мерки.

— А ты думала, гроб нам хотела справить?

— Учитывая, что она бабушкина родня, меня бы это не удивило.

— Нет, ты погляди только!

Прижав к груди шелковое платье, Ди вальсирует по комнате, задевая шлейфом разбросанные ленты.

Такого оттенка фиолетового я никогда еще не видела. В нем нет мягкости, нет природных полутонов, только выжигающая глаза яркость. А все потому, что платье окрашено анилиновыми красителями. Терпеть их не могу!

— Между прочим, не так давно в фуксиновых красителях, которые дают такой цвет, был обнаружен мышьяк. Какой-то немецкий доктор его обнаружил. А в словах немца сомневаться не приходится. Сама знаешь, какие немцы дотошные. Вспомни хотя бы герра Шульца, купившего «Азалию», когда разорились Валанкуры. Он установил на заводе новый паровой котел, что удвоило производство сахара…

— Фло, ну какая же ты зануда! — стонет Ди. — Нельзя же быть такой! От тебя мухи дохнут.

Разгадка тетушкиной щедрости находится быстро. За ужином тетя объясняет, что обеспечит нас нарядами, потому что мужчины — что мотыльки, летят туда, где поярче и послаще. А нашими унылыми тряпками заинтересуется только старьевщик. Что до денег, то мы с ней потом расплатимся…

— Потом?

— А как же? За все в этой жизни приходится платить. — Тетя Иветт подцепляет куриную ножку серебряным зажимом. — Но беспокоиться тебе не о чем. Я всего лишь открою вам кредит под небольшой процент, а расплатитесь вы со мной, когда будете составлять брачный договор. Точнее, когда я вам его составлю.

Я хочу спросить, что за процент, но Ди так зыркает на меня поверх бокала с мадерой, что я прикусываю язык. Однако ни курица, ни картофель под сливочным соусом мне в горло уже не лезут. Вдруг тетя подсчитала расходы на наше питание и тоже занесла их в свой реестр? Ненавижу быть в долгу. С детства приучена. Только потому, что бабушка никогда не покупала рабов в кредит, наши дела после войны оказались лучше, чем у соседей. А так пошли бы по миру, как Валанкуры, у которых банк отнял все подчистую.

Остаток недели, пока тетя Иветт и барышни разъезжают с визитами, мы штудируем этикет и вдвоем вальсируем по вестибюлю, заливаясь смехом всякий раз, как на пути у нас возникает мраморная колонна или кадка с пальмой.

Долгожданный час наступает в пятницу вечером. Тетя везет нас на суаре к мсье и мадам Лабуш, своим давним знакомым. Как и она, Лабуши бежали в свое время из объятой огнем Франции в благостную Англию, где почти двести лет никого не свергали. В Лондоне Лабуши обжились и, по словам Иветт, нарастили жирок, торгуя популярным нынче какао. Приемы в их особняке в Патни[10] отличаются помпезностью, так что и мы не должны ударить в грязь лицом.

По такому случаю тетя приглашает модного парикмахера, и он трудится с полудня не покладая рук и щипцов для завивки. По дому витают запахи жженых волос.

На головах Олимпии и Мари высятся накладные косы, а мы обходимся без шиньонов — волосы у нас густые, гладкие и такие прочные, что ими можно что-нибудь нашинковать. Высокая прическа Ди украшена шелковым цветком в тон ее платью, обнаженные лопатки щекочет один длинный локон. Что наворотили у меня на голове, даже видеть не хочется. На ощупь это похоже на веревку, сквозь волокна которой проросли розы.

Платье я оставляю свое собственное, с каким приехала. Мне нравится плотный, шалфейного цвета шелк, расшитый светло-лиловыми арабесками. Старый шелк, дорогой, не чета новомодным тряпицам. Платье было перешито на меня из бального наряда моей прабабки, благо юбки в ее дни были широкими, как сейчас. Бабушка ворчала, что обновки нынче дороги, лучше уж перетрясти сундуки.

А еще лучше, конечно, если б я могла вновь надеть то платье, которое было на мне в ночь дебюта. Из белого атласа, отделанное валансьенским кружевом. Но пятна крови с него так и не удалось отстирать. А кружева как ржавчиной покрыло.

Тетушка слишком занята своим туалетом, чтобы устроить мне разнос. Уже потом, в карете, куда мы едва втискиваемся, я выгляжу единственным блеклым пятном. Ди красуется в своем фиолетовом наряде с розовой камелией в бутоньерке. Дамы Ланжерон остановили выбор на зеленой гамме: изумрудный бархат у Иветт, а у барышень оттенки посветлее. А сколько на платьях воланов и складочек! В итоге Олимпия похожа на растрепанный кочан капусты, Мари — на пучок шпината.

У порога особняка дежурит белый лакей в ливрее и напудренном парике. С величавостью, достойной лорда, он распахивает перед нами дверь, и на нас обрушивается гомон голосов и рев оркестра. Мы с Ди не успеваем прийти в себя, но к нам уже подлетает мадам Лабуш. Они с тетей оживленно о чем-то беседуют, а Олимпия и Мари, привстав на цыпочки, высматривают знакомых барышень. Пожалуй, нам тоже следует влиться в толпу. Или ждать, пока нас представят?

— Ой, Фло! — охает Ди у самого моего уха.

— Что такое?

— Ты в зеркало-то смотрелась?

Палец в шелковой перчатке трогает мою левую ключицу, и я холодею. Там, почти у самого плеча, у меня шрам. Косточку задел узелок на плети, которой мать охаживала меня в Тот Раз. Била куда придется, но я свернулась, как вареная креветка, и защищала от ударов лицо и грудь. Один из хвостов плети всё же лизнул меня по ключице, содрав лоскуток кожи. С тех пор я не могу носить платья с просторным декольте.

Но как же так получилось? Во время последней примерки шрам был надежно спрятан за кружевной отделкой! Неужели я так располнела за время вояжа, что плечи выпирают? Надо было бегать по палубе, бросая веревочные круги на колышки, а не нежиться под пледом!

— Ничего, я сама все сделаю, — говорит Ди и быстро откалывает свою бутоньерку, прилаживая ее у меня на груди. — Вот, так лучше. Никто ничего не заметит.

Камелия совсем не сочетается с моим платьем, но так действительно лучше. Шрамом я всех женихов распугаю.

Кстати о женихах. Пока мы поднимаемся по лестнице в бальную залу, тетин взор выхватывает из толпы то одного джентльмена, то другого. У мадам Лабуш собираются все сливки буржуазии. Титулованных особ не заманишь на прием к жене лавочника, пусть и одного из богатейших в Англии, зато попадаются крупные дельцы, фабриканты, даже политики. Усадив меня на кушетку у окна, тетя обещает найти мне компанию на вечер. В глазах сверкает азарт загонщика. Улыбка кажется еще более хищной, чем обычно.

Дожидаясь, когда ко мне подгонят дичь, я озираюсь в поисках Дезире. Нахожу ее на пуфике у пальмы, у противоположной стены залы. Неужели ей придется провести вечер «цветком у стены», как англичане называют девиц без партнера для танцев? Ведь на приемах и не заговоришь ни с кем, не будучи представленным. Этикет воспрещает.

Мимо Дезире идет полноватый господин, как вдруг останавливается и наклоняется к ней. Видимо, Ди о чем-то его спросила. Густые ресницы порхают. Одно движение губ — из заскучавшего ее вид становится томным. Плечи джентльмена опускаются, он раздумал спешить. Не знаю, что плетет ему Дезире, но слушает он зачарованно, как крыса трели волшебной дудочки. От собеседницы отворачивается лишь раз, чтобы окликнуть лакея и взять с подноса бокал шампанского для дамы.

Подобно занавесу, тетушкино платье заслоняет от меня эту сцену. Рядом с Иветт пятеро мужчин. Я встаю и делаю им вежливый реверанс.

Вот мистер Ричард Бэкбридж, владелец мануфактурных лавок в Лондоне и Брюсселе. Когда он кланяется, меня ослепляет блеск его лысины. За исключением этого недостатка мистер Бэкбридж производит приятное впечатление. Впрочем, ткань моего платья он разглядывает гораздо пристальнее, чем меня саму. Сказывается профессиональный интерес.

А вот мистер Джулиан Эверетт, член парламента от либеральной партии и известный филантроп. Последнее слово тетя произносит таким тоном, каким бабушка сказала бы «потатчик неграм», поэтому я сразу же начинаю ему симпатизировать. Жаль, красавцем его не назовешь. Высок и сухощав, как богомол.

Рядом с ним приземистый, но атлетически сложенный брюнет, на вид мой ровесник. Он представляется Марселем Дежарденом. Услышав, что Марсель приходится племянником мистеру Эверетту, я теряю дар речи. Легче поверить, что на кусте ракитника завяжется апельсин!

У дядюшки блекло-рыжие, густо напомаженные волосы. Единственное украшение лица — крупные бледные веснушки. Зато племянник красив до неприличия: гладкая белая кожа, какой позавидовала бы любая барышня, лоб не слишком высокий, но соразмерный, брови вразлет, черные глаза блестят, как «французский гагат»[11], а четко очерченные губы чуть припухли, как от поцелуев. Затаив дыхание, любуюсь его остроконечными усами и бородкой, похожей на перевернутую каплю. Любовь к усатым мужчинам досталась мне от бабушки. «Хорошо, когда есть за что подержаться», — говаривала она, вгоняя в краску маму.

— Джеральд Адлер, человек искусства, — представляется голубоглазый блондин с волосами чуть ниже воротника. Он единственный пришел на прием не во фраке, а в бордовой бархатной куртке. Желтый шейный платок повязан так небрежно, что с любой момент может соскользнуть с тощей шеи.

Посматривает мистер Адлер многозначительно, словно готовится изречь нечто умное, но в последний момент спохватывается, дабы не тратить бисер на свиней. Однако я вызываю его живейший интерес. Мистер Адлер изрекает, что я экзотична. Уж не с меня ли Майн Рид списал свою «Квартеронку»? Конфузясь, отвечаю что не имею удовольствия знать мистера Рида.

Мой ответ, увы, становится прологом к беседе, под конец которой я чувствую себя Орлеанской девой на допросе у англичан.

Кого из английских писателей я читала, спрашивает мистер Адлер. Отвечаю, что читала Шекспира. В сокращенном варианте и только исторические пьесы, потому что иные сюжеты мои наставницы полагали вульгарными. А как насчет современной беллетристики? Чарльз Диккенс мне известен? Да, я знаю, кто это, но до его романов пока что не добралась. Эдвард Бульвер-Литтон? Впервые о нем слышу. Джордж Элиот? И этот достойный джентльмен мне не знаком.

На губах мистера Адлера расцветает улыбка. Оказывается, «Джордж Элиот» — это псевдоним, под которым скрывается дама! Попробуй догадайся, если не знать заранее.

Опускаю глаза долу, удрученная своим скудоумием. Внезапно на выручку мне приходит мистер Бэкбридж.

— Что мы все о книгах да о книгах, — басит он. — Миссис Ланжерон упоминала, будто вы родились на сахарной плантации. Расскажите про тамошнее житье-бытье.

Вот этот разговор мне по душе. Упоминаю наши поля («Сколько акров?» — уточняет мой визави), сахарный завод («Каков оборот производства?»), дом в Новом Орлеане («Налоги на недвижимость?»).

— После замужества я унаследую все это, — подвожу итог я. — Как прежде моя бабушка унаследовала от своей матери.

— Ваша бабушка? Разве в Луизиане состояние передается по женской линии?

— В наших краях есть поговорка: «Дело превыше всего». А заниматься семейным делом могут как мужчины, так и женщины. Лишь бы хватка была. К примеру, моя бабушка стала полновластной хозяйкой плантации в четырнадцать лет.

— Вашей бабушке позавидовала бы любая наша герцогиня, — замечает прогрессивный мистер Адлер. — Вы будете разочарованы, узнав, что в Англии удел леди — украшать собой гостиную.

— Ничего дурного я в том не вижу, — пыхтит мистер Бэкбридж. — Всяк сверчок знай свой шесток…

— Не скажите, мой добрый сэр! — перебивает его человек искусства. — Конечно, Теннисон писал, что «он создан для меча, она же — для иглы»[12], да и Патмор[13] соглашается с этим сужением, но…

Мистер Адлер цитирует какое-то стихотворение об ангеле в доме, а мсье Дежарден… а его уже и след простыл. Некем мне полюбоваться.

Мужчины продолжают вести разговор уже поверх моей головы. От литературных вопросов они перешли к теме более насущной — к войне во Франции. Все сходятся во мнении, что пруссаки — это гунны наших дней, а Бисмарк не успокоится, покуда не вырежет у девы Марианны фунт плоти. О войне мне есть что сказать, ведь я тут единственная, кто своими ушами слышал грохот канонады. Мне неймется вставить хоть словечко. Если говорящий подносит бокал к губам, я с разгону вклиниваюсь в беседу, но всякий раз меня мягко, но настойчиво оттесняют в сторону.

— Ради Пресвятой, флиртуй с ними, — бросает тетя, проходя мимо. — Тебя послушать, так ты устраиваешься военным корреспондентом в «Таймс»!

Легко сказать — флиртуй!

Вокруг пуфика Ди, как у трона, толпится восторженная свита. Один из обожателей держит вазочку с подтаявшим мороженым, другой поднимает веер, оброненный, кажется, уже третий раз за вечер. Дезире что-то рассказывает, оживленно жестикулируя. Глаза искрятся ярче, чем хрустальные подвески на люстре.

Замечаю, что к свите Дезире только что примкнул Марсель Дежарден, и чувствую тупой укол в сердце. Неужто ревность? Но ревновать можно лишь того, кого по-настоящему любишь. Значит, просто зависть. Нещадно давлю это чувство, как пиявку, присосавшуюся к ноге. Мне ли, выросшей в холе, с момента рождения завернутой в шелка, завидовать Дезире? Пусть и она порадуется, наконец. Это ее дебют. Мой-то уже состоялся.

— А каких авторов вы любите, мадемуазель Фариваль? — задает вопрос мистер Эверетт.

Разве он еще здесь? Другие ушли.

— Что, простите? — Я сбита с толку. Он перешел на французский, а мне требуется время, чтобы привыкнуть к его акценту.

— Мистер Адлер задался целью выявить пробелы в вашем образовании, но тем самым продемонстрировал скорее свои дурные манеры, чем вашу неосведомленность. Если бы вы говорили о литературе французской, уверен, он остался бы в дураках. Так вы ответите на мой вопрос?

— С удовольствием.

Я люблю романы Виктора Гюго. Об инквизиторе, которому мерещилось, будто по его молитвеннику пляшут босые ножки цыганки. И о том, как девочка повстречала ангела-хранителя в лесу и он купил ей куклу. А больше всего — об изуродованном юноше, чья судьба была смеяться сквозь слезы. (Лицо моей няньки Розы. Как перечитываю эту книгу, всякий раз ее вспоминаю.)

Еще я люблю Жорж Санд. Это, наверное, у нее англичанка собезьянничала идею назваться мужчиной, но свою догадку я держу при себе.

— Ну вот, опять я отвечаю слишком обстоятельно. Разговор со мной утомит вас, мсье Эверетт. С моей сестрой вам будет веселее.

Киваю в сторону Дезире. Мужчины вьются вокруг нее как мотыльки. Черно-белые мотыльки вокруг тропического цветка.

— Ревнуете?

— Нисколько. Моя жизнь была бы проще, если б я осталась незамужней тетушкой и пестовала орды племянников. Кажется, так принято в ваших краях.

— Вы слишком хороши, мадемуазель Фариваль, чтобы желать себе такой доли, — тактично замечает Джулиан.

— Вы так считаете? А моя бабушка говаривала, что уже в пять лет у меня были замашки старой девы.

Джулиан смеется, как будто слова бабушки о моем унылом виде — всего лишь острота, а не чистая правда. Поневоле заражаюсь его весельем. Кто бы мог подумать, что филантропы так смешливы! Разве им не подобает денно и нощно печаловаться о несовершенстве мира, этой юдоли скорбей?

— В вас есть какая-то загадка, мадемуазель, — говорит мистер Эверетт. — Нечто ускользающее, стоит только напрячь глаза.

— И вам не терпится эту загадку разгадать? — настораживаюсь я.

— Нет, мадемуазель Фариваль. Я постараюсь держать при себе свою въедливость, присущую политикам и членам правительственных комиссий.

Зато я не могу удержаться:

— А у вас есть секреты?

— Что вы! — Он потешно закатывает глаза. — Какие секреты могут быть у члена парламента? Малейшее пятнышко на репутации — и карьера все равно что закончена. Стоит забрести не в ту спальню, совершая ночной променад по Виндзорскому замку, и эта оплошность может аукнуться через десяток лет, как в случае с лордом Пальмерстоном[14]. Так что мы себя блюдем.

Он улыбается довольно, как мальчишка, прочитавший стишок и ожидающий, что ему дадут за это пряник. Даже стыдно, что нечем его угостить. Улыбка у него славная. От нее преображается вытянутое веснушчатое лицо, теплеют бледно-голубые глаза. Правда, на щеках появляются морщинки, как круги на воде, — уж очень сухая кожа.

— Я вынужден откланяться, мадемуазель, — спохватывается мой новый знакомец. — Завтра рано поутру я еду с инспекцией в мой приют, посему я не могу засиживаться допоздна. Но надеюсь, мы с вами еще увидимся.

— До скорой встречи, мсье Эверетт, — любезно прощаюсь я.

Интересно, сколько ему лет? С лица он скорее моложав, чем молод. Тридцать пять, сорок? И католик ли он? «И много ли у него за душой», — напоминаю я себе, ведь денежный вопрос — самый главный.

Как выясняется чуть позже, тетушка полностью разделяет мои чувства. У дома она выгоняет из кареты дочерей и Дезире, которая все витает в облаках, а мне велит оставаться на месте. Заранее краснею. Достанется же мне сейчас и за немодное платье, и за то, что флиртую, как старая квакерша. Но вместо того чтобы распекать меня, тетушка спрашивает озабоченно:

— Что и сколько Нанетт дает за Дезире? Большое у нее приданое?

У меня комок подступает к горлу. Какое уж тут приданое!

— Сие мне неизвестно, тетенька. Бабушка не посвящала меня в свои планы.

— Но наследница все же ты? А то поглядеть на Дезире, так складывается впечатление, будто земли к рукам приберет она. Скрывать не стану — несколько весьма значительных лиц уже расспрашивали меня о твоей сестре. Брачное предложение она получит хоть завтра, если, конечно, Нанетт не поскупится.

— Бабушка, конечно, любит Дезире, но сейчас мы стеснены в средствах… — уклончиво начинаю я.

— Все ясно, — не дослушивает Иветт. — Значит, бесприданница. А раз она бесприданница, то передай ей, чтоб не тянула одеяло на себя.

— Боюсь, что не понимаю вас, тетенька.

Иветт с треском закрывает ажурный деревянный веер. Звук как от выстрела.

— Брось ломать комедию, Флоранс, все ты понимаешь. Без сахарных полей твоя сестра даром никому не нужна. Для законного брака одной смазливой мордашки будет маловато. Или Дезире собралась как-то иначе устроить свою судьбу?

— Силы небесные, что вы такое говорите?!

— То-то и оно. Ну, так вот, передай сестре, чтобы на следующем приеме глазищами не стреляла. Пусть сидит в уголку, как и подобает девушке без средств. И вот еще что — если она еще хоть словом обмолвится с мсье Фурье, женихом Олимпии, ей несдобровать. Без фартинга на улицу выгоню. Пусть сама решает, куда ей потом идти — хоть на паперть, а хоть и в подворотню.

С этими словами Иветт распахивает дверь и выходит первая, а я плетусь за ней с низко опущенной головой. Меня душат злые слезы. Поверить не могу, что тетя Иветт угрожала Дезире. Да еще такими словами! Хотя и Ди хороша. Ведет себя, как… как инженю на балу квартеронок! Этакая вульгарность! Скромнее надо быть.

Ох, и пристыдила бы я их обеих! Но так уж вышло, что я не сильна в repartie[15]. Остроумная ремарка подворачивается мне через час после окончания разговора, а то и через день. Что поделаешь — мямля. Встряхиваю головой, роняя шелковые розаны. Нет! Тетя повела себя бестактно, но зла я на нее не держу. А Дезире вырвалась из-под бабушкиной пяты, вот и пустилась во все тяжкие. Какой с нее спрос? К следующему суаре остепенится.

В детской темно, как в подвале. Куда подевалась Дезире? Не спать же, в самом деле, завалилась? Зажигаю газовый рожок, чтобы оглядеться, и прижимаю руку к губам. По спине пробегает колкая дрожь.

Рисунок стерт с доски. Во всю грифельную ширь тянется, изгибаясь несколько раз, белая линия. Толстая, словно положили мел плашмя да так им и вели. Мой взор скользит по ней как приклеенный, но вдруг открывается, и тогда я вижу всю картину целиком. На доске раскинула два крыла бабочка. Огромная стилизованная бабочка. Мне хочется проморгаться, чтобы стряхнуть морок, но страшно, что за краткий миг тьмы бабочка поменяет положение. Или выпростает хоботок-жало. Или слетит с доски. Или…

Я быстро моргаю, но ничего не происходит. Бабочка там же, где и была. А потом, сквозь тянущий страх, я замечаю, что это даже не бабочка. Это, скорее, приплюснутая цифра три. Да, так и есть. Не крылья, а дужки.

«Три, Флоранс. Чтобы тебе проще было запомнить».

— Нет, — шепчу я. — Нет, пожалуйста, не надо. Я же не просила ни о чем. Я же не просила!

* * *

В тот вечер, когда я впервые вижу бабочек, мы отдыхаем на веранде, лениво наблюдая, как в лучах заходящего солнца алеют несобранные еще плоды на верхних ветвях апельсинового дерева. Дамы Фариваль удобно расположились в креслах, за каждой плетеной спинкой — по горничной с опахалом. Я примостилась на подушке у маминых ног и штудирую катехизис, пока хватает света. Моя личная горничная — малышка Дезире — куда-то запропастилась, утащив с собой опахало из банановых листьев, так что прохлады мне не видать как своих ушей.

Ну и ладно, обойдусь.

Вдалеке слышан топот ног, он нарастает, пока во внутренний дворик усадьбы не входит толпа рабов — оборванных, тощих, испуганно озирающихся по сторонам. Их ноги белы по икры, точно обуты в полусапожки, на самом же деле это пыль. После того как рабы сошли с парохода, их несколько миль гнали сюда по проезжей дороге. Управляющий обмахивает лицо соломенной шляпой. В дороге он тоже весь изжарился.

Рабов купили на смену тем, чьи жизни унесла желтая лихорадка, навестившая хижины в наихудшее время — в октябре, в самый разгар сахарного сезона. На плантации не хватало рук, и бабушка отправила управляющего в Новый Орлеан с наказом купить негров потолковее да хорошенько сбить цену. Так что первые попреки достаются мсье Жаку.

Из какой канавы он выудил эту шваль? У аллигаторов отобрал недоеденное? На них же плюнь — и набок завалятся.

Слушая ворчание хозяйки, управляющий пощипывает сивые отвислые усы, а потом с той же невозмутимой миной щелкает плетью по спине какого-то паренька — олух наступил на клумбу с фиалками.

Глотнув бурбона из граненого бокала, бабушка напутствует новых подданных. Им надлежит служить верно и на совесть, день-деньской не разгибать спины, в коем случае их ждет щедрая награда — миска похлебки, лепешка и один выходной в неделю. Пусть радуются! Где-нибудь в Теннесси они бы и в Божий день горбатились, но у нас, у креолов, самый милосердный «Черный кодекс»[16]. Он же, кстати, запрещает применять к рабам пытки, но дозволяет телесные наказания в пределах разумного.

Бабушка ухмыляется, обнажая желтоватые с бурой каймой зубы. Нигде в кодексе не прописано, что считать отеческим вразумлением, а что — пыткой. Выбор кары ограничен разве что воображением плантатора, а воображение у бабушки обширно, как Миссисипи, и тоже кишит зубастыми тварями.

Со слов Нанетт рабы узнают, что ослушники подвергнутся жесточайшей порке у столба, после чего бабушка лично вырвет им печенку и использует ее в качестве наживки для ловли раков. Но так мягко их накажут только за мелкие проступки. Скажем, за кражу арбуза с огорода. А за более тяжкую вину и наказание будет солиднее. И более… зрелищным. Лишь одним Нанетт не может припугнуть рабов — тем, что продаст их в низовья реки. В низовьях-то мы и живем.

Каждый раз, как фантазия бабушки выкидывает очередной фортель, рабы дрожат с новой силой. Их черные и блестящие, точно отполированные, лица приобретают оттенок золы. Грязные ноги пританцовывают в пыли. Даже испуганные вусмерть, негры движутся ритмично, с только им одним присущей грацией.

— Ах, да! — спохватывается бабушка. — Кто-нибудь из вас, дармоедов, уже прислуживал в Большом доме?

Новоприбывшие теснее сбиваются в стаю. Кому охота крутиться подле хозяйки, если она только что грозилась обить их шкурами свое любимое кресло?

— Да, мадам.

Толпа расступается, точно Красное море по велению Моисея, и к ступеням, ведущим на веранду, подходит негритянка. Она черна, как смоляное чучелко из сказок про Братца Кролика. Невысокого роста, но сложена хорошо. Подняв на маму глаза, замечаю, как она хмурится, наблюдая за колыханием пышной груди под холщовым рубищем. Но лицо рабыни… о, что это за лицо!

— Ну и рожа! — Бабушка морщится, как от неспелого яблочка откусила. — Тут молоко свернется! Поди прочь, страхолюдина.

Но мама с хлопком закрывает молитвенник. На плантации Фариваль от этого звука вздрагивают, как от характерного стрекотания гремучей змеи. Всё, беда! Сейчас мадам Селестина как-то себя проявит.

— Откуда ты родом, девушка? — раздается тусклый мамин голос.

— Из Джорджии, мадам, — приседает негритянка. — Там на божий свет народилась, а опосля меня продали в Алабаму, оттудова сюда.

— И ты служила в господском доме?

— Да, мадам.

— Кем?

Остановившись у ступеней, рабыня смотрит на маму и бабушку снизу вверх, зато наши с ней глаза почти на одном уровне. Один миг — и ее пристальный взгляд пробирает меня насквозь. Вмиг испугавшись, я тяну на себя мамину юбку. Хочется закрыться от этого взгляда, а еще пуще от ее лица. Хотя видывала я клейма и пострашнее. Не оборачиваясь, мать хлещет меня четками по костяшкам пальцев. Больно! Намек понят, и я отпускаю мягкий клетчатый шелк.

— Нянькой, — отвечает рабыня.

— Да кто ж такую к детям-то пустит? — ворчит Нанетт. — Она ж их до родимчика напугает своей горелой рожей.

— Дак я ж не всегда такой была, — простодушно разводит руками черная.

Через правую щеку до виска протянулись наискосок три шрама — параллельные, на равном расстоянии друг от друга. Край губы тоже задет, из-за чего кажется, будто негритянка криво усмехается. Но ухмылка эта не вяжется с ее манерами. Держится рабыня смиренно, через слово — поклон.

— Что с тобой произошло? — любопытствует мать.

— Господский дом стоял на отшибе, посереди леса, а из рабов была только я да еще горничная девка. Однажды ночью, будь она неладна, вломились к нам лихие люди. Хозяина сразу застрелили, он спросонья глаза продрать не успел, а хозяйку с ребеночком связали. Спрашивают, где деньги, а хозяйка молчит. Уселись эти изверги, лясы точат, думают, как им ее мучить. Дак я и говорю, мол, знаю, где деньги, да вам не скажу! Отвлечь их хотела. Дак они прижали меня рожей к каминной решетке, да так и держали.

— Пока ты не выдала, где деньги?

— Покудова я от боли не сомлела. А там уж вторая служанка соседей перебудила, те пришли с ружьями, злодеев перестреляли, а хозяйку мою ослобонили.

— Вот ведь как бывает! — дивится бабушка и перевела взгляд на рабов — мотайте на ус.

Мама более въедлива:

— Если ты сослужила своей госпоже столь верную службу, то почему же она решила тебя продать?

— Дак она после смерти хозяина уехала жить к сестре, а там своих рабов хватало. Зачем им лишний рот?

— Тем паче такой страхолюдный, — одобряет Нанетт.

Глуповато улыбаясь, рабыня снова приседает, а когда одергивает юбку — недлинную, едва колени прикрыты, — я замечаю, что вниз по ее ноге ползет бабочка. Огромная, как блюдце, с синими в черных разводах крыльями. Крылья отливают хромовым блеском, и оттого их края кажутся заточенными.

Украдкой щипаю себя за руку, на которой еще алеет след от четок. Бабочка не исчезает, а перебирается на щиколотку женщины и складывает крылья. Неужели никто ее не замечает? Или это меня повело от жары? Но черные пальцы ног непроизвольно дергаются. Когда бабочка шевелится, негритянке щекотно.

— Ты крещена? — спрашивает мать. — Я имею в виду, крещена по-настоящему, священником и в купели? А не так, как это принято у баптистских проповедников, которые загонят паству в реку гуртом, точно скот.

— Да, мадам. Мои хозяева были добрыми католиками, — и рабыня размашисто осеняет себя крестом.

— И ты молишься Приснодеве?

— Да, мадам.

— И почитаешь святых?

— Да, мадам.

Полусонные глаза матери оживляются, как будто она поймала рабыню на заведомой лжи.

— А какого святого ты почитаешь больше всех, девушка? — раздается коварный вопрос. Тут уж не отделаешься «да, мадам»!

Но негритянка отвечает без запинки:

— Святого Экспедита, мадам.

— Как же, слыхала я про такого святого! — хихикает Нанетт. — Будто бы монашки-урсулинки из Нового Орлеана получили ящик со статуей, а на ящике стояла печать «Expedite». Иными словами, «Ускорить отправку». А дурищи покумекали и решили, будто это святого так зовут. Вот умора!

— Какая глупая выдумка, — поджимает губы Селестина. — Святому мученику Экспедиту должно молиться, дабы он избавил от лености и помог вовремя справляться с делами. Ибо в деснице держит он крест, на коем начертано «Сейчас», ногою же попирает ворона, кричащего «Завтра!». Подходящий святой для рабыни. Я беру тебя нянькой, девушка, — выносит она вердикт. — Будешь ходить за мадемуазель Флоранс.

Ее слова внушили бы мне ужас, если бы моя способность ужасаться в тот момент не была полностью истрачена на бабочку.

Лениво взмахнув крыльями, она опустила головку и вдруг впилась в черную кожу хоботком. Что за диво! Я думала, бабочки питаются нектаром, а не кровью, как москиты. Негритянка чуть заметно морщится, но не пытается согнать с ноги это в высшей степени странное создание. Лишь когда мама подзывает негритянку на террасу и та ставит ногу на ступень, бабочка лениво вспархивает. Я едва не сворачиваю шею, наблюдая за ее полетом, но она теряется в густой листве кизила.

Итак, у меня появилась новая нянька. И как справедливо отметила бабушка, я пугаюсь ее до родимчика. Зато ее внешний вид всецело устраивает маму. Ни для кого не секрет, что мой отец благоволит к девицам с гладкой, золотистой кожей, вот как у нашей Норы. В сторону новой няньки он лишний раз не посмотрит. Значит, меньше терзаний для Селестины. А мое мнение, как обычно, никого не волнует. Да и какое мнение у семилетней?

С тех самых пор, как мама изгнала беременную Нору из детской, там продолжается междуцарствие. Редкая нянька задерживается дольше полугода. Моя первая привязывала меня за ногу к столу, а сама бегала на свидания к кузнецу-вольноотпущеннику. В кузне ее и застал не вовремя вернувшийся на плантацию мсье Фариваль. От ее воплей, когда она корчилась у столба, на кровле усадьбы дрожала кипарисовая плитка.

Преемницу чуть что — клонило в сон. Мало того что ее раскатистый храп мешал мне спать по ночам, так по ее недосмотру в детскую пробрался опоссум. А опоссум при свете луны вполне сойдет за гончую из ада. Наоралась я так, что целую неделю хрипела, и Нора отпаивала меня теплым молоком с патокой.

Видимо, от пережитого у меня начались ночные неприятности. Следующая воспитательница ленилась будить меня по ночам, вследствие чего я целый месяц спала на мокрых простынях. Вычислила ленивицу все та же Нора. Однако выпороты были обе — нянька за недогляд, а Нора за то, что сунулась в детскую, куда Селестина строго-настрого запретила ей приходить. Мама подозревала, что именно там, в детской, на мягком ковре подле моей колыбели-лодочки, была зачата Дезире.

И вот еще одна мучительница! Бабушка нарекает ее Розой, как и всех предыдущих, чтобы я не утруждалась запоминать новое имя. Когда Роза входит в детскую, я забиваюсь под туалетный столик, вцепившись в точеные ножки. Из своего убежища наблюдаю, как по паркету топают босые черные ступни, уже сполоснутые от дорожной пыли. Няня становится на колени. Увидев ее страшное лицо напротив своего, я готовлюсь самозабвенно заорать, но она прикладывает палец к губам.

— Тссс, милая, ну что ж ты так, ну, не бойся. Я тебя не обижу. И никому в обиду не дам, — молвит Роза на певучем креольском, совсем не похожем на ее прежний грубоватый говорок, и слова каплями патоки падают мне в душу. В них столько искренней, лишенной подобострастия теплоты, что я сразу же проникаюсь к няне доверием.

— Ты ведь не белая, да, детка? Ты не такая, как они, Флёретт. Ты одна из нас. Вот и хорошо.

Она говорит это как комплимент, хотя я ничего хорошего тут не нахожу. Однажды я подслушала болтовню служанок у колодца, будто мадам выла дурным голосом, когда ей принесли показать мадемуазель. Как, мол, так вышло, чтобы у нее, Селестины де Россиньоль, чья кожа белее миндального цвета, родилась чернавка? Вся в прадеда-лакея! Решаюсь признаться:

— Я видела бабочку.

Губы Розы растягиваются в улыбке, но только с левой стороны.

— Еще б ты ее не видела! У тебя дар, детка. Дар, которого нет у белых, а из черных мало кто может им похвастаться. Из тебя получится хорошая лошадка.

— Лошадка? Но я же вовсе не лошадка! Я вовсе девочка!

Или она меня заколдует, как ведьма из сказок Шарля Перро? Мне почему-то вспоминается Лафонтен, гнедой жеребец, которого папа выиграл в карты на прошлой Марди-Гра. Как этот конь бьет копытами, как он скалится, хоть плеть ему покажи, хоть мешок сахара! А уж ржет, словно гром грохочет! Говорят, в Новом Орлеане он одним ударом вышиб мозги конюшонку, едва тот коснулся скребницей его покатого лоснящегося крупа. Даже здоровяк Люсьен, папин камердинер и грум, покрывается испариной, получая приказ седлать Лафонтена. «Дьявол во плоти», — плюется бабушка, а папа хохочет — ему-то конь послушен. Неужели я стану лютой, как Лафонтен? Вряд ли, ведь злобы во мне маловато. Скорее уж я превращусь в похожую на бочонок пони, вроде той, на которой катается Аделина Валанкур. На всякий случай внимательно осматриваю свои ладошки. След от четок почти сошел, но кожа пока что не ороговела.

Роза смеется, наблюдая за моими ужимками.

— Это сейчас ты девочка, а как подрастешь чуток, станешь лошадкой. Уж я-то за этим прослежу, — добавляет она чуть тише. — Дитя за дитя. Жизнь за жизнь. Все честно.

Тогда я еще не понимала, что она имела в виду.

— Но ты сама решишь, какой лошадкой тебе стать — норовистой или смирной. И всадника выберешь себе сама. Они ведь разные бывают, всадники-то. Одни скачут тихо, а с другими намаешься, прежде чем вытряхнешь из седла. Но я тебе все покажу и объясню, — говорит она и гладит меня по щеке большим пальцем.

С виду кожа на ее ладонях младенчески-розовая, а на ощупь жесткая, как у других рабов. Вот уж и правда копыто.

Мне страшновато, но вместе с тем любопытно до дрожи. Как будто мне начали читать сказку, но все никак не перелистнут страницу. Страница трепещет у меня перед глазами, а я трепещу вместе с ней.

— А когда ты мне все покажешь?

— Да сегодня же ночью. Но сначала ты должна кое-что для меня сделать.

Выслушав просьбу, я бегу на кухню и, поручив Ди отвлекать повариху, набиваю карманы кукурузной мукой.

Глава 4

Все субботнее утро мы с Дезире играем в молчанку. Я жду извинений или хотя бы объяснений, чего она хотела добиться той глупой выходкой. Был ли это розыгрыш? Но есть и другие, более щадящие способы меня разыграть. Не обязательно бить прицельно.

Как — не ее рук дело? А чьих тогда? Ни Олимпии, ни Мари, ни уж тем более горничным невдомек, что я боюсь бабочек и цифры три. В столь интимные подробности своей биографии я чужих не посвящаю. У каждого свои секреты. Мою няню Розу, например, подташнивало от запаха кофе, и одна лишь я знала, с чем это связано.

О моих же потаенных страхах осведомлена только Дезире, и только ей достанет дерзости обсуждать разные типы скользящих узлов в доме повешенного. Уж я-то ее лукавую душу вдоль и поперек изучила. С Ди станется.

Сестрица, в свою очередь, держится с видом оскорбленной добродетели. Еще вчера ночью, отбиваясь от моих упреков, она заявила, что незачем устраивать бурю в стакане воды. Безусловно, рисунок был хорош. Но если его стерли, так что с того? Будто я новый не нарисую. И кстати, не я ли сама стерла свой шедевр? Ведь именно я, спохватившись на крыльце, бросилась обратно в комнату, якобы корсет поправить! А учитывая, как долго я копалась, мне хватило бы времени не только стереть рисунок, но и нацарапать на доске ту загогулину. Зачем мне так развлекаться? А кто меня знает. Может, соскучилась по сварам в отсутствие бабушки.

Я вздыхаю. Косточка корсета больно впивалась мне в ребро, и я вертела его так и эдак, пока не облегчила муку. Но подтвердить мое алиби, понятное дело, некому. Как, впрочем, и алиби Дезире. Она утверждает, что просидела в гостиной, дожидаясь окончания нашего с тетушкой разговора. Однако Олимпии и Мари рядом не было. Они сразу же побежали к себе переодеваться и расхватали горничных на подмогу.

За обедом у Дезире иссякает запас терпения. Опустошив тарелку с фальшивым черепаховым супом, она слезно просит тетушку расселить нас по разным комнатам. Повод? Такой, что за столом не помянешь. Но, в общем, у Фло наступили те самые дни, а в этот период она совершенно невыносима, к каждой мелочи цепляется. Под насмешливым взглядом Олимпии я давлюсь кусочком вареной телятины, а Дезире тем временем в красках расписывает мою бранчливость.

Промакнув губы салфеткой, тетя Иветт предлагает на выбор угольный чуланчик или чердак под самой стрехой. Ди согласна хоть на те хоромы, хоть на эти, лишь бы подальше от склочницы-сестры. Впечатленная ее смирением, тетя подзывает горничную Августу и велит привести в порядок гостевую комнату в крыле для прислуги. Ту, где потолок подтекает. Когда мне удается прокашляться, дело уже в шляпе.

Дезире переезжает в другое крыло, оставляя меня полновластной хозяйкой обеих кроватей, сундука с игрушками и злополучной доски.

Той ночью я сплю тревожно. То и дело мне слышится скрип мела по гладкой грифельной поверхности, но приоткрыть полог я не в силах — боязно. Вдруг я не ослышалась? Вдруг кто-то взаправду водит мелом по доске, вырисовывая тройку с дужками-крыльями?

И этот кто-то — не Дезире.

Дома над моей кроватью висела кисейная занавеска от комаров, так что в любой час ночи я могла разглядеть обстановку комнаты, пусть и сквозь пелену. Но плотный бархатный балдахин совсем не пропускает свет. Не разберешь, одна я тут или с компанией. Мрак давит мне на лицо, просачивается в широко распахнутые глаза. Наверное, так чувствуют себя люди, впавшие в забытье от лихорадки, а проснувшиеся уже в заколоченной домовине. Ни пошевелиться, ни закричать. А сверху доносится скребущий шорох — горсти земли падают на крышку гроба, ползут, скользя лапками, потревоженные жуки.

…Мел скрипит по грифельной доске…

И зажат он в пальцах, не отличимых от него по цвету. Таких же белых, мертвых. Потому что плоти на них нет.

Только под утро я нахожу в себе достаточно решимости, чтобы отодвинуть завесу. Через узенькую щелку в мое убежище сочится прохладный свет, а может, это мой страх вытекает наружу вместе с тьмой, но так или иначе, на душе становится спокойнее. Еще одна радость — доска девственно чиста. Никто за всю ночь к ней не притронулся.

Значит, все-таки розыгрыш. Уж не знаю, чьих это рук дело, Ди или кузин, которых моя сестрица подбила на пакость, но без нее тут не обошлось. Начинаю опять злиться.

За ночь я глаз не сомкнула, так что чувствую себя, словно меня пропустили между двумя валами, что размалывают сахарный тростник. Щеки отекли, под глазами синь. И как только тазик не трескается, когда над ним склоняется такое пугало? Освежив лицо, я достаю из-за ширмы ножную ванночку, чтобы наскоро обтереться губкой, но вдруг понимаю, что Ди не ошиблась на мой счет.

Да, началось! Придется денек-другой поваляться в постели в обнимку с грелкой, чашкой взвара из ивовой коры и, конечно, с томиком Жорж Санд. Едва сдерживаюсь, чтобы не рассмеяться от радости. Такой повод прогулять мессу! Всю неделю я ломала голову, выдумывая отговорки, а тут нежданный подарок. Словно Господь тоже все это время думал, как бы отвадить меня от дома своего, и выбрал наилучший вариант. Так мы оба сохраним лицо.

С деланой рассеянностью помешивая кофе, я сообщаю Иветт за завтраком, что пропущу мессу ввиду нездоровья. Случись это дома, мама запустила бы в меня сахарницей, как Мартин Лютер — чернильницей в нечистого, но тетя Иветт лишь равнодушно кивает. Ее занимают не девичьи хвори, а содержимое тарелки Олимпии.

— Может, хватит размазывать масло по гренкам, ты же не маляр у забора. И куда столько ветчины положила? Нэнси, я ведь просила обносить барышню блюдом с ветчиной, — сердится тетушка, хотя перед ней самой высится могильник из гренок, бекона и ошметков глазуньи.

Олимпия прикусывает бледную нижнюю губу. То ли обижена, то ли ищет, чего бы еще пожевать.

— Я ем не так уж много, maman.

— Это тебе так кажется. А мсье Фурье пошутил на суаре, что если ты и дальше будешь налегать на шербет, в свадебную карету придется запрячь еще одну лошадь. Ты же знаешь, Олимпия, ему нравятся изящные особы, похожие на сильфов. И поверь, с годовым доходом в десять тысяч мужчина имеет право быть привередливым.

— Вот начнет у меня бурчать живот, поглядим тогда, сойду ли я за сильфа, — цедит Олимпия.

И сглатывает, когда Дезире берет с подноса булочку «челси» и начинает задумчиво ее ковырять, отправляя в рот изюмину за изюминой.

— Корсет затяни потуже. Вон, бери пример с Флоранс — за все утро только одну гренку поклевала.

Я заливаюсь краской. Все мои опасения подтвердились, тетя Иветт действительно считает каждый проглоченный мною кусок!

— Кузина Флоранс!

Мари деликатно трогает меня за правый локоть. Поначалу Мари казалась мне такой же невзрачной, как ее старшая сестра, но за неделю я научилась находить в ней приятность. Весьма красив алый ротик, крохотный, будто в блюдце сливок капнули клубничным вареньем. А влажными черными глазами Мари похожа на олененка, который даже к охотнику тянется с кротким поцелуем. Удивительно, как у грубиянки Иветт родилось это неземное создание.

— Я прочитаю новену[17] за твое скорейшее выздоровление, — обещает Мари, встряхивая тугими черными локончиками. — И, как обещала, закажу мессу за упокой вашей бедняжки Сесиль.

— Спасибо, милая Мари.

Посылаю Ди недобрый взгляд. Господь будет весьма удивлен, услышав молитвы за этого выдуманного персонажа.

— И за упокой вашего папеньки, погибшего на войне.

— Спасибо.

— И за братьев Мерсье.

Чайная ложечка со звоном падает на блюдце, разбрызгивая кофе по белоснежной дамастовой скатерти.

— Но откуда?..

— Я ей все рассказала, — нехотя признается Дезире.

И когда только они успели спеться? Может, и разыграли меня на пару?

— Что еще за братья Мерсье и почему я про них не знаю? — встревает Олимпия, голодная и оттого раздраженная вдвойне.

Объяснений не избежать.

— Жерар, Гийом и Гастон Мерсье были нашими соседями, — начинаю я. — Их родители, мсье Робер и мадам Эжени, владели плантацией «Малый Тюильри» — крупнейшей на всю округу. У них был огромный дом с мебелью, выписанной из Парижа, и скульптурами, которые мсье Робер собрал во время гранд-тура в Италии…

— …а в саду была теплица с диковинными фруктами. Еще там было искусственное озеро, а на нем остров с игрушечной крепостью! — присовокупляет Ди, не забывая угощаться булочкой. — А в крепости была пушка, которая палила апельсинами!

— Есть же родители, которым для детей ничего не жалко, — замечает Олимпия сумрачно.

— После войны Жерар и Гийом восстановили плантацию, хотя озеро пришлось закопать, а теплицу снести — все равно целых стекол на ней не осталось. Что же до сада, апельсиновая рощица меньше всего пострадала от бомбежки, зато вот бананы…

Я бы и дальше водила воображаемую экскурсию по «Малому Тюильри», но тетя и Олимпия нетерпеливо постукивают ложечками, да и Мари извертелась от любопытства.

— Но в общем и целом дела у них шли неплохо. Я была просватана за Жерара, когда еще агукала в люльке, а он носил длинное платьице. После войны мы решили обвенчаться… А потом… в ночь моего дебюта, на мне еще платье было белое…

Слова вязнут во рту. По внешнему миру пробегает дрожь, словно стена, на которую я таращусь, на самом деле шелковый занавес, искусно расписанный цветочными арабесками, но такой тонкий, что колеблется от любого дуновения. Что я увижу, если занавес поползет вверх?

…Беседку с витыми колоннами, подновленными белой краской. Как сцена, беседка белеет на фоне ночного сада. Огнями рампы служат китайские фонарики, что покачиваются на веревках, протянутых между апельсиновыми деревьями. Ночная мошкара дробно стучится о крашеную бумагу. Зачем тут иллюминация? Ах, да, по случаю праздника — нашей помолвки, но почему что-то влажно хлюпает под шелковыми туфельками и брызги крови на скамеечке — откуда? Поднимаю сведенные судорогой руки — и вскрикиваю. Кровь течет по запястьям, каплет на подол со стиснутых кулаков. Отшатываюсь назад и наступаю на что-то твердое, но вместе с тем податливое, а оглянуться не успеваю — Дезире хватает меня за плечи. Взгляд ее блуждает, блузка разорвана и едва прикрывает грудь. Опускаю глаза — и там, где должен быть сливочно-белый атлас корсажа, вижу свой кружевной лиф. Запятнанный кровью. «Ди, что произошло?» — «Ты что, ничего не помнишь?» — вопрошает Дезире, а я говорю: «Нет…»

— Ах, кузина Флоранс! — Мари гладит меня по плечу, и занавес опускается. — Прошу, не продолжай! Это все я, это я виновата, что затронула такие струны твоего сердца!

— Когда мы с Фло вышли подышать воздухом, — приходит на выручку Ди, — на нас напали дезертиры-янки. Пришли с болот разнюхать, что плохо лежит, а наткнулись на нас и решили… оскорбить. Нас затащили в беседку в дальнем углу сада. Кричать мы не могли, нам угрожали тесаком. Если бы Жерар и Гийом не оказались поблизости, то…

— Хватит, — останавливает ее тетя Иветт. — Мы выслушали достаточно, чтобы составить представление о той ночи. Нэнси, накапай мисс Фариваль нервического тоника.

Зато Олимпия не отказалась бы послушать и дальше. Чем еще глушить голод, как не омерзительными подробностями?

— Выходит, Жерара и Гийома убили дезертиры? — уточняет она. — А как именно?

— Олимпия!

— В чем дело, maman? Вам же угодно, чтобы я испортила себе аппетит. Вот я и порчу. Ну так что, кузина Дезире? Как их убили?

Дезире сглатывает, родинка на подбородке поднимается и резко опускается.

— Братьев Мерсье… их очень жестоко убили, кузина Олимпия. Они ведь служили в войсках Конфедерации, и у янки были к ним свои счеты. Их так жестоко убили, кузина, что когда прибежали их боевые товарищи, то один на месте сомлел, а был он не робкого десятка. — Положив ладони на стол, Дезире привстает и подается вперед, не сводя глаз с Олимпии, которая смотрит на нее, приоткрыв рот, — наверное, такой же тупой взгляд я давеча вперила в стену.

— Страсти-то какие! — восклицает Иветт, а Дезире возвращается на место.

— А когда гости пришли в себя, то сразу пошли искать убийц. Нашли-то их быстро — душегубы на болоте думали схорониться. До суда не дошло. Линчевали их прямо на месте, вздернули на том же дереве, в дупле которого они прятались.

— А Гастон? — спрашивает внимательная Мари.

— Что — Гастон? — не понимаю я.

— Гастон Мерсье, третий брат. Почему ты не вышла замуж за него?

Господи, я даже лица его не помню! А вот лица Жерара и Гийома навсегда отпечатались в моей памяти. Трудно забыть такое.

— Он погиб при Батон-Руже, вместе с Эдмоном Валанкуром, братом моей лучшей подруги Аделины. И с другими мальчиками.

— Повезло ему, — говорит тетя. — Всяко лучше, чем быть убитым дезертирами близ родного дома. Или вернуться калекой.

— Братья Мерсье стали ангелами и молят Бога за нас всех! — заключает набожная Мари.

После отъезда тети и девочек я переодеваюсь в домашнее платье коричневого оттенка и устраиваюсь в утренней гостиной у камина. Лениво листаю молитвенник. Когда я одна, без Ди, молюсь редко и скорее по привычке, но давешний разговор разбередил мне совесть. Я ищу добрые слова, чтобы помянуть братьев Мерсье. Вместо этого в памяти вертится тот гадкий случай с лимонадом и виски. Кажется, будто только вчера я обмирала за кипарисом, слушая свист плети из воловьей кожи и крики несчастного, на чью спину она опускалась. Искупила ли мученическая кончина Жерара его поступки при жизни? В богословских тонкостях я, увы, не сильна.

Напольные часы с корпусом из красного дерева бьют сначала двенадцать, потом час, а после двух ударов я слышу, как к дому подъезжает карета. Совсем скоро мой покой нарушат сестры, и пойдут разговоры о том, кто во что был одет, и какой из певчих дал петуха, и чей храп мешал священнику читать проповедь — обычные темы для воскресного полудня. Но как же я изумлена, когда в гостиную входит Нэнси и, сделав книксен, сообщает, что ко мне с визитом джентльмен.

Вот ведь незадача! Кажется, впервые я принимаю гостя мужеского пола, а платье такое затрапезное!

Взбудораженная, я забываю спросить, кто почтил меня присутствием, и за ту минуту, пока Нэнси приводит гостя, на ум мне приходит совершеннейшая глупость, такая, что вымолвить стыдно. Но разве не об этом пишут в романах? Сначала джентльмен пренебрегает тобой на балу, а потом оказывается, что он влюблен в тебя по уши, да еще и при деньгах…

Даже хорошо, что глупость эта не успела оформиться в надежду, потому как вслед за горничной входит не кто иной, как мистер Джулиан Эверетт. Одет он по-воскресному, в строгий, но ладно скроенный сюртук темно-синего сукна, с галстуком на два оттенка светлее. Рыжеватые волосы гладко зачесаны набок, пробор прямой, как под линеечку.

Сдержать разочарованный вздох непросто, но мне это удается.

— Мистер Эверетт? — встаю я, когда горничная оставляет нас наедине. — Не ожидала увидеть вас так скоро.

— Мисс Фариваль… — Гость кланяется, что при его немалом росте и худобе выглядит так, словно тростник надломили. — Как жаль, что я не застал вас в церкви. Пришлось испросить у мадам Ланжерон разрешение посетить вам на дому. Иначе как бы я передал вам подарок?

Резко втягиваю воздух. Неужели веер? По нашим креольским обычаям именно веер, подаренный девушке, знаменует собой начало помолвки. Но мистер Эверетт выуживает из кармана темно-зеленый, ничем не примечательный томик. Беру подношение с опаской — вдруг это собрание чьих-то проповедей? Но нет, это «Базар гоблинов и прочие стихи» некоей Кристины Россетти.

— Откройте же книгу!

На фронтисписе изображена весьма, надо заметить, мускулистая блондинка, которая остригает свой локон, пока вокруг нее толпятся мыши и совы. В лапах они держат подносы с фруктами — недаром такие упитанные! На противоположной странице та же девица спит в обнимку с другой. Белиберда какая-то. Что бы сестра Евангелина ни говорила про полет мысли, фантазия тоже бывает чрезмерной.

Тем не менее я вежливо благодарю дарителя. Откуда ему знать, что я не очень-то люблю читать о фруктах и мышах?

— Вы сказали, что рассчитывали увидеть меня в церкви. Так вы католик?

Утвердительный кивок.

— Но разве в Англии католики имеют право заниматься политикой?

— У вас устаревшие сведения, мисс Фариваль. С тех пор как в тысяча восемьсот двадцать девятом году был принят билль об эмансипации католиков, сыны Римской церкви получили право заседать в парламенте. Да и вообще, католичество нынче в моде. В начале века на него смотрели как на пережиток темных веков, ныне же — как на реликвию времен рыцарских, благородных. Пожалуй, художники-прерафаэлиты сделали для католичества больше, чем кардинал Ньюмен[18] и его коллеги из Оксфорда.

Я киваю, хотя для понимания всего того, о чем он говорит, мне явно не хватает широты кругозора.

— Просто я не ожидала встретить католика-янки… то есть англичанина.

— А я не совсем англичанин. Я англо-ирландец из Белфаста. А это все равно что мулат, — усмехается он. — От моего отца, Томаса Эверетта, мне досталось лошадиное лицо, а от матушки, урожденной Кэтлин О’Грейди, — веснушки и вера. Сочетание, как видите, своеобразное. Будь во мне одна только ирландская кровь, я показался бы вам милее.

— Да вы и так весьма… пригожий, — дипломатично замечаю я.

Бабушка твердила, что мужчинам нужно лить патоку в уши, пока она у них из… гм… носа не потечет.

— Вы так думаете? — приосанивается Джулиан. — Что ж, мне тоже есть что про вас сказать, мисс Фариваль.

Картинным жестом он просит у меня книгу и, распахнув ее на последней странице, читает:

Лучше друга, чем сестрица,

Не найти на всей земле:

Ободрит, коль грустны, мы,

К свету выведет из тьмы,

Не позволит оступиться

И оплотом будет нам

— Кажется, я разгадал ваш секрет. Вы держитесь скованно, даже чопорно, но в душе вы преисполнены доброты. После службы мисс Дезире Фариваль поведала мне, что вы не раз уберегали ее от бед. В этом вы вся. Забота об окружающих — это ваша суть. Значит, с подарком я не прогадал! Он вам подходит идеально.

Бабушка была права, говоря, что кавалеры делятся на два типа. Целуя девице ручку, одни представляют, что эта самая рука будет качать колыбель их малыша, а другие — что она потискает их за… ну… вы меня поняли. Мой знакомый, видимо, принадлежит к первой категории. Британец, и этим все сказано. [19]

— Вас привлекла моя бескорыстная заботливость?

«А не красота», — добавляю я мысленно. Мог бы и солгать, я не возражаю.

— Не только она. Скорее уж я почувствовал в вас родственную душу.

«Я кажусь вам подходящим тестом, из которого можно слепить даму-благотворительницу?» — вворачиваю я шпильку, но про себя. Про себя я часто блещу остроумием.

— Ведь у меня тоже есть сестра, мисс Фариваль.

Он задумчиво листает книгу, и передо мной проскакивают страшные картинки каких-то полулюдей-полузверей. Наверное, это и есть гоблины.

— Вернее, была, — поправляет себя гость. — Так непривычно говорить об Эмили в прошедшем времени.

— Вашей сестры не стало?

— Да. Я присматривал за ней хуже, чем вы за мисс Дезире Фариваль. Или чем Лиззи за Лорой. — Он постукивает согнутым пальцем по корешку книги.

«Я помолюсь за вашу сестру», — изрекла бы на моем месте Мари. Или — «Теперь она среди ангелов». А я — что я-то могу сказать?

— Мне очень жаль. Как она умерла?

— Поэт бы сказал, что от загубленных надежд, медик — от запущенного туберкулеза. Она прозябала в Руане, с ребенком на руках, а я приятно проводил время в Оксфорде, готовясь к регате в перерывах между кутежами.

— Значит, Марсель Дежарден сын вашей сестры? Он на вас совсем не похож.

— Да и на нее тоже. Зато копия своего отца-авантюриста. С лица, я хотел сказать, характер-то у Марселя совсем иной, тут Эмили постаралась.

— А как так получилось, что ваша сестра вышла замуж за француза?

Он проводит пальцем по воротничку, такому жесткому от крахмала, что о край можно порезаться. Когда он напрягает пальцы, суставы у него сухо щелкают, но меня это не отвлекает.

— Начать мне придется издалека. До того как выйти замуж, моя мать была особой смешливой, вечно пела про розы из Бларни. Но отец быстро отучил ее от веселья. Как там у Браунинга? «Я дал приказ, и все ее улыбки закончились»[20]. Днем отец уходил на фабрику, пока от стрекота станков у него не начиналась мигрень, и домой мог вернуться в любой момент. Дома же требовал абсолютной тишины. Пение, смех, болтовня — все это было нам неведомо. Тишина стояла, как за тюремной трапезой. По воскресеньям мы ходили в церковь, где даже гимны читали речитативом. Порой мне кажется, что именно тишина в конечном счете свела в могилу мою матушку.

— Я с трудом представляю такую жизнь, мистер Эверетт.

Мир без оглушительного, почти истеричного стрекота кузнечиков и цикад, без протяжных негритянских песен… даже без бабушкиной ругани…

— Да, жить так было невыносимо. Нам с Эмили оставалось или последовать за ней, или взбунтоваться. Вот мы и взбунтовались, каждый в свое время. Эмили была старше меня на семь лет, она стала мне второй матерью, и я все детство хвостом за ней ходил. А когда, будучи двадцатилетней особой, она сбежала с французом, приехавшим на фабрику набираться опыта, я почувствовал себя дважды сиротой. С годами мне стало ясно, что Эмили бросилась на шею первому встречному, потому что обезумела от тишины. Но тогда я крепко на нее обиделся. И был даже рад, что отец отказал ей в приданом. Что скажете, мисс Фариваль? Я дурно себя повел?

— Не то что дурно — подло, — вынуждена признать я.

— И вы не считаете, что мой юный возраст служит мне оправданием?

— Нет, не считаю.

Убедившись, что мой моральный компас настроен правильно, Джулиан продолжает:

— Я тоже начал бунтовать, но чуть позже, когда поступил в университет. Вы бы не узнали меня в те дни, да я и сам не посмел бы показаться на глаза леди. Что ни вечер, то попойка, причем самого отъявленного характера. И ведь если задуматься, я прогуливал приданое своей сестры!

— Неужели вы не справлялись о ее жизни?

— Справлялся. Даже написал ей первым, добыв ее адрес через третьи руки. Эмили отвечала изредка и как по шаблону — все хорошо, Франция благоденствует, у Гюго вышел новый роман, а у Марселя прорезался зуб. Впервые я навестил ее в пятьдесят девятом, и то по пути в Альпы… Она, наверное, долго приводила квартиру в порядок к моему приезду, но бедность щерилась из каждого угла. Оказалось, что моя сестра давно уже зарабатывает на жизнь шитьем, а муж отнимает даже эти гроши и несет их в кабак. Я сам стал свидетелем того, как пьяное животное напало на Эмили, но вдвоем с Марселем нам удалось его скрутить. Мальчик был единственным защитником матери, но и его отец поколачивал…

— И что же сделали вы?

Джулиан пожимает плечами. Поначалу мне казалось, что он кожа да кости, но теперь я замечаю, что под узкими рукавами сюртука поигрывают мускулы. Руки у него жилистые, крепкие, точно корабельные веревки.

— Скажем так, с Альпами в тот год не получилось, — говорит он многозначительно. — Растолковав мсье Дежардену, как он неправ, я вывез Эмили и Марселя в Лондон. Там я снял для них квартиру, весьма приличную, но еще на пути к Кале сестра заходилась кашлем. Через полгода она скончалась, и я взял Марселя на воспитание. А теперь что вы скажете, мисс Фариваль?

— Удивительная история.

— Держу пари, что не самая удивительная из всех, что вы слышали.

Соглашаюсь:

— Отнюдь не самая.

Это его, кажется, задевает. При всех своих достоинствах мистер Эверетт тщеславен и любит покрасоваться. Привстав, он возвращает мне книгу. Отмечаю, что пальцы у него длинные и тоже в веснушках. В кулак они собираться умеют, это ясно из его рассказа. Но способны ли на нежность?

— Надеюсь, вы поделитесь со мной более захватывающими историями, коими, безусловно, изобилуют ваши родные края. В другой раз.

— В другой раз?

— Разумеется. Это не последняя наша встреча.

Невозмутимый тон, каким он назначает мне свидание, задевает мое самолюбие, хотя, казалось бы, на что тут обижаться? Если тетушка позволила нам устроить рандеву, да еще и без компаньонки, значит, у нее была возможность оценить состояние финансов мистера Эверетта и сделать вывод, что я ему по карману.

Нужно радоваться. Я не застоялась на аукционном помосте, на виду у белых господ, которые прицениваются ко мне, шурша купюрами, и придирчиво выискивают недостатки, чтобы сбить цену. Никто не попросил меня показать зубы. И разве не говорила бабушка, что хороший муж — это тот, что не посадит тебя с любовницей за одним столом, а так с мужчин спрос невелик. Нет, ни к чему мне робкие вздохи, трепетные касания и прочие благоглупости, коими под завязку набиты любовные романы. Мне подавай состоятельного супруга, готового вложить деньги в нашу плантацию, разумеется, с расчетом на грядущую прибыль. Британцы — народ практичный.

— Хорошо, мистер Эверетт. В другой раз расскажу вам что-нибудь захватывающее, — обещаю я напоследок и провожаю его до дверей.

Я могла бы рассказать ему, с купюрами, конечно, самые волнительные истории моей жизни. О том, как страшным майским днем Ди лежала в телеге, стянутая веревками по рукам и ногам, или о том, как отец возил меня по старому городу, прежде чем отдать в школу урсулинок, или о моем дебюте, конец которого выскользнул из моей памяти.

Но о ком бы я точно не стала рассказывать, так то о Розе. И о Них. Потому что белому джентльмену все равно не понять.

* * *

Няня Роза любила приврать.

Правда подобна хромому ослу, и далеко на ней не уедешь, особенно если кожа у седока черная. Так, по крайней мере, она объясняла, почему в глаза хозяйкам говорит одно, а стоит им отвернуться — совсем иное. Меня Роза уверяла, что раз уж приходится мне скорее наставницей, чем нянькой, в наших отношениях вранью не будет места. Мне-то она расскажет все без утайки — и про себя, и про принципы, на коих зиждится мироустройство, и про то, как извлечь из этих принципов выгоду или как с их помощью отвести беду. Она станет моим проводником в мире непознанного. Ни «Букварь Эпплтона», ни катехизис меня такому не научат. Рассказывала Роза много. До сих пор помню наши разговоры, особенно те, что велись на свежем воздухе. Нянька сидит на плетеном стуле и штопает мой чулок. Слово — стежок, слово — стежок. Говорит она вполголоса, но, кажется, все вокруг прислушивается к ней. Стрекот цикад смолкает, ритмичное пение рабов на поле затихает почти до шепота. Или это только нам так кажется, уж очень мы поглощены рассказом?

Я лежу в гамаке, натянутом между деревянными колоннами на веранде. Ди распласталась на дощатом полу и подпирает кулачками скулы, от чего щеки наползают на глаза, а губки смешно топорщатся, придавая ей карикатурно-негритянские черты. «Лучше б ты такой и родилась, погань мелкая!» — замечает бабушка, возвращаясь из конторы. Вслед за ней семенит черный мальчуган, неся ее гроссбух — почтительно, на вытянутых руках, словно Святые Дары. «О чем ты тут раскудахталась?» — расспрашивает бабушка Розу, и та, вскочив, отвечает: «Дак сказку рассказываю, мадам, как Братец Кролик надурил Братца Лиса». Мы с Ди поддакиваем. Проворчав, что работать надо, а не языком молоть, бабушка уходит в сопровождении своего алтарника. Роза кланяется ее тени и возвращается на место. «На чем мы остановились?» «На том, как снимать порчу», — с готовностью отвечаю я. «Ах, да, — говорит няня, всаживая иголку в чулок. — Снять порчу, как и навести ее, есть способов немало…»

О себе Роза тоже любила поговорить, но расставляла многоточия то там, то тут.

Родилась она не в Джорджии, а на острове Гаити в 1823 году. Ровно через тридцать лет после того, как там отменили рабство. Отец ее принадлежал к числу gens de couleur, свободных чернокожих, и получил образование в Париже, как и многие другие сыновья плантаторов. В отличие от наших соседей, тех же Мерсье, что без зазрения совести продавали с молотка своих отпрысков-мулатов, плантаторы на Гаити (тогда еще Сан-Доминго) отличались большей щепетильностью. Дать вольную и наложнице, и детям было обычной практикой. Своих цветных дочерей плантаторы обеспечивали приданым, сыновьям помогали встать на ноги и обзавестись имением. А где плантация, там и рабы.

К своим рабам gens de couleur относились с подчеркнутым презрением и драли с них три шкуры даже в тех случаях, когда белый хозяин проявил бы снисходительность. Трудно было забыть, что их деды рубили тростник и собирали кофе, а их самих та же участь миновала исключительно благодаря родительскому распутству. Такие мысли отравляют существование. А если господин вечно недоволен, то и рабам приходится несладко.

Молодого мулата, отца Розы, занесло в Париж в конце 1780-х, когда там зрели революционные настроения. В 1790-м он вернулся на родину завзятым республиканцем. И к смятению своему, стал свидетелем того, как французы заодно с gens de couleur устраивают охоту на противников рабства. Что бы там ни творилось во Франции, а господа из Сан-Доминго и не думали отпускать на свободу негров. Кто тогда будет работать на плантациях?

Не дожидаясь, когда у соплеменников проснется совесть, в 1791 году рабы сами подняли восстание. Началось оно с языческой церемонии. Под бой барабанов мятежники передавали по кругу чаши со свиной кровью и клялись перебить угнетателей всех до единого. Отец Розы, хоть и числился католиком, тоже примкнул к восставшим. Во время одной из вылазок он сдружился с черным парнишкой, ставшим впоследствии его верным боевым товарищем. Вместе они сражались под началом Туссена-Лувертюра[21], а когда тот захватил власть над Сан-Доминго, радовались тоже заодно. Однако радость была преждевременной. Французы заманили вожака мятежников в ловушку, а на дерзновенный остров Наполеон спустил чудовище в эполетах — виконта де Рошамбо.

Каким только казням французский генерал не подвергал повстанцев! Их не только расстреливали и вешали, но и варили в котлах с патокой, засекали до смерти, живьем закапывали в землю. Однако жестокости Рошамбо возымели противоположный эффект: от французов открестились даже их сторонники-мулаты. Объединившись, все жители острова дали захватчикам отпор и разгромили их в 1803 году.

Именно тогда, в битве при Ветье, погиб лучший друг Розиного отца. А перед смертью просил разыскать свою сестру и позаботиться о ней, что и было сделано. Год спустя родители Розы обвенчались. На свет они произвели восьмерых детей, и Роза была младшей.

Рассказы о семье Розы я слушала, как сказки Шахерезады в переводе Антуана Галлана. Мятежи, чаши со свиной кровью, могилы, где, присыпанные землей, шевелятся еще живые люди, — все это смахивало на выдумку!

Еще больше я любила слушать о ее земляках. Конечно, я знала, что и в Новом Орлеане проживает немало gens de couleur, чье прадеды получили свободу в прошлом столетии. Мужчины держат лавки и торгуют табаком, тканями, галантерейным товаром, а женщины, бывает, и чем иным приторговывают. Бабушка на чем свет стоит ругала «квартеронских шлюх», что становятся placées — содержанками белых богачей, — и, как я понимала из разговоров взрослых, мой папа недаром подолгу задерживается в Новом Орлеане… Однако так далеко меня не вывозили. «Азалия» Валанкуров севернее и «Малый Тюильри» южнее — то были границы моего мира. Негр-вольноотпущенник здесь был редкой птицей, а мулаты с достатком обходили нашу глушь стороной — и правильно делали. Тем удивительнее казалось существование мира, где чернокожие рождаются свободными. Все как один. Мне проще было поверить в джиннов и пери, чем в эдакую вольницу, но слушала я с неугасимым интересом.

Семейное счастье родителей моей нянюшки было бы полным, если бы не ее бабка. По слухам, бабка приходилась дочерью самому Франсуа Макандалю, жрецу, наводившему ужас на белых в середине прошлого века. Правую руку Макандаль потерял в давильне, когда перемалывал тростник, но сноровки у него не стало меньше, а злоба на господ утроилась. Он подстрекал рабов бежать с плантаций, и если б только бежать! Знаток ядов, Макандаль подучивал их готовить отраву и подсыпать в еду хозяевам, чтобы те умирали в страшных муках. В середине XVIII столетия дерзкого мстителя схватили и сожгли на площади, а на казнь согнали рабов со всего острова. Пусть поглядят, как заканчивают дни смутьяны. Пусть своими глазами убедятся, что Макандаль не был всемогущим колдуном, какого даже пламя не берет. Всякая плоть горит одинаково. Но Розина бабка клялась, что, охваченный пламенем, Макандаль не погиб, а превратился в комара и улетел с эшафота. А затем уж он нагонял тучи москитов, чтобы те несли в стан французов желтую лихорадку. И по сей день «повелитель ядов» бродит по Гаити, принимая обличье то игуаны, то лохматого черного пса, то коня, что неистово бьет копытами, то ночной бабочки…

Так все было или нет, но своим предком бабка гордилась, поэтому сразу невзлюбила зятя. Ей претил цвет его кожи. Мулат, говаривала она, все равно что кофе с плевком. Кто станет пить кофе после того, как туда харкнул белый? Да и как позабыть предательство мулатов, которые лебезили перед французами, а черных пинали, точно шавок? Всегда норовили урвать свой кус. Кому война, кому мать родна. Надо было Дессалину и мулатов под нож пустить, когда он вычистил остров от белых[22].

С рождением детей встал вопрос, в какой же вере их растить. Зять считал себя католиком, хотя не исповедовался лет десять, а теща… она ту свиную кровь по чашам разливала. И Розу, последнее дитя, делили так, что она чуть не трещала по швам. Отец требовал, чтобы она, подобно трем старшим сестрам, стала благонравной женой, чтобы много рожала и укрепляла с трудом завоеванное народное счастье. А бабушка зазывала ее по своим стопам. Должен же хоть кто-то в семье сохранить древние традиции. Розе же хотелось лишь одного — развлекаться. Желательно с мальчиками. И еще желательнее — с симпатичными.

Не перечесть, сколько раз она была бита за то, что бегала в порт зубоскалить с юнгами. Ни ругань, ни удары бамбуковой тростью — ничто ее не брало. Она твердо решила, что свое от жизни урвет. Не станет брюзгой, как папа, или ссохшейся, пропахшей ромом и асафетидой старой перечницей вроде бабули. В свои тринадцать лет она была полна амбиций.

В порту ее и подкараулил матрос с судна, приплывшего за единственным продуктом, который тогда экспортировал Гаити, — кофе. Последним ее ощущением была боль в затылке, от которой мир хрустко треснул и распался на осколки, а пробудилась девочка от запаха кофе. Густого, невыносимого. Казалось, что она утонула в огромной кофейной чашке и, как кусок сахара, тает на дне, растворяясь в удушливо-благоуханной тьме. Там, в трюме корабля, среди набитых мешков, ей предстояло коротать неделю, а может и две. Когда ее вытаскивали на палубу, она жадно хватала ртом воздух, и даже зловоние гниющих водорослей и запах немытых тел казались ей изысканным ароматом.

Вытаскивали ее по нескольку раз на дню, а ночью и того чаще. Дважды она пыталась выброситься за борт, но в первый раз остановилась, разглядев в воде скошенные треугольники акульих плавников. А во второй, когда уже перевесилась через гнилую балку, ее поймали и втянули обратно. За голые ноги. Одежду у нее сразу отобрали.

На этом месте Роза обычно умолкала. Ее губы, тоже черные, а не розовые, как у других негритянок, беззвучно шевелились, словно она не могла не продолжать, но пугать меня тоже не хотела.

— …В следующем порту меня продали в рабство.

— Отчего же ты не сказала, что вольная?

— Кто бы мне поверил?

— А домой написать?

— Кто бы отослал мое письмо? Да и не принял бы меня отец восвояси — бесчестную.

— А что же дальше? — допытывалась я, ожидая, что она вспомнит еще какую-то интересную деталь.

— Все то же, о чем я рассказала твоим. Сначала Джорджия, потом Алабама. Потом меня продали сюда.

— Ну, а грабители? А то, как ты не выдала, где деньги? Про это же ты не соврала, да, Роза?

— Конечно, тут-то все чистая правда, — не сморгнув, отвечала она, а я радовалась, что, если нападут на нас разбойники, нянька обязательно меня защитит даже ценой другой щеки.

Лучше бы она сразу сказала, откуда на самом деле взялись те ожоги! Тогда бы я не стала слушать дальше и бросилась бы наутек из детской.

Но Роза никогда бы не допустила такую оплошность. Я была нужна ей. Ученица, подруга, дочь, которой у нее никогда не было, дитя с колдовским даром — я стала для нее всем сразу. И приручала она меня постепенно. Вымачивала мою душу в яде, как фрукты вымачивают в роме, чтобы и дамы могли вкусить крепкий напиток, не нарушая приличий. Надкусишь — во рту расползается осклизлая пьянящая мякоть.

Я сижу с открытой книгой на коленях и смотрю на черно-белых чудовищ, что волокут корзины с лакомствами. Наверное, я тоже такая. Жрица-недоучка. Искусительница с корзиной сладкой отравы. Черно-белое чудовище.

Знаешь ли ты, Джулиан, с кем связался? И нужна ли тебе такая женушка? Ведь секрет мой ты так и не разгадал.

Глава 5

Вскоре я начинаю чувствовать себя так, словно мы с мистером Эвереттом знакомы не без года неделю, а целую вечность. Будто мы выросли по соседству, в детстве играли в салочки, а подростками целовались под омелой и обменивались валентинками — кажется, так англичане выражают друг другу приязнь.

Порой я сожалею, что все это лишь фантазии. Если бы мое детство прошло под знаком Джулиана Эверетта, я стала бы совсем другим человеком. Хотя, наверное, это вообще была бы не я. Так что и рассуждать не о чем.

Тетя Иветт пускает дело на самотек и слагает с себя обязанности дуэньи. Объясняет, что слишком занята: она и вправду часто отлучается из дома, чтобы встретиться со своим стряпчим. Однако я склонна рассматривать ее равнодушие под иным углом. Будь я нежной, едва распустившейся розой, меня бы стерегли как следует, но раз уж я — товар лежалый, тетушка рассчитывает поскорее сбыть меня с рук, не считаясь с этикетом. На прогулки с мистером Эвереттом я частенько хожу одна да и дома беседую с ним тет-а-тет. «Не нанимать же для вас миссис Дженерал»[23], — отшучивается мой суженый.

Впрочем, Иветт и так знает, что он не покусится на мою честь. Джулиан Эверетт — джентльмен без страха и упрека. Если бы мы по прихоти судьбы оказались в одной постели, вместо меча он положил бы между нами свою трость с набалдашником в виде спящего бульдога. Прошлой субботой, когда мы прогуливались по ботаническому саду Кью, Джулиан, не глядя на меня, согнул левую руку, а я, не глядя на него, подсунула ладонь ему под локоть. То был самый интимный жест, какой мы пока что себе позволяли.

Что за контраст с креолами! Наши страсти кипят, как адская смола, лишают рассудка. А чувства Джулиана ко мне похожи на чай — горячий, но не обжигающий нёбо, в меру сахара и молока. Таким хорошо согреться, вернувшись промозглым вечером с прогулки. Как раз то, что мне сейчас нужно.

Щепетильный до мозга костей, Джулиан не засыпает меня комплиментами, зато всегда готов выслушать и помочь советом. С ним не приходится ждать словесной подножки. А какие подарки он мне дарит! Недостаточно дорогие, чтобы выставить меня охотницей за роскошью, но всегда продуманные, подобранные под меня.

Я показываю Джулиану несколько карандашных зарисовок — виды на Миссисипи, тростниковые поля, закат над болотами, — а через день посыльный доставляет мне альбом для рисования в модном переплете под позолоченную бронзу. Я сознаюсь, что близорука и не могу в деталях разглядеть костюмы актеров на сцене — Джулиан приносит в театр прелестную штучку, дамский бинокль в перламутровой оправе. Расспрашиваю его о поездках по Италии, которую он исколесил вдоль и поперек, — и в награду за любознательность получаю атлас. Джулиан просит меня карандашом пометить те места, которые, с его слов, пробудили мой интерес. Зачем? «Когда-нибудь я это узнаю», — загадочно улыбается даритель.

Олимпия предлагает мне складывать все подарки в отдельную коробку — проще будет возвращать, если у нас с мсье Эвереттом ничего не выйдет!

Каждый визит Джулиана вызывает у Ди бурю восторгов, ведь за ним, как на буксире, следует племянник. Убедив себя, что виноград зелен, я уже не заглядываюсь на Марселя Дежардена. Разве что изредка полюбуюсь, как играют его мускулы, когда он подсаживает Дезире в седло.

По нескольку раз на неделе он зовет Дезире кататься верхом по Роттен-Роу в Гайд-парке, где они будоражат своим смехом других, более сдержанных наездников. Сестра держится в дамском седле уверенно, будто сидит на диванной подушке. Прямая осанка, горделиво приподнятый подбородок, туго завитые локоны рассыпались по плечам и мягко подпрыгивают от каждого движения. Когда она пускает коня рысью, английские джентльмены сворачивают шеи, провожая ее взглядом. Другой на месте Марселя свирепо таращил бы глаза, но он настолько уверен в своей неотразимости, что мало кого считает за соперника. Знаки внимания, оказываемые его спутнице, лишь ласкают его самолюбие. Выходит, что на скачках он взял первый приз.

«Французы, что с них взять», — говорит про них Джулиан. С такими же улыбками — эх, дети природы! — мы с Аделиной наблюдали за рождественским пиршеством негров, когда по рукам ходит блюдо с жареным поросенком и баклажка с ромом, а после того, как едоки набьют животы, наступает время танцев, и под барабанный бой Самбо пускается в пляс с Молли, а Зип выделывает коленца, чтобы впечатлить гордячку Хлою. Ах, забавы старины!

Меня отчасти задевает, что в глазах Джулиана мы такие же милые, смешные дикари, каковыми считают негров. Однако же его снисходительность мне больше по сердцу, чем все те штуки, какие откалывал Жерар. Вот уж кому всякое лыко было в строку. За любую промашку взыскивал.

Неделя тянется за неделей, и наши отношения с девицами Ланжерон тоже теплеют. А сплачивает нас, как это ни странно, война. Каждое утро мы вырываем друг у друга газеты, чтобы прочесть о развитии событий во Франции. Немцы неумолимо движутся на Париж, и от этих страшных вестей в наших жилах вскипает кровь. А когда мы узнаем, что парижане валят Булонский лес, готовясь к обороне города, никто не может сдержать рыданий — как будто это наш сад порубили на дрова. С карандашом наперевес Мари листает газеты и выписывает имена погибших офицеров. Этими списками она делится с подругами, такими же пылкими католичками, и вместе они устраивают молитвенные собрания. Беда Франции становится нашей бедой. Значит, у нас есть хоть что-то общее.

Вечера мы проводим в гостиной в обществе дам Ланжерон. Тетушка греется у камина, кромсая серебряным ножиком страницы романа. Олимпия играет на фортепиано, усердно, как механическая кукла, а Дезире заливается соловьем, выводя сентиментальный романс или какую-нибудь из арий Оффенбаха. Мари, вопреки своему имени похожая на хлопотунью Марфу, сама варит нам кофе. Настоящий, правильный кофе. Согласно креольской поговорке, он должен быть «черным, как дьявол, горячим, как ад, чистым, как ангел небесный, и сладким, как сама любовь».

Но о дьяволе в присутствии Мари лучше не упоминать. Набожность играет в ее душе, как молодое вино в мехах, и я отгоняю от себя мысль, что когда-нибудь вино превратится в уксус. В одно из воскресений я наблюдаю, как Мари вместе с шиллингом сует в корзину для пожертвований сложенный вчетверо листок и смущенно улыбается мальчику-служке. Тот понимающе кивает. «Требу заказываешь?» — шепотом спрашиваю я, а кузина прикрывает рот перчаткой. «Нет, просто письмо. К ангелу-хранителю», — и глаза ее сияют от радости.

В отличие от сестры, Олимпия себе на уме. Ей по-прежнему трудно выносить присутствие Дезире, которая хорошеет день ото дня. Иногда кузина ездит с нами на прогулки и в театр, но все больше отмалчивается. А если ее сопровождает жених мсье Фурье, то она молчит особенно зловеще, словно призрак, объявившийся на своих похоронах.

Олимпия не делает секрета из того, что ее грядущий брак — не более чем союз двух кошельков. Вниманием жениха она тяготится, тем более что оно исчерпывается шуточками, которые мсье Фурье отпускает по любому поводу. Он считает себя светским острословом и не устает радовать нас своими bon mots. «Может, на дуэль его вызвать?» — предлагает Марсель после того, как мсье Фурье использовал новую шляпку Олимпии как оселок для своего остроумия. Сдвинув густые брови, кузина обдумывает это предложение. Долго и всерьез.

В конце сентября мсье Фурье пропадает из виду. «Во Францию укатил, по делам», — буркает мадам Ланжерон. Тотчас забыты все обиды. Мужество мануфактурщика потрясает наше воображение. Неужели он примкнул к защитникам Парижа? Или, располосовав на бинты весь свой запас хлопка, умчался помогать солдатам, раненным в битве при Седане?[24]

Через неделю после его таинственного исчезновения мы с Ди замечаем мсье Фурье в Ковент-Гардене.

Едва не вываливаемся из ложи, пытаясь разглядеть на круглом лоснящемся лице следы картечи. А следующим утром в «Иллюстрированных лондонских новостях» появляется реклама:

ПАНИЧЕСКИЕ ЦЕНЫ!!!

ДЕШЕВЫЕ ШЕЛКА у ГИЛДРИДЖА и ФУРЬЕ.

Черные и разноцветные, однотонные и с узором.

Военная паника позволила господам Гилдриджу и Фурье закупить в Лионе высочайшего качества ткани по самым дешевым ценам с 1848 года.

Приходите и убедитесь сами!

Понятно, что всяк ищет выгоду где только может, но меня передергивает от омерзения, словно на моих глазах стервятник когтит дохлого опоссума. Бедняжка Олимпия! Мистер Эверетт не стал бы наживаться на чужом несчастье — это я знаю твердо.

Возвращаясь домой после субботней прогулки в Кью, я не могу удержаться, чтобы не завести разговор о добродетелях. Мне любопытно, как обернулась бы жизнь Джулиана, родись он в Луизиане. Неужели щелкал бы плетью да тискал мулаток по углам?

Конечно же нет! Отнюдь не все плантаторы были жестоки, и если оставить в покое наши низовья, я бы даже сказала, что нравственных людей среди них было больше, чем дурных. Взять хотя бы Валанкуров. В любое время суток мадам Валанкур бежала в негритянский поселок, чтобы принять роды у исстрадавшейся молодой матери или влить микстуру в беззубый рот дедушки Сиза или тетушки Фиби. И крепко же доставалось Эдмону и Аделине Валанкур, если они забывали сказать «спасибо» негритенку, разливавшему за завтраком кофе!

— Давно хотела спросить, мистер Эверетт, как так вышло, что из прожигателя жизни вы преобразились в хорошего человека? — вопрошаю я, поправляя на голове крохотную и плоскую, как оладья, бархатную шляпку.

— Вы слишком снисходительны ко мне, мисс Фариваль, — смеется он, хотя слепому понятно, что он весьма польщен.

Заботливые мужчины тоже падки на лесть. В глубине души им хочется, чтобы окружающие признали их заслуги.

— Ничуть. Я шнурки на ваших ботинках завязать недостойна. Ну так что? На вас повлияла смерть сестры?

— Скорее, знакомство с мистером Гладстоном[25]. Наша королева его недолюбливает, но премьер — поистине великий человек. Жаль, что нашу эпоху, вероятно, назовут «викторианской», а не «гладстонианской», потому как не многие способны оценить масштаб его личности. Мы, островитяне, любим соленую шутку, а мистера Гладстона Господь обделил чувством юмора. Но это не мешает нашему премьеру бороться за автономию Ирландии и совершать другие благие дела.

— Какие, например?

— Например, спасать падших женщин.

Джулиан испытующе смотрит на меня — уж не запылают ли мои щеки? Еще чего! Выходцев с плантации ничем не проймешь, мы и не такое видывали. Ободренный, он продолжает:

— На этой, прямо скажем, тернистой почве мы с ним и сошлись. Меня увлекли рассказы о том, как мистер Гладстон после парламентских сессий бродил по улицам и убеждал падших оставить стезю порока. Он устраивал их в дома призрения, подыскивал им честные занятия. Встретив мой живейший отклик, мистер Гладстон вовлек меня в свою деятельность — и жизнь моя изменилась. Я понял, что «действовать справедливо и любить дела милосердия»[26] на самом деле вполне осуществимый план. И что вести себя хорошо — это и в правду хорошо.

Его слова очаровывают меня, как некогда байки Розы о ее детстве на Гаити. Иные миры. Они похожи на отражение моего мира, но не в зеркале, а на боках мыльного пузыря. Отражение зыбкое и хрупкое, в радужных разводах. Притронешься к такому миру — и он лопнет, осядет каплями на кончиках пальцах. Безопаснее любоваться издали, но я не могу удержаться.

— Я хочу помогать вам, мистер Эверетт, — застенчиво говорю я, разглядывая крохотные пуговки на желтых лайковых перчатках. — Если вы, конечно, не сочтете меня помехой.

— Что вы! — восклицает Джулиан. — В таком случае я приглашаю вас посетить приют Магдалины, замечательное заведение, которое я имею честь курировать. Бывших блудниц там приучают к честному, достойному труду.

— С превеликим удовольствием.

— Условились! — И он отцепляет попону, прикрывавшую мою юбку от брызг.

Кеб остановился у дома тети Иветт. Иногда, заговариваясь, я называю его своим домом.

— Передайте мадам Ланжерон, — мимоходом говорит Джулиан, помогая мне сойти с приступки, — что я прошу уделить мне пару часов ее драгоценного времени. Нам нужно кое-что обсудить.

По его довольной улыбке я догадываюсь, о чем пойдет речь. Тетя Иветт выступает моим опекуном in loco parentis, посему мою руку он будет просить у нее. Складывается впечатление, будто девичья рука есть не что иное, как палка колбасы, которую опекун, точно лавочник, берет с полки и предъявляет платежеспособному покупателю по первому требованию!

На меня накатывает внезапная обида. Мне двадцать три года. Давно уже совершеннолетняя, чтобы не сказать — перезревшая дева. Мог бы начать с меня, в самом-то деле. Любые вопросы, в том числе и достаточно деликатные моменты, связанные с брачным договором, я обсудила бы с Джулианом за милую душу, а заодно расспросила его о состоянии финансов Марселя. Их с Дезире отношения развиваются столь же стремительно, что и наши, и меня уже не раз посещали видения двойной свадьбы.

Но пререкаться — не в моей природе.

— Хорошо, мистер Эверетт, я поговорю с тетушкой.

Обменявшись рукопожатиями, мы расстаемся.

В прихожей я сбрасываю плащ на руки Нэнси и собираюсь идти в гостиную, откуда раздаются стоны мучимого Олимпией пианино. Однако служанка сообщает мне, что мадам ожидает меня в своей опочивальне. У нее ко мне какое-то срочное дело. Подхватив юбки нового платья — бирюзового, Ди и Марсель битый час нахваливали мне этот цвет, я взбегаю по лестнице. Запыхавшись, прикладываю руку к груди. Сердце любопытным птенцом трепещет под ладонью. В моей жизни начинается новый этап — отчасти пугающий, но такой желанный!

— Не заперто, — отзывается на стук Иветт.

Прикрываю за собой дверь, чуть не прищемив шлейф. Спальня тети огромна, здесь есть место и кровати, и столу из мореного дуба с десятками полочек и ящичков. Тетушка сидит за столом, быстро водя металлической «рубиновой» ручкой по листку бумаги. Платье на ней красное с черным отливом, под стать пламени за каминной решеткой. Расчесанные на пробор волосы прикрыты кружевным фаншоном[27].

— Звали меня, тетенька?

— Звала. Поди сюда.

Подхожу к ней, лавируя между тонконогими столиками и массивными мраморными тумбами — тут причудливая статуэтка, там «ящик Уорда» с папоротниками. Не спальня, а лавка древностей.

— Преклони колени.

Выполняю, что мне сказано, и готова поцеловать руку, которая осенит меня крестным знамением. Миг настал.

Не вставая, тетушка наклоняется вперед и вместо благословения дает мне пощечину. Промельк белой кожи — жгучая боль — и тьма. Сердце пропускает удар, и за этот миг во тьме вспыхивают синие зарницы.

— Наглая лгунья! — шипит тетя, отдергивая руку. — Кого ты приволокла в мой дом?

* * *

«С прискорбием вынуждена добавить несколько строк касательно некоей Дезире, цветной служанки, приставленной к моей дочери. Служанка сия есть нечто иное, как распутное, низменное создание, бывшая рабыня и плоть от плоти безнравственной матери. Рука моя дрожит, когда я пишу сии строки, однако я не могу не упомянуть, что по крови она — квартеронка! Думаю, мадам, Ваш опыт и знание жизни позволят вам самой сделать надлежащие выводы о тех обстоятельствах, в коих была она зачата. Упомянутая особа сочетает в себе все пороки, присущие ее расе, как то леность, вздорный нрав, пагубное пристрастие к роскоши и дерзость, коя, не будучи вытравленной на корню, принимает поистине устрашающий размах. Как сказано в Писании, «Неприлична глупцу пышность, тем паче рабу господство над князьями»[28], посему заклинаю Вас, мадам, сразу же пресечь ее попытки «прыгнуть выше головы». В противном случае я трепещу от одной только мысли о том, что присутствие оной особы развратит Ваших дочерей».


Двумя пальцами, словно боясь замараться, тетя Иветт забирает у меня письмо и кладет в плоскую хрустальную вазочку. О, если бы взгляд мог испепелять! По краям письма поползла бы черная хрусткая бахрома, аккуратный мамин почерк исчез бы в клубах дыма.

В панике у меня отбивает память, но я готова поклясться, что давала Ди поручение поговорить с горничными. По-свойски, она же умеет. Отрез шелка на воскресное платье, брошка там какая-нибудь, перчатки — много ли надо, чтобы купить дружбу служанки? А девушки пусть передают нам все письма из дома. Мадам Ланжерон не должна увидеть ни строчки.

И надо же было попасть впросак!

— Квартеронка! — Шея Иветт дрожит, как у индейки. — Квартеронка! Чтобы обуздать этих тварей, еще в конце прошлого века их обязали носить тиньон! Так что ты думаешь? Навертит бестия на голову шелков да тафты, перьев понатыкает и идет по улице, задницей крутит! А за ней мужчины трусцой, будто кобели! Или ты не слышала о балах квартеронок в Новом Орлеане, на которых продажные твари искали себе патронов?

Еще б не слышала. Но Дезире — не такая, как те распутницы! Ничуть на них не похожа.

— И как я сама не догадалась? Ведь при мне же она, подлая, строила глазки мсье Дежардену! Вот кто будет локти кусать, узнав, что доступную девку принял за недотрогу! Такой кинь бусы и делай с ней что хочешь.

Возразить мне нечего. Марсель Дежарден — само обаяние, он остроумен и галантен, как мушкетер из романов Дюма. Скорее бросит свой плащ даме под ноги, чем подпустит к ней оборванца с метлой, чтобы тот расчистил слякоть. Однако его легкомыслие граничит с бесчувственностью.

Однажды он пригласил нас в Сент-Джеймс-Холл послушать «менестрелей Кристи». Сказал, что будет весело — обохохочешься. И что же вы думали? На сцену выбежала шестерка перемазанных ваксой певцов, которые, кривляясь и наяривая на банджо, все два часа услаждали наш слух песенками вроде «Пересмешника» и «Весточек из дома». Завершился вечер водевилем «Опера черномазых, или Негритянка-сомнамбула». Кто как, а я живот не надорвала. Заскучавший Джулиан щелкал пальцами и приговаривал «да уж», зато Марсель и Ди аплодировали так, что перчатки треснули. А на выходе Марсель спросил Дезире, играет ли она на банджо. В шутку спросил, но улыбка сразу сползла с ее лица…

— А твой мсье Эверетт? Ему-то каково будет узнать, что он расшаркивался перед рабыней! Папаша его держал хлопкопрядильные фабрики в Белфасте. Спроси, на чьей он был стороне в тысяча восемьсот шестьдесят втором году: южан, которые поставляли ему хлопок, или чертовых янки, взвинтивших цены до небес? Думаешь, сын такого человека захочет рабыню во свояченицы?

Джулиан Эверетт — человек широких взглядов, но он не простит мне ложь. И какую! Дерзкую ложь, упрямую, обрастающую подробностями, как черствый хлеб плесенью. Нам с Ди доставляло удовольствие дополнять рассказы о детстве несуществующими подробностями. Что мы делали, где бывали. Как вместе отмечали именины, устраивая пикник под разлапистым виргинским дубом. Какие подарки получали на Рождество. Не молчать же нам, когда Олимпия хвастается напропалую. Теперь наши милые враки покажутся Джулиану симптомами неистребимого криводушия, а меня, старшую, он сочтет коноводом.

И бросит меня, конечно. Бросит, бросит, бросит! Под руку с такой, как я, нельзя «смиренномудро ходить пред Богом».

Пытаюсь нащупать голос, но вместо отповеди получается какой-то скулеж:

— Что же мне делать, тетенька?

— Раньше думать надо было. Поздно нюни разводить.

Тетя смотрит на меня, как возница на кролика, чью лапу задело колесом телеги. Пусть себе уползает в кусты да там и сдохнет. Или добить из милости?

— Врать у тебя получалось куда складнее, чем оправдываться. Стану я тебе помогать, как же! Больно надо. Своим умом живи, раз такая выжига.

Горло сжимает спазм. Будто я не понимаю, что я дурнушка двадцати трех лет от роду и мое состояние мимолетно, недолговечно, каким, по сути, и является сахар. Случись беда, и все мои деньги растворятся в ней, как белые крупицы в воде. Только сладковатый привкус останется.

На меня было возложено столько надежд — а я их не оправдала. Ни одной!

— Я, конечно, могла бы тебя простить. — Голос тети выводит меня из ступора. — На первый раз.

— Могли бы?

— Уж сделала бы скидку на молодость да глупость. Историю эту можно замять тихо, без последствий. Мне, как понимаешь, скандал тоже ни к чему. Если обо всем узнает мсье Фурье… — Она возводит очи горе.

— Что же вы предлагаете?

— А вот что. Завтра я отправлю Олимпию с Мари не на обедню, а на заутреню. Что я, дура, им рассказывать? Мари теля телей, только прослезится, зато уж Олимпия вся в меня, достоинства не уронит. Если узнает, что я сажала ее рядом с рабыней, она мне вовек этого не простит. Знать девочкам ничего не нужно. Сами разберемся.

Ослепившая меня надежда тускнеет. Я пугаюсь ее слов.

— В девять утра пошлю за экипажем. Этой потаскушке как раз хватит времени пожитки собрать. Посадим ее, голубушку, в карету и пусть себе едет до ближайшего порта. Обратный билет я ей, так и быть, оплачу. Ты же должна вести себя как ни в чем не бывало, а завтра уговорить ее поехать в порт. Не знаю, как у тебя это получится, да и знать не хочу. Но если сделаешь все, как велено, я утаю правду от мсье Эверетта. Тоже тебе подыграю. Вот что еще учти: если после свадьбы ты вздумаешь вернуть ее в Лондон, чтобы она вращалась в одном обществе с моими дочерьми, я пущу письмо в ход. Квартеронка должна исчезнуть — и точка.

«Куда они увозят меня, Фло? Что со мной будут делать?»

— А если загодя разболтаешь о моем плане той девке, я вас обеих ушлю с глаз долой. А знакомым такое расскажу, что вас ни в один приличный дом не пустят даже с черной лестницы. — Сощурившись, тетушка сверкает на меня глазами.

Я чувствую себя утопающей, которой вместо руки протянули нож лезвием вперед. Хочешь жить — раскровени себе руку, нет — так и помирай. Но что мне остается? Обнять Дезире и вместе с ней пойти на дно? Или спасаться, но уже в одиночку?

— Ну, что приумолкла? — Тетя склоняет голову набок. Краешек фаншона подрагивает в воздухе. — Будешь держать язык за зубами?

Но я не готова дать ответ так скоро. Мне нужно подумать. Мне нужно выгадать время.

— Мне нужно помолиться, — смиренно говорю я.

* * *

В церкви Французской Богоматери на Лейстер-сквер непривычно светло и пахнет не ладаном, а свежей краской от панелей над алтарем. Сама церковь, рассчитанная в основном на эмигрантов, открылась полтора года назад. Большой орган здесь еще не установили, обходятся пианино, посему гимны звучат как-то слишком светски, словно те песенки, которые наигрывает Олимпия. Вздыхаю от облегчения, когда детский хор заканчивает практику, и регент распускает школьников по домам. Слышу, как он шаркает, спускаясь с хоров, а потом затихает где-то в недрах ризницы. Церковь остается в моем распоряжении до самой вечерни.

Стою на коленях около часа, а кажется, будто целую вечность. Ноги одеревенели, китовый ус корсета немилосердно давит на ребра, выжимая из меня вздохи — но не слова. Я могла бы тараторить литанию, пока от «miserere nobis» и «ora pro nobis»[29] не опухнет язык, но какой в том прок? Я же знаю, что никто меня не услышит. Мои молитвы, как плевелы, упадут на землю и не дадут доброго плода. Разве не так говорила Роза? До сих пор помню ее слова:

— Богу — Бондье — нет до нас никакого дела.

— Да как же это? — возмущалась я, причастница в белом кисейном платьишке. — Ведь он послал к людям своего единородного сына!

— А люди его распяли.

— Но ведь не просто так, а во искупление грехов!

— Всё верно, — соглашалась нянька. — Но после того случая Господь наверняка понял, как опасно с нами связываться.

Это утверждение я не решалась оспорить. Окружающие имели пагубную склонность открываться предо мною не с лучшей стороны.

— Но есть и Они, — утешала меня Роза. — Им не все равно.

— Получается, что Бог — это хозяин плантации, а Они — его надсмотрщики? — пыталась я объяснить ее теорию на доступном мне уровне, но аналогия выводила Розу из себя. Она хмурила брови, почти незаметные на черном морщинистом лбу.

— Нет, Они — не надсмотрщики! Потому что Они — за нас.

Они… Даже в этой церкви — чистенькой, аляповатой, точно литография в журнале мод — мне мерещатся древние лица. Они в каждой мраморной статуе, на каждом витраже. Соскреби белую краску с надалтарных панелей и увидишь черноту… Лики святых — лишь маски, за которыми прячутся Они. Так говорила Роза. Она много лгала. Но только не об этом.

Кто Они такие? — спрашивала я. Может, ангелы небесные? Силы и власти, престолы и господства, и эти… ну как их там… в общем, все девять чинов ангельских. А если не ангелы, то кое-кто похуже?

Загадочно улыбаясь — каждая ее улыбка казалась или загадочной, или недоброй, — Роза объясняла, что Они ни то и ни сё. Они просто есть в природе и были всегда. Они последовали за своими детьми, когда тех ловили, точно диких зверей, заковывали в железо и грузили в трюмы кораблей, где пленники задыхались от слез и от запаха нечистот. Они рыдали, глядя, как их детей заставляют плясать на палубе, чтобы за долгое плавание не усохли мышцы. Они раскачивались и царапали себе лица, если тех, кто отказывался плясать, засекали до смерти и сбрасывали в море на корм акулам. Тот мир, каким Они его знали, бился в корчах, и Они страдали вместе с ним. Горе и гнев ожесточили сердца. Из нежных любовниц и товарищей по охоте Они превратились в мстителей. Их слезы обратились в яд, песни — в проклятия, их ласковые ладони сжались в кулаки. Они стояли за спиной Макандаля, когда тот сыпал отраву в колодцы. Они плясали с мятежниками и лакали свиную кровь из чаш. А потом, когда стихали звуки битвы, Они вернулись, чтобы вырыть могилы павшим. Ибо никто не умрет, покуда Они не выроют ему могилу.

Мои глаза скользят по новенькой церковке. Кто этот бородач с огромным ключом? Святой ли Петр? Но я вижу, как бороздки ключа отъезжают от дужки, сам ключ вытягивается, пока не превращается в клюку. Скорбно поджатые губы кривятся в ухмылке. Нет, это папа Легба, привратник, хранитель тайн. Проложи мне дорогу, папа Легба, открой ворота, пусть я увижу в дорожной пыли следы босых ног и оттиски твоей клюки, возьми меня за руку и приведи к Ним. В награду ты получишь все острое, горькое и терпкое. Я ведь помню, как ты входил в мою няньку, и она начинала хромать, потому что ты выворачивал ей ногу в колене, а рабы охали и падали ниц при виде твоих чудес. Оседлай меня, папа Легба, я не боюсь боли.

Но ты меня не услышишь.

А этот святой в золотой тиаре и зеленом одеянии? Не клевер в руке привлекает мой взор, а змея под ногами. Дамбалла, белый змей мудрости. Когда он оседлывал Розу, она извивалась на полу, а сквозь стиснутые зубы прорывалось шипение, в котором мало кто мог разобрать слова. Мне даже казалось, будто ее зрачки сжимаются в щелки. Совета Дамбаллы испрашивают только в самых важных делах, но разве мое — не важное? Я бы вызвала тебя, Дамбалла, я бы накормила тебя рассыпчатым рисом и напоила парным молоком. Ты любишь все белое, я не забыла.

Но ты тоже меня не услышишь.

Вот два отрока, отличные друг от друга лишь цветом одежд. Святые Козьма и Дамиан — гласит извилистая надпись под витражом. Но мне-то лучше знать. Вспомните, близнецы Марасса, как мы с Дезире скручивали куколок из листьев кукурузы, потому что более других даров вам приятны игрушки. Неужели вы не придете нам на помощь? Ведь нас хотят разлучить.

Но вы молчите, как и все остальные.

Впереди торжественно белеет алтарь, а за ним Христос протягивает руку Богородице. О, Мария, отврати от меня лик, ибо я тебя недостойна. Вижу ли я тебя плачущей или счастливой, мне представляется Эрзули любящая и любимая. Тебе, Эрзули, открыто сердце моей сестры, ведь она, как и ты, любит переливы шелка и мягкое колыхание вееров, утопающие в глазури пирожные, ароматы, от которых кругом идет голова. Неужели ты за нее не заступишься? Я застелю атласом твой алтарь, окроплю его духами и поставлю для тебя хрустальную чашу с прозрачным липовым медом. В нем увязнут стручки ванили, коричные стружки и звездочки аниса.

Но даже перед этими дарами ты сможешь устоять.

Потому что я отдала себя одному из вас, отдала душу и тело, все, что есть у меня моего. И лишь он откликается на мой зов. Он всегда весел — точнее, он всегда навеселе. От него несет ромом и дешевыми сигарами. И сегодня суббота, его день.

«Три желания, Флоранс Фариваль. Как в сказке. Но следующая могила, которую ты выкопаешь, будет твоей».

За окном церкви сгущаются сумерки, а я так ничего и не придумала. Времени мне остается до завтрашнего утра.

Глава 6

На Тэлбот-стрит я возвращаюсь после вечерни, полдевятого, когда на улице уже тьма кромешная. Туман настолько густой, что на нем можно рисовать, как на холсте. Говорят, в туман прохожие сбиваются с пути и, оступившись, падают в Темзу, а там уж камнем идут на дно. Подобный исход решил бы многие из моих затруднений. Открывает Августа, вторая горничная, которая замещает Нэнси, пока та прислуживает в столовой.

— Уже десерт подали. — Служанка поджимает губы, и без того тонкие и бледные. Суровые нитки, а не губы.

— Я не голодна.

— Но ведь барышни вас дожидаются! Все спрашивали, где вы, не вернулись ли.

— А мадам про меня спрашивала?

— Мадам Ланжерон сегодня ужинает в ресторации.

В таком случае можно заглянуть в столовую. От долгого стояния на коленях, а еще пуще от запаха краски меня немного подташнивает. Чашка горячего чая успокоит желудок. Удивительно, как быстро Джулиан приохотил меня к чаю. Раньше этот напиток — «пойло янки», как называет его бабушка, — казался мне чем-то вроде водицы из лужи, в которой долго прели палые листья. А теперь я во вкус вошла. Ах, Джулиан, Джулиан. Что бы он сказал обо всем этом? О моем обмане?

На столе мой любимый чайный сервиз, все приборы в виде капустных кочанов, но сегодня даже он меня не радует.

— Милая кузина, а вот и ты! — приветствует меня Мари, а Дезире торопится налить мне ароматного чая.

Судя по ее улыбке, сестра ничего не знает о тетушкином замысле. Как и о том, что этот ужин для нас все равно что Тайная вечеря. В таком составе мы трапезничаем в последний раз.

— А мы уж подумали, что ты в церкви решила заночевать, — бурчит Олимпия, налегая на рулет с изюмом. В отсутствие матери она ест за семерых. — Кстати, завтра мама гонит нас к заутрене. Представляешь — в шесть утра вставать. В воскресенье.

— Мы будем славить Господа с первыми птахами! — радуется понятно кто.

— Скорее уж со всяким сбродом, что привык вставать спозаранку. С ирландскими торговками и шарманщиками из Палермо. Шесть утра! Что ж мне теперь, лауданум на ночь не пить?

— А ты пьешь лауданум? — не могу удержаться от вопроса.

— Да. Без него не уснуть. Иногда у меня так живот бурчит от голода, что я просыпаюсь. И эта еще бубнит через стену!

— Я не бубню, — поправляет ее Мари, — я состою в общении со своим ангелом-хранителем.

Олимпия посылает мне мрачный взгляд через весь стол. В ее глазах — неприкрытая ненависть ко всем формам жизни и в особенности к младшим сестрам.

— Шесть так шесть, — соглашается Дезире.

— Нет, мы с тобой дома останемся, — говорю я, принимая от Нэнси тарелку с десертом. Ко мне оборачиваются все головы.

— Так сказала тетя Иветт. На нас с Дезире у нее какие-то свои планы.

И тут же чувствую, как Ди наступает мне на ногу каблуком-рюмочкой.

«Джулиан сделал предложение? — всем своим видом допытывается сестра. — Уже?»

Откуда же ей знать, что Джулиана мы больше не увидим, да и Марселя тоже. А если увидим, Марсель будет зубоскалить над ней, как над мисс Диной, негритянкой из того водевиля. Уж тетя Иветт расстарается. Если Ди заартачится, тетя покажет Марселю письмо да и от себя кое-что присовокупит.

Письмо…

Рулет застревает у меня в горле, точно кусок сухой губки.

Письмо от мамы!

А что, если оно все еще лежит в той вазе? Вдруг тетя не успела его перепрятать? Тогда я могу завладеть им, и одной уликой станет меньше.

Да, тетя может выставить нас из дому, но доказать, что Ди — дочь рабыни, у нее не получится. Англичане дотошны. Без бумажки не поверят. А если она сделает запрос… что ж, корреспонденция идет медленно. Как минимум две недели до Нового Орлеана, а в нашу глушь и того дольше. На берег тюки с письмами спускают на длинных шестах с проплывающего мимо парохода, и ловят их те, кто окажется поблизости. Белые, негры, на кого попадешь. А что с письмами дальше случается, один Господь ведает. Когда доходят, когда нет. Кто-то их вообще на самокрутки пускает.

Стоит потянуть время, и мы спасены. К тому моменту, как Иветт раздобудет еще одно доказательство, я, может статься, уже буду повенчана.

Допиваю чай и вскакиваю прежде, чем Нэнси успевает отодвинуть мой стул.

— Я к себе. Что-то мне дурно.

— Помочь тебе с корсетом? — спрашивает Ди, тоже приподнимаясь, но я давлю на спинку ее стула.

— Сиди, сиди. Сама управлюсь.

— Ты рулет не доела. В следующий раз так много не бери, — прощается со мной Олимпия.

— Добрых снов, милая Флоранс! — прощается со мной Мари.

Августы в вестибюле не видно. Наверное, спустилась в кухню, ужинать копченой пикшей и судачить с кухаркой. Что есть духу взбегаю по лестнице, точно кошка, в которую запустили сапогом, и заскакиваю на третий этаж.

Тетина комната — слева. Дверь приоткрыта. Проскальзываю в спальню, осторожно придерживая юбки, чтобы ничего не задеть. Темно, как на дне колодца, приходится двигаться ощупью и по памяти. Упираюсь животом в столешницу. Руки осторожно, дюйм за дюймом, скользят по столу. Здесь столько всего, что можно перевернуть — чернильницы, баночки с песком для посыпания писем, серебряное пресс-папье. Если нашумлю и меня застанут с поличным… о, тогда к репутации лгуньи прибавится клеймо воровки!

Наконец пальцы нащупывают ребристую поверхность вазы. Запускаю в нее руку — о, чудо из чудес! Письмо еще там!

Напряжение моментально отпускает меня, и я едва не теряю равновесие. Натянутые до скрипа, до последнего предела нервы обвисают, как струны разбитой скрипки. На обратную дорогу уходит больше времени, ведь я запинаюсь и едва не падаю. Ноги меня не держат. Но главное, что я победила — письмо у меня в кармане.

Оставляю в двери щель на два пальца — кажется, так оно и было — и спешу к лестнице, но шарахаюсь в сторону. Кто-то поднимается наверх. Топ-топ. Гулкий мрамор превращает легкий девичий шаг в тяжелую поступь Командора. Охваченная паникой, мечусь по коридору. Мое присуствие на третьем этаже в любом случае выглядит подозрительно. Нечего мне тут делать. Наконец, за неимением другого укрытия, юркаю в кладовку для белья, что зажата между уборной и спальней Олимпии. Едва втискиваюсь между полок с бельем. Замираю в спертой, зернистой от крахмала тьме. Долго ли мне так сидеть? Вдруг не удержусь и чихну? Сложенные стопками простыни чихать не умеют.

Справа от меня хлопает дверь в уборную. Готовлюсь услышать звуки, кои обычно сопровождают подобного рода вылазки, но то, что происходит дальше, сбивает меня с толку. Через стену раздаются утробные хрипы, бульканье и звук спускаемой воды. Похоже, кого-то тошнит. Рулет сегодня и вправду был нехорош, но не до такой же степени.

Скрип двери возвещает мою свободу. Выждав с минуту, я высовываюсь из убежища, боязливо, словно черепаха, готовая сразу же втянуть голову в панцирь, если окружающий мир не оправдает ее ожиданий.

Никого.

Наверх я поднимаюсь по черной лестнице, благо она как раз напротив кладовой. Но едва лишь подхожу к детской, как в коридоре появляется Дезире.

— Ну и видок у тебя, Фло! — замечает сестра, проходя за мной в комнату. — Все в порядке?

— Разумеется.

— Точно? С тобой же… ну… ничего не приключалось в последнее время?

— Нет, — говорю я и, кажется, только сейчас осознаю, что за все это время я ни разу не видела бабочек. За исключением того розыгрыша, но он не считается. У той бабочки не было острого хоботка.

— Слава Пресвятой! — всплескивает руками Ди и хлопает себя по бедрам, как негритянки на плантации. — Значит, ты была права. Это не их земля.

Я слабо улыбаюсь.

— Не их.

— Ну, а что насчет завтра? К тебе посватался мсье Эверетт? Расскажи мне все!

Заливаясь смехом, она то обнимает меня, то щекочет и тормошит, надеясь вытряхнуть из меня ответ. Сначала я молча отбиваюсь, потом тоже хихикаю и наконец смеюсь без удержу, хватаясь за столбики кровати, сгибаясь поперек себя. Видел бы меня Джулиан, сразу отвез бы в Бедлам. Форменная истерика. Но события сегодняшнего дня так меня измотали, что в смехе я нахожу то облегчение, какое обычно приносят слезы.

Во время одного из содроганий, от которых мое тело выгибается настолько, насколько вообще позволяет корсет, из кармана вылетает сложенное вчетверо письмо. И падает под ноги Дезире.

— Ага, а тут у нас что?

Я тянусь к письму, но Ди куда проворнее. Подхватив бумажку и шелестя ею в воздухе, сестра скользит назад. Шаг, другой. Мысок башмачка рисует дуги на паркете.

— Ди, отдай!

Снова бросаюсь вперед, но сестра с легкостью огибает меня, словно делает па, и еще выше задирает руку.

— Что-то важное?

— Оно написано не тебе!

— Так, значит, тебе? Да, Фло? А от кого?

Она улыбается еще шире, но мне совсем не смешно. Ни капельки.

— Ди, пожалуйста! Просто отдай, и всё.

— А вот и не отдам, — дразнится сестра, опять выскальзывая. Локоны хлещут воздух, точно грива норовистой лошадки. — Должна же я знать, кто тебе пишет. Хотя я и так знаю! Это мсье Эверетт!

И прежде чем я делаю бросок, она разворачивает письмо и подносит к глазам. Замирает. А я вместе с ней. «…Бывшая рабыня… подлое, низменное создание… пороки, присущие ее расе…»

Зеленые глаза скользят по строчкам, но вместо ужаса, вместо негодования и смертной обиды на лице Ди появляется разочарование. Только оно. Никаких иных чувств.

— Вот те на! Я думала, это billet-doux[30]. А тут счет из мануфактурной лавки.

Вздохнув, она возвращает мне листок. Читаю:

Кружево «блонд» — 1

Ситец, хорошего качества — 3

Шелк, китайский, с узором — 1

Бархат, черный — 1

Дура, дура распоследняя! Я взяла не то письмо!

Вот и всё. Можно поставить точку. Сажусь прямо на пол, уперевшись затылком в изножье кровати. На какие-то десять минут мне показалось, будто моя жизнь похожа на плутовской роман. Интриги, похищенные письма, прятки в кладовой. Но моя судьба — другая. Я сама себе такую выбрала, так что и жалеть не о чем. И винить некого. Не Розу же, в самом деле? Без нее мне, пожалуй, еще тошнее бы жилось. Без тех знаний и навыков, которые она мне передала. Что так, что эдак, я пустила бы свою жизнь под откос. Не лучше ли отойти в сторону и дать пожить тем, кто хотя бы умеет наслаждаться каждой минутой бытия?

Я закрываю глаза и мысленно прощаюсь со всеми. Бабушка, мама. Аделина Валанкур и ее близкие. Нора с кроткой улыбкой. Роза (жива ли?). Повариха Лизон. Жанно, грум братьев Мерсье. Монахини в школе. Наш управляющий мсье Жак. Рабы, чьи имена я еще помню.

Джулиан Эверетт.

Дезире, Дезире, Дезире!

Марсель сумеет о ней позаботиться. При всей своей ветрености он любит Ди, и никогда ему не узнать, что она цветная.

Я буду оберегать ее даже после смерти.

Ди остается уложить меня в постель. Говорит, что вид у меня неважнецкий, хотя по глазам замечаю, что ей попросту стыдно за глупую детскую выходку. Чуть не силком сестра вытаскивает меня из корсета и заботливо, как маленькой, помогает облачиться в мягкую льняную сорочку. Одну руку, теперь другую, а волосы аккуратно расплетем. Вот как славно. Из Дезире получилась бы хорошая камеристка, если бы не вспыльчивый нрав, а так щипцы для завивки ей доверять опасно.

Подоткнув мне одеяло, сестра с ногами забирается на кровать. Ее платье превращается в бесформенную груду желтых складок, воланов и лент, но Ди, обычно та еще чистоплюйка, не замечает беспорядка. Она смущена, что напугала меня. Просит прощения. Признается, что приревновала меня к мсье Эверетту, с которым в последнее время я вижусь чаще, чем с ней. Тут бы напомнить ей, что переезд из детской был ее задумкой, но я предпочитаю промолчать. Пусть и дальше меня хвалит. Не скрою, безыскусные слова Ди тешат мне сердце.

Время идет, но я не спешу выпроваживать сестру. Меня не покидает ощущение, что мы видимся в последний раз, посему я рассчитываю выжать из него все, что только можно. Мы болтаем о плантации Фариваль, обсуждаем одним нам понятные — и смешные — мелочи. Как в августе негритята сшибали пекановые орехи длинными бамбуковыми шестами, а когда бабушка отворачивалась, тыкали ими друг в друга. Вот умора-то! Или как каджуны[31] — грязные, заросшие бородой по самые глаза — привозили нам битых уток по пятницам. Утка кормится от воды и, стало быть, сама почти что рыба. Бабушка охотно закупала дичь — а почему бы нет, коли сам отец Пьер не считает ее за скоромное? — зато мама всякий раз стенала, грозя нам карами за чревоугодие. Дом, милый дом.

Когда стрелки часов вновь смыкаются и разбегаются по своим делам, я понимаю — пора. Иначе Ди у меня до рассвета просидит. Чтобы прогнать ее, я прибегаю к нехитрой уловке — притворяюсь спящей. Но моя старательность вновь оборачивается против меня: я так усердно жмурюсь, что не замечаю, как меня на самом деле охватывает дрема.

Просыпаюсь в холодном поту и кубарем скатываюсь с постели.

Который час?

За окном — темень. Не такая, как дома, не кофейно-черная, пропитанная терпкими запахами трав и сладостью гниющих среди травы апельсинов, дрожащая от многоголосья цикад, а белесая городская ночь. Кажется, будто я снова на пароходе, и он влачит свое грузное тело по волнам Атлантики. Под ногами ходуном ходит пол, но нет, это не качка — просто переутомление.

Часики на камине показывают два ночи. Должно быть, Иветт уже вернулась. Пойду и поговорю с ней. Должен же у нее быть инстинкт, что гонит зверей из горящего леса, а людей — прочь от объятий смерти? Мне только и нужно, чтобы она поклялась не вредить нам с Ди. И отдала письмо. Тогда мы склеим расколовшуюся дружбу так аккуратно, что комар носу не подточит, и все будет как прежде. А Смерть, вскинув на плечо лопату, уйдет ни с чем.

И никому не придется умирать — ни Иветт Ланжерон, ни мне.

Ну, разве я многого прошу?

А если она откажется… если откажется…

Едва ступая по ступеням, я спускаюсь вниз. В груди клекочет раненая птица, бьется в снежной круговерти перьев, распахивает клюв. Сова, прилетевшая с низовий Миссисипи, сова, чей крик вселяет ужас в сердца негров, дух отмщения, злая вестница, кошмар, соткавшийся из болотных испарений. Что я делаю здесь, в сердце Лондона? Уместен ли здесь мой клекот? Моя волшба?

«Ведьма, ведьма, сатана вошел в твое черное сердце!»

«Ему с тобой интереснее».

«Все, что у меня есть — это меч, и рублю я с плеча».

«Тогда руби».

Голоса из прошлого наполняют мое сознание, вытесняя за окоем и страхи, и сомнения. У спальни Иветт на меня снисходит странное успокоение. Я устала бороться, я так смертельно устала за эту дюжину лет. Теперь будь что будет. Наверное, так исхлестанный, весь в мыле конь склоняет шею пред хозяином — и благодарит за то, что мучения позади.

Я делаю себя доступной. Открываю себя изнутри. Я готова быть оседланной.

Остается только позвать.

Тяну за ручку двери, как вдруг меня ослепляет рой синих бабочек. Их хоботки — иглы, крылья остры, как папина бритва. Успеваю зажмуриться — не то полоснут по глазам. Не могу вдохнуть, чтобы не втянуть их в себя, боюсь открыть рот, иначе их лапки-крючки раздерут мне горло… Я задыхаюсь и падаю, падаю целую вечность, а потом Смерть ловит меня на руки, легко, будто я котенок, сорвавшийся с ветки, будто я стала невесомой.

Холод на губах. Теснота в груди. Легкие сжимаются, как подернутые морозом лепестки магнолий.

И всё.

Я даже рада, что всё закончилось так быстро.

* * *

…В носу щекочет от запаха ветивера, из-за чего мне кажется, будто я снова дома, в постели. Сейчас Нора принесет мне кофе, а потом мы с Ди пойдем в сад собирать апельсины для цукатов, которые давно уже обещает приготовить Лизон…

Приподнимаюсь на локте — что за диво? Я лежу на траве, на просеке у болота. Чуть поодаль высятся кипарисы, их корни увязли в зеленой жиже, с раскидистых ветвей неряшливо свисают гирлянды испанского мха. От болотной воды тянет сладковатой гнилью. Лягушки и цикады перекрикивают друг друга, но смолкают ненадолго, когда раздается всплеск и, как плавучее бревно, воду рассекает шершавая спина аллигатора.

Под пальцами хлюпает грязь, но мне удается привстать. Отираю ладони о подол сорочки. Смахиваю прилипшие к лицу пряди и замечаю, что от влаги мои волосы вновь закурчавились. Неужели я в Луизиане? Но как?

— Оглянись! — звучит голос за моей спиной. Так близко, что я вздрагиваю.

Вот он. Мой жених. Моя смерть.

Хриплый хохот, запах табака и перегара. Мне страшно. Хотя страшное уже закончилось. Разве нет?

— Посмотри на меня.

Он говорит властно, но без резкости, не так, как хозяин ставил бы на место рабыню-ослушницу. Напротив, он старается, чтобы его низкий, гнусавый голос звучал помягче:

— Посмотри, Бриджит, уже можно.

Я не оборачиваюсь. Шестое чувство подсказывает мне, что если наши взгляды пересекутся, я погибла, пропала с концом. Он заберет меня всю и насовсем. Но разве еще не забрал?

— Где мы?

— Как «где»? На кладбище.

Напрягаю глаза, но не вижу ни крестов, ни плачущих ангелов с отбитыми носами, ни оплетенных вьюнком мраморных урн. Только заболоченная опушка с частоколом кипарисов. Трезвон цикад и лягушек. Влажный воздух, который можно пить глотками.

— На кладбище? Но здесь же нет могил.

— Твоя будет первой. Смотри, Бриджит, я выкопал ее для тебя.

Как я могла сразу не обратить внимания? В нескольких шагах предо мною темнеет прямоугольник. Пологие, обвалившиеся края поросли травой с вкраплениями белых звездочек болиголова. Могила не выглядит свежей. А все потому, что она дожидается меня почти двенадцать лет.

Поняв это, я обмираю от страха. Ладони привычно потеют, внутренности как будто узлом завязаны. Все как при жизни, такая же трусиха.

— Разве ты не помнишь, что говорила Роза? Первый мужчина, похороненный на кладбище, становится Бароном Самди. Духом кладбища, одним из ликов Смерти. А первая женщина — его женушкой Бриджит. Так что гляди веселее, Маман Бриджит.

Но я борюсь с рыданиями и ничего не отвечаю. Неужели это конец? И всегда будет так? Сумерки на болоте и ничего кроме?

— Но ты не хочешь веселиться. Ты будешь топтаться тут и тереть глаза, покуда ресницы не врастут в кожу. И причитать, что болотная выпь. Полно тебе!

Его слова возымели на меня обратный эффект, и вот я плачу навзрыд, размазывая по лицу слезы и грязь из-под ногтей. Не увидеть мне больше плантацию Фариваль — желтое пятно света на стыке синих и зеленых полос! Моими спутниками станут цапли, что, сгорбившись, как старухи в белом, сидят на ветвях кипарисов. Вот мое последнее пристанище.

Но так же несправедливо!

— Зачем ты приехала в Старый Свет, Бриджит, куда ты меня завела? Здесь правит вдова, которая уже десятый год не снимает черные тряпки! Зато тебе тут раздолье, а, Бриджит? Среди таких же святош, как ты сама. А ведь ты могла стать великой жрицей, великой мамбо! — упрекает меня Барон. В голосе его клокочет ярость, как у негров, что обмениваются оскорблениями перед дракой. — Ты могла стать королевой вуду. Если бы ты полюбила меня, как те мятежники с Гаити! Если бы не цеплялась за свою никчемную жизнь!

— Как можно тебя полюбить?! Мне ненавистен ты и все, что с тобой связано!

— Ой ли? Ты просто не помнишь. Ты запретила себе вспоминать, как сильно ты любила меня тогда, в ту ночь…

— Замолчи! Не мучай меня, хватит.

— И то верно, — усмехается он. — Что ж, давай. Давай закапывай свою могилу. Поработай руками, плантаторская дочка.

Босые пальцы ног упираются во что-то твердое. На траве покоится лопата. Обычная, из тех, какими пользуются могильщики, только лезвие насквозь проржавело. Поднимаю ее за занозистую рукоятку, упираюсь ступней в острый край. Нажми сильнее — и, чего доброго, рассечет кожу до кости. Но в моем ли положении бояться столбняка?

Несильно надавливая на лопату, срезаю пласт земли — с корнями трав, с извивающимися, рассеченными надвое червями — и сталкиваю ее в черный провал. Комья шлепаются о что-то мягкое. Из могилы доносится слабый стон.

Только тут мне приходит на ум, что если сама-то я снаружи, то кто тогда внутри? Томимая дурными предчувствиями, осторожно заглядываю за край — и отшатываюсь, цепляясь за лопату, как за клюку.

На дне могилы, на влажной глинистой почве, лежит женщина в белом саване. Руки сложены на груди и кажутся вытесанными из цельного куска мрамора. Черные волосы разметались, и травы прорастают сквозь слипшиеся, бурые от глины пряди. Лицо — маска страдания. В провалах глаз и уголках рта лужицами собрались тени. Набравшись храбрости, всматриваюсь в черты покойницы.

Это же я! Только кожа белая, словно меня неделю вымачивали в щелоке. Никогда не имела возможности смотреть на себя сверху и немного сбоку, но это я лежу в могиле — сомнений быть не может. Внезапно меня охватывает острая жалость к себе, какой я не испытывала, даже когда свернулась комочком на полу, а мать охаживала меня плетью. Тогда мне казалось, что плетка в ее руках — это бич божий и я получаю воздаяние за свой чудовищный грех. Теперь же мне хочется стряхнуть землю с волнистых черных волос, положить руку на лоб и двумя пальцами разгладить морщинку, стянувшую переносицу. Мне искренне, от всей души жаль девушку, что валяется в луже на дне прямоугольной ямы. Прожила всего-ничего, толком не повидала свет. Торжество всей жизни — дебют, обернувшийся трагедией. Самое вкусное яство — те обсиженные мухами конфеты, которыми пичкал ее отец, прежде чем запереть в монастырской школе.

Впервые в жизни я понимаю, что мне многое, очень многое недодали. Я могла бы выйти замуж — и не вышла. Джулиан прельщал меня красотами Италии — а я никогда не увижу руины Колизея, не брошу монетку в фонтан Треви, не поднимусь на вершину Везувия. Книга жизни закрывается предо мною с громким хлопком, точно мамин молитвенник.

Ощущение вопиющей, запредельной несправедливости растекается по моему сознанию, оседая на дне черной жижей. Меня охватывает гнев на Розу за то, что посвятила меня в тайны, сокрытые — и по праву! — от человеческих глаз. И особенно на Ди, раз уже ей не хватило тогда ума спрятаться посреди тростникового поля, но нет же, идиотка пошла, как овечка на заклание, позволила связать себя и уложить в телегу, а мне потом расхлебывай, и мне было всего-то двенадцать лет, господи боже, совсем дитя, разве можно заключать сделку с несовершеннолетней, это нечестно, пожалуйста, пожалуйста, вызволите меня отсюда, я не хочу умирать!!

— Давай, Маман Бриджит! Я жду.

Зажмурившись, я разворачиваюсь к нему, отшвыриваю лопату в сторону и ору, надрывая глотку:

— Никакая я тебе не Бриджит! У меня другое имя! Флоранс Фариваль! Меня зовут Флоранс Фариваль! Меня зовут…

* * *

— …Флоранс Фариваль! — продолжаю кричать я, широко распахивая глаза.

Грудь свело от боли, в легкие толчками врывается воздух, сердце ошалело бьется, еще не веря, еще не веря до конца…

— Спасибо, мисс, — говорит кто-то поблизости. — Как вас зовут, нам уже известно. А теперь извольте ответить на другие вопросы.

Такого поворота событий я совсем не ожидала.

Глава 7

Лежу на плюшевой кушетке, цвет и мягкая обивка которой наводят на мысль о перезревшем персике. В гостиной я не одна. Круглое зеркало над камином, как всевидящее око, запечатлело моих визитеров, исказив их черты. У моего изголовья сидит на стуле господин средних лет, жилистый, коротко стриженный, с узкими полосками баков и пронзительными черными глазами под тяжелыми складками век. Волосы — соль с перцем, да и характер, вероятно, под стать — едкий.

При первых признаках моего пробуждения господин кивает своему спутнику, который расположился в кресле чуть поодаль. Второй джентльмен, не в пример первому, дороден и седовлас. Рассматривая меня, он поглаживает окладистую бороду и поправляет на носу роговое пенсне. У двери, широко расставив ноги, стоит констебль, с виду заправский Джон Булль. Увесистое брюшко, наливные румяные щеки, мясистые уши — ростбиф в синем мундире.

Пытаюсь присесть, ухватившись за спинку дивана, но тело мне не повинуется. В голове гудит, виски нанизаны на раскаленную спицу. Заметив мои потуги, первый посетитель, кем бы он ни был, командует строго:

— Извольте встать, мисс. Вы не Мария-Антуанетта, принимающая просителей в своем будуаре.

— Мистер Локвуд, это лишнее. Бедняжка еще слаба… — начинает благолепный джентльмен, но его коллега вскидывает руку. Ладонь словно упирается в невидимую стену:

— Оставьте свое сочувствие тем, кто его по-настоящему заслуживает, доктор Вудсайд.

У меня нет иного выхода, кроме как подчиниться. Ощущение тепла, создаваемое персиковым колером обоев, оказывается иллюзорным. Камин не разожжен, паркет ледяной коркой стелется под ногами, и пальцы судорожно поджимаются — зябко.

— Да вы, я погляжу, устали. Что и говорить, ночка у вас выдалась о-го-го! Такая же насыщенная событиями, как мое утро. Кстати, позвольте представиться — Уильям Локвуд, старший инспектор сыскного отдела Столичной полиции Скотленд-Ярда. Вас, надо полагать, не удивляет мое присутствие?

Бессильно мотаю головой. После встречи с Бароном Самди меня уже ничем не удивишь.

— Рад слышать! Посему уговоримся так — вы ответите на мои вопросы, после чего мы все отправимся на покой, и вы в том числе.

В противоположность жаре, от которой мозги разжижаются до консистенции горячей патоки, холод оказывает на меня иной, более благотворный эффект. Я собираюсь с мыслями.

— Спрашивайте, сэр.

— Почему вы убили свою двоюродную тетку, миссис Ланжерон?

Инспектор произносит фамилию на английский манер, как «Лэнджерэн», так что я не сразу понимаю, о ком идет речь, и морщу лоб, вместо того чтобы криком выдать себя. Выходит, тетя Иветт все же мертва. Как я и боялась. Как я и хотела. Вот только убила ее не я. Нет, не я! Я точно помню, что не успела загадать третье желание, прежде чем рой бабочек сбил меня с ног.

Или успела? Память у меня сплошь в черных, болезненных струпьях. Подтеки мрака, минуты или целые часы, за которые я не могу отчитаться. Один из таких припадков кромешного забвения настиг меня этой ночью. Что делало мое тело, пока душа копала себе могилу?

Первый порыв — удариться в слезы и повиниться во всем — уступает место безудержному желанию жить. Так человек, которого долго держали под водой, пьет воздух большими, надрывающими грудь глотками. Пред моим мысленным взором еще темнеет разрытая яма, и комья грязи блестят на саване девушки, несчастнее которой нет на всем белом свете. Нет, я не хочу туда! Не хочу стать ею! Раз уж я вырвалась от смерти, что мне эта передряга? Выкарабкаюсь как-нибудь.

Пока что выход мне видится один — прибегнуть к правилу, которое не раз выручало проштрафившихся рабов. Будучи загнанным в угол, отпирайся. Заговаривай зубы, пусти язык вскачь, найди себе тысячу оправданий, но не признавай вины. Потому что белые — странный народ. Утверждают, будто во всем полагаются на закон, а на самом деле выносят приговор под настроение. Подвернешься хозяину под горячую руку, и тебе взлохматят спину за разбитое блюдце. Если же масса благодушествует, то и за побег можно отделаться малой кровью, а то и вовсе обойтись без кары.

«Нет, масса, Господь мне свидетель, ей-же-ей, святые угодники не дадут соврать, ах, что такое масса говорит, да нет, я об том ни слухом ни духом, меня там близко не стояло!»

— Я ее не убивала, — говорю я и смотрю ему прямо в глаза. Белки у инспектора тусклые, желтоватые. С печенью не все ладно.

— Вы, видимо, не расслышали вопрос. Я не спрашивал, убивали вы ее или нет. Ваша вина не вызывает сомнений. Служанка показала, что вчера около трех часов пополудни покойная вызывала вас к себе на разговор, после чего вы в ажитации поехали в церковь Французской Богоматери на Лейстер-сквер, откуда вернулись в половине девятого, когда десерт был уже на столе. Сославшись на нездоровье, вы поднялись к себе. Миссис Ланжерон вернулась домой за полночь и открыла дверь своим ключом, потому что все домашние к тому времени спали. Кроме вас. Припоминаете?

— Нет.

— До того, как миссис Ланжерон успела переодеться и отойти ко сну, вы прокрались в ее опочивальню и убили свою благодетельницу.

— Как… как она была убита?

— Станете ли вы утверждать, будто не помните, как убивали миссис Ланжерон?

Столь лихо закрученный вопрос приводит меня в замешательство:

— Да… то есть нет. И я ее не убивала!

— Убили. Вы проломили ей череп. Не самый женственный способ расправы, но, возможно, в ваших широтах так и принято. Кровь у вас кипучая, южная. Зачем тратить время, подмешивая мышьяк в овсянку, как это принято среди ваших английских товарок?

Лучи солнца пробиваются сквозь туман и робко поглаживают меня по спине, суля долгожданное тепло. Я опускаю глаза и вдруг замечаю, что тонкая ткань сорочки на свету кажется полупрозрачной. Очертания моих ног и бедер четкие, как будто их обвели карандашом. Проклятье! Из всех пыток инспектор выбрал самую мучительную — пытку стыдом. Проще во всем сознаться, чем стоять полуголой перед белыми джентльменами!

— Я замерзла. Нельзя ли принести мне шаль?

— Шаль? — Моя дерзость забавляет следователя. — Если бы поблизости находилась ваша камеристка, вы, конечно, послали бы ее за шалью, зеркальцем или иным предметом дамского туалета. Однако вы на допросе, мисс. В текущих обстоятельствах ваша просьба неуместна.

— Могу сходить, сэр, — предлагает констебль, рьяный не по разуму.

— Стойте, где стоите, Браун.

— Но мистер Локвуд! — протестует седовласый джентльмен. — Бедняжка дрожит как осиновый лист. Для выходцев из Вест-Индии губительны наши холода.

— Любезный доктор Вудсайд! В наших общих интересах как можно скорее разобраться с этим делом, которое, увы, не обогатит анналы криминалистики, поскольку яйца выеденного не стоит. А когда с ним будет покончено, я пойду к себе в клуб, а вы к миссис Вудсайд на чай с тарталетками. Звучит заманчиво, не правда ли?

— И все же, сэр…

— Если вам не нравится, как я веду допрос, подайте на меня жалобу. Ну, так что, мисс? Что-нибудь вспомнили?

Отвечаю без запинки:

— Я не убивала тетю Иветт. Мое сердце обливается кровью от тяжкой утраты. Но на руках моих крови нет.

Раздаются хлопки, громкие, как будто одним вальком для стирки колотят о другой.

— Брависсимо! А вы, как я погляжу, актриса недурная. Хотел бы я увидеть вас на подмостках. Только не в Ковент-Гардене, а перед Ньюгейтской тюрьмой.

— Что здесь происходит?

Оттеснив констебля, в гостиную врывается Джулиан Эверетт. Сюртук отглажен и вычищен безупречно, но черный галстук повязан кое-как, а на одной манжете не хватает запонки. По всем признакам, одевался он в страшной спешке. Тускло-рыжие волосы всклокочены похуже моих — в кебе пятерней расчесывался. При виде меня — с босыми ногами, практически раздетой предательскими лучами солнца — Джулиан на краткий миг теряет самообладание. Он подскакивает ко мне, срывая на ходу сюртук. Единственная запонка, звякая, катится по паркету.

Я готова броситься ему на шею. Или в ноги, если черная кровь одержит во мне верх. Вместо этого я приподнимаю кудри, позволяя избавителю укутать мне плечи сюртуком.

— Что вы себе позволяете, мистер Локвуд? Что за варварский допрос? Мистер Хендерсон, главный комиссар полиции, будет поставлен в известность о вашем возмутительном поступке.

Доктор Вудсайд вежливо кивает, не поднимаясь с кресла, но следователь медленно, с ленцой встает. Вызов принят.

— Вот уж не ожидал встретить вас о такую пору, да еще в столь сомнительной обстановке. А перед тем как бросаться упреками, сэр, я посоветовал бы вам ознакомиться с обстоятельствами дела.

— Уж будьте уверены, с этого я и начал. Я только что побывал на третьем этаже, где разыгралась сцена убийства. И смею вас заверить, спальню покойной я осмотрел со всей тщательностью.

Не оборачиваясь, инспектор раздраженно зовет:

— Констебль Браун, констебля Кройтона ко мне.

С необычайной для его пропорций прытью «бобби» вылетает за дверь, и спустя несколько тягучих, наполненных вздохами и покашливанием минут приводит своего товарища. Это румяный крепыш, совсем еще молодой. Войдя в гостиную, он шумно распахивает рот. Я преступница редкой масти: глаза чернее ночи, губы, созданные для поцелуев и все такое прочее. Разве не так в книжонках, что скрашивают ему часы досуга, описаны креолки? Белесые ресницы парнишки судорожно хлопают — он накрепко впечатывает меня в свою память. Кашлянув, начальник нарушает его созерцательность:

— Правильно ли я понял, Кройтон, что вы пустили постороннего на место преступления?

— А чё я мог-то, сэр? — говорит юнец на безупречном кокни. — Джентльмен сказал, что он с мистером Гладстоном на короткой ноге. И если я того, буду чинить препятствия, он подговорит премьера урезать бюджет всему сыскному отделу!

— Вас послушать, мистер Эверетт, так вы тут у нас царь и бог.

— Нет, сэр, такое впечатление производите именно вы. — И Джулиан делает величественный жест в мою сторону. — На каком основании вы допрашиваете эту леди сразу после перенесенного ею припадка? И допрашиваете ее дезабилье? Будь в вас хоть толика христианского сострадания, вы бы позволили ей одеться.

— Леди? — Следователь крутит головой, выискивая хоть кого-нибудь, кто подпадал бы под это описание. — Никакой леди я тут не вижу. Если же намекаете на нашу бойкую особу, то едва ли ее можно причислить к знатным дамам. А вот к притворщицам — вполне.

— Я попросил бы вас следить за своим тоном. Теперь, когда я здесь, вам не удастся оскорбить мисс Фариваль.

— Чего и следовало ожидать, — хмыкает следователь. — Джулиан Эверетт, ЧП, навел лоск на доспехи и вновь на белом скакуне. Только вместо воровок и девиц, живущих от себя, он взял под крыло прекрасную дикарку. Все к тому и шло. Но вы уверены, сэр, что хотите лезть в выгребную яму? Грязная вырисовывается историйка. А газетчикам-то какое будет раздолье! Неужели вам нужно, чтобы ваше имя трепали в «Морнинг кроникл» и «Дейли телеграф»? На следующих выборах вам аукнется такая слава.

Джулиан уже готов возразить, как вдруг сбивается, бледнеет, стискивает зубы так, что на скулах ходят желваки, и ничего не говорит. В глазах — смятение.

Политика для него — сама жизнь. Разве я могу забыть, как неделю назад он провел меня на Дамскую галерею в палате общин? Оттуда, с забранного решеткой балкончика над креслом спикера, женщины могут наблюдать, как вершит их судьбы сильный пол, и выражать неодобрение, громко фыркая или щелкая веерами. Чувствуя себя одалиской у окошка гарема, я приникла к решетке и одним глазком углядела, как Джулиан обсуждал что-то с коллегами. Кажется, опять самоуправление Ирландии. Обычно сдержанный, он размахивал руками, а под конец беседы улыбнулся самодовольно, по-мальчишески. Он был в родной стихии, свой среди своих. Неразумно требовать, чтобы такой человек — политик, член парламента — рискнул карьерой ради полузнакомой женщины. Да еще той, что сама не уверена в своей непричастности.

Делаю шаг в сторону, желая облегчить ему выбор, но тем самым лишь привлекаю его внимание. Он оглядывается и смотрит на меня, смотрит мучительно долго, приводя меня в крайнюю степень смущения, ведь я не люблю затянувшиеся проводы. А затем происходит неожиданное:

— Мисс Фариваль — моя невеста, — громко и отчетливо заявляет мистер Эверетт. — Я требую, чтобы ее допрашивали в моем присутствии.

Инспектор проводит пальцем по бакенбардам, смущенно теребит нос, словно оппонент сморозил бестактность.

— Я не слышал о вашей помолвке, сэр.

— Мы ее еще не огласили.

— И не советую. Пока что все факты против милой барышни.

— Да, — соглашается мой нареченный. — Пока что.

— Мистер Локвуд, мистер Эверетт, можно вас обоих на пару слов? — Доктор Вудсайд встает и поправляет пенсне. — Отойдемте, джентльмены.

— Если вам так угодно, сэр, — кланяется Джулиан, а его недруг хмыкает и молча идет к дверям.

Я остаюсь наедине с двумя констеблями. Подцепив с серванта кофейную чашку, Браун изучает шифр на донышке, затем постукивает ногтем по тонким стенкам.

— Обещался сервиз прикупить миссис Браун на именины — изрекает он.

Младший коллега с той же дотошностью изучает меня. Наверное, я кажусь ему царицей Нила или черкешенкой Зулейкой из бродячего цирка. Так, право, и влепила бы нахалу затрещину, чтобы шлем съехал на конопатый нос!

Босые ноги топчутся по теплому коврику солнечного света, но мыслями я с Дезире. Где она, что с ней? Напугана ли ночными событиями? Ей тоже придется дать показания — что-то она расскажет? Не верю, что Ди способна меня оклеветать или, если уж на то пошло, открыть обо мне всю правду. А на душе все равно смутно.

Про Олимпию и Мари, оставшихся круглыми сиротами, я вспоминаю в последнюю очередь. Им-то сейчас каково? В другое время я бы поедом ела себя за вопиющую бессердечность, но сейчас в груди моей холодно и пусто. Что-то от меня все-таки осталось лежать в могиле — тот участок души, где обитает совесть.

В дверь стучат, из коридора слышны голоса, и меня под конвоем выводят из гостиной. Ведут не в тюрьму, как грозился мистер Локвуд, а на третий этаж. Замешкавшись на лестничной площадке, успеваю расслышать, как в гостиной уныло бубнит Олимпия, всхлипывает, поминая святых, Мари, а Дезире плачет навзрыд, но рыдания звучат так же мелодично, как ее смех.

Передо мной распахивается дверь в спальню покойницы. Я втягиваю голову в плечи, ожидая увидеть картину чудовищного преступления — пятна крови на стенах, разломанная мебель (ведь чем-то же ее ударили), царапины от ногтей на кроватном столбике, за который, падая, уцепилась несчастная Иветт (если, конечно, ее не убили во сне). Однако комната неожиданно светла и кажется еще просторнее, потому что с окон сняли тяжелые пунцовые гардины, а персидский ковер скатали в рулон и прислонили к стене. Столики, жардиньерки и стеклянные ящики с папоротниками тоже отодвинули, чтобы не путались под ногами у констеблей, деловито снующих туда-сюда. Постельного белья на кровати нет, унесли даже подушку, зато балдахин висит по-прежнему, словно занавес над опустевшей сценой.

Тетушкин стол щерится пустыми ящиками, и та, давешняя, ваза тоже пуста. Жадно обшариваю стол глазами, хотя на что мне рассчитывать? Письмо, конечно, вынесли вместе с другими бумагами. В чьи руки оно попадет?

Мужчины встречают меня, стоя спиной к окну, и в тени их лица кажутся непроницаемыми.

— Вот вам бумага, а вот карандаш, — подзывает меня Локвуд. — Нужно взять у вас образец почерка.

— Зачем?

— Здесь я задаю вопросы. Садитесь и пишите.

Указующий перст направлен на кресло, придвинутое даже не к столу, а к какой-то низкой тумбе, с поверхностью едва ли больше суповой тарелки. Вдобавок на тумбе высится бронзовая статуэтка Дафны, раскинувшей руки-ветви и приоткрывшей рот в безмолвном крике.

Что это, новая порция унижений? Господин инспектор желает полюбоваться, как я буду писать, согнувшись в три погибели?

— На этом столике нет места, чтобы разложить лист.

— Так уберите статуэтку. Поднимите ее и переставьте… ну, хотя бы сюда, — узловатый палец указывает на верхнюю полку похожего на обелиск шкафа.

Джулиан чуть заметно кивает, и, желая ему угодить, я хватаю Дафну за талию, в том месте, где ее туника переходит в кору, но массивное изделие из бронзы слишком тяжело. Сдвинуть еще можно и дотащить до шкафа тоже, но водрузить ее так высоко я не смогу. Силенок не хватит.

— Помогите мне, сэр, — обращаюсь я к констеблю Брауну, который все это время маячит у меня за спиной. — Я боюсь, что если попытаюсь ее поднять, то уроню и от нее что-нибудь отколется.

Ухмылка инспектора загибается вниз. С кислой миной он превращает мою просьбу в приказ. Констебль расчищает столик, и я успеваю позавидовать той легкости, с какой он подхватил статуэтку. На такой службе мышцы быстро окрепнут, а я тяжелее молитвенника отродясь ничего не поднимала. Откуда взяться силе?

— Что мне писать?

— Сейчас продиктую.

Прочистив горло, мистер Локвуд диктует неторопливо и внятно, как учитель у доски:

Слетайтесь, духи

Смертельных мыслей, извратите пол мой.

От головы до ног меня насытьте

Жестокостью! [32]

Похоже на стихотворение. Я послушно скриплю химическим карандашом, хотя и не уверена насчет правописания некоторых слов. Например, «насытьте».

…Приди, густая ночь,

И запахнись в чернейший дым геенны,

Чтобы мой нож, вонзясь, не видел раны…

— Быть может, мы прервем этот недостойный балаган? — вмешивается Джулиан. — Эксперимент мы провели. Все вышло так, как я предполагал.

— Это еще ничего не доказывает. В судебной медицине есть такое понятие, как аффект. А в состоянии аффекта человек способен выполнять действия, кои при обычных условиях ему не по силам. Гнуть чугунные перила, поднимать тяжести…

— На свете много есть такого, друг Горацио. Для полноты картины стоит упомянуть месмеризм, столоверчение и гоблина Кровавые кости, коим вас пугала нянюшка Пег.

— Доктор Вудсайд?

Выровняв на переносице пенсне, доктор подходит ко мне и возвращает мистеру Эверетту сюртук. Вновь оказавшись в одной сорочке, я ежусь, но лишь от холода, а не от страха. Доктор Вудсайд производит впечатление безукоризненной доброжелательности, да и в целом к представителям этой профессии я не питаю иных чувств, кроме приязни. Мне сразу же вспоминается наш доктор Эже, единственный врач на десятки миль окрест. Вечно занятого доктора редко можно было застать в амбулатории, посему болящие привязывали к воротам шест с белым полотенцам, чтобы привлечь его внимание, случись ему проезжать мимо. А платили доктору вскладчину и раз в год, как десятину священнику. Щедро платили — лишь бы только не покидал наше захолустье.

Доктор Вудсайд просит меня закатать рукава повыше, после чего ощупывает мне предплечье и спрашивает, не жалуюсь ли я на боль. Нет, мышцы у меня не болят, и раскаленная спица в висках почти остыла.

— Не похоже, чтобы барышня была способна поднять эту скульптуру, — оборачивается доктор к коллеге. — И уж тем более занести над головой. Это привело бы к растяжению мышц, если не разрывам, но ничего подобного мы не наблюдаем. Самое главное, что пятен крови на ее сорочке нет, тогда как, учитывая угол, под которым был произведен удар, брызги непременно попали бы ей на манишку.

Я роняю взгляд на бронзовую Дафну, и меня пробирает дрожь. Так вот в чем заключался эксперимент! Когда я представляю, что по волосам нимфы струилась горячая, свежая кровь, крик выскальзывает у меня из горла. Джулиан многозначительно поднимает палец.

— Что и требовалось доказать, мистер Локвуд. Ergo[33], к мисс Фариваль не может быть никаких претензий.

— Этот ваш эксперимент не снимает вопроса о сообщнике. Не сама убила, так подсобил дядя Том. Горничные утверждают, что поутру обе двери, парадная и черная, были заперты. Из этого следует, что ночью кто-то впустил убийцу, а по совершении злого дела выпустил его на улицу и запер за ним дверь.

— То, что вы говорите, сэр, напоминает анекдот, к кульминации которого всяк, кроме рассказчика, теряет нить повествования. Если мисс Фариваль присуще столь отъявленное коварство, почему же она вернулась на место преступления и упала там в обморок? Странноватое поведение для злодейки, вы не находите?

— Не такое уж странное, учитывая, откуда она родом.

— Даже так, сэр?

— Господи, Эверетт, довольно ходить вокруг да около! — взрывается инспектор, не выдерживая его спокойной, приправленной снисходительностью улыбки. — Вы же знаете, откуда дама родом. Луизиана лежит на той самой широте, что и Вест-Индия, а жаркий климат — рассадник идиотов и маньяков!

Крупные пальцы Джулиана легонько шевелятся, как будто он делает записи, видимо, профессиональная привычка.

— Вот уж не думал, что вы настолько любите беллетристику, чтобы походя цитировать Шарлотту Бронте. Вынужден вас огорчить: мисс Фариваль нимало не походит на обезумевшую креолку, супругу горемыки Рочестера. Поведение моей невесты, включая отказ разговаривать с незнакомцами, является образцом пристойности.

Крыть инспектору нечем, но он идет ва-банк:

— Как бы то ни было, на время расследования мы препроводим мисс Фариваль в комфортабельные нью-гейтские номера.

— Нет, мисс Фариваль останется здесь. И не покинет этот дом, пока с нее не снимут обвинения. Я сам прослежу за ней. Слово джентльмена.

— Как же я был наивен, ожидая благоразумия от ирландца! Счастья вам, мистер Эверетт, — позвав за собой констеблей, говорит Локвуд и прикладывает пальцы к полям воображаемой шляпы. — Вам и вашей чернокожей леди Макбет. И до встречи на коронерском суде.

— Увидимся, сэр, — любезно прощается с ним Джулиан.

Когда полицейские уходят, меня оставляют силы, и я как подкошенная падаю на кушетку в изножье тетиной кровати.

— Мистер Эверетт, я… я…

— Не оправдывайтесь, мисс Фариваль. Ваша суть — доброта. Вы не способны на убийство.

Прячу лицо в ладонях, пригибаюсь, и в глазах моих открываются шлюзы. Слезы текут бесконечным потоком, только успевай вытирать. Наконец, промочив насквозь оба рукава и платок, предложенный Джулианом, я оставляю это бесполезное занятие и даю слезам полную волю. Плачу от радости, что все позади, и от горя, ведь только дурная, испорченная особа может находить в таких обстоятельствах повод для радости.

— Ну-ну, мисс Фариваль, утешьтесь. — Присев рядом со мной, Джулиан осторожно касается моего плеча. — Я должен кое-что объяснить вам. Касательно мистера Локвуда. Чтобы вы не принимали его слова близко к сердцу.

Голос Джулиана прорывается сквозь мои всхлипы. Мне бы такую флегматичность!

— Мистер Локвуд — человек предрассудков. Раньше он причислял себя к партии консерваторов, но отпал от нее, после того как лидером партии стал мистер Дизраэли[34], иудей. Не знает наш бедный Локвуд, куда ему приткнуться и где головушку преклонить. Отсюда и желчность. Но то, что он говорил про цвет вашей кожи, — непростительно. Это клевета и, как мне кажется, повод для судебного разбирательства.

— Не надо, сэр! Не надо разбира-а-ательства…

А про себя думаю, что Иветт была права. Он может в шутку называть себя мулатом, но обвинение в принадлежности к черной расе для него равносильно поклепу… О, что он скажет обо мне, узнай он правду! А о Дезире!

— Как вам угодно. Но в одном Локвуд прав — он этого так не оставит. Особенно теперь, когда в дело вмешался я.

— Вы с ним старые враги?

— Ну, враги не враги, скорее уж оппоненты. Нам с ним не раз приходилось скрещивать шпаги — фигурально выражаясь, — на всякий случай уточняет Джулиан. — Учтите, Локвуд будет брать вас измором. Католики у него на особом счету. А вы француженка, католичка и обладательница смуглой кожи. И моя невеста впридачу. Так-то вот, мисс Фариваль.

— Зовите меня Флоранс. Или Флора, если вам так проще.

Он смотрит непонимающе, досадуя, что я так лихо развернула беседу в иную колею. Приходится объяснить:

— Вы же ко мне посватались. И я вам, ну, не отказала.

Морщины на его лбу разглаживаются. Джулиан недоверчиво качает головой и каким-то мальчишеским жестом ерошит волосы. Ну надо же! За утренней сумятицей он позабыл о самом главном! Как мило с моей стороны ему напомнить. Наклонившись, он берет меня за руки — обе умещаются в одной его ладони — и поочередно целует их, прижимаясь губами к липкой, соленой коже. Губы у него сухие и шершавые, от них щекотно. Я тоже подумываю о том, чтобы его поцеловать. Нет, не так — я поцеловала бы каждую веснушку на его лице, а затем припала к его губам, но англичанин счел бы мой порыв непозволительной вольностью. Поэтому я опускаю глаза и пристойно рдею.

Вот я и невеста. С погоста к алтарю.

— Я составлю ваше счастье, Флора, — обещает Джулиан, возвращая мои руки на их законное место — подол сорочки. — Но сначала мне предстоит обелить ваше имя. Я проведу свое собственное расследование и найду убийцу. Я найду убийцу вашей тети, Флора. Даю вам слово.

— Мист… Джулиан!

Так непривычно называть его по имени — я как будто думаю вслух.

— Прежде чем вы продолжите, я должна сказать вам нечто важное, — решаюсь я.

Он приподнимает рыжеватую бровь — не глумливо, а заинтересованно. Новая улика?

— Накануне… гибели моей тети мы с ней крепко повздорили. И наговорили друг другу колкостей. И в жестокосердии своем я пожелала ей зла. Это не могло как-то повлиять?..

— Ох, Флора, Флора! Если бы силой мысли можно было убивать, люди падали бы замертво направо и налево. Материализация мысли — такое же суеверие, как месмеризм или хваленый аффект, превращающий Джека в великана. И это все, что вы хотели мне сказать?

— Да, вообще-то. — Я встаю, и он быстро, как тень, встает вслед за мной.

— В таком случае вам следует переодеться и подкрепиться чем-нибудь, если вы, конечно, имеете аппетит.

Уточнение весьма кстати. Долго еще не смогу разжевать кусок хлеба, не ощутив на языке привкус могильной земли.

— Лучше я найду Олимпию и Мари. Им как никогда нужна поддержка.

— Разве я не говорил, что вы сама доброта? Ступайте, моя милая.

— Благодарю вас.

Мы прощаемся, но неловко, ведь я по-прежнему в ночной сорочке, а Джулиан не знает, как вести себя с леди, одетой неподобающе. Да и слишком быстро все произошло. Мы не успели свыкнуться с помолвкой и дичимся, точно два подростка, которые знать друг друга не знали, а их силком поставили в пару на новогоднем балу. Наконец я привстаю на цыпочки и чмокаю жениха в щеку. Он поглаживает меня по спине, едва касаясь, точно его пальцы тоже смущены столь близким контактом с моей разгоряченной кожей.

— Да, кстати, Флора, а зачем вы вообще шли к мадам Ланжерон посреди ночи? — спохватывается Джулиан, отстраняясь.

— Я сомнабула, — говорю я первое, что приходит в голову, а он кивает невозмутимо, словно ничего иного от меня не ждал.

Глава 8

Все воскресенье Мари Ланжерон, впервые за свои восемнадцать лет пропустившая мессу, прорыдала в объятиях мадам Лабуш. Олимпия занималась подготовкой к похоронам, и в библиотеку, где она окопалась, захаживали посыльные из похоронного склада «Джей и К0». Под вечер нанес визит мсье Фурье и привез несколько рулонов крепа и бомбазина. Ткани, надо полагать, были те самые, «панические». Я скорее надела бы пропитанное гноем вретище Иова, чем такую обновку. Хотя мы с кузиной едва ли обменялись парой фраз за весь день, Олимпия разделяла мои чувства. Сдержанно поблагодарив жениха, она выпроводила его за дверь, а затем велела Нэнси разрезать все ткани на полотнища и завесить зеркала, как велит обычай. На всякий случай я набросила отрез крепа на школьную доску. Лишним не будет.

Тем же вечером Дезире попросилась ко мне спать. Она боялась, что ночью явится дух тети Иветт — пучеглазый, окровавленный, с огромной раной на затылке, из которой гребнем выпирают обломки костей.

Говоря начистоту, я порадовалась ее компании, потому что сама боялась того же. Поминутно вздрагивала, принимая любой наружный звук, как то перестук копыт или скрип тачки, которую толкает торговка апельсинами, за шарканье шагов этажом ниже. Несколько раз я, не сдержавшись, вставала на четвереньки и прикладывала ухо к полу. Мне казалось, будто в спальне Иветт кто-то ходит. Ходит, пошаркивая, осторожно, ощупью, — как тот, чьи глаза залиты кровью… Но как только моя щека касалась гладких, слегка липких от мастики половиц, в ушную раковину лезла тишина. Ею была наполнена запертая на два поворота ключа и опечатанная сургучом опочивальня Иветт. Тишиной волокнистой и пыльной, как высушенный испанский мох, которым в наших краях набивают подушки. Только тишиной и ничем иным.

На всякий случай мы совершили вылазку в соседний квартал, где дома были облицованы не безлико-белым известняком, а кирпичом. Орудуя пилкой для ногтей, наскребли кирпичной крошки, а затем рассыпали ее под половиком у порога спальни, чтобы ни один злой дух не сунулся за этот барьер. Худо-бедно защитились. Но легче на душе не стало.

Газ мы не гасили до полуночи, а будь у нас возможность, то и спали бы при свете, но Олимпия, совершавшая обход своих владений, сделала нам строжайший выговор. Угроза, что за газ придется платить нам, сразу же возымела действие. Мы юркнули под одно одеяло, но долго еще ворочались и толкались холодными пятками, прежде чем нас сморил сон. Пожалуй, я проспала бы до полудня, если бы не ранний визит жениха. К своему частному расследованию мистер Джулиан Эверетт, член парламента и мой нареченный, приступил в понедельник, ровно в восемь утра. Опрос свидетелей начался в персиковой гостиной, там, где еще вчера мистер Локвуд дал мне понять, что чувствовали невольницы, когда их ставили на аукционный помост. Но сегодня мне уготована иная роль — не подсудимой, а судебного секретаря.

Сначала мистер Эверетт вызывает горничных. Нэнси похожа на овечку с широко расставленными глазами и копной белокурых кудряшек, из-за которых топорщится ее чепец. Августа костлява, вечно поджимает губы и в профиль напоминает копченую пикшу. Пока мы усаживаемся на диване, а я помещаю на колени наклонную подставку для письма, служанки топчутся на коврике, не зная, куда девать руки.

— Мы уже рассказали все полиции, сэр, — бубнит Августа.

— В таком случае повторить рассказ вам не составит труда.

— Но мы и впрямь ничего не слыхали, мистер Эверетт! — вступает словоохотливая Нэнси. — За день так набегаешься, что под вечер только и мечтаешь, чтоб поскорее на боковую.

— Шутка ли — две горничные на такой домище! — поддакивает Августа.

Выслушивать жалобы Джулиану недосуг, и он делает жест большим и указательным пальцами, словно защипывает служанке рот.

— О ваших тяготах мы побеседуем в другой раз. А покамест скажите, голубушка, о чем вас расспрашивал мистер Локвуд?

Девушки быстро переглядываются.

— Инспектор все больше про характер мисс Флоры допытывался, — сообщает Нэнси. — Нет ли за ней склонности к буйству, не кидается ли на людей с кулаками…

— И что вы ему сказали?

Я поднимаю глаза от листа.

— Ну, мисс, он же из столичной полиции. — Нэнси теребит лямку фартука. — Не могли ж мы ему наврать. Пришлось рассказать без утайки.

— Вы поступили правильно, голубушка, — по-отечески хвалит ее Джулиан. — Ложь — исток всех зол, ведь недаром же враг рода человеческого носит титул «отца лжи». «Не лгать ни при каких обстоятельствах» — вот первое правило в моем Приюте Магдалины!

Мне почудилось или на этих словах он искоса на меня посмотрел? Да, все так, но Джулиан лишь проверяет, успеваю ли я записывать, ведь разговор ведется в быстром темпе.

— Какую характеристику вы дали мисс Флоре?

— Ну, мы сказали, что нрав у нее сносный, работы лишней не задает. Сестру еще очень любит, только и слышно — моя сестра то, моя сестра сё. Но временами на мисс Флору находит, — без обиняков говорит Августа. — В первый вечер по приезде она такой ор подняла, что мы решили, будто к ней сам сатана пожаловал. А на самом деле она барышниной куклы напугалась.

— И в особые женские дни она «злющая, как зверь», — последние слова Нэнси выделяет интонацией, как бы забирая их в кавычки. — Так про нее мисс Дезире сказала, когда просила у покойной мадам позволения отселиться.

Кончик карандаша ломается от нажима, оставляя на листе грязный прочерк. Вот уж не думала, что розыгрыш Дезире на шаг приблизит меня к тюрьме. А возможно, и к виселице!

Джулиан продолжает интервью. Его интересует образ жизни покойной Иветт Ланжерон. Служанки наперебой сообщают, что мадам часто возвращалась за полночь, что, впрочем, типично для дам ее положения, у которых что ни ночь, то развлечение. Гостей мадам приглашала нечасто и в основном знакомых, вроде четы Лабуш или мсье Фурье. На какие средства жила госпожа, горничные доподлинно не знали, однако единодушно заявили, что жалованье им платили без задержек.

— Благодарю вас, голубушки, ваши ответы помогут восстановить справедливость, — улыбается Джулиан, но довольно вяло.

Поведение горничных не вселяет надежды. Перед ним девушки вытягиваются в струнку и послушно, хотя и сбивчиво, отвечают на вереницу вопросов. Но какие взгляды они роняют на меня! Если я резко встану, они с криками бросятся врассыпную.

Мистер Эверетт озадачен, раздосадован, ощутимо сконфужен, но не готов смириться с первым поражением.

— Назовите свои полные имена, возраст, место рождения и как долго вы здесь служите, — отдает он приказ. — Эти сведения понадобятся, чтобы вызвать вас в суд как свидетельниц со стороны защиты.

При упоминании суда служанки грустнеют. По всем признакам понятно, что моя невиновность у них под большим вопросом.

— Анна Стоун, двадцать лет, где родилась не ведаю, но воспитывалась в работном доме Саутварка. Туточки, в Лондоне, — рассказывает про себя Нэнси. — Нанялась сюда… сейчас вспомню… в Богородицын день[35], полтора года назад.

— Августа Лессинджер, двадцать семь лет, родом из Кента, — тарабанит Августа. — На службу к мадам Ланжерон поступила в тот же день и год.

— А как так вышло? — спрашиваю я негромко, но они все равно вздрагивают. — Ну, почему вас наняли в один и тот же день?

— Да так и вышло, мисс. Утром мадам двух горничных рассчитала, а вечером наняла двух новых. Чего ж тут непонятного?

— Но в чем же провинились те горничные, раз тетя одновременно их про… гнала? — уточняю я, радуясь втихомолку, что вовремя заменила последнее слово.

Какой вышел бы конфуз! Столько лет прошло, а я все никак не могу привыкнуть к тому, что больше нигде в мире не торгуют людьми. А казалось бы, к хорошему привыкаешь быстро.

— Кухарка сказывала, будто были они трещотки и много мололи языком, — припоминает Нэнси. — Вот и не пришлись ко двору.

— Любопытно, — замечает Джулиан, — весьма любопытно.

Так я оказываюсь на кухне, в этом дымном, пропахшем жареной рыбой подбрюшье дома. На плантации у нас по старинке готовят на открытом огне, а тут добрую треть пространства занимает чугунная плита — огромная и черная, как пароход, на котором мы прибыли в Ливерпуль.

Кухарка миссис Моррис (тут всех кухарок титулуют «миссис») ведет кротовий образ жизни, не покидая полуподвальное помещение даже ради прогулки на рынок — всю нужную снедь, от молока до овощей и битой птицы, доставляют разносчики. Естественно, про убийство, как и вообще все, что творится этажом выше, кухарка ничего толкового показать не может. Вопрос о моем характере тоже приводит ее в недоумение. Да она меня впервые видит!

— Быть может, вы поведаете нам о тех горничных, что служили здесь прежде?

Мистер Эверетт вовремя отклоняется назад, когда кухарка без предупреждения снимает с кастрюли крышку. Наружу рвутся клубы пара.

— А чего мне про них баять? Хранцуженки были, как хозяйка, упокой Господь ее душеньку. Вечно по-своему лопотали, а поди ж ты разбери, что они там мелют, мож, прям в глаза тебя хают. — Кухарка сует палец в клокочущее варево и вдумчиво облизывает, снимая пробу. — Благородных из себя корчили, будто мы не из одной конторы наняты.

Джулиан уточняет название конторы по найму и дожидается, чтобы я ее записала. Смахнув в сторону морковные очистки, пристраиваю листок на столе и быстро вожу карандашом. Столешница вся в трещинах, буквы получаются неровными.

— Имена их вы помните?

— Да поди ж упомни их имена, коль крутишься тут день-деньской, будто вертельный пес в колесе[36], — ворчит кухарка, подбочениваясь.

Ручищи у нее что окорока — лоснящиеся, с залежами жира под розовой кожей, а рыхлая фигура напоминает ту омерзительную смесь из муки, гороха и нутряного сала, кою англичане варят, завернув в марлю, и гордо именуют «пудингом».

— И все же постарайтесь, миссис Моррис.

— Одна, кажись, Марией прозывалась, точно наша барышня, а вторая… имечко у ней было чудное, ненашенское… Гортань ее звали, — изрекает кухарка, но я позволяю себе усомниться в том, что при крещении кого-то нарекли столь несуразно.

— Почему ваша хозяйка их рассчитала? Они чем-то ей не угодили?

— А шут их знает. Они, как уходили, пришли на кухню жалиться. Зареванные, разнесчастные, ни дать ни взять две куры, которых помоями окатили. Мол, впустили какого-то жентельмена, у которого до хозяйки было дело, да в гостиной его усадили. Чаю ему поднесли, все чин-чинарем. А мадама пришла да подняла хай. Мол, как они посмели чужаку такой почет оказать?

— Возмущение мадам Ланжерон мне понятно, — говорит Джулиан, — горничные допустили оплошность, проведя незнакомца дальше передней…

— Кабы он был незнакомцем, сэр! Дурищи клялись, будто разочек аль два видывали его в карете с мадамой. Потому и впустили. Думали, свой.

— Они, случаем, не описывали внешность того господина? Рост, телосложение, какие-то особые приметы?

— Цвет кожи, — упоминаю я очевидное.

— Нет, сэр, мисс, ничего такого нейдет на ум. Хотя… — Жирные пальцы постукивают по закопченной поверхности плиты. — Помнится, болтали они, будто тот пришлый высоко поднял ворот пальто, а шляпу надвинул на лоб и не снял ее в гостиной, даром что жентельмен. И еще он в темных очках был. И то верно — все они причитали, дескать, из-за какого-то очкарика места лишились. Вот и весь сказ, сэр.

Распахнув духовку, она сует туда запеканку с равнодушной деловитостью кочегара, заправляющего печь углем. Аудиенция закончена. Поднимаясь по узкой темной лесенке, Джулиан вытирает вспотевшее лицо, исподтишка принюхиваясь к своему воротничку. Запахи кухни впитались в батист и забивают одеколон, но мой жених — не без сожаления — отказывается от поездки домой, дабы переодеться во все свежее. Дела не терпят отлагательств. Однако барышень Ланжерон он приветствует в некотором смущении и старается отсесть от них подальше, дабы не оскорбить их обоняние букетом неуместных в гостиной ароматов жареного лука и шкварок.

У кузин было чуть более суток, чтобы справиться с чувствами. Держатся обе спокойно, с достоинством. Только платья из черного тусклого бомбазина да опухшие от слез глаза свидетельствуют о пережитом. Олимпия заняла любимое материно кресло у камина и с непривычки ерзает по нему, точно молодая королева на троне. Мари забилась в уголок дивана. Траурный наряд выглядит еще строже на фоне бежевой в розовую полоску обивки. На коленях слезинками поблескивают опаловые четки. Рядом с Мари притулилась Дезире. Когда мы входим в гостиную, она встречает меня сестринским объятием, но я ее отстраняю. «Злющая, как зверь!» Такие слова забываются нескоро.

Первым делом Джулиан спрашивает сестер об их местонахождении в ту самую ночь. Скрипнув зубами, Олимпия сообщает, что спала крепче обычного. Все потому, что вместо десяти капель лауданума приняла целых пятнадцать. В этом решении крылся тонкий умысел. Таким образом кузина рассчитывала не услышать стук в дверь и проспать заутреню.

Напротив, возможность узреть, как сквозь витражи проникают первые лучи солнца, привела Мари в такой восторг, что она легла спать пораньше. И пробудилась уже на рассвете, от истошных воплей Нэнси, обнаружившей сначала мое скрючившееся тело в коридоре, а затем убитую мадам Ланжерон.

Ту же самую причину пробуждения называет Дезире. С ее слов, всю ночь она спала младенческим сном и даже не слышала, как я вышла из детской. Приглядываюсь к ней и никак не соображу, врет она или нет. Сон ее никогда не бывает крепким. Обстрел с военного корабля до сих пор дает о себе знать.

Следующий вопрос — о горничных и поводе к их расчету — заставляет кузин призадуматься. Олимпия давным-давно позабыла тех служанок, что, впрочем, никого не удивляет. К людям en masse она относится так, словно это слизни на бордюре вдоль садовой дорожки, по которой она идет. Про очкастого субъекта Олимпия ничего не слышала. Возможно, один из маминых стряпчих?

Услужливая Мари называет имена горничных — Мария и Ортанс (а вовсе не «Гортань», как послышалось миссис Моррис) — и припоминает, что мама прогнала их, потому что они впустили в дом чужого. В то время газеты писали о бандах, что орудуют в столице в ночную пору. Будто бы злодеи придушивают своих жертв, а пальцы им дробят молотком, чтобы проще было снять кольца. Лондонцы к каждому незнакомому лицу присматривались с подозрением. Неудивительно, что мама столь сурово покарала обычную оплошность.

При упоминании матери на глаза Мари набегают слезы, и Ди ласково гладит ее трясущиеся плечи. На какой-то миг наши взгляды пересекаются. «Это не я, Ди, не я!» Сестра чуть заметно кивает: верю.

— Мисс Ланжерон, — обращается Джулиан к Олимпии, — я вынужден задать вам вопрос, который, при всей его нескромности, вовсе не имеет целью вас оскорбить.

— Какой еще вопрос?

— Об источнике доходов вашей матушки. Я попытался навести об этом справки, и скажу вам начистоту — мои попытки до сих пор не увенчались успехом.

— Maman говорила, будто papa оставил нам немалый капитал, а она пустила деньги в рост и теперь мы живет за счет ренты, — отвечает Олимпия задумчиво. — Хотя у меня на сей счет иное мнение.

— Вы не откажетесь им поделиться?

— Почему бы и нет? Maman занималась коммерцией, это как пить дать. По мануфактурной части. Я своими глазами видела бумаги, в которых упоминались рулоны тканей. Пару раз в год она ездила во Францию, но на все мои расспросы лишь отнекивалась.

— Интересно, почему так? — удивляюсь я.

— Это только у вас в Луизиане женщины сами ведут дела. В Англии все обстоит иначе. Рынок — мужская территория, сунешься туда, и, поверь, тебе быстро дадут укорот.

— Вот именно, — тихо, но со значением говорит Джулиан.

Всхлипы Мари перерастают в истерические рыдания. По кивку Джулиана Дезире выводит ее из гостиной, бережно придерживая за локоть, и мы остаемся втроем. В лице Олимпии ровным счетом ничего не изменилось. Оно кажется маской, и, учитывая ее худобу, маской посмертной.

— Вы полагаете, что маму убил один из конкурентов?

— Необязательно конкурентов. Это мог быть ее компаньон или поверенный. Поскольку мадам Ланжерон вела дело через агентов, вероятно, под чужим именем, отнять ее капитал будет не так уж сложно. Убийца об этом позаботился. Тут еще вот какой момент. Драгоценности мадам не были похищены, однако же в ее кабинете не осталось бумаг. Убийца забрал архив подчистую. Полагаю, документы и являлись целью его визита.

Сердце мое гудит, как колокол, сзывающий рабов на полевые работы.

Не могла же я, в самом деле, проломить тете череп, куда-то спрятать шуршащий ворох бумаг, после чего вернуться к двери опочивальни и рухнуть как подкошенная? Или могла? Если же предположить, что я ни в коей мере не причастна к смерти Иветт, то мамино письмо наряду с другими документами попало в руки настоящего убийцы. Значит, мы с Дезире ступаем по тонкому льду.

— Как по-вашему, мистер Эверетт, полиция сумеет поймать негодяя?

— Не думаю. В настоящий момент мистер Локвуд занят тем, что обшаривает лондонские доки в поисках свирепого негра, или переодетой моряком гориллы, или иного порождения своей неуемной фантазии. А при этом главная улика была у него под носом. И он ее, конечно, проглядел.

— Что за улика, Джулиан?

— Полюбуйтесь.

Подойдя к круглому столику, он достает из нагрудного кармана сложенную вчетверо бумажку и неспешно ее разворачивает. Мы с Олимпией подскакиваем. Что там — пуля? Или клок волос? К нашему разочарованию, на белом фоне темнеют крошечные серые стружки. Но Джулиан, вынув спичку из плоского серебряного коробка, чиркает ею о кирпич внутри камина и подносит поближе к своей находке. От жара стружки шевелятся и собираются в блестящие капельки. Трогаю одну из них — на подушечке пальца остается пленка.

— Воск?!

— Верно, воск. А знаете ли, где я добыл сей образчик? Соскреб бритвой с замочной скважины на одной двери. А знаете ли, куда вела сия дверь? На черную лестницу дома, где сейчас я имею удовольствие с вами беседовать.

— Проклятье! — всплескивает руками Олимпия. — Кто-то сделал оттиск и изготовил ключ!

— Очевидно, что злоумышленник тщательно спланировал проникновение в ваш дом, мисс Ланжерон. Обзавелся ключом и, надо полагать, изучил расположение комнат, не упустив из виду и такой факт, как хорошая звукоизоляция. Ведь никто не слышал ни звук удара, ни… иные шумы, сопровождающие подобные… происшествия. Я бы посоветовал вам на некоторое время покинуть дом…

— Еще чего! Что я, барсук, чтобы меня можно было вытравить из моей норы? Ни я, ни Мари отсюда не уедем. А вы с Дезире съезжайте, если есть охота, — говорит кузина равнодушно. Держу пари, на следующий день она не вспомнила бы, как нас зовут.

— Я вас не оставлю, — заявляю я, а про себя едва не кричу от радости.

Сомнений быть не может — убийца не я!

Олимпия торопливо дергает за сонетку, вызывая Нэнси, и вместе с ней покидает гостиную. К похоронным хлопотам прибавилась новая забота — как можно скорее поменять все замки. Мы с Джулианом вновь остаемся наедине, но уединение уже не угнетает нас, как вчера.

Джулиан заметно оживлен. Бесформенное платье, в котором я похожа на нахохлившуюся ворону, вызывает его одобрение. Воротник под горло, кандалы манжет и ворох мятых креповых рюшей куда приятнее на вид, чем сорочка из тонкого льна.

— Есть ли новости от мистера Локвуда? — начинаю я.

Похлопав по дивану, приглашаю жениха присесть, но он слишком взвинчен, чтобы усидеть на месте, и предпочитает расхаживать по гостиной.

— Локвуд не сделает новый выпад, покуда не соберет улики, кои, по его мнению, докажут вашу вину. На ваш приговор он возлагает большие надежды. Не удивлюсь, если он уже видит себя на должности младшего комиссара полиции, а со временем и старшего. Дело за малым — доказать общественности, что столица кишит кровожадными иностранцами, как работный дом тараканами. И лишь он, непревзойденный Уильям Локвуд, очистит Лондон от накипи и скверны. Однако у меня на мистера Локвуда имеются иные планы. — Полуприкрыв глаза, он разминает пальцы и громко похрустывает суставами. Готовится к бою. — Локвуд жаждет суда — что ж, будет ему суд. Только приговор ждет его самого — приговор за вопиющую некомпетентность. Заглядывая в будущее, я вижу мистера Локвуда констеблем в Бомбее, где ему придется штрафовать рикш за превышение скорости и собирать мзду с уличных факиров. Не то чтобы я желал зла ближнему своему, — спохватывается Джулиан, — но пресечь злоупотребление властью — долг любого христианина.

Я согласно киваю, как и положено невесте, плющом обвившейся вокруг могучего дуба-жениха. А про себя думаю, что мистер Эверетт вышел на тропу войны. Нанесенное мне оскорбление задело его за живое. Он ни за что не успокоится, пока не увидит врага попранным — раздавленным — униженным. Пока не сорвет с него покровы, обнажив пред людьми, как меня обнажили в то утро.

Везет же мне на мстительных мужчин. Один, чуть что не по нему, пускал в ход плеть, другой повязал мою сорочку себе на копье и рвется в бой. Судебный зал Олд-Бейли станет его ристалищем.

Ох, попала я между двумя жерновами! Ни мистер Локвуд, ни тем более Джулиан Эверетт не выпустят меня из хватки, покуда не доищутся до правды. А какова она, эта правда? Если бы мне знать!

— В нашем общем деле я рассчитываю на вашу помощь, Флора. То, что вы отказались давать показания в отсутствие жениха, делает вам честь. Но со мной вы должны быть предельно откровенны. Я ведь могу на это рассчитывать?

— Конечно, Джулиан.

— Очень хорошо, — заявляет он, потирая руки. Они такие сухие, что кажется, будто между ладонями проскочит искра. — Тогда поговорим о ваших припадках.

Вздрогнув, я загоняю ногти в плюшевый подлокотник. Я сказала ему, что брожу во сне, но не упоминала о других симптомах душевного нездоровья.

— О моих припадках? Что вам о них известно?

— Только то, что поведала мне Дезире еще вчера, когда вас допрашивал Локвуд. На ее памяти припадки случались с вами несколько раз.

— Послушать Дезире, так я просто-напросто психопатка.

— Вовсе нет. Ваши припадки, Флора, не суть патология. — Джулиан замирает на смятом от ходьбы ковре и с важностью поднимает указательный палец. — Напротив, они свидетельствуют о деликатности нервной системы. И о том, что в вас преобладает женственность. Das Ewig-Weibliche[37], как сказал бы Гете. Это же прекрасно!

Вздыхаю. Кому как…

— Перед припадком у вас возникает аура?

— Аура?

— Необычное ощущение. Новые звуки или запахи, яркие вспышки.

— Я вижу бабочек, — признаюсь нехотя. — Огромных синекрылых бабочек. Они смыкаются вокруг меня, и тогда я теряю сознание.

Опускаю голову так низко, что пуговицы на воротнике впиваются мне в подбородок. Что бы сказала Роза, узнай она, что я выбалтываю наши тайны? И кому? Белому мужчине, чужаку из чужаков.

— А на самом деле ваш мозг бьется в судорогах. И гаснет на время, как будто щадя вас, — поясняет Джулиан, наконец присаживаясь рядом.

Я пододвигаюсь поближе в робкой надежде, что он меня обнимет, но мой жених закидывает ногу на ногу и смыкает пальцы замком на колене. Если я положу руку ему на плечо, он сочтет мой жест вульгарным. О поцелуе не стоит и помышлять. Такую вольность Джулиан уж верно не оставит безнаказанной. Не следует его злить. Лучше поступать так, как ему нравится, а нравится ему одно — благопристойность. Ею он упивается, как иные мужчины — утонченным развратом. Посему я выпрямляю спину, словно балансирую со словарем на макушке, тоже кладу руки на колени и прикладываю все усилия, чтобы ни одним телодвижением не напоминать мистеру Эверетту о его подопечных в приюте Магдалины.

— Ну-с, Флора, теперь понятно, что с вами происходит?

— Д-да. В общих чертах.

— Но вот что самое важное. Припадки возникают не на пустом месте. Сначала ужасное видение, затем судорожная реакция. И в ту ночь, Флора, вы видели убийцу. Возможно, лицом к лицу. И где-то в вашей памяти, под слоями забвения, отпечатались его черты. Вам нужно только вспомнить.

— Нет, Джулиан! Даже не просите меня об этом! — Я готова вскочить и броситься прочь, но его спокойный взгляд пригвождает меня к дивану. Так спокойно, но вместе с тем серьезно со мной говорил только один человек — Роза.

— Понимаю, рана еще свежа. Давайте зайдем с другого конца — вы можете вспомнить ваш первый припадок? Сколько вам было лет?

— Могу, — отвечаю я. — Мне было двенадцать.

— Что ему предшествовало?

…Моя тень вытягивается, скользит по раскаленной пыли, принимая иные очертания — чужие, не мои. Нестерпимо густой запах рома и табака. Колотье в плече…

— На нашу плантацию приехал работорговец, — говорю я медленно, чтобы отсрочить кульминацию. — Он купил рабыню, с которой меня связывала дружба. Я разозлилась и набросилась на него с кулаками. Он оттолкнул меня так сильно, что я упала и ударилась головой оземь, а он…

— Что он сделал?

— Он занес надо мной плеть.

— И что дальше?

— И вокруг меня вспорхнули бабочки.

Глава 9

И рассеялись синей пылью…

В миг падения еще не успеваешь осознать, что с тобой происходит, потому удивление притупляет боль от удара. Там, где острые камешки впились в голую шею и плечи, ощущается лишь легкое покалывание. Это потом уже вызреют кровоподтеки. А в затылке словно бы шевелится паучок, он все дальше — до лобной кости, до висков — вытягивает свои тонкие, покрытые зазубринами лапки.

Я моргаю. Поле зрения заслоняют сапоги, потрескавшиеся и белые от пыли. За одним голенищем — рукоятка ножа. Ноги в линялых брюках кажутся огромными, как стволы болотных кипарисов, зато лицо работорговца маячит красным пятном в обрамлении редких, выжженных солнцем волос. Рука с плетью кажется и того меньше, но плеть я вижу отчетливо. И понимаю, что сейчас она опустится на меня. Пузырь обиды раздувается в горле, пока не заслоняет дыхательные пути и я в прямом смысле слова не начинаю задыхаться.

Он ударит меня на глазах моих рабов. Меня. Ударит. Белый прощелыга из Кентукки.

Прежде чем пузырь прорывается криком, на работорговца с двух сторон наскакивают управляющий мсье Жак и Тони, надсмотрщик-мулат. Кентуккийцу заламывают руки, после чего Тони, ткнув мерзавца под ребра его же плетью, доходчиво объясняет, что со мной так нельзя. Я не «паскуда черномазая», как он изволил меня именовать, а белая мисса Флоранс, хозяйская дочка. И если миссе Флоранс стукнуло в голову кидаться на пришлых, царапаясь и вопя, что ж, пусть ей. Чем бы господское дитя не тешилось.

— Да что ж она у вас дикая такая, прям кошка болотная! — Работорговец потирает выкрученные запястья и сплевывает розовым.

— Уж какая есть, а все одно — хозяйка, — разводит руками Тони, пока управляющий помогает мне встать.

— А неча ей на честных людей злобиться! Будто я обманом ту девчонку забираю. Да я за нее, ежели хотите знать, семьсот долларов выложил! За соплюху, которую еще растить да растить.

Мсье Жак успевает схватить меня за талию, прежде чем я вновь кидаюсь в атаку:

— Дезире моя! Никто не смеет забирать ее у меня! Она моя…

«Сестра!» — кричу я про себя, но сантиментами торговца не проймешь. Тем более такого, что, как стервятник, ездит по плантациям и скупает рабов по дешевке. Калек, стариков, молодняк, который слопает больше, чем наработает. Из самых завалящих рабов при умении можно выжать пользу. А Дезире — жемчужина посреди навозной кучи. Редкая находка, поцелуй Фортуны, дар, по недосмотру оброненный ангелами. Это я понимаю даже своим двенадцатилетним умишком.

— Она — моя собственность!

Так будет понятнее. У телеги работорговца высокие борты, и я не вижу, что творится с Дезире. Но слышу, как она постанывает. Не от моих слов, конечно, просто веревки больно впились ей в щиколотки и запястья.

Негодяй скрутил ее крепко-накрепко, как каджуны связывают уток, которых привозят продавать по пятницам. Мою сестру! Ведь она же — моя сестра!

— Была ваша, стала наша, — ухмыляется кентуккиец. Говорит он подобно всей белой голытьбе, так растягивая слова, что под конец фразы забываешь ее начало.

— Ты не можешь ее забрать! Ну… зачем она тебе? Она недостаточно сильна, чтобы работать!

Мсье Жак чуть ослабляет хватку, чтобы вдохнуть. О, святая простота! Рабы, что собрались поглазеть на то, как «мисса Флоранс мутузит чужого», отводят глаза и шаркают босыми ногами по гравию. Да я и сама понимаю, что сболтнула глупость, и кусаю губы, пока работорговец заходится хохотом.

— Работать! Нешто ж вы решили, будто ей придется хлопок собирать аль тростник рубить? Эк хватила! — и он сплевывает табачную жвачку. — Нет, мисс, квартероночки — товар штучный. Будет «красоткой» в Новом Орлеане. Работенка нехитрая, вставать лишний раз не придется.

Он гогочет, вытирая лицо грязным шейным платком. Пот катит с него градом. Видно, не привык к нашей майской жаре.

— Чтоб тебе темя напекло! — ору я, выворачиваясь из захвата. — Чтоб тебя солнечный удар хватил! Каналья, свинья, чтоб ты сдох!

Отталкиваю управляющего и бросаюсь на веранду, перескакивая через ступени. Уже оттуда, развернувшись, разглядываю телегу сверху. Как и полчаса назад, когда я услышала всхлипы Норы, которую обнимала и похлопывала по спине Роза. А как выскочила я на улицу, так платье мое, уже мокрое от пота, мигом на мне просохло. Во внутреннем дворике стояла телега, запряженная двумя мосластыми мулами, а в той телеге лежала моя сестра, опутанная веревками. Когда я сдирала кожу на пальцах, пытаясь развязать веревки, она все шептала: «Фло, куда меня увезут? Что со мной будут делать?»

Теперь я знаю, куда ее увезут. И что с ней там будут делать.

Врываюсь в гостиную без книксена и как есть — растрепанная, грязнущая, с серыми от пыли волосами. В первый миг бабушка и мама подпрыгивают, кто где сидит — одна в кресле, другая на диване. Что за мелкий бес перед ними? Какого дьяволенка нелегкая принесла? А я взаправду злее, чем Люцифер накануне Пасхи. Стоит мне закрыть глаза, как в темноте возникают бабочки и царапают мне веки острыми крылышками. Злые слезы текут не переставая. Ранки на шее щиплет от соли.

Я открываю рот, чтобы пожаловаться на грубияна из Кентукки, который обманом завладел моей Ди, но тут же закрываю его и тупо таращусь на чайный столик. Перед бабушкой лежит стопка мятых ассигнаций. Узловатые пальцы теребят купюры. Я пошатываюсь. Мир проносится перед глазами шуршащей синей лентой, но хлопок приводит меня в сознание. Мама закрыла молитвенник.

Дамы Фариваль обмениваются взглядами, после чего бабушка, пряча ассигнации под льняной салфеткой, кивает маме:

— Твоя придумка, Селестина. Ты и объясняй.

— И объясню, — отвечает мама. — Флоранс, не глупи, пожалуйста. Ты уже не малое дитя. Тебе двенадцать, ты просватана, а через два года сможешь назваться невестой пред Богом и людьми.

Ввиду торжественности момента мама прикрывает глаза и распускает губы. С тем же выражением лица она молится. Уже потом я узнаю, она пытается подражать экстазу святой Терезы в том виде, в каком его запечатлел Бернини. Пока же мне кажется, что она похожа на мертвую курицу с приоткрытым клювом и затянутыми пленкой глазами.

— Вспомни, как мучило Сару присуствие Агари с Измаилом. Ты ведь не хочешь для себя такой же участи? И мы с бабушкой ее тебе не желаем. Служанка-квартеронка — пагуба для любого мужа, даже самого добродетельного. Не искушай судьбу, Флоранс, — начинает она и, заметив, что у меня глаза на мокром месте, кажется, впервые проявляет ко мне сострадание.

По взмаху белоснежной руки я приближаюсь к дивану, и она гладит меня по свалявшимся пыльным волосам, целует в лоб, нашептывает что-то ласковое. Но обида ожесточила мое сердце, и я вздрагиваю от ее поцелуев, словно по коже водят куском сырого мяса.

— Каких-то несколько месяцев, и ты будешь благодарить нас за то, что мы изгнали змея-искусителя из твоего Эдемского сада. Так будет лучше для всех нас, Флоранс, и для тебя в первую очередь.

— Как прикипела к той малявке, так от нее и отлипнешь, — вторит маме Нанетт. — Коли хочешь, я сыщу тебе другую девчонку на побегушках. Почернее да посмышленее, чем Дезире. А с ней хлопот не оберешься.

От ее слов мой гнев вспыхивает с новой силой. И этот шум! Тысячи крыл хлопают в унисон, словно стая цапель вспорхнула с болота. Только это не птицы. Это бабочки. Они жадно тычутся во тьму хоботками. Ищут сладкую и вязкую, как патока, уже начавшую сворачиваться кровь. Ждут, когда я их напою.

— Нет! — кричу я, вырываясь от матери, как давеча вырвалась от мсье Жака. — Я не согласна! Кроме Дезире никто мне не нужен. Она же моя…

Они замирают.

— …сестра! — хлещу их наотмашь и, сразу струхнув, пускаюсь наутек.

Ох, какая меня ждет выволочка! Но мне все нипочем. Я должна вызволить Ди, и я ее спасу. Даю клятву и беру в свидетели Эрзули любимую и любящую, и мудрого змея Дамбаллу, и близнецов Марасса, что с детской жестокостью мстят врагам. Ведь я — мамбо! Я — их жрица!

Хотя на самом деле никакая я не мамбо и заслуги мои на жреческом поприще весьма скромны. До сей поры служение мое ограничивалось тем, что я помогала Розе смешивать снадобья и подбирать правильные ингредиенты для гри-гри[38]. И еще стоять на стреме, когда она входит в хижины рабов, чтобы лечить захворавших, пророчествовать и делать привороты. Если она еще бьется на полу в трансе, а по улице вышагивает мсье Жак, я подлетаю к нему, висну у него на руке и болтаю, пока он не забывает, зачем вообще сюда пожаловал. За это время Роза успевает прийти в себя, а рабы — замести узоры, нарисованные кукурузной мукой на полу. И затушить свечи. И разобрать алтарь. И сунуть под кровать окровавленную тушку петуха.

Невзирая на мои просьбы, Роза отказывается меня инициировать. Говорит, я слишком мала, чтобы быть оседланной. Будто я не видела, что Они подчас творят с своими мамбо. Взять хотя бы тот раз, когда Дамбалла загнал ее на дуб и, очнувшись, она поняла, что обвилась вокруг ветви в десяти футах над землей… Общаться с Ними напрямую мне еще рановато.

К счастью, в друзьях у меня есть настоящая мамбо. Это Роза. Именно к ней я бегу со всех ног.

Роза дожидается меня в детской, сидя на своем любимом плетеном стуле. У ног ее стоит корзина с требующим штопки бельем. От няни разит ромом, но сама она ни в одном глазу — видать, пыталась напоить допьяна Нору, чтобы облегчить той разлуку с дочерью. Ничего не вышло. Нора по-прежнему подвывает на задней веранде — тихонько, чтобы не навлечь гнев хозяев и чтобы ей не вторила Дезире.

— Останови его, няня! — кричу с порога. — Наложи на него заклятье-вангу! Пусть он тотчас же уйдет и оставит мне Дезире!

La wangateuse — так за глаза называют ее рабы. Колдунья, которой подвластны и приворотные зелья, и заклятья-ванги, налагаемые на врагов. Хотя не припомню, чтобы она хоть раз кого-то проклинала.

— Я не могу, — отводит взгляд Роза.

— Почему?!

— Не могу, и все. Если б это было так просто! О, тогда аукционы пустовали бы, и матерей не разлучали бы с детьми. Наши заклятья действуют постепенно, не нарушая равновесия, как и все в природе. Опуская в лунку побег тростника, ты же не рассчитываешь, что через минуту будешь есть ложками патоку? На мироздание можно влиять — словами, делами. Но не надейся получить желаемое, сказав пару строк в рифму и поводив руками в воздухе.

— Но так же… так же несправедливо!

— Господи, Флёр, ты как вчера родилась! — в сердцах восклицает няня. — Посмотри вокруг, девочка! Где ты видишь справедливость?

Вглядываясь в лицо, ставшее таким привычным за пять лет, я как будто вижу его впервые. Клетчатый тиньон, за отсутствие которого бабушка надавала бы ей оплеух. Стянутая от ожогов щека. Морщины на нестаром еще лице. А много миль и лет назад — запах кофе, запах похоти и смерти…

…На улице бьется в путах моя единокровная сестра…

…Сама еще того не зная, я загадываю первое желание…

— Тогда просто задержи его, — говорю я, тоже опуская глаза. — Я быстренько.

— Куда ты собралась?

— К Мерсье. Попрошу Жерара перекупить Ди, а уж потом он уступит ее папе.

— Не надо, Флёретт, — тихо просит Роза. — Из «Малого Тюильри» Дезире уже не вернется… прежней.

«Нетронутой», — читаю я в ее глазах. Еще одна причина поторапливаться!

— Все лучше, чем если работорговец ее заберет. Задержи его! Поняла, девушка? Это приказ!

Что-то между нами вдруг натягивается — и лопается со звоном.

— Воля ваша, мамзель. — Роза встает с кресла и низко кланяется мне, свой ученице! — Как прикажете, так и оно будет.

Притаившись за деревянной колонной, я наблюдаю, как она подходит к работорговцу и, хлопая себя по бедрам, добродушно тараторит по-английски:

— Мисса Флора передает массе, что погорячилась и прощенья просит. Уж такая наша мисса буйная головушка, вся в бабушку! — Губы растянуты в угодливой улыбке, насколько позволяет шрам. — Вы уж не откажите, масса, откушайте у нас. А коль массе угодно, так старая Роза приготовит джулеп. С мятой, с бурбончиком! В погребе у нас кусок льда имеется, на пароходе с Севера привезли! Вмиг масса все обиды позабудет, уж не будет сердиться на нашу молодую миссу.

А я стремглав бегу в дом, скользя по паркету, и распахиваю дверь в папину спальню. Сюда меня пускают редко, хотя я обожаю разглядывать охотничьи ружья на стенах и две перекрещенные сабли над камином. Если папа приподнимает меня, то с ужасом и восторгом я провожу пальцем по острию. Сталь затупилась, ведь сабли эти отнял у английских офицеров еще мой прадед в 1815 году![39] Но сейчас мне не до сабель. В прошлый раз папа забыл дома свой кисет. Хороший кисет, памятный. Осенью, когда забивали свиней, я попросила Лизон выдубить для меня свиной пузырь, который затем был помещен в шелковый чехол. Получился настоящий кисет, не хуже тех, что продают в Новом Орлеане. Папа остался весьма доволен подарком и набивал его своим любимым табаком марки «perique».

Кисет лежит на столике для умывания, между несессером и флаконом «Овощной амброзии Ринга», которой папа тщательно промывает свои густые черные волосы. О, счастье — кисет полон табака! Торопливо сую его в карман, не забывая про спички, и мчусь в детскую, к плетеному сундучку с одеждой. Шелка и кисея летят по сторонам, пока я добираюсь до самого дна, где припрятана разная снедь — фляжка с ромом, мешочки с травами, коренья Джона-завоевателя, жестяные бонбоньерки. Набиваю карманы, а глаза мечутся по комнате, высматривая, что бы еще взять. Кукурузную муку? Да, под кроватью стоит кубышка, всегда полная до краев. Свечи? Вывинчиваю их из чугунных спиралей, что служат нам подсвечниками.

Что-нибудь еще? Знать бы наверняка!

Ритуал придется проводить вслепую и наугад, ведь няня никогда не вызывала его в моем присутствии. Говорила, что опасно с ним связываться, но при этом добавляла, что из всех помощников он самый верный, никогда не бросит в беде. А мне только того и надо — чтобы нашелся хоть кто-нибудь, кто меня не подведет.

Нагруженная припасами, я не могу двигаться с прежней прытью, но довольно споро выхожу из дома через заднее крыльцо. Норы уже нет — то ли отплакала свое, то ли бабушка погнала ее работать. Придерживая полные карманы, я бегу прочь из дома. Негритенок, что несет караул у ворот, чуть не давится орехами, когда я налетаю на него и сама толкаю скрипучее дерево, а потом припускаю по дороге в сторону усадьбы Мерсье.

Так, по крайней мере, у меня будет алиби.

На самом деле мне нужен не «Малый Тюильри», а перекресток дорог. Оглядываюсь — ни одной живой души. Мало кто отважится путешествовать в полуденный зной. Дорожная пыль обжигает ноги, как белая зола. Такой жар исходит от земли, что, когда я опускаюсь на колени, у меня пощипывает лицо, а в носу становится сухо, как в пустыне. Ничего, потерплю, если для дела.

Желтоватые крупицы едва заметны на раскаленной добела земле, но я продолжаю сыпать муку, щепоть за щепотью. Рисую старательно, на совесть. Вот алтарь, на нем — крест, исчерченный множеством мелких крестовин. По обе стороны перекладин — по гробу. Пусть солнце припекает мне макушку, но рука у меня не дрогнет. В рисовании я поднаторела за столько-то лет. Даже Роза, придирчивая по части ритуалов, вынуждена признать, что веве[40] у меня получаются даже лучше, чем ее собственные. Линии безупречно прямые, проработка деталей безупречная, ни одной мелочи не упущено. К такому веве духи слетятся, как осы на патоку. А ведь для того и нужен рисунок, чтобы вызвать Их, дать им понять, что здесь Их ждут с распростертыми объятиями. Веве — как свеча на окне, указующая путь заблудшему страннику.

У каждого из Них веве свой. Тот, над которым я тружусь сейчас, Роза тоже мне показывала. Даже позволила самой его начертить, но сразу размазывала по полу муку — как бы чего не вышло. Вздрогнув, я оглядываюсь по сторонам. Уж не подует ли бриз с реки и не разнесет ли по дороге мое творение? Нет, ни ветерка. Реку разморило на солнышке, буровато-зеленая вода застоялась в берегах.

Узоры смутно желтеют на дороге, крест и два гроба. Полюбоваться своей работой мне недостает времени — я тащу на перекресток трухлявую корягу. В трещины, из которых струйками растекаются муравья, я прилаживаю свечи. Самодельный алтарь обсыпаю кофе и табаком, взбрызгиваю ромом. Новые запахи кружат мне голову — пережженный кофе, фруктовые ноты и перчинка в табаке, а поверх этого плывет алкогольное марево, погружая меня в сладкую пьяную одурь.

Снова зарываюсь коленями в мягкий пепел дороги, зажмуриваюсь, как всегда, когда страшно, и называю его по имени. И готовлюсь ждать. А заодно, если начистоту, готовлюсь разочароваться. Меня давно гложет червячок сомнения. Африканской крови во мне кот наплакал, а вот белой, европейской, не в пример больше. Чем старше я становлюсь, тем сильнее ее зов. Который год белая кровь нашептывает мне, что не следует верить в нянькины байки, ведь в реальности…

Но приходит он быстро.

Недаром же его именуют Святым Экспедитом. «Лучше сегодня, чем завтра» — вот его девиз. И призвать его так легко! Легче всего на свете.

Миг назад тень испуганно жалась к моим ногам, но вот она вытягивается, скользит по веве, приобретает совсем иные очертания. Я вздрагиваю, но тень уже не повинуется моим движениям. Теперь она принадлежит тому, кто стоит за моей спиной — высокому мужчине в цилиндре. Отставленной в сторону левой рукой он опирается на трость, а его правую руку я не вижу.

Оцепенев от страха, я застываю, как сурок, над которым кружит ястреб, понимая, что бежать мне некуда. От него никуда не убежишь. Лишь чуть-чуть скашиваю глаза, когда моего плеча касаются его пальцы — белые кости без клочка плоти, пальцы скелета, пальцы Смерти…

— Так вот каким ты меня видишь, Флоранс Фариваль, — смеется он.

Смех у него низкий, грудной, а голос хриплый и немного гнусавый.

— Не рыцарем на бледном коне и не дамой с окровавленными губами, как принято в нынешний век, а негром, от которого несет перегаром и потом, одноруким рабом-убийцей, могильщиком, без чьего спросу никто не смеет отойти в мир иной. Ты видишь меня Бароном Субботой — le Baron Samedi!

— И ты пришел на мой зов?

— Как я мог не прийти, девочка? Ведь я всегда рядом, всегда в двух шагах. В двух неосторожных шагах.

— Значит, ты мне поможешь! Пожалуйста! — Я складываю руки на груди. — Сделай так, чтобы кентуккиец не забирал мою сестру! Пожалуйста! Иначе я больше никогда ее не увижу, я же знаю!

Стоит Дезире выехать за ворота, и она пропала, пропала навсегда. Одно из моих первых детских воспоминаний — то, как папа крупно взлез в долги после Марди Гра, и бабушке срочно понадобились наличные, и она продала заезжему торговцу несколько рабов, а в их числе смазливого мальчонку, который бегал по двору. Просто бегал там и попался ей на глаза. Мальчика поставили на весы, на каких взвешивали свиней по осени, и пересчитали его стоимость в фунтах. Мать валялась у Нанетт в ногах, и та, смягчившись, пообещала выкупить мальчугана, как только деньги заведутся. Но с тех пор его никто не видел.

И Ди никто больше не увидит. Кроме меня ее защитить некому.

— Шшш, не плачь, девочка… — И снова мертвые пальцы касаются моего рукава-фонарика. — Ну, конечно, я тебе помогу. Как смогу. А смогу я сама знаешь как, — прибавляет он, усмехаясь. — Я могу дать лишь одно и лишь одно попросить взамен.

— Взамен?

— А ты как думала? — гнусавит Барон. — То, что дается даром, гроша ломаного не стоит. Но ты, я погляжу, засомневалась. Хорошо, будем считать, что мы не поняли друг друга, и пойдем каждый своей дорогой…

— Нет! — вскидываюсь я и чуть не хватаю его за костяные пальцы. — Я… я согласна… Ну, то есть… а что взамен?

Барон снова хохочет, но в его смехе слышится рокот далекой грозы.

— Я вырою могилы для всех, на кого ты укажешь. Более того, я сделаю это трижды. Три желания, Флоранс Фариваль. Как в сказке. Чтобы тебе проще было запомнить.

Чувствую себя попрошайкой, что протянула руку за медяком, а получила три золотых. Нельзя ли отдать сдачу?

— Но следующая могила, которую ты выкопаешь, будет твоей. У меня нет прялки, чтобы иначе переплести нити судеб. Все, что у меня есть, — это меч. И рублю я с плеча.

Я так пристально смотрю на его тень, что у меня глаза пересохли. Набалдашник трости выпускает три шипа, превращаясь в рукоять меча. Вот на что он опирается! Надо было сразу догадаться.

Еще не поздно все исправить, подзуживает страх. Растоптать веве, повалить трухлявый алтарь, бегом вернуться домой. Забыть полуденный морок. И выполнить наконец волю этого мира, стать такой, как все, и попрощаться с Дезире.

Нет, ни за что! Уж если приносить себя в жертву, так пусть все выйдет по-моему. Так, как хочу я. Только я и никто другой. Пусть свершится воля моя.

Меня охватывает сладкая, ни с чем не сравнимая истома. Я упиваюсь своеволием. Пью его, словно драгоценное вино, — не второпях и с оглядкой, как мне доводилось допивать бурбон из бокалов, забытых взрослыми на столе, а медленными томными глотками. Когда я закрываю глаза, чтобы вкус ярче проступил на языке, меня вновь окружают бабочки. Их крылья легонько задевают то щеку, то лоб — не бритвы, а лепестки азалий, поднятые порывом ветра, — их хоботки собирают капли пота с моих разгоряченных щек, и так я понимаю, что они, возможно, не желают мне зла. И никогда не желали.

Чтобы стать одной из них, крылатой спутницей Смерти, мне достаточно промолвить слово. Одно-единственное. Слово созревает во мне, немыслимо твердое, с острыми, зазубренными, сочащимися ядом краями, и я вся дрожу, как тетива индейского лука, готовая пустить вдаль смертоносную стрелу. Убить. Убрать с дороги.

Никто не встанет между мною и тем, что мое.

Никто не отнимет у меня Дезире.

— Руби, — говорю я.

— А ты девчонка с норовом, — одобряет Барон. — Станешь хорошей мамбо — если проживешь достаточно, чтобы вообще кем-то стать. Считай, что мы договорились, Флоранс Фариваль. Теперь проси.

— Я прошу…

От жары у меня перехватывает дыхание, но я продолжаю:

— Я прошу, чтобы моя сестра Дезире осталась на плантации! Сделай все, чтобы так оно и было.

Мои слова вызывают новые раскаты смеха.

— На первый раз сойдет. Я понял, девочка, что ты имела в виду. А мог бы притвориться, что не понимаю, и тогда ты осиротила бы себя одним неловким «все». Во второй раз выражайся яснее и уж тем более в третий. Называй имена врагов, представляй их лица. Если размахивать мечом, крепко зажмурившись, можно попасть и по своим.

Второй и третий раз? Я не готова заглянуть так далеко в будущее. Меня волнует только сейчас. Моя сестра в телеге под палящим солнцем… Да и не настолько я глупа, чтобы понапрасну разбрасываться желаниями. Зарою их в землю, пусть ржавеют. Но Барону об этом знать необязательно.

— Ты точно мне поможешь? — уточняю на всякий случай.

— Обижаешь! Мы же договорились.

Костяные пальцы сжимаются на моем плече, пронзая меня внезапной болью, а раскаленная белая пыль стеной встает перед глазами, ослепляя меня. Когда я, постанывая, поднимаюсь на карачки и тру глаза, свечи на алтаре догорели наполовину. Капли воска растеклись по бурой древесной коре, и в них, как в янтаре, застыли муравьи. А веве деловито заметает ветер, который вовсю дует с реки. На небо откуда ни возьмись набежали тучи и заслонили меня от безжалостного солнца, а то я, наверное, совсем бы спеклась. Но сколько же я провалялась в забытье?

Подцепляю пальцем рукав, но вместо отпечатка пальцев на плече вижу свою потную и не особо белую кожу. Может, все это мне пригрезилось? Простояла на солнцепеке, вот и голову напекло? Но, в таком случае, что стряслось с Дезире? Если встреча со Смертью была лишь горячечным бредом, сестра еще в беде!

Что есть сил мчусь домой, но когда вдали появляется изгородь, сердце мое сжимается от недобрых предчувствий. Куда подевался привратник-негритенок, что день-деньской раскачивается на воротах? Трудно не заметить его огромную, размером с колесо, соломенную шляпу. Но мальчишки нет на посту. Еще не дойдя до ворот, я слышу гул обеспокоенных голосов. Что случилось? Что-то с Дезире? Во внутреннем дворике толпятся рабы, и я нетерпеливо расталкиваю их, протискиваясь вперед. И замираю.

У ступеней на веранду лежит, раскинув по сторонам руки, мой недруг, работорговец из Кентукки. Налитые кровью глаза выпучены, рот перекошен, губы оттопырены так, что видны длинные желтые зубы, на усах и бороденке засохла пена. Он мертв. А над головой его, лениво взмахивая крылышками, порхает синяя бабочка.

* * *

— А что же потом?

— Ничего. Работорговца скрутили и надавали ему тумаков, а в голове у меня прояснилось почти сразу же. И день продолжался как обычно.

— Превосходно!

С нежданной пылкостью мистер Эверетт хватает меня за руки и подносит их к губам. Та покладистость, с которой я выполнила задание, приводит его в благостное расположение духа.

— Пообещайте мне, Флора, что будете работать над собой и вспоминать все последующие эпизоды. Так, постепенно разрабатывая память, вы подберетесь к ночи убийства и сумеете описать изувера.

— Спасибо за совет, — слабо улыбаюсь я.

— О, не стоит благодарностей! Ведь вы моя невеста, и я сделаю все, что в моих силах, чтобы восстановить вашу репутацию. А также наказать тех, кто посмел на нее посягнуть, — с нажимом добавляет мистер Эверетт.

Глава 10

В полдень вторника Джулиан прибывает на Тэлбот-стрит за пять минут до нашего отъезда на коронерский суд. Его мшисто-зеленая визитка выглядит нарядно, даже празднично. С покойной Иветт он имел шапочное знакомство и не считает необходимым носить по ней траур. Его щёгольский вид приводит Олимпию в тихое бешенство. Чужое довольство, красота, успех, даже лишняя ложка сахара в кофе — все это вызывает у моей кузины зависть, вдвойне мучительную от того, что так плохо получается ее скрывать.

— Куда это вы запропастились на все утро? — клокочет Олимпия. — Заставить леди томиться на крыльце — это и есть ваша хваленая помощь?

— Дела задержали, — рассыпается в извинениях мой жених.

Одна из воспитанниц в Приюте Магдалины разбуянилась так, что пришлось посылать за самим попечителем, и все утро он урезонивал означенную девицу. Забота о падших отнюдь не ложе из роз. Сами понимаете, какой там контингент. И он, попечитель, готов лично приложить руку к исправлению каждой своей протеже.

Кстати о руках.

Между лимонно-желтой лайкой перчаток и батистовой манжетой мелькает полоска кожи. Кожа у Джулиана, как у всех рыжих, молочно-белая, и ссадины на таком фоне багровеют особенно ярко. А запястье мистера Эверетта выглядит так, словно над ним потрудилась собака. Хоть и мельком, я успеваю заметить продолговатые лунки с лиловой сердцевиной. Следы зубов. Должно быть, та буйная отбивалась что было сил, кусалась и брызгала слюной, когда он… приводил ее в чувство.

Коронерское расследование — пустая формальность, уверяет меня Джулиан. Суть его сводится к тому, что коронер предложит присяжным осмотреть тело, после чего устроит совещание относительно причин смерти. Собираются присяжные не в Олд-Бейли, а, как принято в таких случаях, в ближайшей к месту преступления таверне — в нашем случае это «Принцесса» на Гертфорд-роуд. Заодно можно и пообедать.

На допрос будут вызваны свидетели. Обычно их показаний хватает, чтобы выявить убийцу, после чего коронер выдает ордер на его арест.

Тут я хватаю ртом воздух так резко, что черная вуаль касается моих вмиг пересохших губ. Приходится отцеплять ее дрожащими пальцами.

— Значит, сразу из трактира меня увезут в Ньюгейт?

— Разумеется, нет, — обнадеживает Джулиан. — У нас не тот случай. Любому здравомыслящему человеку очевидно, что вы невиновны, а настоящий душегуб разгуливает на свободе. Волноваться не о чем. Нужно держаться спокойно и со всей искренностью отвечать на вопросы коронера. Ведь с искренностью у вас не возникнет проблем, не так ли, Флора? — зачем-то уточняет он.

Уверяю, что честнее меня нет никого на всем белом свете.

В трактире Джулиан сразу следует в заднюю залу, где коронер знакомит присяжных с обстоятельствами дела. Я же коротаю время в обществе хозяйки. Разместившись за стойкой, она натирает оловянные кружки своим не слишком чистым фартуком и нарушает молчание лишь затем, чтобы фыркнуть в мою сторону. Мой акцент, когда я попрощалась с Джулианом, не пришелся ей по душе.

Нервно озираюсь. Чтобы не тратиться на кеб, Олимпия погнала домочадцев пешим ходом, так что добрых полчаса им придется месить башмаками слякоть. Навряд ли горничные будут в добром расположении духа, когда добредут до трактира. А ведь от их показаний зависит моя жизнь! Забывшись, ставлю локти на стойку, но тут же убираю их. Леди не пристало облокачиваться. Кроме того, стойка омерзительно липкая, припорошенная крошками пирогов. Меня передергивает. Тошнота накатывает мелкими толчками, и я прикрываю ладонью рот, делая вид, что поправляю вуальку. Если меня вывернет прямо здесь, рассохшиеся половицы не станут грязнее, но хозяйка наверняка запустит в меня кружкой.

Нужно потерпеть.

В желудке у меня шевелится плотный комочек, ерзает из стороны в сторону, пытаясь развернуться и выпростать крылья. Я даже представляю, как они показываются из-под треснувшей скорлупы — клейкие пленочки с голубоватым отливом, еще вялые, но быстро набирающие упругость и силу. Взмах, другой. По стенкам желудка пробегает дрожь, но, удивительное дело, меня перестает тошнить. Крылья ласкают меня изнутри, чувственно и так нарочито, что я замираю от сладкого ужаса.

Джулиан ошибался. Никакая эта не аура, не галлюцинации.

Это — взаправду.

И когда распахивается дверь в заднюю залу, я вхожу без страха, спокойная настолько, насколько может быть обладатель заряженного револьвера, держащий палец на спусковом крючке.

Я не убивала Иветт Ланжерон. А могла бы. Как и всех этих господ, что расселись у длинного дубового стола — и стариков в черных сюртуках, припорошенных перхотью и табачной крошкой, и вертлявых юнцов, что роняют на меня плотоядные взгляды, и щеголей с нафиксатуренными усами.

Пусть только попробуют еще раз меня раздеть!

Больше мистер Локвуд не посмеет выставить меня на позор. Сразу пожалеет. И в тюрьму я не поеду. Вместо этого я натравлю их всех друг на друга и захохочу, хватаясь за бока, пока брызги их крови будут хлестать по дубовым панелям на стенах и шипеть на углях в камине. У меня еще осталось третье желание…

— Мисс Фариваль? Не угодно ли вам присесть? — Коронер разгоняет мои кровожадные думы. Как ни странно, в его голосе звучат нотки сочувствия.

Нахожу мистера Локвуда. На нем мешковатый сюртук цвет остывшего пепла и неряшливо повязанный галстук. Мешки под глазами набрякли, как капли воска. Похоже, он бодрствовал двое суток напролет, но причина его скверного настроения кроется не в одном лишь недосыпе.

Инспектор поскрипывает на табуретке, стиснув зубы и сложив руки на груди, а при виде меня хмыкает, но не произносит не слова. Только нос морщит, словно перед ним мартышка шарманщика, от которой можно нахвататься блох. Джулиан, напротив, лучится благодушием. Стоит мне перешагнуть порог, как он встает и церемонно кланяется мне, прежде чем занять место на подоконнике, между горшками с геранью и пыльным чучелом лисы.

Он успел рассказать про воск, а также про исчезнувший архив. Вот почему присяжные не встречают меня улюлюканьем. Из убийцы родни я превратилась в несчастную жертву ограбления. И вдобавок с тонко настроенной нервной системой, для которой губительны переживания. Задавая мне вопросы, коронер доктор Ланкестер из Центрального отдела Мидлсекса то и дело оборачивается на Джулиана, запрашивая его одобрение. Не знаю, что за речь прочел мистер Эверетт, но она была блестящей. Факт налицо: со мной обращаются так, словно я уже принадлежу ему.

Мне становится немного не по себе. Когда это я успела из femme sole[41], самой себе хозяйки, превратиться в femme covert — женщину под крылом мужниной власти, сокрытую от мира и растворившуюся в своем супруге?

Потом я вспоминаю, как надо мной простиралась тень смерти, и меня пробирает дрожь. Знал бы Джулиан, что я давно уже пребываю в статусе covert de baron, только владыка у меня иной. Другой барон. Он коснулся меня и сделал меня своею.

Бабочка в желудке распускает крылья.

От уколов хоботка я вздрагиваю, и присяжный, что сидит ближе всех, представительный джентльмен с бакенбардами, похожими на платяные щетки, предлагает мне воды. Перед ним лежит свежий выпуск «Таймс», который Джулиан купил у мальчишки-газетчика прямо у входа в трактир. На развороте — новости с полей сражений. Французские войска удерживают Мец, жители осажденного Парижа запускают воздушные шарики с листовками. Несмотря на мое возбуждение, злость и настырное шевеление бабочки, я не могу не восхититься хитроумностью мистера Эверетта. Не зря его столько раз переизбирали в палату общин!

В свете недавних событий мой французский акцент бьет на жалость. Бедная Франция, разнесчастные французы. Доколе вашу землю будет топтать прусский сапог? Доколе? Хотя я ни дня не бывала на исторической родине, это не в счет. Креолы тоже достойный объект для сочувствия. Многие по сей день помнят, как подвела южан Британия, бросив их на растерзание янки, которые, между прочим, похищали людей прямо с борта английских кораблей.

Итог коронерского суда не может не утешать. Приговор однозначный: смерть произошла в результате черепно-мозговой травмы, нанесенной тяжелым предметом. Но кто нанес роковой удар? Сие неизвестно. Присяжные заключают, что в деле не хватает улик, и требуют от мистера Локвуда продолжить расследование. Окончательное слушание в Олд-Бейли назначено на середину ноября. Джулиан говорит, что рано радоваться, потому как убийцу еще требуется найти, но сам сияет, как начищенный соверен.

А бабочка складывает крылышки.

* * *

Похороны тети Иветт проходят в среду, совсем скромно, в кругу знакомых.

Проститься с покойной приезжают Лабуши и еще с десяток семейств, облаченных в глубокий траур, который они, вероятно, снимут послезавтра. Гостиная наполняется всхлипами и торжественными речами, довольно водянистыми, поскольку достоинства Иветт можно превозносить лишь в общих фразах — уж очень была неуживчива.

Олимпия, верная принципам матери, так раздражена, что ведет себя на грани неучтивости. Когда Марсель Дежарден, прижимая руку к сердцу, предлагает донести гроб, Олимпия бурчит, что уже уплатила верзилам из похоронной конторы. Любому желающему она подробно сообщает, во что ей обошелся гроб и бархатная накидка с кистями, сам катафалк, гнедые лошади и их плюмажи из страусиных перьев, а также услуги мальчишки-плакальщика, чья единственная обязанность — стоять на пороге, скорчив кислую мину. Бубнеж Олимпии добавляет похоронам мрачности, но не торжественной, а такой, которую встречаешь в конторе ростовщика. Положение спасают Мари и Дезире. Как два стрижа, они носятся между гостями, принимая соболезнования и предлагая взамен бисквиты и чай.

Я долго не решаюсь спуститься. С утра меня терзают страхи, какие-то совсем уж детские, что если я наклонюсь над тетей, чтобы запечатлеть на ее лбу последний поцелуй, она распахнет глаза и схватит меня за руку. Или что ее раны закровоточат, обличив меня как убийцу. Хотя я, конечно, ни при чем.

Когда, собравшись с духом, я вхожу в гостиную — новая ворона в стае, тень среди теней, — разговоры моментально стихают. Даже мсье Фурье, тот еще краснобай, вмиг теряет интерес к беседе и вперяет в меня испытующий взгляд. От выжидающего молчания мне делается жутко. Тихо подхожу к гробу, установленному на низком столе, на котором мы не так давно играли в вист. Наклоняюсь и целую воздух над тетиным лбом, стараясь не принюхиваться к запаху, исходящему от тела. Смерть заострила и без того резкие черты, глаза глубоко запали, губы поджаты скорбно и осуждающе. Ко мне вновь возвращаются сомнения. Вдруг это я, пусть даже косвенно, стала ее губительницей? Может ли забвение послужить мне оправданием?

В растерянности я оборачиваюсь, и на лицах гостей читаю то же осуждение, что застыло на лице покойницы. Все напряжены. Хватит одного возгласа «Убийца!», чтобы они кинулись на меня и тычками погнали в тюрьму. Джулиан, спохватившись, делает шаг вперед, Дезире протягивает ко мне руку, держа в другой поднос с печеньем, но Мари опережает их обоих. Черные бархатные гардины на окнах и креповые завесы на зеркалах приглушают ее голосок, но звучит он отчетливо.

— Дамы и господа! — восклицает она. — Или, лучше, братья и сестры, ибо мы едины пред ликом Божьим! Maman приютила Флоранс и Дезире Фариваль, дала им стол и кров и уж верно не хотела бы, чтобы вы встречали одну из ее племянниц косыми взглядами. Пусть это тяжкое испытание — следствие, суд — укрепит Флоранс на стезе добродетели и послужит ей во спасение. От себя же хочу добавить, что и впредь готова оказывать кузине всяческое покровительство. А в знак моей неизменной любви я преподношу ей этот дар. Носи его, милая Флоранс.

По рядам гостей прокатывается шепоток. На открытой ладони Мари держит брошь. Ваза из черной и красной мозаики и рубиновые цветы. Любимое украшение тети Иветт. Первой дар речи обретает Олимпия:

— Мари, не вздумай разбрасываться…

— Вздумаю, — огрызается сестра. — Эту брошь мама обещала оставить мне. Я могу дарить ее кому пожелаю.

— Но как же траур…

— Это не побрякушка, а знак любви. Не вижу причин, почему его нельзя носить с траурным платьем. Подойди сюда, Флоранс. Ну же!

Я мешкаю. В прошлый раз те же самые слова не принесли мне ничего, кроме неприятностей. Улыбка кузины лучится милосердием, но я обожглась на молоке и во всем подозреваю подвох. Если приму дар, гости посчитают, что я убила тетю ради драгоценностей. А если откажусь, решат, что совесть нечиста. Инстинкт повиновения одерживает победу над осторожностью, и я подхожу к Мари, которую распирает от человеколюбия.

Послушно наклоняюсь, чтобы ей проще было приколоть брошку… и громко вскрикиваю. А гости вместе со мной.

— Прости, кузина! — смущается Мари. — Надеюсь, я тебя не больно уколола?

— Нет, что ты. И спасибо… за подарок.

Терпела я боль и похуже, чем от булавки, вогнанной в грудь. А пятно крови, которое, как я чувствую, уже расплывается по корсажу, будет незаметно на черном бомбазине. Никто, кроме меня, не узнает, что оно там.

После Джулиан бережно берет меня под руку и все вместе мы едем на кладбище Хайгейт, где в склепе из белого камня находит последний приют уроженка Луизианы Иветт Ланжерон.

* * *

События следующих дней окончательно расшатывают мой взгляд на мироустройство, и разум мой переполняется подозрениями столь же нелепыми, сколь чудовищными. На первых порах мне казалось, что в семействе Ланжерон царит тишь, гладь да божья благодать. Пикировки за столом не в счет, если дело не доходит до оплеух. Идиллия, да и только. Теперь же, став свидетелем двух странных эпизодов, я не могу быть уверенной ни в чем, кроме одного — я не убивала Иветт. Зато у меня есть свои догадки относительно того, кто же обагрил руки ее кровью.

Но обо всем по порядку!

Однажды утром меня настигает Олимпия. Входит по-хозяйски, без стука, что, впрочем, неудивительно: комната, которую я считаю спальней, остается для нее детской, где в свое время она гоняла обруч и устраивала чаепитие куклам. Входить в свои владения кузина может тогда, когда считает нужным, и так, как ей вздумается. Вместо приветствия она снимает с вешалки плащ на котиковом меху и швыряет мне.

— Собирайся. Поедем в банк.

— Какой еще банк? — спрашиваю я, откладывая альбом для рисования.

— Банк Сити, что на Олд Бонд-стрит. Там держала счет maman. Хочу узнать, сколько у нее на счету и откуда денежки капают. — Лицо кузины прорезает усмешка, будто трещина на высохшем иле. — Раньше, бывало, спросишь ее, что у нас с деньгами да как, так она вызверится, точно я лишний кусок ростбифа на тарелку плюхнула. Теперь-то другие времена настали. За деньгами нужен догляд, не всем же разбазаривать добро.

Взор ее полыхает так, что рубиновая брошь готова раскалиться. Еще немного, и золотая изнанка прожжет несколько слоев ткани и вплавится мне в грудь.

— А я-то тебе на что? В качестве компаньонки?

— Бери выше. Или ты забыла, что за тобой и Дезире числится должок? Я все перерыла, но маминых гроссбухов не нашла. Вообще никаких записей не осталось. Все забрал с собой тот, кто… — Олимпия умолкает, прокручивая на запястье гагатовый браслет, но так и не находит нужного эвфемизма, — кто ее убил. Ладно, может, в банке что-нибудь прояснится.

Если бы! На все расспросы письмоводитель разводит руками. Десять лет тому назад мсье Ланжерон положил на счет крупную сумму, но она успела истаять, потому как мадам Ланжерон жила на широкую ногу.

Одна рента дома обходится в 400 фунтов в год. Как, рента кажется барышне непомерно высокой? Ничего, на счету мадам Ланжерон более двух тысяч фунтов — хватит на первое время. Две тысячи это, знаете ли, солидная сумма, а не «кот начхал», как изволила выразиться мисс. Многие были бы рады заполучить невесту с таким приданым. Любой конторский служащий, доктор или хотя бы начинающий адвокат… Так или иначе, не стоит падать духом. Не ей первой родня преподносит неприятный посмертный сюрприз.

Далее мы узнаем, что мадам Ланжерон имела обыкновение класть на счет крупные суммы, причем наличными. Ни чеков, ни векселей. Об источнике доходов письмоводителю тоже ничего не известно. Более того, он и сам был бы не прочь расспросить об этом барышню, ведь если матушка, возлюби ее Господь, владела каким-то предприятием, оно может отойти к мисс Ланжерон. Конечно, за неимением наследников мужеского пола.

Что касается долгов барышень Флоранс и Дезире Фариваль, таковыми сведениями служащий не располагает. «Ничем не могу помочь» — вот и весь сказ.

Из банка Олимпия вылетает фурией и едва не попадает под колеса проезжавшего мимо кеба. Не схвати я ее за руку, нас ждали бы вторые похороны. А так обе забрызганы грязью и обруганы кучером-кокни, но остались в живых.

Это происшествие едва ли поднимает Олимпии настроение. Содрав мокрую черную вуаль, кузина отшвыривает ее в лужу, а затем, не говоря ни слова, припускает по Бонд-стрит. Задыхаясь от быстрой ходьбы, я следую за ней и чувствую себя преглупо.

Что мне делать? Ловить кеб и ехать домой? Или приглядеть, чтобы ее вновь не затоптали? Последний вариант более подобает приживалке, коей меня считает кузина, и я решаю держаться в рамках этой роли. С меня не убудет.

Мы сворачиваем на Пикадилли. Едва ли не бегом Олимпия проносится мимо пирожников, шарманщиков и цветочниц с корзинами, из которых торчат пучки сухой лаванды, мимо суетливых клерков, на ходу жующих печеную картофелину, и лощеных, одетых по последней моде flaneurs, которые, отобедав у Франкателли, совершают моцион и с прищуром разглядывают приехавших за покупками дам. Пересечь Пикадилли непросто: и с востока на запад, и с запада на восток течет сплошной поток разномастных экипажей. Элегантные ландо и фаэтоны соседствуют тут с громоздкими омнибусами и даже с телегами, что возвращаются с рынка порожняком. Но как матерая пловчиха, кузина кидается в этот водоворот, не дожидаясь просвета, и мне ничего не остается, как последовать ее примеру.

Когда скрип колес и мелькание конских хвостов остаются позади, мы, усталые и злые, бредем по Бромптон-роуд, оставляя позади беломраморный Бромптонский ораторий, который так жалует Мари. Сразу же за ораторием, отгороженный от улицы невысоким заборчиком, раскинулся музейный комплекс Южного Кенсингтона. К музею, как сообщил мне Джулиан, у лондонцев отношение двоякое: интерьеры, все эти колонны, мраморные лестницы и мозаичные потолки, безусловно, тешат взор, но подкачал фасад. Однако вид аляповатых кирпичных стен оказывает на Олимпию благотворный эффект.

— А вот и музей, — довольно хмыкает она. — Туда-то мне и нужно.

Желание посетить музей, исходящее от барышни, осиротевшей в прошлые выходные, не вызывает отклика в моем сердце.

— Хочу потратить пенни, — поясняет кузина, чем окончательно вводит меня в недоумение.

— Вход стоит шестипенсовик, — напоминаю я, уже здесь бывавшая.

— Как будто я не знаю. Просто выражение такое. В смысле, сходить по делам. Когда на Всемирной выставке тысяча восемьсот пятьдесят первого года впервые устроили общественные уборные, за один визит туда брали пенни. Сейчас-то все не так. Полгорода оббегаешь, пока найдешь дамскую комнату. Общественных уборных для джентльменов пруд пруди, а нашему полу отказано в удовольствии ответить на зов природы. Даже в пассажах уборных нет. Представляешь себе? Даже в галантереях, ресторанах и у этих чертовых модисток — считается, что, мол, леди может и до дому потерпеть. А если мне, прошу прощения, приспичит? — задает она вопрос явно риторического свойства.

Пожимаю плечами. Современную уборную — с сиденьем из полированного дуба и сливным бачком — я впервые увидела в Лондоне. На плантации у нас слыхом не слыхивали о таких новшествах, ночными горшками обходились, и никто не жаловался.

— Здесь меня подождешь, — отдает приказ Олимпия, а сама входит в музей с поспешностью, по моему мнению, не достойной леди.

Но когда короткий шлейф исчезает в дверях, я спохватываюсь, что и сама бы не прочь посетить дамскую комнату. Платье заляпано зловонной лондонской грязью, смесью дождевой воды, золы и конского навоза. Если сразу не отчистить, после стирки могут остаться пятна, а денег на обновку у меня нет. Олимпия преподнесла нам траурные платья с таким видом, с каким мсье Жак раз в год выдавал рабам холстину на одежду — коли износите прежде времени, хоть голышом ходите, а обновки не дождетесь. Не у жениха же просить взаймы! Не хотелось бы предстать перед ним побирушкой.

Краснея, я объясняю служителю на входе, что мне надобны не скульптурная галерея и даже не зал пищевых продуктов, где выставлена снедь со всего мира, а совсем иное помещение. Молоденький юноша с ясными глазами и цветником прыщей на лбу тоже тушуется и пропускает меня бесплатно. В уборной при музее я уже бывала. Здесь высокие зеркала и ряд аккуратных кабинок. Но служительницы не видать и спросить щетку мне не у кого. А потом я и вовсе забываю про цель визита.

Из дальней кабинки доносятся надсадные хрипы, бульканье, звуки рвоты — где-то я все это уже слышала. Когда припоминаю, где именно, оказывается, что не стоило напрягать память. Из кабинки выходит Олимпия. Бледнее прежнего, она отирает липкий рот носовым платком, который роняет, увидев меня.

Ох, кузина Олимпия! Ох, только не это!

Я бы списала приступ тошноты на пищевое расстройство, но на лице м-ль Ланжерон написана вся правда. Глаза широко распахнуты, щеки и длинный нос покрылись испариной. Это лицо человека, чья тайна раскрыта.

— Олимпия, — я предупредительно поднимаю руку, но кузина отступает назад, глядя на меня исподлобья.

Что говорят в таких случаях?

Роза нашла бы к ней подход, успокоила бы ее, как тех жалких, всхлипывающих негритянок, которые даже не словом, а взглядом молили о помощи. Что угодно, только не роды в разгар полевых работ, когда надсмотрщик даже отлежаться не даст — погонит в поле, а если не выполнишь дневное задание, вечером получишь дюжину плетей и никто не посмотрит, что ты еле ноги волочишь. А ребеночек — ну кому сдался лишний рот? И так рожала шестерых, а из них четверо от лихоманки померли. Нельзя ли отвар какой?

Рецепты отваров я помню наизусть. Роза крепко вдолбила их в мою детскую память. Умение превратить ребенка в ангела она почитала первейшим для знахарки и добавляла, что те малютки были бы ей благодарны. Это не тот мир, куда хочется рождаться.

— Наверное, это не моего ума дела, но мне кажется, ты нездорова, — начиная я, крадучись. — Это ведь не в первый раз тебя тошнит после еды.

Загнанная в угол, кузина только и может, что недобро сверкать глазами.

— Ты права, Флоранс, — цедит она. — Это действительно не твоего ума дело.

— Олимпия, ты… в деликатном положении?

На острых скулах вспыхивают по красному пятну, и я начинаю сомневаться, уж не ошиблась ли я на ее счет. Но корсет модного фасона «кираса» плотно облегает бедра и живот ниже пупка, скрадывая любые недостатки фигуры, в том числе и те, что вызваны излишком плотской страсти. Какой же у нее срок?

— Забудь все, что видела. Поняла? А то ведь мне тоже есть что порассказать. — Кузина вдруг ухмыляется, и ухмылка у нее глумливая. — О твоей Дезире. Вовек от грязи не отмоется.

В груди у меня противно холодеет. Неужели письмо попало к ней в руки? Но как? А, впрочем, какая разница… Если Олимпия узнала нашу тайну, завтра же об этом растрезвонят во всех газетах, ибо смотрит кузина так, словно прикидывает, как бы побольнее уколоть. Черт меня дернул пойти в уборную!

— Не тебе судить мою сестру, — устало говорю я и поворачиваюсь к двери. В спину мне свинцовым шариком ударяет крик:

— Это Дезире разрисовала доску в детской!

Эхо отражается от мраморных плит на полу, от зеркал и плафонов из матового стекла. «Дезире, Дезире, Дезире!»

— Помнишь, после суаре ты допытывалась, кто нарисовал какую-то пакость на доске. Уж не знаю, что там было нарисовано, но тебе как шлея под хвост попала. Так вот, это была Дезире. Я слышала, как она бежала вверх по лестнице, пока ты разговаривала в карете с maman.

— Да я и без тебя догадалась.

Раз Олимпия не заклеймила Дезире «распутной квартеронкой», значит, письмо не у нее. Больше меня ничего не интересует.

— Но это еще не все. Ты спроси у Дезире, что она делала в ночь, когда убили maman.

Тут уж я не могу не обернуться. Заталкивая платок в рукав, Олимпия бурчит:

— Спроси, спроси, а ответ мне передашь. Любопытно узнать, как она отоврется.

Из музея я вылетаю, чуть не сбив с ног того бескорыстного служителя. Хорошо, что не потратила пенни, а то не хватило бы на кеб. Уже в экипаже пытаюсь разложить по полочкам новые сведения.

Приступы рвоты, измученный вид Олимпии, ее вечное раздражение — все указывает на беременность. А неприкрытый страх, промелькнувший в ее глазах, наводит меня на мысль, что мсье Фурье и отец ребенка — не одно и то же лицо. Узнай Иветт о грехопадении дочери, помолвленной с богачом, она бы со свету Олимпию сжила. Но теперь, став свободной от матери, Олимпия Ланжерон сама себе хозяйка и вольна поступать со своей жизнью так, как сочтет нужным. В том числе и узаконить свое нерожденное дитя, кем бы ни был его отец.

Cui bono?[42] Кажется, одного человека я уже нашла. А может, и двоих.

* * *

Другой сюрприз мне преподносит Мари. И что за сюрприз!

Несмотря на ее щенячью доброжелательность, я избегаю кузину, как нашкодившая пансионерка классную даму. По опыту знаю — не миновать совместной молитвы. Как и моя мама, Мари умеет поставить человека на колени и долго удерживать его в таком положении. Не могу сказать, что это мой любимый способ провести досуг. Хлопок собирать и то было б веселее.

Дезире, кстати, приохотилась читать с Мари розарий, хотя столь же исправно сыплет на порог кирпичную крошку. Как говорится, и Богу свечку, и черту кочергу. Поскольку моя суеверная сестрица не знает, где именно соломки постелить, то охапками разбрасывает ее повсюду — на всякий случай. Зато я сторонюсь Мари. Она вогнала иголку мне в сердце. Не тогда, на похоронах, когда трясущимися руками прикалывала брошку, а гораздо раньше. Порой выступает капелька крови, а за ней другая. Болезненные воспоминания. События, кои я предпочла бы предать забвению, как и все, что связано с братьями Мерсье.

Вечером, когда я только что проводила Джулиана, приехавшего оповестить меня о ходе расследования (увы, ничего нового), Мари переходит в атаку. Поднимаюсь по лестнице — а она тут как тут, стоит на площадке и призывно машет ручкой. Ни одна живая душа не проскочит мимо.

— Давай ты помолишься со мной? — без экивоков предлагает Мари. — У меня есть запасные четки.

— Давай, — говорю я обреченно.

Мы с Всевышним раззнакомились в свое время и по сей день храним натянутое молчание. А с Ними вообще бесполезно разговаривать без взятки. Из всех высших сил я интересна одному лишь Барону, но встречи с ним я отнюдь не жажду. Долго еще буду вспоминать выкопанную могилу и то, что лежало на дне. Чудо, что я вырвалась с того света! Да не просто вырвалась, а с третьим желанием в запасе, ведь если б я его потратила, Барон бы меня не отпустил.

Всякий раз, вспоминая об этом, я облегченно вздыхаю. Значит, Иветт убита не по моей злой воле и нет на мне греха.

Спаленка Мари походит своей обстановкой на комнату в кукольном доме, и даже траур этому не помеха. Розовые обои с белым орнаментом из птичек, лакомящихся виноградом. Под балдахином цвета зари — россыпь подушек, валиков и думочек, и каждая вышита гладью и украшена кружевными розанами. Ковер такой пушистый, что щекочет щиколотки, хотя у столика, переделанного под домашний алтарь, ковер проседает — уж очень часто и подолгу хозяйка простаивает на коленях. Светло здесь, чисто — глаз радуется. На подоконнике — огромный букет цветов, всякий день свежий. И улыбка Мари сияет, словно солнечный зайчик в рот попал.

Только литографии из ее коллекции всякий раз заставляют меня содрогнуться. Открытки повсюду: от них пестрым-пестро над камином, ими усеян лиловый покров на домашнем алтаре. Подернутые экстазом глаза следят за мной со стен. Губы улыбаются, стоит мне переступить порог. Руки протягивают блюда, с которых сладким сиропом стекает кровь.

Казалось бы, человеку, не раз наблюдавшему сцены из довоенной жизни Юга, стыдно ужасаться при виде святых мучеников, но я ничего не могу с собой поделать. Когда я вижу, как святая Агата держит на подносе свои отрезанные груди, точно кондитерша пирожные, или святой Лаврентий облокачивается на ту самую решетку, на которой он был изжарен, мне становится не по себе. Дело не в самих телесных мучениях, а в том, как невозмутимо они преподносятся. Спокойствие, с каким мученики поигрывают орудиями пыток, кажется недосягаемым, а потому чуждым. Безмятежность на грани насмешки, невинность пополам с лукавством.

«У тебя так не получится, полукровка. Никогда. Можешь даже не пытаться», — читаю я в снисходительном взгляде святой Лючии. «Таких, как ты, тоже рисуют на картинах, но в нижней четверти холста. Вы извиваетесь под нашей пятой», — вторит ей святая Маргарита.

«Ведьма, ведьма, сатана вошел в твое черное сердце!» — кричит моя мать, замахиваясь плетью.

— Какая у тебя любимая святая, Флоранс? — голосок Мари нарушает ход моих мыслей.

Пристраиваюсь на колени подле кузины, беру четки с алтаря и перекатываю между пальцами гладкие коралловые бусины. Мари подхватывает свои четки, опаловые с перламутровым крестиком.

— Святая Бригитта Ирландская.

Мари понимающе кивает и прикрывает глаза.

— Дочь вождя-язычника и его рабыни, обращенной в христианство самим святым Патриком, — тараторит она, словно текст написан на внутренней стороне ее век. — С детства чувствовала призвание к монашеской жизни, а впоследствии основала обитель в Килдэре, на месте храма богомерзких друидов. Покровительствует младенцам, ремесленникам, фермерам, морякам, путешественникам, дояркам…

— Ты так много знаешь.

Мы стоим так близко, что бусины с наших четок постукивают, задевая друг друга. Кораллы у меня и переливчато-белые камушки у Мари. Мне кажется, в этом есть что-то символичное. Опалы — к слезам, а кораллы к чему? Кажется, они защищают от дурного глаза, но на сей счет мне волноваться нечего. Я и есть проклятие во плоти. Мои слова несут людям смерть.

— Да, жития всех святых я знаю наизусть, — щебечет кузина. — Когда я готовилась стать послушницей, я прочла все книги в монастырской библиотеке, заучивала страницу за страницей, чтобы не ударить в грязь лицом, если господину епископу будет угодно меня проэкзаменовать…

— Послушницей? Ты готовилась к постригу?

— Ой, а я думала, мама тебе рассказывала! В десять лет она отдала меня в школу при монастыре бенедектинок в Льеже. Ох, и хорошо мне там жилось! Жила и забот не знала, как птичка Божия. Бывало, закончатся уроки, все девчонки бегут в сад, а я проскользну в часовню, где сестры уже собрались на молитву, и молюсь, и пою вместе с ними. У сестер-наставниц я ходила в любимицах, потому что вела я себя лучше прочих пансионерок. А среди них такие отчаянные попадались! — Закатив глаза, Мари цокает языком. — Уж так шалили, так пакостничали! Книжки рвали, лазали через забор, точно мальчишки, а в дортуаре иногда такое непотребное баловство учиняли, что слов нет! Совсем юные, а уже приспешницы сатаны. Но госпожа аббатиса попросила уведомлять ее о шалостях и гадостях, чтобы ей сподручнее было искоренять грех. Изо всех сил я старалась ей помогать, благо Господь даровал мне хорошую память и острый глаз. И вскоре греха в нашей школе поубавилось, — говорит Мари, скромно потупившись, чтобы я не сочла ее бахвалкой.

Что в Льеже, что в Новом Орлеане правила в монастырских школах однотипны, да и способы их нарушить тоже не отличаются разнообразием. О проделках школьниц я знаю не понаслышке, раз уж обыкновенно я становилась их объектом. Однако не бежала к директрисе наушничать. А Мари, наверное, розги подавала, когда ее товарок вразумляли за шалости.

Праведность кузины настораживает меня, как настораживает полуулыбка святой Аполлонии, когда, словно зажатый щипцами кусочек сахара, она демонстрирует свой вырванный с корнем зуб.

— Аббатиса говорила, что у меня все задатки монахини. Да что монахини — святой! Подумать только! Я могла стать святой сестрой, как Тереза Авильская, и тоже познала бы экстаз. Если бы мама не забрала меня из монастыря!

В первый раз я вижу кроткую Мари рассерженной. Тонкие ноздри трепещут, как лепестки розы на ветру.

— Это случилось два года назад. Мама приехала в Льеж прямо перед моим шестнадцатилетием и увезла меня в Лондон. Хорошенький подарок на день рождения, ты не находишь? Как только ни увещевали ее сестры, она и слушать их не желала. Сказала, что ее дочери не бывать монашкой. Слишком много средств в меня вложено! Как только я наберусь светского лоска, она выдаст меня замуж за богатого и солидного господина. О, как я молилась о том, чтобы у меня отросли волосы, как у святой Агнессы, и скрыли мое тело от неправедных взоров!

— Я тоже не хотела идти замуж за Жерара Мерсье, — сознаюсь я, чтобы ее подбодрить. — Ведь я потому и молилась Бригитте, что в ее житие прочитала, будто ее зазывал в жены какой-то мерзкий тип, но по одному ее слову у негодяя лопнули глаза.

— Надеюсь, ты все-таки не желала Жерару такой участи, — замечает Мари довольно холодно. — Тебе следовало молиться о том, чтобы глаза лопнули у тебя! Тогда ты стала бы безобразной и он сам бы от тебя отказался. Согласно другой, более правильной легенде, Бригитта сделала именно это — выколола себе глаз!

И наверняка проделала этот трюк бестрепетно, словно доставала соринку.

Нет, такая мысль мне в голову не приходила. Я желала увечья именно Жерару, потому что ненавидела его… о, как же я его ненавидела! Детская обида накатывает волной, и у меня невольно вырывается вздох. Мари истолковывает его иначе.

— Ну вот, никогда не поздно раскаяться в жестокосердии! — лучится улыбкой она и, встряхивая четками, предлагает: — А теперь помолимся за мамину душу в чистилище.

— Разве тетя Иветт в чистилище? Не в раю? — переспрашиваю я.

— Вряд ли. Всё, на что можем рассчитывать мы, грешники, это чистилище. — Мари смиренно складывает восковые ладошки. — Лишь пред теми, кто познал истинное страдание, настежь распахнуты врата рая.

— А ты не думаешь, что твоя мама страдала достаточно?

— Нет, — вздыхает кузина. — Маме нанесли два удара по голове. Умерла она быстро и, как заверил меня мсье Эверетт, совсем не мучалась. Так что…

Она переводит взгляд на свой алтарь и многозначительно кивает. Раскаленные решетки, разрывающие плоть щипцы, окаймленные шипами колеса… сдобные бугорки на блюде с прилипшими вишенками-сосками… выдавленные глаза святой Лючии, два лепестка на тонком стебле… Вот она, плата за блаженство.

— По-твоему, если человек настрадался перед смертью, ему прямая дорога в рай?

Этот вопрос терзает меня, терзает и не дает покоя.

— Если он был католиком, то да. И если успел открыть свое сердце Господу.

— А если при этом он был злодеем? Если был подлецом, чудовищем?

— Христос пообещал распятому разбойнику, что тот войдет в Царствие небесное. А ведь разбойник наверняка убил многих. Иначе бы его не распяли… Впрочем, страдания не ограничиваются телесными муками, — говорит кузина, задумчиво перебирая четки.

— Вот как?

— Конечно. Есть страдания и другого рода — душевные терзания, стыд, муки совести… раскаяние в содеянном.

Почудилось ли мне, что последние слова она выделила голосом?

— И твоя мама…

— Нет, эти страдания тоже были ей неведомы. Она ни дня не сожалела о том, что отняла у меня святость. Как же она может оказаться в раю?.. Флоранс, ты куда?

Коралловые бусины жгут мне пальцы, как если бы на шелковую нитку нанизали угольки. Все, больше не могу. Мой запас притворства почти иссяк, посему мне нужно срочно уединиться, чтобы вновь его пополнить.

— Прости, Мари, у меня голова закружилась. Мне бы прилечь. Я еще зайду к тебе… как-нибудь.

— Заходи, милая Флоранс! — Мари старается скрыть огорчение, но видно, что на меня у нее были иные планы. — Заходи, если захочешь помолиться. Или облегчить душу исповедью, — неожиданно предлагает она.

Это еще что такое? Всматриваюсь в нее повнимательнее, но личико Мари — личико фарфоровой куклы — вновь сияет безмятежной улыбкой. И мученики за ее спиной тоже улыбаются, все как один.

В детской я вышагиваю вдоль половицы, точно так же, как Джулиан, когда он погружен в раздумья. Выходит, у Мари тоже был повод желать мадам Ланжерон смерти. Мать лишила ее самого дорогого — мечты. Если бы на дворе стояли раннехристианские времена, когда святые расхаживали по воде, неся свою отрубленную голову под мышкой, я посчитала бы, что убийство тети — возмездие за кражу овечки из Божьего стада. Но поскольку на календаре октябрь 1870 года, я сомневаюсь, что Мари науськала на мать своего ангела-хранителя.

Хотя… мне ли в этом сомневаться? Уж не заключила ли Мари пакт, подобный моему? Что одна сестра, что другая — обе могут оказаться пособницами убийцы. А также Дезире. Или я.

С другой стороны, сейчас я обвинила бы Мари в чем угодно, потому что меня душит ярость. Словно в груди горит сера и едкий дым поднимается вверх, заставляя глаза слезиться.

Со слов Мари выходит, что братьям Мерсье уготована вечность рядом с моей милой мамушкой Норой. И с их грумом Жанно, который мухи не обидит. И с добрейшей мадам Валанкур, подхватившей лихорадку от раненых, когда работала в лазарете во время войны. На такую загробную жизнь я не согласна!

Хотя Жерар и Гийом погибли, защищая нас от дезертиров, а Гастон сложил голову на поле брани, я не готова выписать всем троим пропуск в рай. Пусть хоть в чистилище протомятся. Подумают о своем поведении век-другой. Попади они в рай сразу, превратят Царствие небесное в подобие своей плантации, где рабы боялись громко дышать, чтобы не привлечь к себе внимание.

Я же помню, что это были за люди.

Глава 11

Красивые.

Братья Мерсье были ошеломляюще красивы. Поджарые и белокожие, как юные боги. Искусный ваятель выточил их мускулистые руки с девически узкими запястьями, их груди без единого волоска, длинные стройные ноги, чтобы плясать вместе с вакханками под звуки флейты Пана. Резец прошелся по лицам, доведя пропорции до совершенства, и уделил внимание каждому локону. А потом неведомый скульптор раскрасил свое творение — глаза в карий, волосы в каштановый, не забыв добавить золотые блики, губы чуть тронул розовым, а кожу не посмел запятнать краской и оставил ее мраморно-белой.

Одинаковые.

Встречая мальчиков Мерсье, чужаки удивленно щурились. Братья-погодки были до того похожи друг на друга, что казались одним и тем же человеком, но в разном возрасте. Красота, помноженная на три. Кто устоит?

Бабушка объясняла их сходство более прозаично — вот что бывает, если кузены поколениями женятся друг на дружке. Если бы дети Робера и Эжени родились шестипалыми, это бы ее нисколько не удивило. «Хорошо, что мы твою маму со стороны взяли! — радовалась Нанетт и добавляла: — Вот и Жерару с тобой повезло. У вас здоровые дети народятся». Жаль, что сам Жерар не разделял ее мнение. Разница в пять лет высилась между нами стеной, на которую я никак не могла вскарабкаться, а Жерар сверху вниз наблюдал за моей возней.

Пока я была крохотной робкой кубышкой, он, сорванец десяти лет от роду, бросался в меня пеканами с балкона, а если я поднимала рев, недоуменно хлопал глазами. Кто, он? Да он меня пальцем не трогал! Как, в таком случае, я свалилась с пони, катаясь по дубовой аллее «Малого Тюильри»? Известное дело как. Сама упала, а других обвиняет. Это же малютка Флоранс! Она из гостиной в столовую не дойдет, чтобы не подвернуть ногу, не расквасить нос и не вываляться в пыли.

Зная мою неуклюжесть, взрослые безоговорочно верили ему, а меня отчитывали за ложь. Так я приучила себя втягивать голову в плечи и жмуриться, когда братьев Мерсье одолевало желание поиграть в солдат и пленного индейца, или в охоту на олениху, или в иную какую игру, где требовалось кого-то ловить, щипать и, связав руки за спиной, волочь в крепость.

До сих пор помню, как, подавив мятеж Ната Тёрнера[43], чья роль, естественно, досталась мне, мальчики долго и основательно обсуждали, как меня казнить. Повесить, а потом освежевать, как на самом деле поступили с мятежником, или поменять эти действия местами? От страха с меня семь потов сошло. Спасло меня внезапное появления мадам Эжени, пришедшей за розами в оранжерею, где я была привязана к пальме. Странно, что она вообще заметила мое присутствие. Помимо редких сортов роз, ее на этом свете мало что интересовало.

Когда Жерару исполнилось тринадцать, а потом четырнадцать, а потом пятнадцать и его вместе с братьями отселили в garçonnière, ему со мной стало не так уж весело. Можно сказать, что моим обществом он начал тяготиться. Сами посудите — молодой повеса, уже с определенного рода опытом, а под ногами путается пигалица в длинных панталончиках.

И была бы я хоть красивой, а так ведь чернавка чернавкой, смотреть тошно. С такой смуглотой мне бы за стулом стоять да мух отгонять, а не сидеть подле него за обедом, принимая знаки внимания, кои он как жених уже обязан был мне оказывать. Однако свою неприязнь ко мне, обострявшуюся год от года, мальчики Мерсье тоже превратили в игру.

Веселые.

Каждый, кто их знал, отмечал присущую им бесшабашность.

Жестокие.

Но об этом вы и сами, наверное, догадались.

* * *

Из множества случаев, когда братьям Мерсье выпадала возможность проявить изобретательность, больше всего мне запомнился один. Потому, наверное, что тот июньский день 1857 года выдался особенно жарким, и даже тенистые персиковые деревья, под которыми нам накрыли стол, едва защищали от палящих солнечных лучей. А может, потому, что в кои-то веки ничто не предвещало беды.

В «Малый Тюильри» я приехала с Аделиной Валанкур и ее славной матушкой. Мерсье недолюбливали мадам Валанкур за попустительство рабам, но вынуждены были считаться с ее мнением, поскольку она играла на органе в церкви, что делало ее лицом значительным по меркам нашего захолустья. При мадам Валанкур братья держали себя в руках. А моя ровесница Аделина — голубоглазая, белокурая и, не в пример мне, заправская кокетка — флиртовала с ними напропалую, хотя, как признавалась мне на ушко, из всей троицы присмотрела себе Гийома. Если рядом вертелась Аделина, братья напрочь забывали про мое существование.

Вот мы с Аделиной пьем кофе, отставив мизинцы на девяносто градусов, как истинные леди, а братья Мерсье раскачиваются на стульях, томясь от полуденного безделья, как вдруг нашу идиллию нарушает своим трубным гласом Аврора, мамушка Аделины, а по совместительству домашний тиран.

— Мисса Аделина! — Похожая на глыбу гранита, Аврора с крыльца высматривает свою жертву. — А извольте-ка к матушке пожаловать! Мадам желает, чтоб вы сыграли ту крантату, которую вы аж третий месяц разучиваете, а все никак домучить не можете!

— Кантату, Аврора, кантату, — шипит Аделина, и мальчишки прыскают от смеха.

Хочу последовать за ней, но Жерар давит мне на плечо, удерживая на месте.

— Погоди, милая Флоранс. Ты же не оставишь нас совсем без дамского общества?

— Или тебе с нами невесело? — вздергивает бровь Гийом.

— Нет, отчего же, — мямлю я. — Мне с вами в-весело.

— Ну, тогда другое дело. Хотя, как я погляжу, чашка твоя пуста. Так вот почему ты так рвешься в дом. Тебе хочется пить!

— Захватила бы свою квартероночку, так она б сбегала и все принесла, — похохатывает Гастон.

Я пытаюсь сглотнуть, но в горле пересохло. Надо же, они ее запомнили! Всего лишь раз брала с собой Дезире, но впечатлений нам тогда хватило обеим и надолго. Братья так щипались, что она подвывала от страха, а потом Гастон забросил на апельсиновое дерево ее тиньон, а Гийом намотал на кулак ее волосы и спросил, почем я их продаю. Такие прямые и густые, как раз сгодятся на браслет для его матери. Пока мальчишки забавлялись, Жерар стоял в стороне, поигрывая хлыстиком. Лишь когда они натешились вволю, он спросил, будет ли Дезире частью моего приданого. Нет, сюда я ее больше не привезу! В этот вертеп.

— Да ну, братец, будто у нас не найдется кому принести Флоранс напиток. Чай или кофе? — обращается ко мне Жерар. — Или, может, бурбон?

— Мне бы лимонаду, — застенчиво прошу я. — Уж очень жарко.

— Как угодно прекрасной даме. Эй, Самбо! — И он призывно свистит.

Так Жерар подзывает всех рабов, вне зависимости от того, каким именем их крестили, поэтому выходящий из конюшни негр опускает на землю седло и ковыляет к нам. Хотя зовут его не Самбо, а Жанно. Так Жерар назвал его однажды. После того как пнул по лицу, чуть подавшись вперед в седле. В тот раз молодому хозяину не понравилось, что на уздечку налипла солома.

— А ну-ка принеси моей невесте лимонаду, да поживей.

— Жанно сейчас окликнет кого-нибудь из горничных, Анетту или Сесиль…

— Ты что, оглох и не услышал мой приказ, дружище? — склонив голову набок, уточняет Жерар. — Или ты просто у нас такой тупой? Ммм? Какой вариант из двух?

Грум таращится на него, поворачивая в руках соломенную шляпу. Сейчас он и правда сошел бы за дурачка — неповоротливый детина с отвисшей нижней губой.

— Я сказал — поди и лимонаду принеси. Для нашей гостьи. И поживее.

— Заодно и нам захвати лимонаду, — вставляет Гастон. — Понял, черномазый?

— Нет, мне, чур, виски, — говорит Жерар.

— И мне тогда.

— Давай пошевеливайся. Одна нога здесь, другая там, — приказывает Жерар, а братья заливаются смехом от одно лишь упоминания ноги.

Понятно, что как раз нога и мешает Жанно двигаться с требуемой скоростью. Он косолап. Из левой штанины торчит не ступня, а какой-то кривой обрубок со съехавшими на сторону пальцами. Из-за увечья он переваливается на ходу. До меня сразу доходит весь ужас сложившейся ситуации. И ту четверть часа, пока мы дожидаемся напитков, я молюсь Богу, всем святым и Им заодно, чтобы как-нибудь сообща они помогли Жанно дотащить растреклятый поднос.

Но как уверила меня Роза, Бог ко мне равнодушен, а просто так, без подарка, Они даже не почешутся. Я еще раз убеждаюсь в истинности всех ее постулатов, когда за живой изгородью появляется грум. На каждом шагу из бокалов выплескивается несколько капель. А ведь поднос придется поставить на шаткий плетеный столик…

Как Жанно выполнит этот требующий сноровки трюк, мне так и не доводится узнать. Гастон вытягивает ногу, почти незаметную в высокой траве, и слуга запинается, роняя свою ношу. Описав в воздухе дерганую дугу, бокалы летят под стол, но успевают обильно оросить мое платье. От неожиданности я вскрикиваю. По небесно-голубому шелку расплываются сразу несколько желтых пятен.

— Ну вот, посмотри, что ты натворил, — почти ласково укоряет Жерар, пока грум барахтается в траве. — Ай-яй-яй. Испортил новое шелковое платье мадемуазель Флоранс.

— А оно небось стоит дороже, чем ты, хромая каналья, — добавляет Гийом, эхо своего брата.

— И что же наша гостья про нас подумает? Ммм? А вот я тебе скажу, что она подумает, — не давая мне рта открыть, продолжает Жерар. — Она подумает, что нам прислуживают остолопы, которые даже простейший приказ исполнить не могут. Ты хоть понимаешь, как ты опорочил репутацию нашего дома? Чего доброго, мадемуазель Флоранс расхочет выходить за меня замуж, раз я даже слуг не в состоянии вышколить. Сдается мне, что ты уже разрушил мое семейное счастье.

Негр так дрожит, что у него опять подкашиваются ноги, и он валится в траву.

— Нет, масса Гийом, Жанно и капли в рот не брал…

— Жаль, — качает головой Жерар. — Вполпьяна ты двигался бы ловчее.

— Уж точно не полз бы, как болотная черепаха с оторванной лапой, — со знанием дела говорит Гастон.

— Ну, будет тебе, дружище, разводить мокроту. Давай вставай. Или помочь?

Негр отшатывается от протянутой руки.

— Ну, сам так сам. Ты меня, конечно, огорчил, но мы, Мерсье, заботимся о своих людях.

Слово «люди» тоже вызывает у братьев приступ безудержного веселья.

— Обещаю, что еще до заката я угощу тебя превосходным виски. Слово джентльмена. А теперь ступай.

Грум смотрит на него затравленно, по-собачьи, и Жерар театрально вздыхает — все-то им надо на пальцах разъяснять.

— Ну, разумеется. Как обычно.

Это его «как обычно» пугает меня до спазмов в животе.

Поклонившись, Жанно ковыляет прочь. Я хочу выкрикнуть что-нибудь в его защиту — но прикусываю язык. Меня переполняет липкий страх, противный, как пробуждение на мокрой простыне. Почему-то мне кажется, что Жерар отправит меня вслед за Жанно и тоже пропишет мне «как обычно». Здесь, в «Малом Тюильри», я полностью в его власти.

Я понимаю это, и он понимает, что я понимаю. Весь мир сужается до насмешливо прищуренных карих глаз. Зрачки — две бездны, из которых наползают чудовища. Я вижу, как выгибаются шипастые спины, как хлещут воздух упругие хвосты. Они сожрут меня и косточек не оставят.

Звон колокола, извещающий о начале обеда, звучит, как хоры ангельские. При виде моего испорченного платья чистюля Аделина поджимает губы. Где я только успела извозиться? За столом она пытается позлить меня, то швыряясь хлебным мякишем, то пинаясь под столом, но ее ухищрения оставляют меня безучастной. Все, о чем я могу думать, это участь бедняги Жанно.

После обеда нас просят сыграть на пианино в четыре руки, но я путаюсь в нотах, поминутно отвлекаюсь и, по меткому замечанию Авроры, мои пальцы дрыгаются, как больные вертячкой куры — бабушка не сказала бы лучше!

Наконец, оставив разобиженную Аделину, я убегаю на задний двор и нахожу Жанно у дровяного сарая. Он стоит на коленях, подставив солнцу обнаженную спину и прижимая к груди промокшую от пота рубаху. Но ведь прошло уже два часа!

— Жанно, — трогаю его за плечо. — Жанно, вставай. Он, наверное, про тебя забыл.

Ко мне поворачивается черное лицо с налившимися кровью глазами.

— Нет, мисса Флоранс, нельзя, — тихо говорит грум. — Масса Жерар часто так делает.

— Давай я попрошу за тебя? Давай пойдем к нему вместе и я скажу, что нисколечки на тебя не сержусь! Хочешь?

Он мотает головой, разбрызгивая пот со лба.

— Не надо, мисса Флоранс. Тогда бедному Жанно вдвойне достанется.

Я топчусь рядом с ним под палящим солнцем, заламывая руки, и испытываю даже некоторое облегчение, когда вдали появляются три стройные мальчишеские фигуры. За Жераром волочится по земле длинная плеть из воловьей кожи. Мне приказано удалиться. Не хватало еще, чтобы своими ахами и охами я мешала рукотворному внушению. Но я все равно подглядываю из-за ствола кипариса, и про себя вторю каждому стону, и каждый удар оставляет прореху в моем сердце. У нас на плантации тоже наказывают рабов, но без таких причуд. А когда все окончено, я наблюдаю, как Жерар, отбросив плеть, берет у брата стакан с виски и льет рабу на окровавленную спину…

О, как я мечтаю, чтобы меня не отдавали Жерару Мерсье! Хожу по пятам за Розой, слезно умоляя сделать любовный отворот. Нянька лишь руками разводит. Никакая магия по силе своей не сравнится с тщеславием моей мамы и алчностью бабушки. Мадам Селестина не устает повторять, что именно она сосватала меня за самого завидного жениха на всю округу, пообещав мадам Эжени, что с годами я посветлею. И это единственная заслуга невестки, которую готова признать Нанетт. Еще в незапамятные времена она положила глаз на сахароварню Мерсье. Упомянутое строение стоит на стыке наших полей, и если б можно было ею бесплатно пользоваться, а не везти тростник за тридевять земель к нашей сахароварне, так была бы прямая выгода.

Вся надежда на папу. Он соседей на дух не выносит. И вот однажды, когда я, как обычно, подслушиваю у дверей гостиной, мое сердце чуть не взрывается от радости.

— …Жерар Мерсье — неподходящая партия для Флоранс, — слышится папин голос. — Я не дам благословения на их брак.

— Фу ты ну ты! — возражает Нанетт. — Дома раз в месяц появляется, а все ж нашел время сказать веское отцовское слово! Честь тебе да почет.

— Почему, Эварист? — спрашивает Селестина. — Почему ты считаешь, что Жерар не годится нашей дочери в женихи?

— Это дерзкий, развращенный юнец. Не далее как вчера, уезжая от Робера, я застал его сынка на конюшне in flagrante delicto с девчонкой-мулаткой! Как вам это нравится? Ему всего шестнадцать.

— А ты и того моложе был, когда я сцапала тебя с моей горничной. Прямо на кровати у меня резвились, охальники!

Сквозь щелку в двери мне не видна мама, но я слышу, как захлопывается молитвенник.

Отец задет за живое.

— Ну, знаете ли, maman! — негодующе выдыхает он. — Можно ли сравнивать? Манон все-таки не была мне сестрой по отцу. А у Мерсье полон дом девчонок, которых эта троица что ни вечер водит к себе в garçonnière. Своих сестер! Уж простите, но мне этого не понять.

— Рыбак рыбака видит издалека. И за милю обходит, — подает голос Селестина. Кажется, это первое ее изречение, не позаимствованное из книги притч Соломоновых.

Я едва успеваю юркнуть за штору, когда из гостиной вываливается отец и, не дожидаясь камердинера, сам идет седлать Лафонтена, после чего исчезает месяца на три. А вместе с ним исчезает моя надежда…

Во время следующего визита в «Малый Тюильри», пока бабушка обсуждает с мсье Робером угрозу наводнения и то, как это может сказаться на урожае, я втихомолку покидаю гостиную. Прямо по палисаду, вдоль живой изгороди, пробираюсь к конюшне. То и дело нагибаюсь, чтобы меня не увидели братья Мерсье, которые носятся по двору, пиная мяч. Пыль стоит столбом, воздух звенит от задорных возгласов. Когда братья так увлечены игрой, их запросто можно перепутать с людьми. Но я-то знаю.

Подол кисейного платья измазан пыльцой, чулки порваны в нескольких местах, но все это мелочи. Тихо, как опоссум, прокрадываюсь на конюшню, в теплую полутьму, пропахшую навозом и душистым сеном. Лошади в стойлах всхрапывают, увидев незнакомку. Спиной ко мне стоит Жанно и сыплет в ясли овес, то и дело зачерпывая его пятерней и отправляя в рот. И прямо с набитым ртом мычит песенку, пританцовывая. Кривая ступня постукивает по соломе.

Стоит ему заслышать шорох, как его с головы до ног охватывает дрожь. Грум оборачивается — белки вытаращенных глаз сверкают, из приоткрытого рта вываливается жеваный овес. Бог знает, что Жанно успел подумать. Наверное, что масса Жерар пришел по его душу.

— Тсс, Жанно, это же я, — прикладываю палец к губам. Если братья Мерсье услышат, нам обоим не поздоровится.

— Мисса Флоранс?

Успокоившись отчасти, он быстро заглатывает овес и снимает соломенную шляпу, застывая в полупоклоне. Мне хорошо видны шрамы на его голове, словно пересохшие ручьи рассекают поросшую кустарником равнину.

— Я вот что… — мне трудно подбирать слова. — Я приношу тебе извинения, Жанно. Если бы я не попросила лимонад, тебя бы не наказали. О, зачем я его попросила?!

— Извинения? — Он ворочает на языке мудреное словцо. Применительно к себе он его еще не слышал.

— Прости меня, ладно? Я же не знала… что тебя высекут… из-за этого дурацкого лимона-а-да…

Сажусь прямо на тюк сена и реву, размазывая слезы по щекам, но никакими слезами не вымыть из памяти сцену наказания.

Передо мной высится Жанно, загораживая пыльный свет.

— Мисса Флоранс? Молодой миссе не надо плакать. Жанно сам виноват, что не угодил массе Жерару. Сам виноват.

Всхлипывая, поднимаю голову. Раньше меня забавляло, что некоторые рабы говорят о себе в третьем лице, а теперь понимаю, что на их месте и я бы так заговорила. Я — это не я, а кто-то еще, и это тело на самом деле не мое тело. И боль не моя.

— Мисса Флоранс так добра к бедному Жанно, — говорит грум и улыбается, растягивая толстые губы.

На месте двух передних зубов темнеют провалы. Там, куда пришелся удар шпорой. И я вспоминаю про цель своего визита.

— Мисса Флоранс не просто добра к Жанно. Мисса Флоранс сделает Жанно гри-гри.

— Чиво? — удивляется грум, но я уже вынимаю из карманов и раскладываю на соломе принесенные из дома предметы.

— Значит, что мы тут имеем? — деловито говорю я, подражая Розе. Главное — произвести должный эффект. — Для начала нам понадобится мешочек из красной фланели. Ведь красный — цвет крови и огня, красный любую магию усиливает во стократ. Далее мы кладем туда высушенный корень ипомеи ялапской. В народе его зовут корнем Джона-завоевателя. Слышал про него?

Грум звучно скребет макушку.

— Энто тот, что ли, Джон, что женихался с дьяволовой дочкой, а потом они на пару покрали у папани лошадей да и были таковы?

— Он самый. Корень Джона-завоевателя оберегает от порки, — говорю я с уверенностью — конечно, напускной. — А если тебя все же будут бить, ты не почувствуешь боль. Понятно? Больше никакой боли. А ну-ка повтори за мной!

— Больше никакой боли, — повторяет грум. — Если миссе Флоранс так угодно.

Мой авторитет — авторитет белого человека — неоспорим и непререкаем. Будь Жанно дряхлым стариком, я и то могла бы окликнуть его «Эй, малец!», услышав в ответ подобострастное «Чего желает мисса?». Но в покорности лежит спасение, ведь гри-гри защищает лишь тех, кто в него верит. Очень сильно верит.

— Вот именно. Никакой боли. Так, а тут у нас что? Ага, корень воробейника. На удачу. — Тоже заталкиваю его в мешочек. — Щепотка соли — ну, вреда от нее точно не будет. Соль очищает и… и все такое. И, наконец, мускатный орех — чтобы везло с деньгами! Теперь перевязываем мешочек красной ниткой и поливаем ромом. Не забывай почаще смачивать его ромом, гри-гри это дело любит.

Щедро лью ром из папиной фляжки. Рома у нас хоть отбавляй, только что свиней им не поим.

— И получился защитный талисман.

— А как часто? — спрашивает Жанно.

— Что?

— Ну, энто… как часто смачивать гри-гри ромом? Ну, энто, раз в неделю, два?

Я надолго задумываюсь.

— Да, наверное, раза в неделю должно хватить.

— Ага, — тянет негр, — ага.

И вдруг бухается передо мной на колени.

— Мисса Флоранс — великая колдунья, — зачарованно бормочет он. — Ух! Великая сила у миссы Флоранс!

— Нет, Жанно, какая из меня колдунья? И силы у меня вовсе нет никакой. Потому что будь у меня великая сила, Жанно, я бы знаешь что сделала? Знаешь что? — Он внимает мне, приоткрыв рот, и я уже не могу остановиться. — Я убила бы Жерара Мерсье. Но сначала я бы вырвала его поганые глаза.

Глава 12

Вам когда-нибудь доводилось видеть, как кормится аллигатор? Мне вот доводилось. Тихо скользя меж водорослей, чудище подплывает к пришедшей на водопой овце. Мощный щелчок челюстей — и передняя нога овечки уже в капкане. А затем начинается то, что в наших краях именуют «круговертью смерти». Разбрызгивая по сторонам воду, аллигатор вертится вокруг своей оси, выпячивая из воды то шершавую спину, то омерзительно белое брюхо, покуда не утопит свою добычу или же она не истечет кровью.

Как раз смертельное вращение приходит мне на ум, когда Олимпия спускается к ужину с бутылочкой коричневого стекла и, смерив нас хищным взглядом, ставит ее у края тарелки.

Подначки оставляют Дезире равнодушной. Сестра сидит как пришибленная. И тушеную с устрицами телятину, и даже гарнир — пюре из репы — она пережевывает так тщательно, словно в тарелку насыпали мокрых опилок. Пытается скрыть дрожание губ, но удается ей плохо. Неподвижный взгляд сфокусирован на мокрой кромке бокала, там, где вспыхивают блики от газовой лампы над столом, и лишь иногда Ди мигает, загоняя слезы обратно в глаза. Взмахи ресниц тяжелые, редкие. Почему-то мне вспоминается движение опахала в нашей столовой — бесполезной штуковины, от которой никогда не дождешься прохлады.

Лишь после десерта, коим является водянистый манный пудинг, похожий на опасливо подобравшуюся медузу, Олимпия откупоривает бутылочку. Над столом плывет резкий спиртовой запах, заглушая аромат ванили. Мари двумя пальцами зажимает носик, но Олимпия жмурится так блаженно, словно сунула голову в розовый куст.

— Кстати, Флоранс, помнишь наш разговор третьего дня? — обращается она ко мне. — Ты жаловалась на плохой сон. Кошмары тебя одолевают и всякое такое. Вспомнила?

Ну и врунья! Стала бы я ей рассказывать про свои кошмары!

— Лауданум — вот что тебе поможет! — коммивояжерским тоном изрекает Олимпия. — Пять капель — и будешь спать без задних ног, как сеттер после охоты. Дай-ка сюда свой чай.

— Фу! — морщится Мари. — Не пей, Флоранс, ни за что не пей! И кто только выдумал эту гадостную отраву?

— Зря ты так. Лауданум — гениальнейшее изобретение человечества. Наравне со сливным бачком.

— Фу, фу, Олимпия, не за столом же!

— Как скажешь, сестрица.

Видя, что добровольно я с напитком не расстанусь, старшая мадемуазель подходит ко мне сзади и наклоняется над стулом, не давая мне встать. Одна за другой в чашку падают тяжелые, тугие, красновато-бурые капли и, не растворяясь, оседают на дне. От темной жижи тянутся вверх зыбкие красные нити, и не знай я, что это такое на самом деле, решила бы, будто в мою опустошил содержимое своих легких чахоточный больной.

— Поставь на тумбочку у кровати и выпей в один присест перед сном. Тогда хоть из пушки пали, дрыхнуть будешь как убитая. Обещаю.

Разглядываю получившееся пойло и даю себе все мыслимые зароки, что не пригублю ни глотка. Все в окошко выплесну! Добавив для верности еще пару капель, кузина вновь наклоняется ко мне. Ее ладонь, холодная и волглая, как брюхо рептилии, покоится на моей руке, но шепот обжигает ухо:

— Там нет опия, просто спирт с патокой. Притворись спящей и погляди, что будет, — шепчет Олимпия так тихо, что сначала мне кажется, будто шепот сам возникает в моей голове. Или же это шелест крыльев той бабочки, что поселилась у меня в животе и время от времени дает о себе знать.

Но когда кузина возвращается на место и тянется к сотейнику, чтобы утопить пудинг в ванильном соусе, ее глаза находят меня. Щека дергается так, словно Олимпия прикусила ее изнутри. Это, видимо, надо расценивать как попытку подмигнуть. Дескать, мы с ней заговорщицы, а посему должны действовать сообща. Тут-то я и вспоминаю про «смертельную круговерть».

Дело в том, что еще в полдень к нам примчался мальчишка-посыльный. Дважды стукнул дверным молоточком, как заправский почтальон. При себе у вихрастого мальчугана имелась корреспонденция для мисс Дезире Фариваль. Имя отправителя он отказался называть наотрез, чем с головой выдал мсье Марселя Дежардена. Прочитав послание, Дезире проворно убрала его в карман и, обойдя гонца чаевыми, бросилась наверх. Обычно ее туалет, даже траурный, занимает не менее получаса, причем львиная доля времени уходит на подкручивание завитков, обрамляющих ее высокий, безмятежно-чистый лоб. На этот раз минутная стрелка едва успела дернуться трижды, прежде чем Ди примчалась в фойе, на ходу заправляя локоны под бесформенную шляпку из черной соломки. А у дверей ее поджидала родня в полном составе.

— Куда-то собралась, кузина Дезире? — осведомилась Олимпия.

Дезире из тех людей, что врут не краснея, но волнение не позволило ей совладать с чувствами и выдумать сообразную случаю ложь. Она смешалась, опустила глаза и прошептала:

— Хочу проветриться. Погулять по Гайд-парку.

— Пользительно, — одобрила кузина. — Только реши, кто пойдет с тобой в качестве компаньонки — я, Мари или Флоранс. Мы все рады будем тебе услужить и уберечь честь твою девичью.

Промямлив, что передумала, Дезире ретировалась в детскую. Долго корпела над бумагой, а затем еще дольше смывала с пальцев чернильные пятна. Зачем ее звал на встречу Марсель, да еще так внезапно? И каков был ее ответ? Любопытство донимало меня до самого ужина, и, видимо, не меня одну. Всплеск и влажный хруст костей, вращение и брызги воды вперемешку с кровью. Раз вцепившись в добычу, Олимпия никогда уже не разожмет челюсти. Но что делать мне, скажите на милость?

Черное полотнище на доске колышется в такт моим шагам. Шпионить за родной сестрой, да еще по наущению Олимпии? Человека, который, вполне вероятно, убил родную мать? Это же подло. Подозрения бьются у меня в голове, бьются, точно мухи в стеклянной мухоловке, пока не вязнут в ядовитом сиропе, коим стал мой рассудок. На мухоловки накидывают льняные салфетки, дабы не смущать едоков видом агонизирующих насекомых. Где бы мне взять такую завесу? Чем отгородиться от гадких мыслишек? Дезире ни разу не пыталась заговорить со мной о ночи убийства. Или о тете Иветт. Единственная из всех.

Поначалу мне казалось, будто она обходит эту тему из деликатности, не желая капать уксусом в мою открытую рану. А что, если Ди тоже есть о чем умалчивать? О том, например, где она находилась в ту самую ночь. Не на это ли намекала Олимпия? Как мило мы с Дезире болтали перед тем, как дорога притворства завела меня в самые дебри сна! Но теперь мне чудится, что в ее улыбке таилась фальшь. Уж слишком пылко Ди поддакивала каждому слову, чересчур сильно дергала за любую нить беседы. Неспроста, ох неспроста.

А ведь Дезире скорее удавится, чем начнет вспоминать детство. Это я хоть что-то хорошее повидала, а для нее детство состояло из бесконечной череды шлепков и щипков, затрещин и пощечин, не говоря уже об изматывающих нотациях мадам Селестины. А пуще других лютовала Нора. Подле дочери ее кротость улетучивалась моментально, и на Дезире сыпались колотушки. Так уж повелось на плантациях, что родители детям спуску не давали, а стоило поблизости оказаться белому, как упреки взвивались гневными воплями, а сила ударов удваивалась. Лучше самому отлупить свое чадо, чем за тебя это сделает надсмотрщик. Этакий негласный закон, жестокая игра, правила которой знали все от мала до велика. Но, думаю, Дезире все равно было обидно. Так с какой же стати ей вздыхать над ушедшими годами в унисон со мной, неженкой? Весь тогдашний разговор, все, что я приняла за чистую монету, было лукавством. Наконец-то я поняла.

Когда сестра возвращается в детскую, свет газовых рожков приглушен, а я полулежу в кресле, уронив голову на плечо. На полу валяется книга, выпавшая из моих безвольных пальцев. На тумбочке пустая чашка, от которой разит спиртом. За дальнейшими действиями Ди я наблюдаю из-под полуопущенных ресниц, не забывая сонно посапывать. Поводив рукой над моим лицом и убедившись, что сплю я, как упомянутый сеттер, Дезире довольно улыбается. Печаль как рукой сняло.

Вполголоса напевая оффенбаховскую арию, Ди кружится по комнате. Черное бомбазиновое платье ничуть не стесняет ее движений. Она такая легкая, почти невесомая, как пленочка золы, что сорвалась с каминной решетки и, подхваченная горячим воздухом, летит вверх, опасно отплясывая над пламенем… Танец прерывается вполоборота. Взглянув на каминные часы, Ди спохватывается и по-негритянски хлопает себя по бедрам. Приотворяет дверь, вслушиваясь в звуки дома, но все его обитатели отошли на покой. С воцарением Олимпии ложатся здесь рано, дабы не транжирить дорогой нынче газ.

Тогда Дезире хватает с вешалки плащ — мой плащ, он потеплее будет, — кутается и выскальзывает из комнаты. Я привстаю, готовая идти за ней по пятам, но вовремя успеваю рухнуть в кресло и принять расслабленную позу. Снова скрипит паркет. Что же она позабыла? Ступая чуть слышно, как лиса в курятнике, Дезире подходит к каминной полке и тянется к шкатулке, в которой сложены запрещенные в период траура побрякушки. Не сказать, что это пещера Али-Бабы. Несколько цепочек и эмалевых брошек, браслеты в виде змеек из бирюзы и массивный золотой медальон — подарок Марселя. Судя по вмятинкам на крышке, медальон был приобретен в ломбарде, из вторых рук. Дезире деловито рассовывает вещицы по карманам.

Опустошив шкатулку, подходит ко мне. По движению воздуха я чувствую, что она тянет руку к моей груди. Неужели хочет отколоть рубиновую брошь? Никогда бы не подумала, что сестра способна на воровство.

Но судя по всему, я еще многого о ней не знаю. Или, может статься, не знаю о ней вообще ничего. Но Дезире, едва касаясь, гладит меня по плечу, а затем целует воздух в дюйме над моим лбом.

— Orevwa, mo chè sè, — шепчет она спокойно и ласково. — Mèci pou tout, Flo, mèci pou tout[44].

Мои ресницы трепещут от ее дыхания, и я едва не открываю глаза. Так вот в чем дело. Она уходит к Марселю. Уходит навсегда.

Когда за ней закрывается дверь, я выжидаю несколько секунд, переводя дыхание. Сердце бьется так гулко, что его, наверное, слышно в Букингемском дворце. Окна детской выходят на Тэлбот-стрит, и, чуть приоткрыв штору, я наблюдаю, как Дезире выскальзывает на тротуар. Удушливый туман, прозванный «лондонским завсегдатаем», струится по улице, подобно мутной желтоватой реке. Покрутив головой, Дезире идет против течения, на запад. А на противоположной стороне улицы мелькает тень, в которой едва можно различить очертания мужской фигуры. Вот и он, Марсель Дежарден собственной персоной. Небось с полудня тут околачивался, поджидал Ди, чтобы умчать ее неведомо куда. Но в одном мсье Дежарден просчитался. Так просто я сестру не отпущу.

И тем более не позволю ей бежать из дому с повесой, который… который вместо теплого пальто и цилиндра нацепил на свидание плащ с капюшоном! Будто в оперу собрался, недоумок. Романтики захотелось. Поверить не могу, что когда-то я сама едва не влюбилась в эдакую пустельгу!

Уже не думая о том, что своим топотом могу поднять на ноги весь дом, я сбегаю по мраморной лестнице, едва не оступаясь на последней, не видимой во тьме ступеньке. От толчка бабочка пробуждается и щупает воздух острым хоботком. Крылышки легонько подрагивают, и меня, как обычно, начинает мутить. Настежь распахиваю дверь, впуская в переднюю зловонный туман, и бросаюсь влево, туда, куда несколько минут назад ушла Дезире. Напрягаю глаза до рези, пытаясь разглядеть впереди ее стройную фигурку, но в таком тумане запросто мог бы затеряться целый полк. Приходится брести наугад. На бегу я вспоминаю, что впопыхах позабыла не только накинуть шаль, но даже переобуться. Картонные подошвы домашних туфель мигом раскисают от слякоти, влага ползет вверх по чулкам, и щиколотки начинают противно зудеть. Идти босиком было бы так же зябко, но хотя бы не так скользко. Однако сейчас не до возни с подвязками. Я обязана догнать Ди. Догоню и скажу ей… ах, проклятье, я даже не знаю, что ей сказать?! Как ее отговорить?!

Допоздна гулять, родная,

Юным девушкам не след;

В поздний час легко попасть

К хитрым гоблинам во власть![45]

Наше счастье, что улицы пустынны. Одинокую девицу, оказавшуюся на улице за полночь, любой негодяй сочтет своей законной добычей, и мало кто осудит его, если он решит полакомиться.

Следуя на запад по Тэлбот-стрит, я миную кварталы, облюбованные фабрикантами и купечеством, и попадаю на внешний край своеобразного островка, где селятся те из лордов, кому не нашлось места в Белгравии и Мейфере. Стоящие полукругом дома чередуются с лентами сквериков. И тут до моего слуха доносится стук каблучков по мокрой мостовой. Совсем близко. В тумане я чувствую себя лошадью с плотными шорами над глазами, но можно положиться хотя бы на слух. Снова сворачиваю влево. По периметру этот идиллический островок рассекает улочка Лэндбрук-гров, и как раз здесь мне улыбается фортуна.

У запертых ворот сквера стоит Дезире. Издали я могу различить только светлое пятно лица и светлые же ручки, что трепещут, словно два мотылька на фоне тусклой бомбазиновой тьмы. В руках Дезире вертит дамские часики с цепочкой, и мне отчетливо слышно, как на цепочке позвякивают брелоки, которые не были отцеплены даже на время траура.

Но где Марсель? Неужели заплутал в тумане? Воспользовавшись его отсутствием — вероятно, кратковременным, я перехожу в атаку.

Сестра так глубоко погружена в раздумья, что мне удается подкрасться незамеченной, а когда я хватаю ее за плечо, Ди вскрикивает и выпускает из рук часы. Они разбились бы, не будь цепочка пристегнута к корсажу, а так раскачиваются, словно маятник, пока Ди хватает ртом тлетворный лондонский воздух.

— Святые угодники, как же ты меня напугала! — стонет она.

— Странные у тебя понятия о том, что страшно. Родной сестры боишься, а разгуливать в потемках, очевидно, нет, — наседаю я и, как сказала бы Нанетт, сразу беру ее за жабры.

— Фло, послушай…

— Так вот почему ты тогда от меня отселилась, Ди! Хорошенькое дельце. Сначала нарисовала знак на доске, вызвав меня на ссору, а потом перебралась поближе к черной лестнице. Ловко же ты все обстряпала.

— Фло, пожалуйста! Я так не каждую ночь!

— Не каждую, говоришь? Тогда расскажи, сколько ночей тебя носит невесть где.

— Сегодня второй раз, — понурившись, отвечает сестра.

— А первый был когда? Молчишь? Тогда я отвечу за тебя — в ночь с восьмого на девятое октября. В ту ночь, когда была убита Иветт Ланжерон. Странное совпадение, не правда ли?

— Ой, Фло, не смотри на меня волком! Да, я выходила из дому. Сразу, как только ты уснула. И не просто выходила — я и вовсе уйти собиралась. После всего того, что наплела про меня Иветт.

По ощущениям, слякоть в башмачках заиндевела, и, чтобы устоять на ногах, я прислоняюсь спиной к парковой решетке.

— Так ты все знаешь? Но откуда?

— У двери подслушивала, — сознается Дезире. — Когда Нэнси сказала, что ты у тетушки, я быстренько улизнула на третий этаж. Думала, вы будете обсуждать свадьбу, раз к этому все и шло. Попробуй тут усиди на месте! А услышала я кое-что иное. Вот уж не ждала, что мадам Селестина и через океан языком подцепит. Помню, ты велела мне горничных подкупить, а я решила, что и нужды нет. Больно надо мадам на меня чернила тратить. Сгинула я — и на том спасибо. А вот как оно все обернулось! — Она теребит пальцем родинку на подбородке, как всегда, когда бывает раздражена.

— Сначала я хотела пойти да булавок наглотаться, так мне тошно стало. А потом передумала. Решила, что попрощаюсь с тобой по-хорошему и уйду, чтоб тебе не пришлось выбирать. Вот уйду, и все тут.

— И куда же ты пошла, дурочка? На все четыре стороны?

— Нет, Фло. Я пошла к Марселю. Загодя передала ему записку через мальчишку-подметальщика, что вечно возле дома отирается. Назначила свидание здесь. Мы однажды гуляли тут и делились мечтами, как будем жить в одном из этих домищ, с пэрами по соседству. Счастливые будем, богатые.

— И Марсель пришел на свидание?

— Пришел. Всю правду я ему рассказывать, конечно, не стала. Ты пойми, Фло, он считает меня знатной южанкой. Если прознает, что я всю жизнь горшки за мадам Селестиной выносила, то сразу меня разлюбит. Служанки и так на него гроздьями вешаются… — И она опускает глаза, разглядывая булыжники, до блеска вылизанные туманом. — Я предложила ему бежать со мной. Обвенчаться тайно, без благословения. Наплела ему, что мы с тетей повздорили и она отсылает меня обратно.

— И что же Марсель?

— Сказал, что надо повременить. У него возник план, как разбогатеть одним махом. Оседлать комету, сорвать куш. Он умолял меня вернуться и подождать самую малость. Сказал, что вызволит меня совсем скоро. Что мне оставалось делать? Я поплелась домой. Решила, что теперь-то Иветт не застанет меня врасплох, а вот я ее запросто. И как только она спровадит куриц в храм Божий, я ей такой скандал закачу, что уши полопаются. Уж что-что, а глотку драть я умею — бабушкина закалка. Ишь чего выдумала — спровадить меня, так, поди, еще и без моих bijoux![46]

— Ты не помнишь, в каком часу вернулась?

— Откуда мне знать? Темень стояла, хоть глаз выколи.

— А когда уходила, оставила дверь на черную лестницу открытой?

Задумавшись, Ди прикусывает пухлую нижнюю губу.

— Господи, Фло… это я, что ли, впустила убийцу?

— Не бери в голову, он бы и так проник в дом. У него был дубликат ключа. А сейчас ты тоже пришла к Марселю?

— Ну да. За этим он и звал меня в Гайд-парк давеча — чтобы своей придумкой поделиться. Если б мерзавка Олимпия не подгадила!.. Пришлось снова слать мальчишку с запиской и уговариваться на полночь.

Краем глаза я замечаю шевеление, словно по тьме ночной пробежала рябь, и на ближайшем к нам крыльце замечаю чью-то фигуру. Полы плаща колеблются, когда наш молчаливый спутник ступает за колонну. Как долго Марсель стоял там и что успел услышать? Надеюсь, что многое, ведь тогда не понадобится переливать из пустого в порожнее. Если после всего услышанного он возьмет Дезире замуж, возьмет, невзирая на цвет ее кожи и отсутствие приданого… что ж, в таком случае я позволю им уйти.

В таком маловероятном случае.

— Марсель уже здесь, — говорю я.

Нужно покончить с ложью одним махом, ведь хуже точно не будет. Куда хуже-то?

— Где? — пугается Дезире.

— Вон, за колонной схоронился.

На сестру жалко смотреть. В глазах, приобретших в темноте оттенок малахита, застыла тоска, как в Тот Раз, когда Дезире лежала в телеге, стянутая по рукам и ногам. Не в силах выносить этот молящий взгляд, я чуть склоняю голову и рассматриваю грубый шов на бомбазине, там, где рукав смыкается с плечом.

— Ты все ему расскажешь, да? Про то, что я квартеронка?

— Да, расскажу.

— Тогда это конец.

— Или начало чего-то иного. Пойми, Ди, раз уж то письмо не в нашем распоряжении, рано или поздно правда всплывет. Будет лучше, если Марсель Дежарден узнает обо всем от нас, чем от злых языков. И если чувства его к тебе крепки…

— Фло, берегись! — вдруг вскрикивает сестра.

Наваливается на меня всем весом, буквально впечатывая в ограду сквера. Зубы лязгают, затылок больно бьется о чугунную перекладину, и если бы пучок волос под сеткой не смягчил удар, я проломила бы череп.

Раздается хлопок. Недостаточно громкий, чтобы нести в себе угрозу, но уж очень неуместный на тихой, сонной улочке. Недоумевая, перевожу взгляд на крыльцо, туда, где стоит Марсель, и вижу штрих света на дуле револьвера, которое наставлено прямо на нас. Неспешно, как будто выбирая, в кого целиться, стрелявший вытягивает правую руку, левой же поправляет капюшон плаща. Лицо скрыто тенью, и я не могу разглядеть, в очках он или нет. Все, что я могу видеть, это черный глазок револьвера. Зоркий, высматривающий.

Меня моментально сковывает страх. Конечности слабеют, словно бы всю живую силу из них всосала в себя бабочка, что мечется у меня в желудке. На каждом взмахе с крыльев сыплются чешуйки, колкие, как алмазная крошка.

Я бы и дальше стояла, прильнув к забору, играя в гляделки с револьвером, завороженно прислушиваясь к шевелению живого, отдельного от меня существа, но Дезире с силой дергает меня за руку.

— Шевелись, — бросает она, увлекая меня в туман, — это же не Марсель!

— А кто тогда? — задыхаясь, поминутно оборачиваясь, спрашиваю я.

— Мне почем знать? Кричи «караул»!

— Рехнулась, что ли?

Если нас застигнут на улице посреди ночи!.. В Англии лучше расстаться с жизнью, чем лишиться репутации — не так мучительно и меньше хлопот. Я не хочу терять Джулиана — но и жизнь терять тоже не хочу!

Хлопая платьями, как две мокрые птицы, мы бежим, не разбирая дороги. Куда — самим неведомо, лишь бы прочь от верной смерти. Корсет железным обручем давит мне на ребра, туман плотно набивается в гортань, и каждый новый шаг кажется последним. Сейчас запнусь, спеленутая юбками, сейчас упаду, а когда перевернусь на спину, в лоб упрется дуло револьвера. И раздастся выстрел. В промежутках между ударами сердца я слышу шорохи, и шум шагов, и отрывистое дыхание того, кто идет за нами следом. Убийца тети Иветт. Или это из моей груди вырываются хрипы? Проклятие, я совсем запуталась!

Полумесяц улицы круто изгибается, а затем резко смыкается с прямым проспектом, и центробежная сила вышвыривает нас на перекресток. Днем здесь не протолкнуться от кебов, а сейчас хоть бы один показался поблизости! Нет, никого. Перекресток пустует. Огибая лужи и бесформенные груды навоза, Дезире мчится через дорогу и машет мне уже с другой стороны — сюда, скорее! Я бросаюсь вперед, но под ногой скользит мокрый металл — люк угольного чулана, которые понатыканы на каждом тротуаре, — и мир теряет равновесие.

В глаза летят брызги грязи. Правый локоть и бедро взрываются болью, и со стоном я поднимаюсь на четвереньки. Узел волос распался в падении, и когда я мотаю головой, ажурная сетка хлещет меня по лицу. Судорожно открываю рот — и не могу вздохнуть. Плотные комки воздуха застревают в горле, не проникая в легкие, а в голове гудит, и посреди этого гула шаги доносятся уже отовсюду, спереди и сзади. Но так просто я не уйду…

— Фло!

Рывком, как тюк с хлопком, Дезире ставит меня на ноги и, низко нагнувшись, перекидывает мою руку через шею, принимая на себя весь вес моего обмякшего тела.

— Идти-то можешь? — озабоченно бормочет она. — А нет, так цепляйся мне за спину, как-нибудь доволоку.

Я киваю, покрепче стискивая губы, чтобы наружу не высунулся хоботок бабочки, чьи коготки скребут мне язык, а острые навершия крыльев оставляют глубокие бороздки на нёбе.

Ди успела вовремя.

— Где он? — спрашиваю я, как только крылатая спутница перестает меня беспокоить.

— Сгинул, окаянный, — говорит Ди и, не удержавшись, сплевывает на мостовую. — Это был убийца Иветт?

— Кто же еще?

Туман обволакивает улицу, бледно-желтый, как гной, прорвавшийся из какой-то неведомой раны — лучший друг грабителей и душегубов. Наш преследователь нырнул в него, но ему ничего не стоит вынырнуть вновь. Откуда угодно.

Мы опасливо оглядываемся по сторонам, а затем едва не вопим от радости, когда вдали, со стороны Гайд-парка, показываются боковые фонари кареты. Едва различимые вначале, как пара полумертвых светляков, они разгораются все ярче по мере того, как кеб приближается к нам, и вот уже доносятся надтреснутые голоса, которые с пьяной серьезностью тянут какой-то пошлый мотивчик. С появлением компании даже мне становится веселее, хотя бедро уж очень ноет, а язык саднит там, где его расцарапала бабочка. Долго любоваться кебом мы не смеем: боимся, как бы подгулявшие господа не приняли нас за уличных. Ди, живой костыль, ведет меня вперед, пока мы не попадаем на одну из тех крохотных прямых улочек, что, как зубья гребня, примыкают к Тэлбот-стрит. Вот мы и дома.

— Сможешь подняться по ступеням?

— Постараюсь, — вздыхаю я, но морщусь от первого же шага.

Правое бедро болит нестерпимо, в щиколотке что-то противно щелкает. Подошвы туфель давно превратились в мокрые ошметки.

— Не хнычь, я тебя так втащу. Своя ноша не тянет.

Не успеваю возразить, как младшая сестра крепко хватает меня за талию и чуть подкидывает вверх, а потом вносит на крыльцо, благо ступеней раз-два и обчелся. Я и позабыла, сколько в ней силы. И какие у нее руки. Крепкие, как у мужчины, и не дрожат, даже когда она бережно, по дюйму, опускает меня на крыльцо. Такие ловкие, уверенные в своей силе руки, каким не составит труда поднять любую тяжесть.

Дверь я не запирала, не до того было. Переводя дыхание, мы с сестрой таращимся на медную ручку, отполированную касаниями ладоней и замшей перчаток, и, словно повинуясь нашим мыслям, ручка начинает поворачиваться. От испуга Ди взвизгивает и крестится, я шумно втягиваю воздух, а из приоткрытой двери медленно высовывается голова в папильотках. В иное время эта сцена показалась бы комичной, но нам не до смеха.

— Ну что, кузины, с возвращением, — говорит Олимпия и улыбается торжествующе.

* * *

— …и эта непозволительная, можно сказать, непристойная выходка заслуживает строжайшего порицания…

Даже в гневе мистер Эверетт в достаточной мере владеет собой, чтобы не сорваться на крик, но его грозный, властный голос проникает в каждый уголок дома. Язвить словами заблудшие души для него, попечителя приюта, занятие привычное, чтобы не сказать будничное. Но до чего же мучительно стоять под каскадом жгучих слов! В который раз я бросаюсь к двери, но Олимпия меня не пускает. То, что происходит сейчас в гостиной, стало для нее одним из немногих развлечений, позволительных в период траура.

— …хуже того — вы не пощадили честь своей сестры, которой не оставалось ничего иного, кроме как искать вас по закоулкам, подвергая риску свое целомудрие. Как скверно вы поступили, Дезире!

— Д-да, сэр.

— Что «да», голубушка? Что именно вы поняли из моих слов, гораздо более благожелательных, чем те, которые вы заслужили на самом деле? Сказать ли, каких усилий мне стоило замять шумиху в прессе? А теперь эдакое непотребство! Стыдитесь, ведь вы не горничная, что бежит на свидание с подмастерьем, а, смею вам напомнить, леди. Общество вправе ожидать от вас безукоризненного поведения. И если за подобные выходки вы подвергнетесь остракизму — вам будет отказано от всех домов Лондона и вы станете парией! — то пенять можете только на себя. Хотя я, так уж и быть, приму вас в Приют Магдалины. Вы этого добиваетесь?

Хорошо, что Олимпия, снабдившая Джулиана сведениями о ночных событиях, ничего не знала про стрельбу. Если бы пред ним предстала зловещая картина во всей своей полноте, Дезире не отделалась бы выговором, пусть и таким хлестким. Любой на месте Джулиана разложил бы ее на коленях и как следует отшлепал.

И в лучшие дни мистер Эверетт держался с моей сестрой прохладно, сразу отсекая попытки пофлиртовать, а после смерти тетушки смотрит на нее как на пустое место. Он слишком увлечен мною — точнее, моим уголовным делом, чтобы обращать внимание на других женщин. Его предупредительность и забота, готовность примчаться по первому зову, невероятно льстят моему самолюбию. И как бы ни жалела я сестру, в глубине души мне приятно, что Джулиан вступился за мою честь и устроил ей разнос. Ди заслужила хорошую взбучку.

— …вы не можете не понимать, что я говорю как ваш доброжелатель и будущий родственник, говорю от чистого сердца, исходя из ваших интересов. — В голосе Джулиана зазвучали другие, более мягкие аккорды. — Посему надеюсь, что мой совет не будет вами отвергнут. Искушение может постучаться в любое сердце, но тем-то мы, цивилизованные люди, и отличаемся от дикарей, что умеем обуздывать свои низменные порывы. Контролируйте себя, Дезире Фариваль, не позволяйте чувственности верховодить рассудком. Могу ли я рассчитывать на ваше обещание?

Предвижу, что моя непокорная сестрица поднимет крик, но она лишь смиренно бормочет:

— Я больше не буду, сэр. Простите.

Даже бабушке не удавалось так легко укротить ее норов.

— Очень хорошо. Стало быть, я могу отдать вам это письмо.

По резкому вздоху я могу представить, как вспыхнули ее глаза.

— От Марселя?

— Да, — нехотя отвечает Джулиан. — Я долго колебался, отдавать ли его вам, но решил, что отдать все-таки следует. Прочтите его наедине и… последуйте моему совету, голубушка.

Не отскочи я в сторону, Дезире вышибла бы мне мозги дубовой дверью. Огонь в ее глазах мог бы растопить сургучную печать на письме, которое она крепко прижимала к груди — как ребенка, выхваченного из пожара, как самое дорогое, что только есть на свете.

Мистера Эверетта я застаю в гостиной. Поставив локоть на каминную полку, он поддевает носком ботинка бахрому на коврике и покусывает сухие, шелушащиеся губы. Мне еще не доводилось видеть его в столь мрачном расположении духа, но с другой стороны, подобные наблюдения бывают полезны. Иногда мне хочется нарочно его позлить, чтобы увидеть воочию, на что он способен в припадке ярости. А заодно разузнать, нужно ли мне вдобавок к «деньгам на булавки»[47] стребовать с него дополнительную сумму на пудру, чтобы прятать следы наших разногласий. Сколько раз я убеждала себя, что Джулиан Эверетт — не Жерар Мерсье и не поднимает руку на женщину, но опыт отметает все доводы рассудка. Раз обжегшись на молоке, я изо всех сил дую на воду. Мне еще не встречался мужчина, который в гневе не пускал бы в ход кулаки или плеть.

Когда я, прихрамывая, вхожу в комнату, Джулиан встречает меня церемонным поклоном, как между нами заведено, но рыжеватые брови досадливо сдвинуты:

— Что тут скажешь, Флора? Если в жилах течет дурная, порченая кровь, она рано или поздно даст о себе знать.

— Кого вы имеете в виду? — холодея, переспрашиваю я.

— Моего племянника, кого же еще.

Какое облегчение приносит мне его ответ!

— Отец Марселя приехал в Ирландию учиться хлопкопрядильному делу, а в итоге соблазнил дочь своего наставника. А теперь Марсель назначает девице свидание в полночь, да еще накануне своего отъезда во Францию.

— Так он уехал во Францию? В разгар таких событий?

Из вчерашнего выпуска «Таймс» мы узнали, что прусские войска стягиваются к югу Парижа и уже слышны пушечные выстрелы, предвестники массового обстрела французских фортификаций. Если пруссаки войдут в Париж, это будет пострашнее взятия Нового Орлеана войсками янки! Те, по крайней мере, не хотели нас уничтожить. Обескровить, выжав весь капитал, подчистую отнять наш сахар и хлопок, всячески оскорбить дам и унизить господ перед их же рабами — но не стирать Юг с лица земли. Прусская же армия напоминает полчище медведок, что ползет, сжирая все на своем пути. Как можно добровольно сунуться им в пасть?!

— А вы как думали? Потому и уехал. Как будто нет иного способа услужить родине, кроме как удобрить ее почву скудными брызгами своих мозгов! — Джулиан возводит очи к потолку, и мне становится радостно, что мы с будущим мужем сходимся во мнениях. — Под моим надзором он мог бы сделать блестящую карьеру здесь, в Лондоне. А что его ждет там, в этой богом забытой стране, которую каждые двадцать лет терзают революции? Как говорится, ломать — не строить.

Пока он сокрушается и ругает племянника, его рука покоится на каминной полке, недвижная, как окружившие ее фарфоровые ягнята, пастушки и пучеглазые спаниели. Мой отец, беснуясь, смахнул бы на пол всю эту аляповатую дребедень и, взревев от ярости, велел бы седлать коня, чтобы загнать его до кровавой пены на боках.

— Я уж было решил, что пребывание в Англии сделает из Марселя человека, что здоровый английский воздух развеет угар в голове этого несчастного мальчишки. Но наследственность взяла свое.

— Ужас какой! — поддакиваю я. — Но означает ли это, что содержание, которое вы ему выплачиваете, равно как и его наследство, будет… несколько урезано?

— Урезано? Господь да благословит ваше нежное сердечко, Флора! — умиляется на меня жених. — Марсель от меня ни пенни не получит.

— Даже если вернется с покаянием, как блудный сын?

— Как отец из притчи, я, конечно, зарежу для него тучного тельца, однако ни на что иное, кроме телячьих отбивных, Марсель может не рассчитывать.

Вот, значит, оно как.

Долговязый и сухощавый, Джулиан весь состоит из прямых линий и углов, но при это ему присуща деловитая стремительность, он из тех людей, про кого говорят «легок на подъем». Однако на моих глазах он каменеет. Крупный подбородок выдается вперед, губы смерзлись, блекло-голубые, почти прозрачные глаза превратились в ледышки. И тогда мне начинает казаться, что я слышу стрекот сотен станков, стрекот, не смолкающий ни днем ни ночью и порождающий мигрени, от которых единственное лекарство — абсолютная тишина. Знает ли сам Джулиан, что от родителя-англичанина он унаследовал не только лошадиное лицо, но нечто большее — умение, не моргнув глазом, оставить без средств самого родного человека?

Но я так зла на Марселя, что никакое наказание не кажется мне чрезмерно суровым. А раз уж этот олух остался без наследства, моей сестре он больше не пара. К чему множить нищету? Не за этим я привезла Ди в Англию.

— Вам, в свою очередь, следует сурово отчитать Дезире, — рекомендует Джулиан. — В том, что произошло ночью, она виновата ничуть не меньше, чем Марсель, а может, и поболе его. В конце концов, он мужчина, молодой повеса и подобные выходки ему простительны. От нее же как от женщины ожидается куда большее благоразумие.

Мое сердце заходится от острой жалости к сестре. Хватит ее казнить. Ну право же, сколько можно?

— По-вашему выходит, что только мужчинам все позволено? Пусть делают, что им вздумается, а нам, женщинам, потом расхлебывать? — задаю я вопросы, ответы на которые мне давно известны. Стоит только взглянуть на Нору — вот вам и ответ.

— Это не по-моему так выходит, Флора, — строго поправляет меня мистер Эверетт, — а так уж заведено от природы, что мужчины суть низменные создания, покорные зову плоти. Мужчинам труднее властвовать над своими страстями. На то и даны женщины — точнее, леди, цвет своего пола, — чтобы ежеминутно напоминать нам о добродетели. Так повелось испокон веков, и так будет всегда.

— Но вы-то хорошо справляетесь со своими страстями. Не так ли, Джулиан?

— Ну, я-то да.

Джулиан вздыхает и рассеянно щелкает по глянцевому пузу спаниеля, который таращится в пустоту глазенками навыкате.

— Грех впадать в уныние, однако же все складывается прескверно. Что Марсель, что Дезире — оба хороши. Но когда вокруг сгущаются тучи, есть лишь один достойный способ улучшить себе настроение.

— Какой? — спрашиваю настороженно. Мало ли.

— Навестить тех, кому в жизни повезло гораздо меньше, чем нам. Их печальный жребий подчеркнет все те блага, которыми нас незаслуженно одарили небеса. Посему я предлагаю вам составить мне компанию во время поездки в Приют Магдалины. У вас найдется время?

Заверив его, что поеду с ним куда угодно и когда он пожелает, я оставляю мистера Эверетта вымещать злобу на фарфоровой собачке, сама же отправляюсь на поиски Дезире, которую рассчитываю найти по оглушительным стонам. Бедная девочка! Бедро у меня еще побаливает, но ярость, которую я тщательно копила с полуночи, исчезает без остатка. Все, что мне сейчас нужно, это найти сестру и утешить. Бедная, бедная Дезире! Связалась с таким пустозвоном. Ну и пусть себе уезжает, другого жениха найдем. Получше.

Но Олимпия караулит меня в прихожей, за раскидистой пальмой, точно аллигатор в мангровых зарослях, и тараторит с несвойственным ей оживлением:

«Ну, что я тебе говорила? Что говорила-то? Вот и всплыла правда про твою полуночницу-сестру.

— Отвяжись ты от нее, наконец!

Обычно Олимпия стесняется улыбаться во всю ширь, пряча верхние зубы, желтые, да к тому же выросшие внахлест, но тут ее распирает от самодовольства. Есть же люди, чье счастье никогда не будет полным, покуда его не оросят чужие слезы.

— Наши желания совпадают, дорогуша. Я хочу того же — пусть Дезире requiescat in pace[48]. Она и ее сообщник.

Замираю, как громом пораженная.

— Ты же не думаешь…

— А что мне остается думать? Я своими глазами видела, как эта девчонка на руках тебя к двери несла.

Ручки-то у твоей сестрицы сильные, а, Флоранс? Сдается мне, ей бы не составило труда размозжить кому-нибудь череп.

…Дезире одним рывком ставит меня на ноги, Дезире волочет меня по улице, как будто это я ее малютка-сестра…

Такие сильные руки — сталь под нежным атласом кожи.

И как им не быть сильными, ведь не все же время она в комнатах прислуживала? Дезире сама рассказывала, что во время войны, когда разбежалась домашняя прислуга, ей приходилось и за водой к колодцу ходить, и дрова колоть, и сено таскать тюками, а когда мы с ней встретились после семилетней разлуки, она шла по двору, неся преогромную корзину апельсинов, которую уронила, едва заслышав мой голос. Апельсины, как солнечные зайчики, запрыгали по траве…

…Я представляю, как она берет с тумбы тяжеленную статуэтку Дафны, как заносит над головой и обрушивает вниз с сочным хрустом. И еще раз — чтобы наверняка…

Нет, все было не так! Не могло так быть!

— Уж не знаю, ради своей ли корысти они с Марселем убили maman или их науськал один из маминых завистников, но факты налицо. Неспроста мсье Дежарден удрал во Францию, куда за ним не дотянется Скотленд-Ярд. А Дезире он счел лишней обузой и бросил здесь. Значит, не судьба им в одной паре сплясать висельную джигу. Ничего, станцуют порознь.

Олимпия счастлива, но глаза светятся тускло, как траурная брошка из гуттаперчи, что скрепляет ее простой батистовый воротничок. На впалых щеках — ни намека на румянец. Как я ненавижу эту гадину! Так бы и прибила веслом, чтобы остановить «круговерть смерти».

— Этой ночью за нами кто-то гнался, — сознаюсь я. — Не Марсель Дежарден, а кто-то другой, да при том вооруженный револьвером. Это и был убийца. Он следил за нами от самого дома.

— Почему я должна тебе верить, кузина Флоранс? Назови хоть одну причину.

— Потому что говорю правду.

— Если бы твоя сестра сделала что-то дурное, разве ты не стала бы ее покрывать? — вопрошает Олимпия. — По мне, так это обычное желание — защищать своих.

— С такой же вероятностью я могу обвинить в убийстве тебя.

— На каком основании?

— На таком, что у тебя в глазах двоится от лауданума. А тошнит тебя тоже от опийной настойки? Обычно у непроходящей тошноты имеется иная причина.

— Ты не посмеешь об этом рассказать!

— Загони меня в угол — и сама увидишь, что я посмею, а что нет.

Судя по тому, как судорожно сжались ее пальцы, точно лапки издыхающего паука, Олимпия едва сдерживается, чтобы не наброситься на меня. Сегодня же начну поиски съемной квартиры. Нужно съезжать, и притом поскорее. Что ни день, Олимпия ярится все пуще, а когда уже никакой корсет не скроет ее тайну, она совсем озвереет.

Но Олимпия не кидается на меня с кулаками — она трет ими глаза. Она плачет. Слезы текут по щекам, словно капли жира по неровным бокам сальной свечи.

— Да пошли вы все к черту, — роняет она и, не глядя на меня, карабкается вверх по лестнице.

Перебранка истощила ее силы. Всем своим существом она стремится к склянке с заветной настойкой, красно-бурой, как загустевшая кровь. В последнее время она взяла за правило приносить бутылочку лауданума к столу и лить его в свое вино, не размениваться на такие мелочи, как счет капель. Пару раз я видела, как она прихлебывает из горлышка. Но лауданум плохой помощник в ее положении, и если таким образом она пытается облегчить свое бремя, то лишь здоровье погубит.

Зато я знаю, что может ее спасти. Роза называла мне с десяток разных трав. Асафетида, пижма, та же полынь — хоть что-то из этого отыщется в лондонских аптеках.

— Олимпия, постой! Я… я могла бы тебе помочь.

Кузина замирает. Впервые она выглядит не раздраженной и не осовело-счастливой, как после опийных капель, а какой-то обычной. Усталая, всеми позабытая старая дева в мятом траурном платье.

— Ты — мне? — усмехается она — Уж извини, Флоранс, но мне поздновато помогать.

* * *

— На вот, читай, — Ди сует мне письмо, и я пробегаю глазами по размытым от слез строчкам.

Любезная моя Дезире, слова не в силах выразить глубину отчаяния, испытанного мною, когда я не застал Вас в условленном месте и в тот час, который Вы сами изволили назначить. Я могу лишь строить догадки о причинах столь внезапного изменения Ваших намерений и уповать, что Ваши симпатии к недостойному Вас обожателю не ослабеют от уготованной нам разлуки, а перемена в обстоятельствах не повлечет за собой переворот в чувствах.

Да, Дезире, я возвращаюсь во Францию! Сразу по прибытии в Париж я вступлю в ряды защитников города и с оружием в руках буду оберегать его от германских орд. Но если Вы, подобно моему дядюшке, сочтете меня безрассудным юнцом, то будете далеки от истины. Природа наделила меня не только честью, но и честолюбием. Как Вам хорошо известно из газет, любезная Дезире, в начале сентября во Франции произошел государственный переворот. Имперский орел, годами клевавший печень честных тружеников, был наконец низвергнут. В эти дни, в дни великих свершений, моя родина нуждается в храбрецах, что займут место у кормила и поведут ее новым курсом. Это тот шанс, упустить который было бы преступной глупостью. Я верю — нет, я абсолютно уверен! — что в обновленной Франции сумею добиться многого. Снискав славу и обретя вес в обществе, я вернусь, дабы на коленях просить Вашей руки. Пока же я молю Бога о том, чтобы Вам хватило постоянства переждать разлуку.

В Париже я собираюсь остановиться в моем любимом «Отеле де Лувр» на рю де Риволи. Буду счастлив получить от Вас письмо, хотя ввиду тягот военного времени в нашей корреспонденции могут начаться перебои. Ваш пылкий поклонник,

Марсель Дежарден.

Кто бы мог подумать, что жениха у моей сестры отобьет сама Дева Марианна!

— Вдруг его убьют на войне, как папу? — рыдает Дезире и мечется по комнате, втаптывая кирпичную крошку в щели между половицами. Немного же пользы принесла ей магия вуду! — А коли не убьют, так он останется в этом своем Париже, а тамошние девки все как одна вертихвостки, мне бабушка говорила. Быстро его взнуздают. Почему ему в Англии не сиделось? Почему он бросил меня, Фло, чем я ему не угодила?!

— Ты хотела повязать нитку кузнечику на лапку, вот он испугался и ускакал. Туда ему и дорога, трусу.

— Нет, Марсель вовсе не такой! Он… ты его плохо знаешь!.. Это я виновата, это со мной все, все не так!

— Напротив, милая, ты всем хороша. Будут на твоем веку и другие женихи. Мы с мсье Эвереттом о тебе позаботимся. Ты достойна большего, чем этот великовозрастный мальчишка без пенни за душой. Забудь его, ладно?

— Забудь?! О, Фло, что же ты такое говоришь… Погоди-ка!

Трясущимися руками она открывает шкатулку и вновь достает медальон из чистого золота, но изрядно поцарапанный. Подарок от Марселя. Сестра несет медальон в пригоршне, благоговейно, как редкую жемчужину, мне же видятся две корявые устричные створки. Едва сдерживаю дрожь, когда безделушка падает мне на колени. Зачем она тут?

— На прошлой неделе я отстригла у Марселя прядь волос на память. Чувствовало мое сердце, что пригодится! Вот, погляди, — вытаскивает она из медальона черную прядь и подносит к губам. — Этого хватит, чтобы ты сделала приворот.

Я возмущена до глубины души.

— Приворот? На мсье Дежардена?

— Да, Фло. Пусть ему осточертеет Франция и он воротится сюда, ко мне. Верни мне моего любимого.

Опустившись на колени перед моим креслом, она с мольбой заглядывает мне в глаза — и я вижу себя. На том раскаленном добела перекрестке, перед облитой ромом и усыпанной табаком корягой. Неужели я тоже выглядела так нелепо и жалко?

— Если ты заинтересована в возвращении Марселя, почему бы тебе не сделать приворот самой? Ты крутилась рядом, когда Роза учила меня колдовать. У тебя получится не хуже моего.

— Нет, не получится! Тебе великая сила дана, ведь ты мамбо, ты избранница Барона, ты…

— Немедленно замолчи! — встряхиваю ее за плечи, пока она не назвала имя, которое я не считаю своим.

— Пожалуйста, Флоранс, что тебе стоит? Помнишь, ты сделала гри-гри тому негру-недоумку, груму в «Малом Тюильри», а потом неделю хвост распускала? Похвалялась, какая ты умница-разумница, как человеку помогла. Почему же ты не хочешь помочь мне, родной сестре?

— Роза говорила, что приворот — не детская забава, с такой магией шутки плохи, — втолковываю я. — Она источает сердце, лишает покоя, от нее попросту сходят с ума. Приворотом можно спасти семью, вернув загулявшего мужа, но никогда, ни при каких условиях не следует делать приворот на человека, который… который тебя совсем не любит.

Голова Дезире дергается назад, как от пощечины, и на щеках проступают алые пятна с неровными краями. Сестра встает, поправив сбившийся набок турнюр, и смотрит на меня сверху вниз, долго и молча. От тягостного молчания мне хочется втянуть голову в плечи, но я знаю, что должна быть тверда. Когда-то я принесла за нее жертву и намерена получить все, что мне причитается.

А причитается мне она. Она, Дезире. Это за ее жизнь я уплатила непомерную цену, и теперь она моя. Смерть никогда не упустит своего. Так почему же я должна уступить?

— Значит, не хочешь мне помогать, — подводит итог сестра. — Тогда я сама к нему поеду, раз уж его парижский адрес тут, в письме.

— Не вздумай! После такой дикой выходки он не возьмет тебя в жены.

— Что с того? Не женой ему буду, так любовницей — разница невелика.

Дезире вызывающе вскидывает подбородок, и гагатовые бусы подпрыгивают на ее пышной груди. Раньше траурные украшения не бросались мне в глаза, но сейчас я замечаю, что она увешана ими, как болотный кипарис — гирляндами испанского мха. Бусы с гагатовым крестиком, огромные продолговатые серьги-камеи, брошь в виде женской кисти, придерживающей венок, по три браслета на каждом запястье. Смерть тети для нее лишь повод обновить гардероб.

«Вот и всплыла правда про твою полуночницу-сестру».

- Нет, ты никуда не поедешь.

— Поеду. Или ты перехватишь меня на полпути, как давеча? — подбоченивается Дезире. — Впредь я буду шустрее, сестрица, не дам подкрасться ко мне со спины.

— Я найду тебя, где бы ты ни обреталась, и ты сама отлично это знаешь.

— А как ты меня найдешь? Как, Фло? Я не беглая посреди болот, чтоб спустить собак по моему следу… Или ты попросишь его, своего истинного жениха, приволочь меня силком и бросить у твоих ног?

— Может и попрошу.

Дезире привыкла добиваться всего нахрапом, оглушая оппонента истошным криком и сбивая с толку одним лишь масштабом своих притязаний. Но со мной этот номер не пройдет. Я-то знаю, что лишь тот выигрывает в битве, кто сможет дольше сохранять спокойствие. Как Джулиан Эверетт. Его главное оружие — улыбка, которая показалась бы жалкой гримасой, если бы за ней не скрывались невозмутимая мощь и способность в любой миг покарать ослушника. Вот так мы, белые, вершим дела.

Неужели ты еще этого не поняла, Дезире? Глупая моя сестренка, как же я тебя отпущу?

— Ты останешься здесь, — спокойно, без лишних драматических эффектов, говорю я. — И дождешься, когда я выйду замуж за мсье Эверетта, после чего у тебя появится и приданое, и репутация, и все, что пожелаешь. И вот тогда ты найдешь себе мужа, способного оценить тебя по достоинству.

— По достоинству? — восклицает Дезире, теребя бусы. — О господи, Фло, неужели ты сама веришь в эти сказки? В то, что хоть кто-нибудь пожелает взять меня в законные жены? Посмотри на меня, сестра. Увидь ты, наконец, кто я на самом деле. Я — квартеронка, я — бывшая рабыня, и мужчины хотят от меня только одного. И они правы. Я не богата и не знатна, не умна и не могу, как ты, рассуждать о книжках часами напролет, поэтому им нужно только мое тело. Ну и пусть берут что хотят. Я вещь, а вещи для того и нужны, чтобы ими пользовались.

— Почему же ты раньше мне не сказала, что предел твоих устремлений — стать чьей-то placée?

— В таком случае ты не взяла бы меня в Лондон. Что, сестричка, удивлена?

Не то слово. В каких только грехах я не подозревала Дезире, но только не в том, что она с самого начала замыслила меня провести. Не только Нанетт и Селестину, но меня! Ведь мы же заодно. Мы же сестры.

— Я хотела урвать кусок побольше да проглотить, покуда не отняли. Я хотела все и сразу — наряды, вальсы, шампанское, потому что хорошее не может длиться долго, о, я же знаю! Мне нужно было одно — подцепить какого-нибудь лорда, любителя свежего мясца, чтобы он снял мне квартирку в доме с белыми стенами и возил меня на Ривьеру, а взамен вытворял с моим телом все что пожелает. Я бы все, все ему позволяла! И надо же мне было втрескаться в Марселя!

Губы сестры кривятся, и злобный оскал превращается в жалкую, испуганную улыбку, которая, впрочем, не вызывает у меня сострадание. Только гадливость.

— Я готова жить с ним на чердаке и давиться черствым хлебом или стать его полковой женой и скитаться с ним по гарнизонам. Ты бабочка, Флоранс, ты ночная бабочка с синими крыльями, а я мотылек-подёнка, но у меня тоже есть чувства. Отпусти меня к нему.

— С какой стати мне тебя отпускать?

«Признайся, Ди, — молю я про себя. — Скажи мне правду, и я клянусь, что провожу тебя на вокзал, а сама останусь махать платком на перроне. Это ты сделала? Чтобы не дать Иветт оклеветать тебя перед Марселем, чтобы спасти свое мишурное счастье? Убила ее, как только вернулась с запоздалого свидания? А выходя из комнаты, увидела, как я бьюсь в припадке, — и прошла мимо? Это, по крайней мере, объясняет, почему убийца пощадил меня, а не прикончил как лишнего свидетеля. Ты сохранила мне жизнь — а я сохраню твою. Олимпия права: Скотленд-Ярд не сунется в то пекло, каким сейчас является Франция, и там ты будешь надежно защищена от мистера Локвуда и иже с ним. «По мне, так это обычное желание — защищать своих». Помоги мне отпустить тебя, Дезире. Дай мне повод».

— Потому что это моя жизнь, — печально, но твердо отвечает сестра. — Моя и ничья больше. И я вольна распоряжаться ею так, как хочу. Пойми же это, Фло. И освободи ты меня, наконец.

Неправильный ответ.

— Нет.

— Я так и думала, что ты это скажешь. Все вы, белые, одним миром мазаны. Только вы одни знаете, кому как жить. И не поспоришь с вами, и не докажешь вам ничего. Ненавижу тебя и всех вас ненавижу! — кричит Дезире иступленно, брызгая слюной, и ее глаза вдруг сужаются. — Но больше всех я ненавижу знаешь кого? Твоего мсье Эверетта. Была б ты там, видела бы ты его, когда он устраивал мне нахлобучку. Распекает меня на все корки, а глазами так и ест. А на уме только одно — то же самое, что у всех прочих!

С размаху она хлопается на кровать, выпуская из подушки вихрь белых перьев, и рыдает до икоты, тем самым лишь подкрепляя мою уверенность в том, что к независимому житью она пока что не готова и, окажись на воле, тотчас угодит в нехорошую историю. Мир перемелет ее, равнодушно, но тщательно и до однородной массы, а потом выплюнет кости и потянется за новой порцией, за чьей-то еще жизнью. Только со мной Дезире останется в безопасности. Потому что мне, как никому иному, повезло с покровителями. С ними обоими.

Что касается свободы, то свобода свободе рознь, и вот такая свобода ей точно ни к чему.

Свобода уничтожить себя, свобода пасть и разбиться.

Свобода одним махом обесценить все, что я сделала для нее в Тот Раз.

Глава 13

Запрокинув голову, кентуккиец изумленно таращится в полуденное небо.

— Энто солнечный удар его хватил, — волны шепота плещутся над моей головой. — Прошелся пьяным по двору, вот и тюкнуло в темечко.

«Как мамзель ему пожелала, так все и вышло!» — раздается чей-то боязливый голос, но умолкает, как только надсмотрщик Тони начинает неторопливо разматывать скрученную в кольцо воловью плеть, что болтается у пояса. Жесткие меры излишни. Это мнение вряд ли укоренится. Всклокоченная после бега, потная, с ног до головы перемазанная пылью, я похожа скорее на выпавшего из гнезда слетка, чем на гарпию. Кто воспримет мои угрозы всерьез? Мало ли чего я наболтала со зла. Зато солнце у нас такое лютое, что даже негры, проведя день на тростниковом поле, жалуются на ожоги. Как тут не быть солнечному удару?

И никто ничего не узнает. А зачем им знать?

По выцветшему до невнятной голубизны небу размазаны облака, будто молоком капнули на стол и поводили пальцем. Подтеки облаков отражаются в мертвых глазах, осветляя и без того белесые радужки, затуманивая сжавшиеся в точку зрачки. Лишь иногда глаза покойника темнеют — если на них падает тень от крыла огромной бабочки, что кружит над ним, как ленивый и, в общем-то, сытый стервятник, который, однако, не желает упустить лакомую падаль. Хоботок скручен в тугую спираль, но я знаю, как он остер и как больно жалит. И бегу прочь, расталкивая зевак, потому что не желаю видеть, как бабочка начнет кормиться.

Полагаю, это будет неприятное зрелище.

На крыльце встаю на цыпочки, чтобы получше разглядеть телегу, но она пуста. На примятой соломе — обрезки веревки. Ди успели вызволить из пут. Это все, что меня волнует. Прятаться сестра умеет почище любого хорька, когда нужна — не дозовешься. Вот и сейчас я уповаю на ее непревзойденную способность сливаться с ландшафтом.

В детской ничего не изменилось. Роза сидит в плетеном кресле, с корзиной у ног и высушенной тыковкой, которую использует для штопки чулков. Будто и не вставала. На меня же смотрит так, словно я муха и как залетела в комнату, так и вылечу.

Пренебрежение ранит меня еще больнее, чем давешнее подобострастие, но я не собираюсь первой заводить разговор. Много чести. Могла бы и спросить, не утомилась ли я и не угодно ли мне чего, потому что я, между прочим, не в бирюльки играла. Я такое повидала, такое!.. Но Роза обиженно помалкивает, и я, не снисходя до просьб, сама лью воду в тазик и смываю солоноватую грязь с лица. Отфыркиваясь, вычищаю пыль из носа и ушей, тщательно тру шею…

— Видала покойника? — спрашивает Роза у меня за спиной, и я давлюсь водой.

— А он… ну… как он умер? — спрашиваю, прокашлявшись.

— Это я его убила, — говорит она невозмутимо, как о кролике, который поутру щипал клевер, а вечером побулькивает в котле вместе с морковью и сельдереем. — Неужели ты удивлена?

— Н-нет… то есть да… но… то есть… к-как ты его убила?

— Да так и убила.

— Навела на него вангу?

— Нет, — с сожалением говорит няня. — А могла бы. — Она встает и приоткрывает шторку, задумчиво глядя на Миссисипи, что зеленой лентой стелится на горизонте. — Я могла бы зарыть у порога корень асафетиды, чтобы этот прощелыга переступил через него и с каждым шагом терял жизненную силу. Я могла бы насыпать ему в карманы могильной земли, смешанной с кайенским перцем, чтобы где-нибудь по дороге в Александрию он корчился в страшных муках, до крови раздирая ногтями кожу, пытаясь добраться до сжигающего мышцы огня. Я могла бы вырвать клок его волос, слепить с ними восковую куклу и бросить ее в горшок с пиявками — тогда черви сожрали бы его изнутри. Или те же волосы замотать в клочок красной фланели, истыкать иголками и сгноить на навозной куче, чтобы он по ошметку выплевывал свои легкие… Да, я много чего могла бы сделать. Но вместо этого я подсыпала яду ему в джулеп. Глупо, правда?

Я не в силах сказать ни да, ни нет. Дар речи покинул меня стремительно и, быть может, навсегда. Вовсе не так представлялось мне исполнение первого желания. А как-то более… волшебно.

— И если врачам в Новом Орлеане вздумается вскрыть его труп, они как пить дать поймут, что дело неладно. Выявить отравление им не составит труда.

— Откуда ты знаешь? — пугаюсь я.

— Мой отец был врачом.

— Лекарем?

— Нет, просто врачом. Военным хирургом. Хотя зачем я тебе все это рассказываю?

Да, такие подробности мне сейчас побоку.

— Почему ты решила его отравить, а не… ну… как-то иначе с ним… расправиться?

— Самый быстрый способ. Ты же сама хотела, чтобы он умер мгновенно. Вынь тебе да положь.

— Я?

— А кто же еще? Ты, конечно, отмыла руки от кукурузной муки, но желтые крошки застряли под ногтями. И подол платья закапан воском — в полдень-то! А еще от тебя несет табачищем, как от деревянного индейца перед табачной лавкой. Значит, ты вызывала самого Барона Самди. Вот он меня и оседлал.

Горько рыдая, я сознаюсь во всем.

— Врушка из тебя никудышная, Флёретт, — цокает языком Роза. — И мамбо тоже никакая. Отдала все, что имела, а взамен попросила с гулькин нос. Убить такого сморчка! Да он бы и сам скоро от желтой лихорадки преставился.

— А что со мной будет? Меня повесят за убийство?

— Нет. А вот меня, скорее всего, да… С другой же стороны… — она задумчиво теребит узел тиньона, — слыхала я, что сушеный бычий язык — верный помощник от кляуз да судебных тяжб. Авось и мне, старой лисе, удастся выкрутиться.

— Значит, все еще может хорошо обернуться?

— Смотря что считать за «хорошо». Ты еще дважды можешь позвать его на подмогу. Прежде чем… — Нянька умолкает.

— Роза?

— Прежде чем Барон Самди заберет тебя всю и насовсем, — нехотя заканчивает она. — Твою жизнь, твою душу. Все, что у тебя есть. Он уже выкопал тебе могилу, Флёретт, — в таких делах он скор.

— Но я же… я всего лишь попросила о чуде. Как в сказках!

— Чудо — это рваная рана на ткани мироздания. И края ее кровоточат.

Повисшую тишину нарушает журчание. Я оборачиваюсь на звук и застываю, точно не в меру любопытная жена Лота.

К дверному косяку привалилась Нора. Хоть и с задержкой, она принесла мой обед — молоко, румяное крылышко и оранжевое, изрезанное масляными ручейками пюре из сладкого картофеля. Поднос мелко подрагивает. Из накренившейся чашки тоненькой струйкой льется на пол молоко. Тарелка опасно зависла над краем. Кап-кап-кап. Вслед за молоком с пюре капает масло. Нора не замечает беспорядка. В ее выпученных, с красными прожилками глазах плещется такой ужас, какого не было, даже когда Дезире лежала в телеге под палящим солнцем, стреноженная… Вот так я осознаю, что натворила.

Когда в гостиной раздается бой часов, мамушка роняет поднос. В жалобном перезвоне фарфора тонет второй удар, зато отчетливо слышен третий. Гулкий, как похоронный колокол.

Три пополудни.

И Тот Раз еще только начинается.

* * *

То, что произошло дальше, напоминало водевиль в духе пресловутой «Негритянки-сомнамбулы». Таково, по крайней мере, мнение рассказчицы, слушатели же вольны делать свои выводы. Однако изложить череду событий иначе, как в трагикомических красках, не представляется мне возможным. Итак, вслед за антрактом, во время которого я жалась к Розе, запоздало сожалея о своем поступке, начался третий акт, ознаменовавшийся возвращением моего отца, мсье Эвариста Фариваля.

После нескольких часов на пароходе, а затем долгой тряски на бричке мсье Фариваль был, как говорится, не при параде: усы и черные вьющиеся волосы поседели от пыли, белый пиджак изрядно помят, сапоги нуждались в незамедлительном контакте с ваксой и щеткой. Мысли плантатора занимали исключительно ром и прохладная вода в большой медной ванне, и он готовился отдать должное обеим жидкостям, желательно одновременно.

Но стоило хозяину войти в ворота, как навстречу поспешил управляющий и после должных объяснений препроводил его к высохшему банановому дереву. Под бурыми, свернувшимися по всей длине листьями лежал труп неизвестного белого мужчины. Чья-то предусмотрительная рука очертила его в круг из кирпичной крошки, дабы упредить посмертный променад, что, как известно, является любимым времяпровождением покойников.

Со слов мсье Жака выходило, что усопший был работорговцем, но о цели его визита управляющий отзывался уклончиво. Так, мимо проезжал. В управлении плантацией мсье Фариваль никогда не проявлял чрезмерного рвения и готов был удовольствоваться этим объяснением, но правда не заставила себя долго ждать. На пути к Большому дому ему случилось пройти под сенью виргинского дуба, как вдруг его внимание привлек необычный звук, доносившийся откуда-то сверху. Целый выводок опоссумов не мог так громко шуршать.

Подняв глаза, плантатор увидел малолетнюю невольницу, которую он всегда выделял из пестрой толпы челядинцев, во-первых, из-за ее светлой кожи, а во-вторых, потому что она приходилась ему дочерью. Девчонка сидела у основания ветки, крепко прижавшись спиной к стволу. От страха ее зеленые глаза казались огромными, в пол-лица.

— От кого ты тут прячешься, мартышка? Опять набедокурила? А ну-ка слезай, — окликнул ее хозяин, но девочка не шелохнулась.

— Нет, мсье, ни в жисть не слезу, — затрясла она двумя косичками. — Не то мадам Селестина опять на меня взъестся и велит старой мадам меня продать.

Последовавшая перебранка между супругами Фариваль по накалу страстей превосходила все предыдущие и едва не закончилась расправой. Слуги, занявшие места в партере, сиречь у двери и под окном, в один голос утверждали, будто хозяин заломил хозяйке руку за спину, а после толкнул на постель. Не давая жене подняться, навис над ней и возопил, что не считает себя жеребцом-производителем, чей приплод подлежит продаже. Презрения достойны те отцы, что, как Робер Мерсье, продают своих детей с молотка по дюжине в год. С Дезире так поступать не должно. Никто не вправе распоряжаться его дочерью, каких бы кровей она ни была. Его дочь — его собственность. Если Селестина еще раз покусится на Дезире, то живо отправится обратно в Натчез. Мсье Фариваль по жене скучать не будет.

Высказав супруге претензии, мсье Фариваль оставил ее орошать слезами подушку, сам же вышел на веранду, где матушка, едва заслышав рокот грозы, велела накрыть стол и поставить на белоснежную скатерть целых две бутылки рома. Материнское сердце не обмануло: горячительные напитки развеяли мрачность Эвариста, хотя лишь отчасти. Обычная его веселость не подлежала восстановлению. До прихода темноты плантатор просидел на веранде, опрокидывая стакан за стаканом, пока не уснул, уронив голову на скрещенные руки. Хозяин даже не заметил, как мимо него проскользнула нянька, которая несла в фартуке какой-то увесистый предмет…

* * *

…Роза разворачивает фартук, и на половичок у моей кровати шлепается тушка петуха. Черные перья лоснятся, гребень и отвисшая бородка алеют, как пламя на головешке. Я осторожно поддеваю крыло мыском туфли.

— Дохлый?

— Нет, живехонек. Я накормила его сон-травой. А ты отрубишь ему голову, — говорит Роза и протягивает мне тесак.

— Не буду я рубить ему голову! Мне противно. И страшно.

— А накликать на человека смерть было не страшно? — сощурившись, спрашивает нянька. — Делай, что я говорю. Вдруг получится отвести беду?

— Ты это о сделке, няня? Думаешь, ее можно отменить?

— Попытаюсь. Но для этого нам нужно принести жертву — черного петуха. И зарезать его должна ты.

Судорожно сглатываю и принимаю тесак. Рукоятка из отполированного орешника скользит в моих вспотевших ладонях. Рублю, не глядя, наугад, но каким-то чудом попадаю по шее. Слышится чавкающий хруст, и когтистые лапы хватают воздух, а затем вытягиваются и коченеют. Голова болтается на полоске кожи, из раны хлещет кровь, которую Роза споро собирает в глиняную миску. Когда миска наполняется до краев, нянька окунает в нее ладонь и мажет по лицу сначала себе, потом мне.

К горлу подступает тошнота, но я креплюсь и стараюсь выполнять все, что мне велено. Скатываю половики и заталкиваю их под кровать, пока Роза, то и дело смачивая палец в крови, рисует на полу веве. Такой узор я вижу впервые. Центральную ось, чем-то похожую на позвоночник, рассекает надвое прямая линия. В нижней половине рисунка изображен треугольник, в верхней — сердце, от которого тянутся три креста. Между крестами два соединенных дужкой овала. Мне чудится, что эти овалы смотрят на меня с пола, и притом смотрят зловеще. Они так похожи на глаза.

— Чей это веве? — спрашиваю я, заглядывая няньке через плечо.

— Маман Бриджит. Законной супруге того, кому ты сегодня по глупости предложилась. Помнишь, что я говорила? Первая похороненная на кладбище женщина становится Бриджит, первый мужчина — Бароном.

— Думаешь, она за меня вступится?

— Не знаю. Трудно предугадать, как поведет себя женщина, которой внаглую перебежали дорогу. Но я помогу чем смогу. Лезь давай под кровать и тащи сюда бутылку.

Под моей кроватью, вдали от назойливых глаз, припрятана пузатая бутыль с ромом, настоянным на перцах. При тряске перцы поднимаются со дна, как огромные черные пиявки. Роза разливает питье по двум кофейным чашкам. Ядреный запах спиртного так шибает в нос, что можно захмелеть на расстоянии.

— Пей, — Роза сует мне чашку, но, омочив только кончик языка, я захожусь в натужном кашле.

Жжется эта настойка похуже адской смолы. Одного глотка хватит, чтобы я сварилась изнутри и в мучениях испустила дух.

Заметив, что мне дурно, Роза снова прицокивает:

— Связался же черт с младенцем! Какая из тебя мамбо, раз ты не можешь выпить пиман?[49] Ох, Флёретт, Флёретт, что же ты натворила! Ладно, без тебя управлюсь. Ты пока в стороне постой.

Одним махом она опорожняет чашку, шумно выдыхает, трясет головой, вытягивает черные губы в трубочку и, восстановив дыхание, начинает бормотать себе под нос. Беседы с Ними она ведет на африканском наречии, которое лично мне кажется какофонией сонорных звуков, но вслух я его не осуждаю — в сравнении с французским креольский диалект тоже не больно-то благозвучен.

Бормотание ускоряется, в нем проскакивают смешки и стоны, по лицу пробегают судороги, глаза закатываются, на месте карих радужек теперь сплошная белизна, рот искривился, словно его раздирают невидимые пальцы, слюна брызжет по сторонам, долетая и до меня, испуганной, забившейся в угол. С глухим стуком Роза валится на пол. Припадок выкручивает ее конечности, выгибает ей спину в крутую дугу так, что слышен хруст позвонков. Горло напряглось от крика, который выходит наружу глухим рычанием.

Но страшнее всего глаза. Белые, пустые. Мертвые глаза, чтобы смотреть на мертвых.

Я так вжалась в стену, что еще немного — и растекусь по обоям. Многое мне довелось повидать на своем коротком веку, но такой страшный припадок я вижу впервые. Наконец Роза дергает ногами, как петух, которому я пустила кровь, и резко затихает. Не помня себя от страха, бросаюсь к ней. Хлопаю ее по щекам, трясу за плечи, но она не отзывается, только таращится на меня белками глаз. Шарю рукой по ее груди, нащупывая стук сердца. Оно не отзывается. Изо рта няньки разит ромом, но дыхания тоже нет. Она мертва, понимаю я и мечусь по комнате, заламывая руки. Что же делать? Звать взрослых? Или попытаться как-то ее откачать?

Но, похоже, сама судьба делает за меня выбор. Дверь, которую мы забыли запереть на засов, отворяется, и лунный свет выхватывает из темноты фигуру моей матери.

* * *

В то время как мсье Фариваль топил огорчение в роме, его супруга вотще пыталась облегчить душу слезами и молитвой. Она даже подумывала о том, чтобы, упредив угрозу мужа, самой собрать сундук и вернуться в Натчез, но не оставлять же дочь во власти этого сластолюбивого скота! Ради своей малютки она готова была на многие жертвы. Все свои жертвы она мысленно заносила в долговую книгу, чтобы затем пролистать ее вместе с дочерью, а сегодняшний случай тянул на солидный вексель. Можно понять досаду Селестины, когда ее подсчеты нарушил стук в дверь.

В спальню вошла Нора, чем немало озадачила свою госпожу.

— Что тебе нужно, блудодейка? — изумилась мадам. — Валла пришла потешаться над Рахилью, а Зелфа — над Лией?[50]

— С вашего позволения, мадам Селестина, — бормотала Нора, приседая. — Уж простите негодную рабу…

— Ну, что ты заладила? Что тебе от меня надобно?

— Там мамзель Флоранс… она… уж простите, мадам…

— Флоранс? Что с моей дочерью? — встрепенулась Селестина.

— Мамзель Флоранс того… не знаю, как вымолвить… мамзель Флоранс продала душу сатане.

Нора хотела как лучше. Подслушанный разговор потряс ее гораздо сильнее, чем несостоявшаяся продажа Дезире. Весь день мамушка места себе не находила, а под вечер, услышав, как Роза вошла в детскую, решила известить обо всем мадам. Ибо нет на свете ничего могущественнее материнской молитвы. Авось мадам Селестина, ангел во плоти, отмолит дочь и вырвет ее из-под ига дьявола. Откуда рабыне было знать, что она застигнет Селестину в том настроении, когда жечь еретиков сподручнее, чем кормить хлебами голодных?

* * *

Что было дальше, я помню как будто вспышками. Мать волочит меня за волосы к себе в спальню. Швыряет с такой силой, что я скольжу по полу и торможу, ударяясь головой о край платяного шкафа. Щелчок засова. В руках матери — плеть-девятихвостка с мелкими узелками. Этой плетью она истязает свою плоть в Страстную пятницу («слегонца», по словам служанок). Онемев от ужаса, я смотрю, как она высоко замахивается, и вовремя успеваю сжаться в комок, иначе удар пришелся бы по лицу. По спине не так больно.

— Ведьма, чудовище, дьяволово отродье! — заходится криком мать, нахлестывая меня плетью, не делая перерыва между ударами, чтобы дать мне отдышаться или самой перевести дыхание. — Изыди, отродье дьявольское, вспоенная кровью блудницы! Ведьма, ведьма, сатана вошел в твое черное сердце! Посмотри, он отметил тебя кровавой печатью! О, почему ангел смерти не прибрал тебя, как первенцев египетских?!

Перевернувшись на бок, поджав колени к подбородку, я принимаю позу, в какой лежала в ее чреве. Но это не смягчает ее сердце. Она же видела своими глазами, она же все видела! Обезглавленного петуха, чашу с кровью, сатанинские письмена на полу, жуткую гримасу на лице бездыханной негритянки. Мы вызывали дьявола, мы поклонялись ему и ставили свои подписи в его черной книге. Как ведьма Титуба и ее приспешницы, белые потаскушки из Салема. Я такая же тварь, как они. И при этом я ее дочь! Почему Господь попустил мне жить? После моего рождения у нее было два выкидыша — почему я не умерла вместо тех двух крошек? Почему, почему, почему?!

Кроме ее проклятий, свиста плети и треска двери, которую уже выламывают со стороны коридора, других звуков не слышно. От любого потрясения я ору как резаная, а тут молчу, стиснув зубы. Боль опаляет мне плечи и ребра, как будто Дух Святой снисходит на меня язычками пламени, и я радуюсь, что таким образом мне, быть может, дается искупление грехов. Хотя Роза сказала, что я пропала с концом, и ей я почему-то верю больше.

Когда Люсьену удается высадить дверь, сорочка на мне превратилась в лохмотья, а с кожаных узелков капает кровь. Начинается сумятица, мать оттаскивают от меня, но я слишком истерзана, чтобы открыть глаза или заговорить. Сильные руки Норы подхватывают меня с пола. Моя щека покоится на ее груди, в носу щекочет от запахов патоки и пота. Со всей осторожностью меня укладывают на что-то мягкое и, как тряпичной кукле, приподнимают руки, чтобы стянуть с меня рванье. Поблизости звенит голосок Дезире, но ей велят нарвать молодых банановых листьев, и она убегает. Нора плачет и во всем винит себя. Одна из горничных — кажется, Жанетта — говорит, что это все Розины проделки, колдунья проклятая, хотела дитя в жертву чертям принести, ну да ничего, как очухается эта черномазая, старая мадам ее на кусочки порежет и аллигаторам скормит.

Так я узнаю, что Роза жива. Она пришла в себя, хотя еще языком не ворочала, но хозяйка велела забить ее в колодки и запереть в дровяном сарае, а рот заткнуть кляпом, чтоб не могла волхвовать.

Порываюсь спросить о ней, но шиплю от боли, потому что мои рубцы мажут какой-то липкой гадостью и обкладывают банановыми листьями. Любой негр знает, как врачевать раны от бича. Даже доктора звать не надо.

* * *

В гостиной между тем собрался семейный совет, на котором Селестина присутствовала in absentia, поскольку почивала, забывшись тяжелым опиумным сном, и не могла принимать осмысленных решений. Бабушка предлагала порешить ведьму. Пусть Эварист зарядит дуэльный пистолет и отведет гадину за дровяной сарай, а ее останками угостит аллигаторов. Произвести экзекуцию лучше без проволочек, пока ведьма не успела проклясть плантацию со всеми ее обитателями, навести порчу на скот и сглазить урожай.

Выслушав матушку, мсье Фариваль выдвинул сразу несколько возражений. Убийство раба — дело подсудное, пусть только в теории. Вместо того чтобы тратить деньги на подкуп прокурора, который может нагрянуть на плантацию с проверкой, не лучше ли продать наглую бабу и положить 800 долларов на банковский счет? Тут и прибыль, и хлопот никаких.

Что же до обвинений в колдовстве, мсье Фариваль был немало огорчен и даже взбудоражен тем фактом, что слышит эту несусветную чепуху не в хижине рабов, а в доме, где хранятся труды Вольтера и Дидро. Образованный человек не отрицает наличия зла, но при этом не плюет через плечо, чтобы попасть черту промеж рогов. Ведьмы, заклинания, колдовские шары, которые используют для гадания негры, — все это плоды невежества.

Если Роза и заслужила страшную кару, так это за свою разнузданность. По всем признакам выходило, что она вовлекла Флоранс в ночные игрища самого гнусного характера. Но чего еще ожидать от рабыни непонятного роду-племени? Чтобы уберечь Флоранс от дурного влияния негров, следовало выписать для нее гувернантку из Парижа, которая обучила бы девочку все премудростям и привила ей хороший вкус. Общение с образованной белой женщиной пошло бы Флоранс на пользу. Непонятно, почему у нее до сих пор нет гувернантки-француженки!

На это мсье Фаривалю было отвечено, что Нанетт и сама подумывала о гуверняньке, но по трезвом размышлении отвергла сию идею. Вот если б он следил за своим гульфиком, так Нанетт давно уже выписала бы гуверняньку, а пока он озорует, ни о какой гуверняньке и речи быть не может. Мало ему черных ублюдков, так еще белых захотелось?

Дальнейших аргументов у мсье Фариваля не нашлось.

* * *

Рано поутру управляющий вывел Розу из сарая. С нее сняли колодки и страшный намордник, но руки и ноги ей оттягивали кандалы, звеневшие на каждом шагу. Проснулась я не от их звона — я и вовсе спать не ложилась.

— Роза!

Тело саднит под платьем, но я со всех ног мчусь к ней. Я должна кое-что уточнить, прежде чем ее уведут навсегда.

Понимая, что проще устроить нам последнее свидание, чем стать свидетелем некрасивой сцены со слезами и заламыванием рук, управляющий подталкивает Розу ко мне. Сам он отступает к забору. Сорвав ветку кизила, объедает мелкие кислые плоды, но не сводит с рабыни глаз.

— Почему она не откликнулась? — запыхавшись, спрашиваю я. — Маман Бриджит! Почему она не помогла?

В уголках рта запеклась кровь, но Роза по обыкновению усмехается:

— А ее там не было. Я долго бродила среди духов и всматривалась в их лица, но Маман Бриджит я не повстречала.

— Но… как же так? Куда она подевалась?

— Неужели ты так ничего и не поняла, Флёретт? Ничего, поймешь в свое время.

Лязгая цепью, она поднимает руку и, как в нашу первую встречу, проводит пальцем по моей щеке. Потом я не раз повторяла маршрут ее пальца, потому что так нежно меня никто больше не трогал, а мне этого очень хотелось. Но кожа на подушечке ее пальца была шершавой и жесткой, как дубовая кора, а моя — мягкой, и обман не удавался.

— Что на самом деле случилось с твои лицом? — задаю давно мучивший меня вопрос. — Это ведь были не разбойники?

— Нет, это сделал мой хозяин. Я сильно провинилась перед ним… Но я не называла имя его ребенка, — сдавленно шепчет она, и впервые в ее глазах появляются слезы. — Только его миссис. Я только для его жены попросила смерти, потому что иначе она сгубила бы меня. А ребенок… мастер Уилли… такой славный, такой милый малыш… на него я не указывала. Откуда мне было знать, что получится… вот так. Что Барон решит за меня. Смерть забирает всех, кого пожелает, и не слушает ничьих указов.

Покрываюсь испариной, от чего струпья на плечах отчаянно зудят, словно их сбрызнули уксусом.

— Ты отомстишь им? Моей маме и бабушке? За то, что они тебя продают?

— Нет. Нет, не бойся. Я пожелала бы смерти им обеим, — спокойно отвечает Роза, чуть наклонившись ко мне, — но Барон не придет на мой зов.

— Почему?

— Потому что теперь у него есть ты, Флёретт. И ему с тобой интереснее.

И она уходит под конвоем управляющего, идет, тяжело переставляя ноги, а я гляжу ей вслед, пока ее фигура не тонет в зыбкой пелене зноя и пока сама я едва не слепну от ослепительной белизны дороги. Потом я сажусь на корточки и вожу пальцем по пыли, осторожно поглаживаю отпечатки ее ног и следы от кандалов, извилистые, словно на каждом шагу ей приходилось переступать через змею. «Ты одна из нас, — бездумно повторяю я вслед за эхом — Одна из нас». Слезы капают в пыль, собираясь в рыхлые комочки, и я разминаю их между пальцами.

Мне хочется, поскуливая, забраться на колени к Норе, чтобы она гладила меня своими мягкими, пахнущими патокой пальцами и приговаривала, что ничего не произошло и моя душа — при мне.

Мне хочется стиснуть ладошку Дезире и вместе с сестрой пуститься наутек, бежать далеко-далеко, бежать на край земли и никогда больше сюда не возвращаться.

Мне хочется вернуться и разжать кулаки, выпустив на волю двух бабочек с жалами вместо хоботков. Одна пусть летит в «Малый Тюильри», а другая… другая задержится у нас дома.

Мне много, много чего хочется этим утром, когда я в одночасье становлюсь такой взрослой, что судьба отнимает у меня няньку. И лучшего друга заодно.

В тот же день отец увозит меня в Новый Орлеан. Наспех собирают вещи — не в сундук, ибо подходящего по размеру сундучка не нашлось, а просто суют несколько платьев и белье в шляпную коробку, которую я прижимаю к себе крепко, словно это моя точка опоры, пока меня ведут по двору и сажают в бричку. Бабушка торопливо крестит меня, Нора плачет, промакивая глаза фартуком, а матери нигде не видно — она так и не вышла меня благословить. Черные лица рабов кажутся одинаковыми и лишенными выражения, точно куски угля, а голоса доносятся откуда-то издали, словно я стою на дне глубокого колодца и мне кричат что-то сверху, но слова сливаются в монотонный гул. Где же Дезире?

Экипаж трогается и лишь когда выезжает за ворота, мягко пружиня колесами по пыли, с забора спрыгивает юркая фигурка в розовом ситцевом платье. Дезире мчится за нами, придерживая на бегу тиньон, который всегда соскальзывает с ее слишком гладких волос. Другой рукой она машет мне и что-то кричит. Ее слов я тоже не разбираю, но, встав коленями на сиденье, разворачиваюсь к ней и тоже ору до хрипоты:

— Orevwa, mo chè sè! Tout bagay va byen, m’ap retounen![51]

И я действительно вернусь. Через семь лет.

До Нового Орлеана мы добираемся на шатком речном пароходике, который одышливо пыхтит обеими трубами, но неутомимо движется вперед, поглаживая реку против течения. «К вечеру доберемся», — говорит папа, когда мы поднимаемся на верхнюю палубу. Там, в тени штормового мостика, что нависает над палубой, защищая ее от солнца, расставлены кресла. Присмотрев себе то, что почище, отец присаживается и достает портсигар. «Вот, дочку везу в пансион, — объясняет он полному лысоватому господину, который дает ему прикурить. — Двенадцать лет, самый возраст».

Папин собеседник смотрит на меня с сомнением, и я краснею до корней волос. Наверное, он собирался спросить, почем я. Вид у меня прежалкий, и на барышню я похожа даже меньше, чем обычно.

Не расставаясь с коробкой, я бреду к бортику и таращусь на нижнюю палубу, где между тюками с хлопком спят вповалку негры, и на мутно-зеленую гладь реки, и на камышовые заросли вдоль берега, и на аллигаторов, что нежатся на мелководье. И думаю… не, ни о чем не думаю. Внутри пустота. Я похожа на высосанное яйцо, надави посильнее — треснет.

Не замечаю, как начинает вечереть, и, перебирая онемевшими ногами, спускаюсь вниз за отцом, а на пристани жмусь к нему, чтобы меня не затолкали и не выбили мою ношу из рук.

— Что-то ты невесела, милая, — замечает папа и ловит открытую карету, приказывая вознице прокатить нас по старому городу.

Перестук копыт, дребезжание колес. Вот театр Сент-Чарльз, рассказывает папа, а вот мы свернули на Канал-стрит, отделяющую американские районы от тех, где исстари селятся французы и испанцы. Оттуда наш путь лежит на рю Бурбон, куда ездят за покупками городские модницы. Остановиться где-нибудь? Хорошо, в другой раз. А вот этот домишко с просевшей крышей — кузня, которую держали братья-пираты Жан и Пьер Лафитт. И где-то под полом припрятаны их несметные сокровища. Тоже можно посмотреть, кстати. Ну, ладно, еще успеется.

Новый Орлеан прекрасен пьянящей, головокружительной, какой-то судорожной красотой, от которой перехватывает дыхание, как от глотка крепкого рома.

Стены домов подрумянены оттенками красного и охряного. От них почти ощутимо исходит жар, а язычки газа в фонарях пляшут, словно под стекло посадили по саламандре. Взгляд путается в ажурном кружеве чугунных балконов и утопает в пене магнолий, стекает вниз по длинным языкам папоротников, что колышутся от частого дыхания города. Повсюду люди — неспешно прогуливаются по улицам, выглядывают из лавок, опираются на перила балконов. Мужчины громко смеются, взбалтывают лед в бокалах и выпускают облачка душистого табачного дыма. Женщины поводят обнаженными плечами цвета карамели и накручивают на пальчики пряди распущенных черных волос. Их платья полыхают яркими красками и вздымаются воланами, они похожи на гомонящую стаю райских птиц, и даже пот их пахнет бурбоном и розовой водой.

— Где же вас так долго носит, мсье Эварист? — каплет сверху медовый голосок.

Красавица-квартеронка свешивается с балкона так низко, что грудь едва не вываливается из глубокого, отороченного золотистым кружевом декольте.

— Мы уж заждались!

Не дожидаясь ответа, она откалывает розу с корсажа и бросает моему отцу. Ленивым движением он ловит цветок и вставляет в петлицу.

На углу рю Бурбон и Тулуза, где корабельным носом выдается вперед здание оперы, отец подзывает уличную торговку. Необъятных размеров негритянка сыплет в кулек пралине, руками зачерпывая их из корзины. Кругляши карамели с орехами выглядят подозрительно. Засахаренные, засиженные мухами. На вкус совсем не такие, как делает Лизон: одновременно и приторные, и чересчур соленые — от моих слез. Грызу их через силу, чтобы не обидеть папу. Кулек он передал мне с такой галантностью, словно подносил букет роз.

Наша последняя остановка — собор Святого Людовика. Вечерня закончена, и запах ладана еще витает под гулкими сводами. Запах едва уловим, но меня начинает мутить, и, похолодев от ужаса, я прислушиваюсь к своим ощущениям. Значит ли это, что я стала нечистью? Кто, как не черти, боится ладана?

Вслед за папой я преклоняю колено и макаю палец в плошку с освященной водой, чтобы перекреститься. Капли воды приятно остужают лоб. Только в прохладной полутьме собора я замечаю, что у меня начался жар, да притом сильный. Зачерпнуть бы святой воды пригоршней и смыть пот с лица, но это совсем никуда не годится. Нужно перетерпеть.

Когда мы приезжаем в пансион урсулинок, отцу приходится нести меня на руках, так я утомилась. К векам подвесили по гирьке. В голове и за пазухой — горячая пыль. Когда же она туда набилась?

Прохладные хрусткие простыни принимают мое тело. Надо мной склоняется женщина в черном одеянии и с черным покровом поверх белого апостольника. Она бормочет что-то утешительное и пытается стянуть с меня платье, но я вскрикиваю от боли. Кровь и сукровица впитались в шелк, и ткань присохла к плечам, как вторая кожа. Нахмурившись, женщина быстро уходит прочь и возвращается с двумя помощницами. Они несут губку и тазик с водой. Только так, смачивая мне плечи и спину, монахиням удается снять платье. «Боже праведный!» — вскрикивает одна, та, что помоложе, и убегает. А затем вроде бы совсем близко, но в то же время далеко я слышу чей-то разговор.

— Что мы должны знать об этой девочке? — выпытывает скрипучий женский голос.

— Прошу прощения, сестра? — спрашивает кто-то знакомый. Ах да, мой отец.

— Ну, что с ней не так? Она лгунья, неряха? Или, быть может, воровка? В чем состоит ее провинность, раз вы сочли нужным наказать ее столь сурово?

Я вжимаюсь в кровать. Если папа скажет, что я колдунья, чернокнижница… Мне тут спуску не дадут!

— Ее единственная вина в том, что она дочь гневливой матери и отца, которого вечно нет дома, — печально отвечает папа. — Будьте с ней поласковее.

Он целует меня в лоб и подносит к губам мои горячие липкие пальцы. Просит быть умницей и во всем слушаться сестер. Уверяет, что навестит меня совсем скоро. Но я понимаю, что не будет никакого скоро. И вообще не будет ничего. Сквозь слипшиеся ресницы я вижу, что над ним кружат синие бабочки, и вытягиваю руку, пытаясь их отогнать, но рука бессильно падает на простыню. А затем на меня набрасывается желтая лихорадка.

Глава 14

Дорога до Хаммерсмита занимает около часа. Наемный экипаж привозит нас к постоялому двору с видом на подвесной мост через Темзу. Пока мы подкрепляемся чаем и гренками, Джулиан читает мне подробную лекцию о мосте, детище некоего Уильяма Кларка, а я поражаюсь как широте познаний моего жениха, так и присущей всем британцам способности подолгу говорить о невыносимо скучных вещах. Фундамент! Несущие конструкции! Странно еще, что не свернулись сливки в аляповатом молочнике из стаффордширского фарфора.

Массивные каменные арки моста, похожие издали на скованных цепями слонов, не возбуждают моего интереса, но я вежливо киваю, не забывая прихлебывать чай — продрогла в пути.

Мыслями я далеко. Не могу не думать о Дезире, о нашей ссоре третьего дня, которая вновь развела нас по отдельным спальням, и о страшной догадке Олимпии. Чтобы убить Иветт, Дезире не нужен был сообщник. В одиночку бы управилась. А воск на замочной скважине, обнаруженный моим придирчивым женихом, мог оставить Марсель. Как знать, не навещал ли он Дезире ночами, когда за стеной соревновались в храпе служанки?

Но кто тогда напал на нас у парка? И куда подевался тетин архив? Круг за кругом я брожу по лабиринту, выстраивая догадки и затаптывая их на новом витке, и чем дольше думаю, тем темнее становится в голове. Но одно я знаю наверняка — раз поймав сестру на крупной лжи, я уже ни в чем не смогу ей довериться. Но не любить ее тоже не смогу.

Расплатившись за трапезу, за которую, ввиду его цилиндра и дорогого пальто, с него содрали тройную цену, Джулиан любезно подставляет мне руку и приглашает прогуляться по Хаммерсмитскому мосту. По тому самому, который не далее как в апреле трещал, когда гуляки сгрудились на нем, чтобы наблюдать за университетской регатой. Рассказывает такие страсти, а потом удивляется, что я боюсь сделать шаг! К моему несказанному облегчению, это строение оказывается устойчивым, а бриз с Темзы прочищает горло и легкие от скопившегося там тумана. Наконец-то я вдыхаю полной грудью, вдыхаю так глубоко, что корсет впивается в ребра, а острая булавка брошки предупреждающе покалывает кожу. Намек понят. Не годится леди пыхтеть, как грузчику.

Перейдя мост, еще минут двадцать мы идем по мокрой после дождя обочине Кастелау-роуд. С детства привыкшие к сырости, англичане не считают непогоду достаточной помехой для прогулки. Сама королева в любое время года катается в открытой коляске, не опасаясь ни простуды, ни ломоты в костях. Джулиан бодро вышагивает по скользкому гравию, лишь изредка стряхивая капли влаги с бобрового воротника пальто. И вовремя придерживает цилиндр, предвосхищая попытки ветра отправить головной убор за изгородь одного из тех коттеджей, что выстроились в шеренгу вдоль дороги.

К концу променада мистер Эверетт сохраняет безупречный внешний вид, чего нельзя сказать обо мне. Пугало пугалом. Поля черной соломенной шляпки пошли волной, отсыревшая пелеринка плотно облепила плечи, да и само платье промокло до лифа. Вдобавок я слегка прихрамываю после падения, но это полбеды. Хуже, что начался насморк, и с каждым безобразно громким хлюпом я вспоминаю предупреждения Олимпии. Дескать, чтобы выжить в английском климате, нужно в нем и родиться. А южные жители вянут тут, словно лилии на морозе. Легкие не выдерживают. Год, от силы два — и чахотка. А там уж ни Канны не спасут, ни Ницца, можно саван себе шить.

Ее слова кажутся пророческими. Пока Джулиан возится с ключами, открывая узкие чугунные ворота, я вслушиваюсь в свое сиплое дыхание. Не завелась ли в легких смертоносная мокрота? Хотя если на роду написано умереть иначе, стоит ли бояться чахотки?

Поскрипывая, ворота отворяются, и мистер Эверетт зазывает меня в свои владения.

Тщательно скрываю удивление. Я ожидала увидеть нечто более зловещее — готические шпили, решетки на окнах, внутренний дворик, похожий на плац. Однако Приют Магдалины ничем не отличается от одного из тех кирпичных особняков в два этажа, на которые я насмотрелась за время прогулки. Разве что толстостенный, выше человеческого роста забор наводит на мысли о том, что хозяева опасаются грабителей — или побега.

Красный пористый кирпич фасада лоснится от недавнего дождя, с покатой крыши то и дело каплет. Тем не менее дом не выглядит заплаканным. За мокрыми стеклами белеют кисейные занавески и мерцают красными звездочками соцветия герани. Веерообразное окно над дверью придает всему крыльцу кокетливый вид, который лишь подчеркивают мраморные вазы по обе стороны лестницы. Из них торчат какие-то пожухлые хвостики, но я предполагаю, что в другое, более теплое время года над вазами благоухают цветы. Словно читая мои мысли, Джулиан извиняется за печальное зрелище, кое осенней порой являет собой приют. Окажись я здесь летом, мне не пришлось бы созерцать почерневшие клумбы вдоль гравийной дорожки. Летом все здесь зеленеет, а воспитанницы с удовольствием работают на свежем воздухе, как сказал бы Вольтер, возделывая свой сад…

— Кстати, а вот и они! — возвещает Джулиан и складывает руки на груди, напуская на себя вид сурово-скептический. Именно такой, с каким и подобает встречать девиц, само существование которых оскорбляет общественную мораль.

Со стороны заднего двора появляются две воспитанницы. Они о чем-то тихо переговариваются, то и дело шмыгая распухшими носами. Кажется, обе только что плакали.

— Элизабет Вейр и Анджела Насси! — окликает их мистер Эверетт. — Подойдите ко мне, девушки.

По первому зову они бросаются к нам, хлопая на ветру накидками из твида. Через клумбы перемахивают, до неприличия высоко задрав юбки, и едва не сбивают нас с ног. Джулиан вовремя поднимает руку, и обе девушки замирают, словно подошвы их грубых ботинок прилипли к гравию.

А мне удается рассмотреть пансионерок поближе. Так вот они какие, падшие женщины лондонского разлива. Их и женщинами-то не назовешь. Одной даже к первому причастию рановато. Круглое конопатое лицо, глазки-бусинки разглядывают меня с детским удивлением, пухлые ушки выглядывают из жестких рыжих волос. Похожий на пятачок нос едва достает мне до груди, а рядом с Джулианом девочка кажется сущей крохой. Ее товарка повыше ростом, тощая, с лишенным красок лицом и бесцветными глазами. По виду тоже совсем молода, но в уголках глаз и над переносицей залегли морщинки, как если бы она непрестанно хмурилась со дня появления на свет.

У меня сжимается сердце. Такие молодые, а у каждой за спиной — свой трюм, набитый кофейными мешками…

— Так-то лучше, — ворчит Джулиан, когда его подопечные приседают в подобии книксена, отклячив все, что только можно. — Незнакомых леди должно приветствовать поклоном, а не нестись на них во весь опор, как атакующая легкая бригада. Покажите-ка мне свои руки.

Завздыхав, девчонки вытягивают перед собой руки с растопыренными пальцами. Та, что помладше, успевает поплевать на ладошки и отереть их о фартук, как ей кажется, незаметно. Джулиан наклоняется вперед. Пальцы изучает внимательно, подмечая все цыпки и заусеницы, после чего коротким вдохом дает неряхам понять, что испытание они провалили.

— Что скажете, Флора? Вас удовлетворяет состояние этих передних конечностей? Лично меня нет. Столько грязи под ногтями!

— Мы хоронили кошку, сэр, — оправдывается рыжая пигалица.

— Ах, вот оно что, Бесси. Значит, кошку. Что ж, это печальный повод, — не меняя тона, говорит мистер Эверетт и снимает цилиндр. Ветер слегка колышет его напомаженные волосы. — Как прозывалась покойная?

— Миссис Мягколапка, сэр.

— Предлагаю помянуть усопшую минутой молчания.

Бесси жалобно шмыгает носом, и все трое умолкают, опустив головы. Перевожу взгляд с мистера Эверетта на девчонок, силясь вникнуть в происходящее. Чужая душа — потемки, а душа англичан — те же потемки, но самой длинной ночью года. Это что, какая-то игра? Уж чего-чего, а игр я в свое время насмотрелась! Дотерпеть до исхода минуты у воспитанниц не получается.

— Мистер Эверетт, а у кошек, того, есть душа? — спрашивает худышка неожиданно хриплым, пропитым голосом.

Джулиан вздергивает брови, как в палате общин, когда готовится впечатлить слушателей блестящим аргументом.

— Не будь у животных души, разве святой Франциск стал бы тратить свое драгоценное время на то, чтобы проповедовать рыбам или наставлять братца-волка? Будучи занятым джентльменом, обремененным многочисленными обязанностями, Франциск поберег бы свое красноречие, если бы считал, что его слова пропадут втуне. Ergo, сам собой напрашивается вывод, что душа у животных все-таки имеется, хотя, конечно, иного, более примитивного порядка.

— А Мэри Ситвелл сказала, что у кошек нету души, — ябедничает Бесси. — Будто б ей так говорили еще в воскресной школе.

— Прискорбно слышать, что ее ввели в заблуждение.

— А кошки, они того, они в рай попадают? — хрипит Анджела.

— Ну, не в ад же, — разводит руками мистер Эверетт. — Мне еще не доводилось встречать настолько греховную кошку, чтобы ею заинтересовался сам сатана. «Шкодливые» — вот как я бы охарактеризовал этих хвостатых созданий, а шкодливость не есть смертный грех. Что же касается чистилища, где, по учению церкви, души очищаются от легких грехов, то присутствие там кошек помешало бы этому в высшей степени назидательному процессу, потому как трудно сосредоточиться на покаянии, когда рядом кто-то мяукает. Ergo, исключив иные варианты, логично было было бы предположить, что души кошек попадают на небеса.

Пребывая в замешательстве, я могу лишь молча моргать. На моих глазах разворачивается какой-то странный ритуал, и непонятно, чем он закончится для всех его участников.

— А теперь марш в дом, грязнули, — хмурится попечитель, стоит воспитанницам разразиться радостным визгом. — И не забудьте вычистить ногти! Проверю.

Схватившись за руки, воспитанницы уносятся в дом, и шума от них не меньше, чем от стада жеребят.

— Они не будут наказаны?

— За что?

Неопределенно хмыкаю. Было бы желание, а повод найдется. Жерар Мерсье такими вопросами в принципе не задавался.

— Вон той, рыженькой, сколько же ей лет?

— Это Бесси Вейр, ей тринадцать. Сюда попала из тюрьмы Тотхилл Филдз — промышляла воровством в шайке оборвышей. Я посчитал, что пребывание в нашем приюте принесет ей больше пользы, чем тюремное заключение, и взял ее на испытательный срок. Анджела двумя годами старше. До поступления к нам успела побывать в работном доме и согрешила тем, что швырнула в надзирательницу миской, сопроводив выходку предложением — цитирую — «самой хлебать эти помои».

В сжатом виде он пересказывает истории воспитанниц. В приют принимают особ в возрасте от четырнадцати до двадцати лет, тех, кто еще не закоснел в пороках. Попадаются среди них не только проститутки, но также воровки и попрошайки, служанки, оставшиеся без места, и портнихи, которых нужда выгнала на улицу. Впрочем, все они так или иначе растлены.

Послушала бы Дезире эти речи! Может, поняла бы, что стезя порока вовсе не так привлекательна, как ей кажется. Быть развратницей — не значит стоять на чугунном балконе и посылать воздушные поцелуи прохожим. Здесь Европа, а не Новый Орлеан. Коротка дорожка от съемной квартиры до борделя. Или того хуже — до темной, пропахшей мочой подворотни. А оттуда один путь — или в госпиталь для сифилитиков, или, если удача улыбнется, сюда.

— Но все девушки пребывают здесь добровольно?

— Разумеется! Это же не замок Удольфо[52], — усмехается мой жених. — Пойдемте и увидите все своими глазами.

В прихожей, отделанной дубовыми панелями, нас встречает молодая женщина в строгом темно-синем платье, без лишних оборок и даже без турнюра. Темные волосы зачесаны гладко, волосок к волоску, и скручены на затылке в простой пучок. На длинноватом носу примостились очки в роговой оправе. «Наставница», — сразу понимаю я.

При виде Джулиана учительница склоняет голову, но держится с достоинством. Каждый жест выверен, лишен суетливости и дополняет отрешенно-спокойную улыбку.

— Мы не ждали вас, мистер Эверетт.

— Разумеется, мисс Уоррингтон, — снимает шляпу Джулиан, — на то я и попечитель, чтобы появляться как гром среди ясного неба и изводить вас своими придирками.

— Вечно вы шутите, сэр.

На меня она смотрит пытливо, решая, в каком качестве я прибыла и заслуживаю ли поклона, или, напротив, это меня следует выбранить за позабытый книксен.

— Мисс Флора Фариваль, моя невеста, — разрешает ее сомнения Джулиан, и мисс Уоррингтон тепло жмет мне руку.

— Позвольте ваш плащ, мисс, и проходите. Я распоряжусь, чтобы вам подали чаю.

— Благодарю, но я хотела бы сначала осмотреться.

Джулиан предлагает стать моим проводником.

Внешне он являет образец невозмутимости, но по блеску в глазах и подергиванию губ, которым неймется сложиться в улыбку, я понимаю, что он пребывает в состоянии радостного возбуждения. Ему не терпится похвастаться делом рук своих.

Первой мы осматриваем кухню. Здесь хлопочут три воспитанницы: две крошат овощи, одна помешивает во внушительной, размером с ведьмин котел кастрюле. При виде посетителей девушки заученно делают реверанс и тут же возвращаются к своим обязанностям. А Джулиан приступает к своим. Не менее двадцати минут уходит на осмотр кулей с мукой, мешков с картошкой и гирлянд лука. Пока он потрошит одну кладовую, я приступаю к исследованию второй, где не без удивления нахожу несколько жестянок с «эссенцией какао Кэдбери». Неужели грешниц угощают горячим шоколадом? Представляю, как скривилась бы скупердяйка Олимпия, услышь она об этом. Да и Мари вряд ли одобрила бы такое баловство.

Не найдя в припасах нежелательной фауны, попечитель придирчиво осматривает каждую из медных сковородок, что развешаны по стенам кухни, и скребет пальцем по донышку каждого сотейника. А как же — вдруг там медянка? Поверхность посуды начищена до зеркального блеска. Джулиан косится на меня — заметила ли я все это? Оценила ли уровень гигиены?

Стук ножей о дощечки затихает, когда мистер Эверетт подходит к плите, чтобы снять пробу супа. Повариха, рябая плотненькая шатенка лет шестнадцати, облегченно выдыхает, когда на лице попечителя расцветает довольная улыбка.

— Ты делаешь успехи, Мэри, — говорит он воспитаннице, чье плоское лицо лоснится от счастья и брызг жира со сковородки. — Но вынужден признать, что в кулинарии ты разбираешься лучше, чем в теологии. Сказать, что у кошек нет души!..

Вслед за ним суп пробую я. На вкус варево отвратительно, бараний жир оседает шершавой пленкой на нёбе. Впрочем, я не причисляю себя к любителям английской кухни, тогда как Джулиан привык к ней сызмальства и желудок у него луженый. Моя оценка не значит ровным счетом ничего.

Искоса поглядываю на воспитанниц, подмечая, как они держатся близ своего благодетеля. Когда братья Мерсье выходили на крыльцо, все живое замирало в ожидании расправы, и куда бы они ни шли, им сопутствовала скорбь великая. Но магдалинки не кажутся запуганными. Не отшатываются от мистера Эверетта и не вздрагивают от звука его голоса, которому присущи резкие ноты.

Однако сомнения мечутся в моей душе. Ищут, чем бы поживиться.

— А как насчет прачечной?

— Прачечная у нас тоже наличествует. Под нее был переоборудован каретный сарай. Но сегодня там никто не работает, так что и смотреть не на что. — Подведя меня к окну, Джулиан указывает на приземистое строение с окнами-щелками. Из закопченой трубы не валит дым.

— Вот как? Мне казалось, что во всех заведениях такого типа женская работа сводится к стирке. Падшие не только приучаются к труду, но и смывают грех со своей души.

— В большинстве таких заведений, — поправляет меня Джулиан. — На самом же деле грех тут ни при чем. Грех, знаете ли, не пятно от бульона, чтобы его можно было застирать достаточным количеством щелока. Кроется тут иная, более прозаичная причина. Стирка приносит приютам наибольший доход. Такой доход, каким не всякое заведение посмеет пренебречь. Но я неоднократно бывал в прачечных Магдалины — как в Англии, так и в Ирландии. И своими глазами видел девушек с безобразно отекшими ногами и кровавыми мозолями на ладонях. Такая работа отупляет, уничтожает личность, превращает человека в мельничного осла. В нашем приюте стирают только по понедельникам.

На вопрос, как же, в таком случае, проводят время воспитанницы, Джулиан дает обстоятельный ответ. Сначала он ведет меня в швейную мастерскую. В просторной комнате стоят длинные столы, и я замечаю несколько машинок «Зингер». Стены украшены образцами рукоделия. На некоторых вышитые крестиком буквы заваливаются набок, точно в подпитии, другие являют собой искусные разноцветные панно.

Когда мы входим, воспитанницы бросают пяльцы и шумно встают. Слышится скрежет стульев по паркету, шарканье, звон оброненных кем-то ножниц. Выйдя из-за стола, вторая наставница встречает нас книксеном. «Мисс Энсон», — представляется блондинка с кирпично-красным, истинно английским румянцем на полных щеках. Учительница так и рвется со мной поболтать, но Джулиан отводит ее в сторонку. Будет с кем поговорить о нитках, штопальных иголках и тканях. Ему, владельцу текстильных фабрик, эта тема греет душу, зато меня от нее передергивает. Как вспомню тот счет из мануфактурной лавки, который я стянула у Иветт вместо маминого письма!..

Меня обступают девушки. По их лицам — большеротым, с низкими лбами и глубоко посаженными глазами — без труда можно отследить не только их жизненные перипетии, но и прошлое их беспутных мамаш. Вместе с тем платья смягчают их грубую внешность и придают им сходство с обычными людьми. И что за платья! Веселенькой расцветки, голубые, зеленые и розовые, да еще и сшитые ладно, по фигуре! Я всегда считала, что магдалинок обряжают в тюремные робы.

Оказавшись в тесном кольце, я внутренне холодею, но поведение девушек лишено враждебности. А вопросы, которые сыплются градом, не преследуют цели уязвить. Выясняется, что Бесси и Анджела подслушали наш разговор с мисс Уоррингтон, а затем разболтали товаркам, что невеста мистера Эверетта — француженка. И конечно, не из простых. На черта ему простая? Настоящая герцогиня! Наверное, фрейлина императрицы Евгении[53], удравшей в Англию от парижских революционеров.

Хорошо ли императрица устроилась в Сандхерсте, кричат мне в ухо. Такая ли она франтиха, как о ней сказывают? Ест ли с золотой посуды? Несколько рук тянется к рубиновой броши, которая с натяжкой сойдет за фрейлинский вензель, и Джулиану стоит немалого труда, чтобы выудить меня из разноцветной пучины.

Затем мы направляемся в классную комнату, где под присмотром мисс Уоррингтон скрипит перьями другая группа девушек. Наставница показывает им картинки с животными, вырезанные из детского атласа. У доски стоит Бесси и, сжимая кусок мела в окостеневших от напряжения пальцах, огромные кривыми буквами выводит «КИНГГУРРУ». Рядом значатся «ВАМБАТТ», «КОАОАЛЛА», а распознать правописание «тасманского дьявола» мне удается лишь с третьей попытки. С тех самых пор, как Бесси узнала, что слова пишутся не так, как слышатся, а гораздо заковыристее, она сознательно усложняет орфографию, дабы избежать досадных ошибок. Ничего, научится, говорит Джулиан. Нужно дать ей время.

Обучение в приюте зиждится на трех «Ч» — чтение, чистописание и числа. Ничего сверх того, но и эта наука многим не по зубам. В большинстве своем девушки не знают грамоту. Настоящим откровением для них становится тот факт, что Земля круглая и вращается вокруг Солнца, а не наоборот, что Англия — остров, что лошадь — далеко не самое крупное животное в мире, а Рождество справляют вовсе не затем, чтобы набить живот пудингом, но дабы почтить Рождение Христа (о котором тоже мало кто слышал!!).

Экскурсия заканчивается в гостиной, уютной, хорошо протопленной комнате, где расставлены потертые, но вполне пригодные для сидения кресла. Одну стену занимает книжный шкаф, другую — старое пианино с потрескавшейся лакировкой. Подоконники заставлены горшками с фикусами и пламенеющей геранью. В простенке примостилась многоярусная клетка, похожая на дворец из арабских сказок — с покатым куполом и башенками-минаретами по углам. Заслышав чужие шаги, под самый купол вспархивает канарейка и начинает ошалело чирикать.

Джулиан пододвигает кресла поближе к камину, и мы готовимся ждать экономку, которая незадолго до нашего прихода отлучилась в бакалею.

— Ну, Флора, что скажете? По душе ли вам мои владения? — спрашивает Джулиан тем игривым, но вместе с тем напряженным тоном, каким плантатор справлялся бы о впечатлении, произведенном его хлопковыми полями.

— Вот уж не думала, что здесь будет так… так… по-домашнему. Но разве вы не считаете, что платья в цветочек отвлекут девушек от покаянных мыслей?

— О, вовсе нет! — говорит он с жаром. — В конце сороковых мистер Диккенс на пару с милосерднейшей мисс Бердетт-Коуттс открыл приют «Урания-коттедж». Идея разноцветных платьев всецело принадлежит ему. Как он сказал с присущим ему красноречием, люди нуждаются в ярких красках, и в нашу механическую эпоху даже столь нехитрая приправа к тяжкому и монотонному существованию может сыграть огромную роль. Разве вы не согласны?

— Конечно, согласна! Просто все это несколько неожиданно.

— Верно. Приюты для падших приравниваются к заведениям пенитенциарным, главная цель которых — не научить, а покарать. Прежде чем влиться в общество, девушки терпят лишения, покуда не отринут мирские радости. Их морят голодом, смиряя позывы плоти, стригут наголо, дабы отвратить от тщеславия…

— Но это же неправильно! Если поставить человека на колени, дальше он может только ползти!

— Я придерживаюсь ровно того же мнения.

Он надолго замолкает и задумчиво смотрит на тлеющие угли в камине. Отблески пламени окрашивают румянцем его бледное, вытянутое лицо. Или это от возмущения его бросило в жар?

— Скажите, как долго девушки пребывают в вашем приюте?

— Год-полтора. Этого времени обычно хватает, чтобы устранить недочеты характера и привить нужные навыки.

— А что случается с вашими воспитанницами потом?

— Мы отпускаем их в мир.

— И помогаете им подыскать ситуацию?

— Само собой.

— Но неужели в Англии так уж много желающих нанять бывшую проститутку? Куда бы она ни поступила — в услужение ли, швеей в цех, приказчицей в магазин, женщины будут смотреть на нее косо. А мужчины будут ее домогаться. Разве справедливо вселять в девушек напрасные надежды?

Другой на месте Джулиана взбесился бы от моих придирок. А он улыбается, словно вытащил экзаменационный билет, ответ на который знает назубок.

— Ваши возражения были бы обоснованны, Флора, если бы не одно маленькое «но» — мы не устраиваем девушек на службу в Англии. Мы помогаем им эмигрировать. В Канаду, в Австралию, иногда в Индию. В колониях вечно не хватает представительниц прекрасного пола.

Ах, вот почему девушки изучали флору и фауну далекого материка! Чтобы загодя привыкнуть к новым ландшафтам.

— Вы оправляете их в ссылку? — спрашиваю я. Англичане исстари использовали Австралию в качестве запасной тюрьмы.

— Почему сразу в ссылку? Нет, мы даем им шанс начать жизнь с чистого листа. В новых краях, где о них ничего не знают, кроме того, что лично я напишу им в рекомендательном письме. Иногда, чтобы обрести счастье, нужно пересечь океан. Уж вы-то, Флора, знаете об этом не понаслышке.

Смущенно опускаю голову. Тут он меня подловил.

Наше молчание разгоняет топот, доносящийся из коридора, и в гостиную входит женщина средних лет, широкоплечая и крепко сбитая, с крупными простонародными чертами лица. На ней такое же строгое платье, как и на учительницах, а волосы упрятаны под чепец с жесткими, накрахмаленными до скрипа оборками.

— Что ж, миссис Стаут, наши насельницы пребывают в добром здравии, — обращается к экономке Джулиан, — а дни их заполнены учебой и прилежным, честным трудом. Все это, бесспорно, ваша заслуга.

— Премного благодарна, сэр.

Губы женщины раздвигаются в улыбке, но глаза смотрят настороженно. Похоже, с попечителем она не больно-то и ладит.

— Однако же, несмотря на мои усердные поиски, одну особу я не обнаружил ни на кухне, ни в классной комнате, ни в мастерской. Вы догадываетесь, кого я имею в виду?

— Как не догадаться, сэр, — морщится экономка. — Летти Джонс, вашу любимицу.

— Ее самую, миссис Стаут. И где же пребывает упомянутая особа?

— Мы ее в чулане заперли, — буркает матрона, отводя глаза.

— Опять? Вы же понимаете, что ей там не место.

— Да уж, понимаю, сэр! Очень хорошо понимаю! Потому что самое место ей в Бедламе! Сладу с ней никакого! Чуть что, начинаются выкрутасы.

— Обычный случай истерии, — пожимает плечами Джулиан. — Из того разряда, которые лечатся питательной диетой и трудом.

— А вы, сэр, попытайтесь усадить за шитье девицу, которая криком кричит, что за ней демоны пришли!

— Она сумасшедшая? — влезаю с вопросом я.

Как только я обозначаю свое присутствие, экономка почтительно приседает. Похоже, девушки и ей заморочили голову баснями про герцогиню. На брошь мою она таращится так, словно та заказана у придворного ювелира. А ведь брошь как брошь и на траурном платье смотрится по-дурацки.

— Да, мэм, безумна, как мартовский заяц, — поясняет матрона. — А подавала такие надежды! С лета она у нас. Сама на улице к констеблю подбежала — растрепанная, избитая, в исподнем — и клялась, что хочет честной стать. Другой бы ее шугнул прочь, чтоб не мешала ночному обходу, а ей совестливый попался. Привел в участок, а уж оттуда ее мистер Эверетт забрал и привез к нам. С неделю ходила тихоней, всем угождала, за машинкой строчила не покладая рук, а потом, как пообвыкла, начались у нее памороки. В обморок хлопалась, орала дурным голосом, на людей кидалась. А от ее криков другим девушкам делалось волнение. Ну и как тут, скажите на милость, не запирать ее в чулане?

— Возможно, Джулиан, в психиатрической лечебнице ей помогли бы лучше?

— Пустое, Флора, — отмахивается мой жених. — В лечебнице с ней обращались бы как с бешеным животным, а Летти — просто заблудшая душа. Да, она истеричка, но истерия априори присуща женскому организму. Я наблюдал признаки истерии и у особ, чьи нервы отличались деликатностью, равно как у тех, кто принадлежал к низшим, грубым классам. Вывод один — во всем виновата физиология, строение женского тела. Если вы почитаете труды ведущих алиенистов, вы сделаете ровно такое же заключение.

«Женщины, что с вас взять?» — читается в его снисходительном взгляде. Когда дело касается душевных расстройств, Джулиан считает себя знатоком. Он вытаскивает из нагрудного кармана золотые часы и, поддев крышку крупным ногтем, задумчиво смотрит на циферблат.

— Видимо, мне придется сделать Летти небольшое внушение.

— Да уж, будьте так добры, сэр, поговорите с ней по-своему, — подхватывает экономка. — После ваших увещеваний она всякий раз как шелковая. Уж не знаю, что вы с ней делаете…

— Профессиональный секрет, миссис Стаут.

— Наедине с ней будете говорить, сэр?

— Разумеется. Распорядитесь, чтобы подготовили комнату и принесли все, что мне понадобится, — говорит мистер Эверетт и добавляет: — Как обычно.

* * *

Сердце подскакивает в груди так высоко, что я едва не давлюсь им. Нет, пожалуйста, только не это, не это и не снова, я же не выдержу в третий раз! Воспоминания обрушиваются на меня каскадом. Образ сменяется образом, ощущением — ощущением уже пережитым, но все равно болезненно свежим. Я в гостиной приюта, стою, вогнав ногти в обивку кресла, — я в саду «Малого Тюильри», разглядываю испачканное платье, от которого вдобавок разит виски; я в беседке, слева от меня Гийом развалился на скамейке и скалит зубы, а справа — Жерар, стоит за спиной Дезире, положил руки ей на плечи и произносит этим самые слова, слова, за которыми по пятам следуют страх и боль, потому что иначе он жить не умеет, а если бы и хотел, помешали бы чудовища, что давно прорыли норы у него в мозгу.

«Как обычно», — говорит Жерар и отсылает грума стоять на солнцепеке в ожидании порки.

«Как обычно», — говорит Жерар и рвет блузку на Дезире.

«Как обычно», — говорит Джулиан и…

Я заступаю жениху дорогу, не давая выйти в дверь.

— Можно я послушаю, как вы будете беседовать? — спрашиваю с напускным спокойствием, когда язык вновь обретает гибкость.

Попечитель и экономка переглядываются, как мне кажется, заговорщически. А затем Джулиан, взяв меня за плечи, отодвигает в сторону бережно, но твердо, как дорогую вазу от края стола.

— Вынужден отказать вам, Флора, — говорит он и, взяв меня под локоть, усаживает обратно в кресло. — И поверьте, мой отказ продиктован исключительно заботой о ваших чувствах. Это сейчас Летти можно поставить правильный диагноз — истерия. А в прежние времена ее назвали бы одержимой. Все ее крики, корчи, бессмысленная болтовня о демонах… Боюсь, подобное зрелище может отрицательно сказаться на вашем душевном здоровье.

Всё так. Не в моем положении пререкаться с ним, раз уж я так и не сделала того, о чем он справляется при каждой встрече. Не вспомнила лицо убийцы. Могла бы тщательнее порыться в своей памяти, а вот не порылась. Поленилась.

— Чтобы образумить ее, мне хватит часа. Вам ведь не составит труда дождаться меня в гостиной? Миссис Стаут, пусть нашей гостье заварят чай и принесут свежий выпуск «Таймс».

— Хорошо, — соглашаюсь нехотя. — Делайте все что нужно. Я вас подожду.

Он уходит в сопровождении экономки, а я возвращаюсь на прежнее место и, сложив руки на коленях, вперяю взгляд в часы на каминной полке. Часы старенькие, как и вся обстановка. Джулиан сказал, что это часть его придумки — чтобы не искушать воспитанниц новизной, а то был случай, когда одна девица перемахнула через забор, прихватив с собой все столовые приборы вместе со скатертью. А ведь ножи и вилки даже не были серебряными! Просто новенькими и начищенными до блеска.

При всем моем уважении к Джулиану мне кажется, что вместо часов ему подсунули рухлядь. Они сломаны, эти часы. Минутную стрелку заело, и она даже не думает двигаться. Нет, сдвинулась, но до чего же медленно.

Одна минута, вторая, третья. Час — так он сказал? Я знаю, что с человеком можно сделать за час. Видела собственными глазами. Да что там час! При должной сноровке хватит и десяти минут, чтобы превратить человека в окровавленный кусок мяса. Впрочем, уничтожить своего ближнего можно, и не прибегая к побоям. Слова ранят больнее ударов, и раны в душе затягиваются медленнее, чем рубцы на коже.

«Как обычно».

Закрыв глаза, призываю забвение. Пусть в милосердии своем оно поглотит этот час, навсегда стерев его из моей памяти. Я жду, когда зашуршит крыльями тьма, но до моего слуха доносится лишь мерное тиканье часов, и даже бабочка в животе не спешит распускать крылья.

Есть только я и мой страх. Вступишься — и сама станешь объектом насмешек. Повиснешь на занесенной для удара руке — и удар обрушится уже на тебя. Страх всегда казался мне огромным, он нависал надо мной, как чудовищная косматая тварь, но я вдруг с удивлением отмечаю, что сама-то я успела подрасти. А страх остался того же размера, что и был. И вот уже я гляжу на него сверху вниз. И он отступает, ощерившись и поджимая хвост.

Пойду и посмотрю, что творится в той комнате. Кто мне запретит?

Прежняя Флоранс — девчонка, вздрагивавшая от каждого шороха, — осталась бы сидеть на месте. Но после того как я подержала в руках лопату Смерти, меня уже ничто не пугает.

Пойду и посмотрю.

— Анджела, погоди, — окликаю я девушку, когда она входит в гостиную с подносом, нагруженным всякой снедью, и так энергично делает реверанс, что расплескивает полчайника.

— Мисс?

— Расскажи мне про мистера Эверетта. Как он с вами обращается?

Вопрос, безусловно, глупый. Рабы Жерара Мерсье на вопрос о душевных качествах господина высказались бы единогласно, что масса Жерар — воплощение справедливости и доброты. Потому что были бы уверены, что их слова тотчас передадут по нужному адресу.

— Мистер Эверетт ничего так, — сипит Анджела. — Придирчивый только. Гиену очень любит.

— Что любит?

— Ну там, чтоб руки мыли, ногти чистили, белье чтоб меняли почаще, — громко и по слогам, как иностранке, втолковывает мне Анджела. — Гиену тоиссь.

— Гигиену?

— Ну, а я о чем?

— Он вас наказывает?

— Всякое бывает, мисс, — отвечает девушка уклончиво.

— А куда он удалился сейчас?

— На второй этаж, мисс, в спальню к Летти. Ейная спальня в самом конце западного крыла, но туды нельзя, мисс! — спохватывается она. — Туды нельзя, пока мистер Эверетт не закончит с Летти!

— Это почему же?

— Мистер Эверетт ужасть как рассердится. Скажет, вся работа насмарку. Пока он там с ней возится, Летти так иногда орет, ажно уши закладывает, но опосля замолкает и с неделю еще ходит смирная. А потом снова приходится мистера Эверетта звать, чтоб он ей чертей погонял. Ей же черти повсюду мерещатся, коли вы не знаете, мисс, — доверительным шепотом добавляет Анджела. — Вы того, чай-то пейте.

Но мне уже не до чая и не до булочек с изюмом. Даже топленые девонширские сливки, кои я могу поглощать в больших количествах, оставляют меня равнодушной.

— Я пойду на второй этаж. Мне можно.

Анджела бесцеремонно хватает меня за подол, но я провожу пальцем по броши, которая всем пансионеркам внушает благоговейный трепет. Еще бы, дар самой императрицы, то ли вензель, то ли медаль! Магдалинка отскакивает в сторону, пропуская меня вперед. На второй этаж я поднимаюсь по лестнице, застланной потертым ковром. Мешкаю на лестничной площадке. Откуда-то доносятся приглушенные голоса, но крики пока что не слышны. Их отсутствие, впрочем, ничего не значит. Жерар тоже надолго растягивал прелюдию.

Вдоль коридора тянутся двери спален. На каждой — небольшое смотровое окошко, позволяющее быстро окинуть взглядом комнату и оценить царящую там обстановку. Точно такое же приспособление имеется и на последней двери. Заглядываю туда одним глазком, готовая отпрянуть или рвануться вперед.

Знаю я, как это бывает. Из меня тоже изгоняли демонов. В Тот Раз. И с той самой ночи, как мать отходила меня плетью, я не могу носить платья с чересчур открытой спиной. Какие только картины не рисует воображение! Но то, что я вижу, ставит меня в тупик.

Джулиан сидит спиной к двери. Мне хорошо видные его рыжеватые волосы, блестящие от помады, но уже редеющие на затылке. Ничто в его позе не выдает напряжения. Даже заложил ногу за ногу, словно забежал в гости к старинной знакомой и ждет, когда подадут чай. А на кровати, забившись в самый угол и подобрав под себя ноги, съежилась девушка с распущенными черными волосами.

В первый миг я принимаю ее за креолку и лишь потом замечаю, что ее кожа безупречно бела. Такой тип внешности, как у нее, англичане считают эталоном красоты: тяжелый, выдающийся вперед подбородок, скошенные скулы, под которыми залегли тени, резкими мазками очерченный рот, удлиненный нос, пронзительные глаза с лихорадочным блеском. Пошла бы в натурщицы — цены бы ей не было. Ее речь гармонирует с мрачным, трагически прекрасным лицом: говорит она правильнее, чем другие девушки, и я с удивлением отмечаю легкий налет французского акцента. Откуда он у особы по фамилии Джонс?

— …Как же вы можете называть себя христианином, сэр, и не верить в сатану? — доносится до меня обрывок разговора.

Джулиан поскрипывает стулом и хлопает себя по колену.

— О, я в него верю, моя милая! Скажу больше, по долгу службы мне не раз приходилось встречаться с рогатым джентльменом и своими глазами наблюдать его проделки.

— Так вы тоже видели демонов? — Летти смотрит на него недоверчиво, исподлобья. Ее длинные нервные пальцы комкают полотенце, которое она то и дело прикладывает к глазам.

— А как же. Днем я имею дело с лордами, которые отказывают Ирландии в элементарных свободах потому лишь, что самоуправление этой страны больно ударит их по кошельку. Кто стравливает англичан и ирландцев, как не Князь мира сего? А вечерами я вижу образчики любого из существующих пороков — опиумные притоны, детей, совсем крошечных, но уже познавших разврат, плывущих по Темзе младенцев, утопленных, словно щенят. Что это, как не козни сатаны и его присных?

— Имя им легион, — зачарованно тянет девушка.

— Но они в нас. Все зло проистекает от нежелания обуздывать свои страсти — алчность, похоть, неправедный гнев, ибо по своей сути мы не что иное, как сосуды греха. Вот и всё. — Джулиан разводит руками, словно извиняясь за столь легкое решение серьезной проблемы. — Зло не снаружи, а внутри нас самих. Оно бродит в сосудах под плотной крышкой, пока не вспенится и не прорвется наружу. Источник зла — это мы сами, а демонов с хвостами и вилами на самом деле не существует. Их, собственно, и выдумали в темные века, когда люди в массе своей были неграмотны и не умели мыслить абстрактно. Так-то вот, голубушка Летти.

Девушка нервно покусывает губы, суетливым движением натягивает одеяло повыше.

— Спасибо, сэр. Я хоть и половины не поняла из того, что вы тут наговорили, а все одно ваши слова меня утешают. И так всякий раз бывает, когда вы заходите со мной потолковать. И как только у вас терпежа хватает со мной нянькаться? Другой бы давно меня прибил.

— Вы знаете, какое определение джентльмена дал кардинал Ньюмен? Он сказал, что джентльмен — это человек, который никогда не причиняет боль.

— Таких людей и вовсе не бывает, сэр. Все мы причиняем боль так или иначе.

— Это от того, что мы не умеем держать себя в руках. Особенно мы, мужчины, раз уж в нас верховодят низменные инстинкты. Не стану скрывать, мне порой хочется пройтись тростью по грязным лапкам Бесси, дабы закрепить нотации более весомым аргументом. Но что тогда начнется? Стоит мне подать вам пример гневливости, так вы же приметесь колотить друг друга всем, что под руку подвернется. Поэтому в нашем уставе прописано, что самое строгое наказание — три дня взаперти на хлебе и воде, причем не в чулане, куда вас посадили незаконно, а в спальне. Никаких побоев.

— А в тот раз, когда меня опять накрыло… и вы пришли, а мне почудилось, что вы — это он… я же отбивалась… и… я вас за руку укусила, сэр… и вы ничего мне за это не сделали… Но и сейчас не поздно проучить меня, чтобы впредь было неповадно, — предлагает Летти сдавленным шепотом. — Разве вы этого не хотите? Как вы можете этого не хотеть?

Оттянув вверх манжету, Джулиан демонстрирует ей запястье с крупными и выпуклыми, как теннисные мячи, косточками.

— Рука моя, как вы видите, цела и нимало меня не беспокоит. А ваш припадок не идет ни в какое сравнение с истерикой лорда Солсбери, когда при нем поднимают вопрос гомруля[54]. Вот это воистину устрашающее зрелище! Но я же не прерываю излияния его милости ловким хуком слева. Так почему я должен применять силу к женщине?

— А тот демон… он говорил, что людьми можно управлять только через боль… такую, что вымывает из души все лишнее… и если в своей голове я еще посмею бунтовать, мое тело будет помнить его руку…

— Летти, никакого демона не было и нет, — прерывает ее попечитель. — Ваши видения лишь плоды фантазии. Вы можете спустить фантазию с привязи, а можете призвать к порядку. Не поддавайтесь на ее провокации, голубушка.

— Я стараюсь, сэр! — Обхватив себя за плечи, безумная раскачивается, и каждому ее движению протяжным скрипом вторит кровать. — Стараюсь себя обуздать. Но страхи… они грызут меня изнутри…

— Всем нам ведомы искушения. Но это не означает, что их невозможно побороть.

— Даже вам, сэр?

— Даже мне.

— И как, вы побороли свои искушения?

— Да, — отвечает Джулиан с заминкой. — Да, поборол. Но не сразу. Борьба с ними потребовала от меня немалых трудов, и то же самое я предлагаю вам. Вы выполнили мое поручение?

— Нет, — стонет она, зарывшись лицом в одеяло.

— Хотите воды?

Привстав, Джулиан протягивает своей протеже не стакан и не кружку, а кожаную фляжку, которую та подносит к трясущимся губам. Пока пьет, обливает подбородок и шею и вытирается свежим полотенцем, которое берет из вороха на тумбочке. Флягу невозможно разбить, а полотенце — чтобы вытирать слезы. Вот какие приготовления имел в виду мистер Эверетт!

— Сегодня вы пребываете в сознании и не представляете опасности ни для себя, ни для окружающих, — говорит Джулиан негромко, словно беседует сам с собой. — Но такие дни выпадают все реже. Вы ускользаете во тьму и скоро утратите способность различать, кто свой, а кто чужак.

Он опускается на стул и сидит сгорбившись, словно усталый Атлант, который впервые осознал, сколь тяжела его ноша.

— Но прежде чем между нами оборвется связь, сделайте то, о чем я вас прошу. Вспомните. Просто вспомните. Когда вы подбежали к констеблю, на вас был пеньюар — видимо, первое, что попалось вам под руку, а вместо шали вы кутались в плед. Сколько кварталов вы так пробежали? Один квартал, два, полгорода? Где вас держали до побега? Далее, вы были избиты так сильно, что лишь чудом сохранили зубы, и на теле у вас виднелись следы жесточайших истязаний. Кровоподтеки поверх синяков, рубцы поверх шрамов. Кто был вашим мучителем, Летти? Клиент, сутенер, содержатель дома терпимости? Один человек, группа лиц?

В ответ доносятся стоны, и Джулиан повышает голос, чтобы их перекричать:

— Кто бы он ни был, я найду его и вчиню ему иск от вашего имени! Опишите мне этого человека и скажите, где его искать!

— Это был вовсе не человек, сэр… — давится всхлипами Лети. — Он сам сказал так… сказал, что выпустит мне кишки и заставит смотреть… что мои глаза он оставит напоследок… это был демон, сэр…

— Видимо, и сегодня я от вас проку не добьюсь, — коротко вздыхает попечитель. — Но я все равно его найду. Найду, вы слышите? И хотя не смогу отплатить ему тем же самым — всё ж не Средние века на дворе, но ступальное колесо я ему обеспечу. Каторжные работы лет эдак на пять. Посмотрим, как ему это понравится!

Под высоким воротником у меня зреет жар и ползет вверх по шее, а оттуда по щекам, пока скулы не превращаются в две головешки. Радость, смущение и досада раздирают меня, но источник у противоположных чувств один. Я ошиблась. Мои опасения не подтвердились!

Что я рассчитывала увидеть в приюте? То же, что и везде: показную набожность, под которой, как тараканы под обоями, прячутся жестокость, ханжество и своекорыстие. Жизненный опыт приучил меня с недоверием относиться к людям и их затеям, пусть и самым благим. Но мне явилась иная картина. Она настолько не укладывается в мое видение мира, что рассудок выталкивает ее, как инородное тело.

Досада — на мое недомыслие, стыд, что я возвела напраслину на честного человека, и радость, что он — мой жених. Мне хочется обнять его и целовать это некрасивое лицо, усыпанный бледными веснушками лоб, сухие губы, на которых мелькает самодовольная улыбка, но, боже правый, уж ему-то есть за что себя уважать! Я хочу выйти за него замуж. И наконец позволить себе его полюбить.

Чуть приоткрыв дверь, боком проскальзываю в комнату, и Джулиан, развернувшись, начинает грозно:

— Я же распорядился мне не мешать… — но сбивается и смотрит на меня в молчаливом изумлении.

Я тоже молчу, не зная, что и сказать, кроме того, что он привязал меня к себе крепко-накрепко. Против томных взглядов Марселя я могла бы устоять, то эти слова, пусть и предназначенные не мне, навылет пронзили мое сердце, и оно истекает кровью, теплой и сладкой, как патока…

Он соблазнил меня милосердием.

— Джулиан, я не смогла усидеть на месте и решила прийти, — начинаю я, но мою сбивчивую речь заглушает крик — дикий, отчаянный, как если бы само безумие обрело голос.

— Нет!!!

Вскочив на ноги, Летти прижимается к стене, ерзая лопатками по бежевым обоям, и вскидывает руки со скрюченными пальцами. Волосы спутанной гривой падают ей на лицо, и сквозь пряди жутко блестят белки глаз.

— Нет, не подходи! — Рот ее распялен так, что на губах выступают капли крови. — Не подходи, вестница смерти!!

— Летти, право же… — начинает Джулиан, но умолкает, оглушенный воплем.

— Я вижу тебя насквозь! Убийца, убийца! Она погибла по твоей воле! Это ты пожелала ей смерти! Караул! Здесь убийца!!!

Джулиан быстро соображает, что к чему, и оттесняет меня в коридор, успевая захлопнуть за нами дверь, прежде чем безумица соскакивает с кровати — одним прыжком, как задетое пулей, но еще полное сил животное. Ногти скребут древесину, в смотровом окошке мелькает сначала карий глаз с крошечным острым зрачком, а затем измазанные кровью губы. Я отшатываюсь, стирая с лица плевок.

— Он стоит за твоей спиной! — кричит Летти и колотит в дверь. — Он, демон смерти! Демон-губитель с опаленными крыльями! Потому что ты вызвала его из ада, и теперь он жаждет крови! И ты его пособница, ты! Гадина! Кто станет новой жертвой, кого еще ты ему отдашь?!

Оборачиваюсь к Джулиану, который глядит на меня во все глаза, и падаю ему на грудь, достаточно медленно, чтобы он успел меня подхватить. Обычный обморок, без бабочек. Иного пути к отступлению у меня нет.

Глава 15

— Флора? Флора, вы уже не спите?

Во всех прочитанных мною романах героиня, пробуждаясь после многодневного забытья, долго нежится на перине, разминая затекшие от бездействия конечности и восстанавливая в памяти события, предшествовавшие тому мигу, когда вокруг нее сгустилась тьма.

Мой случай безнадежен. Будит меня не участливый голос жениха — он раздается уже в ответ на мое шевеление — а нестерпимое желание ответить на зов природы. Не припоминаю, чтобы хоть одна книжная дева, отверзя вежды, бросалась на поиски ночного судна. Прислонив подушку к изголовью, присаживаюсь и скрещиваю ноги под одеялом. Чепца на мне нет, растрепанные со сна волосы липнут к вискам. Был ли у меня жар? Или Олимпия соизволила отпустить в детскую угля?

Свет за окном не выдает времени суток. Как только октябрь сменился ноябрем, солнце заиндевело и, хотя светит исправно, уже не балует лондонцев теплом. Порой мне кажется, что солнечные лучи тщательно процедили от всего, что играет и искрится, разбавили туманом, как здешнее молоко разводят водой из насоса, и уже в таком виде они проникают в дома, привнося с собой уныние столичных улиц. Перевожу взгляд на камин — он пуст, как глазница черепа. Значит, я металась в жару. А бредила или нет, станет ясно по тем взглядам, которые будут ронять на меня горничные. Если, конечно, выхаживала меня не Дезире. Ей-то ничто не внове.

Дорого бы я сейчас заплатила за то, чтобы подле меня сидела сестра — с ней не нужно чваниться. Но Джулиана без веского предлога не выдворишь. Он выпрямился на стуле, слишком низком для его длинных ног, и придерживает цилиндр на торчащих вверх коленях. По всем признакам настроен на затяжную беседу. Видимо, читали мы одни и те же романы, чтоб им в пекле сгореть!

— Сколько я проспала? — спрашиваю я, подтягивая одеяло под самый подбородок, как та сумасшедшая. Или провидица, или кто она там.

— Недолго. Я привез вас в кебе вчера вечером, но путешествие, скажу по чести, было не самым радостным. Ох, и напугали же вы меня, Флора! Ох, и напугали!

— Простите.

Раз уж он так обо мне печется, мог бы встать и подойти поближе. Пощупать мне пульс. Положить руку на лоб, проверяя, нет ли горячки. Прикоснуться ко мне хоть как-нибудь, пусть не в порыве страсти, а во имя отвлеченного, бестелесного милосердия, которое водило его рукой, когда он передавал Летти флягу с водой. Мне бы хватило. Но он держит перед собой цилиндр, сосредоточенно и цепко, словно балансирует с невидимым мячиком на глянцевом верхе. Зачем тешить себя обманом?

Только слепой не заметит, что Джулиан не испытывает ко мне ни малейшего телесного влечения. Моя нагота не способна вызвать у него иных чувств, кроме отторжения. На словах он ласков со мной, но тело его каменеет, стоит мне без спросу дотронуться до его локтя, потереться щекой о жесткое плечо, обнять его — с пристойной девице робостью, а на деле упиваясь отвагой. Мы так и не скрепили помолвку поцелуем. Возможно, оно и к лучшему, иначе я в кровь разодрала бы губы о шершавый камень.

Мистер Эверетт истинный британец. Флегматичный, как лучшие представители этой нации. По жилам медленно струится вода, соленая и пронзительно-ледяная, словно воды пролива Солент. На сердце холодными каплями оседает туман, замедляя перестук. Моя пылкость никогда не встретит отклика. И в брачную ночь, которая пройдет чинно и без лишних проволочек, как и желала бы мама, мне придется держаться начеку, чтобы ни телодвижением, ни хриплым вздохом не выдать обуревающую меня похоть.

Если, конечно, помолвка завершится брачной ночью. Не всякого прельстит брак с особой, которую уже во второй раз уличают в убийстве. Слезы струятся по щекам, и я позволяю им течь, надеясь, что хотя бы так мое тело покинет избыточная жидкость.

— Я был с вами резок? — спрашивает Джулиан, встревоженный. Он встает, оставляя цилиндр на сиденье стула, но подходит не дальше столбика у изножья кровати. Долговязый, с безупречной осанкой, он кажется двойником этого столба.

— Нет, вы со мной всегда обходительны… Даже после того, что поведала обо мне Летти.

Джулиан хмурится и сцепляет пальцы до хруста. Крупные, жесткие пальцы не дворянина, а дельца. Им сподручнее считать монеты, чем скользить по клавишам из слоновой кости и уж тем более очерчивать контуры женского тела.

— Мне остается лишь смириться и признать правоту миссис Стаут, — сокрушается Джулиан. — Летти Джонс слишком больна, чтобы оставаться в приюте. Я начну поиски лечебницы, где ее не будут окунать в ледяную воду. Рано или поздно такое заведение отыщется. Пока же я приношу вам самые искренние, самые глубокие извинения. Могу лишь догадываться, как вы оскорблены.

— Стало быть, вы ей не поверили? Всему тому, что она говорила?

— Не поверил? Дорогая Флора, когда в последний раз вы открывали газету?

— Давно, — сознаюсь я.

Со смерти матери Олимпия обращается с прессой, как цензор с непристойным романом — зачитывает нам вслух новости о войне, остальные же страницы комкает и пускает на растопку. Понятно почему.

— Я приложил все усилия, чтобы щелкоперы не трепали ваше имя на каждом углу. Но проще остановить несущийся на всех парах поезд, чем печатный станок «Таймс»! Газеты не могли не упомянуть об убийстве. Всего-то несколько строк — имя покойной и имена скорбящих родственниц, включая вас с Дезире. Ума не приложу, как Летти догадалась, что вы в числе подозреваемых!

Пожимаю плечами. Бессмысленно делиться своими догадками со скептиком, но я отлично помню, как исказилось лицо Летти, когда я вошла в комнату. Так, словно перед ней распахнулась дверь склепа и оттуда повеяло гнилью. Не могу судить, в каком обличье Летти представляет Смерть, но именно Смерть она увидела за моим левым плечом. Моего господина и неразлучного спутника.

— Кто же, в таком случае, мог ей обо мне рассказать?

— Покамест не знаю, но дознаюсь. И зачинщицу злого розыгрыша ждет строгое наказание, уж поверьте мне на слово.

Иными словами, негодницу оставят без кружки какао. Когда мы с Джулианом говорит о наказаниях, то подразумеваем совершенно разные вещи.

— Важно другое, — спохватывается визитер. — Не хотелось бы тревожить вас понапрасну, Флора, однако сейчас самое время сказать — я вышел на след убийцы.

От неожиданности я моргаю и выгляжу, наверное, преглупо. Только сейчас вспомнила, что так и не осмелилась рассказать Джулиану о ночном стрелке. Сначала уберегала сестру от новой взбучки, на которые мистер Эверетт оказался щедр, а потом испугалась за себя. Не хочу, чтобы он счел запоздалую откровенность признаком лживой натуры.

— Где вы его выследили?

— Еще не выследил, но уверен, что его поимка не за горами. В отличие от милейшего мистера Локвуда, я изначально пошел по правильному пути. Интуиция показывала мне, что нужно начать с уволенных служанок. И я не ошибся! Сразу после расчета Мари Буше и Ортанс Клерваль обратились в несколько агентств по найму, о чем в регистре были сделаны соответствующие записи. Подходящего места не находилось. Мешали рекомендации, в которых мадам Ланжерон выставила девушек в худшем свете, не поскупившись на черные краски. Отчаявшись, Мари вернулась на родину, отчалив из Дувра в Кале в августе прошлого года. Там ее следы затерялись. Учитывая обстоятельства, искать ее во Франции будет так же сложно, как иголку в полыхающем стоге сена.

— А что случилось с Ортанс?

— Раз оступившись, Ортанс уже не сумела вернуться к честной жизни. Путь ее лежал на восток — в пучину Ист-Энда. В последний раз ее видели в Уоппинге, на злосчастном большаке Рэтклифф. В одном из тамошних притонов она глушила горе ромом. Двадцать четвертого июня сего года тело несчастной было найдено в мутной воде под мостом у Нью-Грейвел-лейн.

Вздрагиваю и поплотнее стискиваю ноги. Любопытство пересиливает все другие позывы.

— Ортанс была убита точно так же, как тетя Иветт? Ударом по голове?

— Нет, иначе.

— Как?

— Этого я вам не могу сообщить. Даже не просите. — Джулиан теребит отогнутые и тщательно проглаженные уголки стоячего воротника. — Я уже видел, как на вас действуют нервные потрясения, и не хочу идти на риск. Тем более теперь, когда мне понадобится ваша помощь.

— Вы хотите, чтобы я снова вела для вас записи?

— Нет, на этот раз записи буду вести я. А вы будете задавать вопросы. Если, конечно, вы в полной мере оправились от пережитого.

— Я полностью здорова!

— Хорошо, если так. В полицейском отчете имя покойницы указали как «Гортензия Клеруэлл», — кашлянув, продолжает он, — поэтому у меня ушло так много времени, чтобы ее отыскать. Приходится наверстывать. Вчера, пока вы были без сознания, я посетил тот кабак, в котором скоротала последний вечер Ортанс. Но хозяин заведения двух слов не мог связать по-английски. Сам он выходец из Вест-Индии и обслуживает своих земляков, поэтому английским пользуется не чаще, чем я — древнегреческим. А когда мы перешли на французский, проходимец притворился, будто не понимает мой акцент! Я бы нанял одного из матросов в качестве переводчика, но тогда ничто не помешает им обжулить меня на пару. Но ведь вы сумеете поговорить с трактирщиком на его родном языке? Так, чтобы он вас понял?

— Безусловно, — киваю я и со всем пылом уверяю Джулиана, что готова приносить ему пользу… вот уже минут через пятнадцать. А пока не угодно ли ему подождать в гостиной?

Однако вместо четверти часа я получаю в свое распоряжение половину дня. Сколь бы неприятной ни была прогулка по Уоппингу в вечерние часы, когда матросы и грузчики из доков ищут отдохновения в кабаках, а на улицы выпархивают стаи публичных женщин, наведаться туда имеет смысл только после заката. Раньше нас в кабак не впустят. Джулиан колотил в ставни, пока костяной набалдашник трости не раскололся надвое, но пройдоха-кабатчик и не думал открывать. В светлое время суток по злачным местам расхаживают разве что судебные приставы да члены Общества трезвости, чтобы приклеить на дверь душеспасительную листовку.

* * *

К вылазке Джулиан подготовился со всей тщательностью. Пальто на бобровом меху сменил на ольстер из темно-зеленого сукна, цилиндр — на мягкую фетровую шляпу с невысокой тульей. В его понимании это означает пойти в народ. Щеголем моего нареченного не назовешь, но одевается он с иголочки, добротно и дорого, как и подобает члену парламента. Пренебрежение туалетом вышло бы ему боком. Будь он урожденным англичанином, мог бы заявиться на заседание с вялым, как вареный лист капусты, воротничком или в галстуке расцветки майского шеста. Но ирландцу такие вольности не спустят. Сразу пойдут шуточки о том, что, дескать, жители Изумрудного острова копошатся в лужах и спят вповалку с поросятами.

Но когда мы подъезжаем в Уоппинг, становится ясно, что с выбором костюма мой жених дал маху. Уместнее было бы нарядиться в рванину с тележки старьевщика. О лондонских трущобах я была наслышана, но привыкла считать, что журналисты сгущают краски, привирают ради красного словца да высоких тиражей. Как же я ошибалась!

Впереди стелится река грязи, исполосованная светом витрин и редких фонарей, и двигаться по ней можно разве что вплавь.

— Есть у вас нюхательные соли? — спрашивает Джулиан, помогая мне сойти на тротуар.

Лучше бы предупредил заранее! Стараюсь дышать ртом, втягивая воздух неглубокими глотками, но меня все равно мутит. Точно так пахло бы на сахароварне, если бы вместо патоки в котлах нагревали жижу со дна выгребной ямы. Пронизывающий ветер не уносит смрад прочь к Темзе, но гоняет его из стороны в сторону, от Тауэра до бесформенной громады доков и обратно, отмеряя каждому здешнему обитателю равную долю вони. Проходя мимо распахнутых дверей харчевен, я забиваю ноздри запахом жареной рыбы, но, как все хорошее, выветривается он быстро.

Большак Рэтклифф напоминает то ли Вавилон наутро после обрушения башни, то ли карнавал в аду. Со всех сторон доносится болтовня на любом наречии мира, сливаясь в однообразный гул, который лишь изредка вспарывает визгливое пиликанье скрипки. Продавец баллад потрясает засаленным ворохом листов и, брызгая слюной, горланит песню, судя по одобрительным крикам моряков, весьма скабрезную. Мимо проходит вразвалку английский матрос в плоской шляпе. Вслед за ним — двое молоденьких, но пьяных вдрызг юнг, к которым льнут хохочущие девицы. Блондинка, нарумяненная до самых ушей, стреляет глазками в сторону Джулиана, но, прочитав в его взгляде одно лишь искреннее участие, хихикает и убегает прочь. «Еще одну жизнь унес разврат», — отпускает комментарий мой спутник. Зазывать нахалку к себе в приют он почему-то не спешит.

Идем дальше, скользя по мокрой соломе, ошметкам требухи и чему-то мягкому и осклизлому, что, как я надеюсь, все же является остатками гнилых овощей. У входа в лавку подержанного платья толпятся скандинавы, все как один с бесцветными рыбьими глазами. Над ними, точно висельник на ветру, колышется ворох парусиновых курток. Желтолицые ласкары спускаются в подвал, за ними, воровато озираясь, следует чахоточного вида европеец. Опиумный притон, поясняет мой спутник. Здесь они на каждом углу.

— Вот мы и пришли! — наконец провозглашает он, указывая на приоткрытую дверь кабака.

Вся стена между дверью и тусклым оконцем увешана выцветшими афишами Королевского цирка и гравюрами со сценами из моряцкой жизни. Вглядевшись, Джулиан заслоняет их спиной, дабы уберечь меня от непотребства.

— Вы уверены, что идти сюда благоразумно?

У дверей кабака я рассчитывала бы услышать пьяный ор, но пока что до моего слуха не доносится ни звука. Это действует на меня угнетающе. Перспектива оказаться в притоне, где делишки обсуждают шепотом, не очень-то меня прельщает.

— Разумеется, моя дорогая, — говорит Джулиан и крепко пожимает мне ладонь. — Вы будете в полной безопасности. Каким бы вызывающим ни было поведение этих малых, ни один из них не отважится нанести нам оскорбление. Поверьте, люди нашего круга не раз захаживали в Уоппинг. И мистер Диккенс, и мистер Мэйхью. Но единственными, кто пострадал от этих экскурсий, были прачки! — рассмеявшись свой остроте, он указывает на запятнанные брюки.

А вот мне отнюдь не весело. Скорее уж наоборот: страшно осознать, что ты разбираешься в жизни гораздо лучше человека, который должен тебя по ней вести.

И как я раньше не догадалась, что Джулиан действует наобум? Он ничего не продумал, ничего не спланировал. Сколько еще тумаков должна отвесить мне жизнь, чтобы я перестала доверять людям и идти на поводу у их глупых затей?

— Вы сообщили в полицию, куда мы отправляемся сегодня вечером? — спрашиваю я, но резкость в моем голосе не нравится Джулиану. Он хмурится и выпускает мою руку.

— Разумеется, нет! Не хватало еще мистеру Локвуду пожать плоды расследования, к коему он не имеет ни малейшего отношения.

— И я тоже никому ничего не сказала, — шепчу растерянно.

А кому мне было говорить? Не Дезире же. За неделю мы двумя словами не обмолвились.

— Кроме того, если дело примет неприятный оборот, я сумею вас защитить.

— Пригрозите им судом? — вспоминаю я его излюбленный modus operandi.

— Не только.

Интимным жестом он распахивает ольстер и расстегивает верхние пуговицы сюртука, демонстрируя рукоять револьвера, что торчит из внутреннего кармана.

— Самовзводный револьвер Томаса, — со значением поясняет мой жених. — Конструкция позволяет одновременно удалять все гильзы, посему его можно с легкостью перезаряжать во время скачки в седле…

— …в темное время суток и на ходу.

Джулиан приподнимает бровь.

— Видела объявление в газете. Рядом с рекламой водоустойчивых чемоданов и костюмов для крокета.

Меня так и подмывает спросить, умеет ли он вообще стрелять, но я прикусываю язык. Подобный вопрос нанес бы оскорбление джентльмену. Умеет, конечно. По сей день мне не встречался ни один белый мужчина, который не владел бы пусть и самыми элементарными навыками стрельбы. Но одно дело — палить по фазанам в своих угодьях и совсем другое — выйти победителем в трактирной перестрелке. Тут надобна практика.

С тяжелым сердцем я следую за ним в кабак. Лицо обдает такой жар, что в первый миг мне кажется, будто я провалилась в прошлое. Ставшие привычными запахи жареной рыбы, гниющих отходов и несвежего белья уходят на задний план. Их заглушает аромат рома — настойчивый, удушающе-сладкий. Точь-в-точь на нашей плантации, когда от испарений хмелели бродившие по двору куры. Делаю несколько жадных вдохов — для храбрости — и только потом прищуриваю глаза, чтобы разглядеть, где же мы очутились.

Помещение напоминает подвал. Потолок совсем низкий, и моему долговязому спутнику приходится смиренно склонить голову. Вдоль закопченных стен тянутся столы, за которыми сидят, сгорбившись, темные фигуры. Огоньки масляных ламп бросают блики на бокалы и оловянные кружки, но лица выпивох остаются в тени. Только белки глаз посверкивают опасно и тревожно, как у стаи бродячих собак на пустыре. Я жду, когда мужчины вернутся к своим разговорам, но они молча таращатся на нас. Уж очень непривычно смотрятся наши силуэты — ольстер мистера Эверетта и мое строгое платье, целомудренно укутанное пелеринкой.

Шурша по песку и устричным раковинам, мы подбираемся к огромному закопченному очагу. У огня примостились двое. Смуглый молодой мужчина роется в копне кудрявых волос и сощелкивает с ногтя вшей, с азартом натуралиста наблюдая, как они корчатся в пламени. Рядом с ним обнаженный по пояс негр сушит рубашку. Широкая спина изрыта рубцами. Уроженец плантации? Или моряк, отведавший боцманской плетки?

Я послушно прячусь за спиной жениха. Жаль, нельзя выскочить вперед и разглядеть то, что бросилось мне в глаза еще с порога. По левую сторону камина имеется другой источник света. Сначала мне показалось, будто это тлеет уголь, сложенный грудой за неимением ведра, но отсюда я вижу, что завалы угля отгораживают какой-то лаз в стене. В глубине лаза мигают огоньки.

Не успеваю я как следует поразмыслить над увиденным, как Джулиан прочищает горло от алкогольных паров, которые ему, трезвеннику, противнее любой микстуры.

— Я сказал вам, любезный, что вернусь с переводчиком, и эта леди согласилась мне помогать. — Он шарит рукой за спиной, чтобы вытащить меня на передний план, и продолжает: — Теперь-то вы обязаны будете ответить на мои вопросы!

Говорит он громко и внушительно, без запинки, но я распознаю интонацию, которую не слышала прежде. Звонкий оттенок фальши, страх, замаскированный под напористость. Значит, ему тоже присущ глубинный, нутряной ужас белого человека перед толпой дикарей. Поневоле задумаешься, а в чем еще он покривил душой?

Истребитель вшей поворачивается к нам, но лишь после того, как очередному паразиту устроено аутодафе. Подносит руку к глазам, словно в кромешной тьме ему проще нас разглядеть.

— Дык это ж он, давешний шпик, — рокочет чернокожий детина и так встряхивает рубахой, что над углями поднимается сноп искр. — Говорил я тебе, Луи, что он подмогу приведет. Вот он и привел… подмогу.

Вместо ответа Луи растягивает левый уголок рта, обнажая желтые зубы, и сплевывает вбок. Плевок, пузырясь, испаряется на бугристой от копоти решетке.

— Ты вот что, милка, — тянет Луи на густом, как смола, креольском, — передай своему женишку, аль полюбовнику, аль кто он там тебе, чтоб возвращался, откудова нелегкая принесла.

— А давай я ему рожу начищу? Дома б меня за энто гвоздем за ухо к столбу приколотили, а тут сколь хошь кулаками маши. Брешут люди, будто там, за океаном, страна свободы. Тут она, свобода-то. Сколь хошь белых бей.

— Да как ты смеешь, парень! — вспыхиваю я. — Мистер Эверетт — джентльмен, и тебе не подобает…

— Так и сидел бы в палате лордов, коль жентльмен, а в мое заведение носу не казал, — хмурится кабатчик, — Всякая лягавая сволочь нам тут без надобности. С полицией дела не имеем.

— Он упомянул полицию? — вцепляется Джулиан в единственное понятное слово. — Передайте ему, Флора, что мы здесь по частному делу и никак не связаны с полицией!

Перемигнувшись, Луи и его прихвостень разражаются таким хохотом, что становится ясно — по-английски оба кумекают, просто не подавали вида, чтобы отвадить докучливого гостя. Будь мы с Джулианом женаты, я бы, наверное, пихнула его локтем под ребра. Господи, что он несет?! А так я лишь яростно выкатываю глаза, хотя время для тайных знаков давно миновало. Ох, и угодили мы в историю!

— Эвона как!

Наглая ухмылка Луи перетекает в мечтательную улыбку. Я бы даже сказала, предвкушающую.

— А я уж думал, будто на улице констебль ошивается, вас поджидает. А вы вдвоем сюда пожаловали. Эт вы сглупили, эт вы не подумавши, — замечает он, вновь усмехаясь, и смешок разносится по трактиру гулким эхом.

Скрипят столы, со стуком валятся на пол устричные раковины, но я отчетливо слышу, как раздается несколько металлических щелчков — не самый приятный звук в воровском притоне.

— Ты при нем, сталбыть, за толмача? — цедит Луи. — Ну так перетолкуй ему, пава. Сейчас он кармашки свои вывернет и все, что ни есть при его особе, на стол положит. Тихо, не дрыгаясь. Коли сделает что велено, мы его, так и быть, по башке тюкнем да и выбросим там, где кебы часто ходят. Авось до больнички довезут.

— А с тобой у нас иной разговор пойдет, — поддакивает его приятель. — Покажешь нам, чего умеешь.

— А коли не умеешь ничего, так мы тебя обучим каким-никаким трюкам! — выкрикивает остроум, чьи черты сливаются с жаркой, пропахшей ромом тьмой. — В лучший бордель без рекомендаций примут!

— Подь сюды, цыпа, давай поцелуемся…

— Что они говорят? Они… они про вас что-то говорят?! — доходит до Джулиана.

Он сует руку за пазуху, но я намертво вцепляюсь в шерстяную ткань рукава.

— Нет, не надо! Не провоцируйте их. Стойте как стоите. Или… или лучше дайте сюда ваш блокнот!

— Но Флора…

— Давайте его сюда! — ору я, когда Луи делает шаг вперед.

Наконец-то я могу разглядеть то, что прежде заслоняла от меня его спина. Источник странного света. Это был не лаз, как мне подумалось вначале, это ниша в стене. Из ее глубин тьма подмигивает мне десятками глаз. Свечи на низком алтаре. Ручейки воска стекают по гладкому камню, огибая подношения — сигары, открытые мешочки с кофе, подгнившие фрукты, рюмки, наполненные чем-то темным, — и тугими каплями падают на черепа, что выстроились в ряд у подножия алтаря. Сомневаюсь, что они были украдены из анатомического музея. Поговорить на понятном языке? Хорошо, поговорим.

Выхватив блокнот, начинаю рисовать. Карандашные линии смыкаются под прямым углом и, оттолкнувшись, разбегаются в стороны, ложатся глубокими рубцами, рассекая бумагу. На все у меня уходит полминуты, не более. Рисую, держа блокнот на весу, но рука у меня не дрогнет. Первая могила на кладбище получится идеальной.

— Поразительно! — дышит Джулиан мне в ухо. — Это ведь то, что называют «тотем»?

— Чего ты там черкаешь? — удивляется и кабатчик. — Записку, что ль, предсмертную?

— Вот именно. Для тебя. Вписать твое имя или сам крестик поставишь?

В последний раз взмахнув карандашом, я вырываю листок и выставляю перед собой, как посол верительную грамоту.

— Чего еще за диво? — задает Луи, по сути, риторический вопрос, потому что толпа вокруг нас начинает редеть по мере того, как те молодчики, что окружали вожака с флангов, передают по цепочке содержание записки. Лицо негра в миг сереет, и он хватается за гри-гри, что грязным комком свисает с бычьей шеи.

— Послушай, девка… — начинает кабатчик.

— Я тебе не девка.

— Леди…

— И не леди.

Оставив Джулиана далеко позади, я напираю на Луи, тесня его к нише с алтарем, пока кайма моей юбки не касается его заляпанных грязью сапог. Подбочениваюсь, как Роза, когда она готовилась пугать рабов своими побасенками. Оскаливаюсь.

Огоньки свечей пляшут, как язычки пламени, рвущиеся из адова зева. От их жара волокно за волокном тает тугой клубок страха, втиснутый у меня между ребер. Растревоженная теплом и светом, бабочка взмахивает крыльями-лезвиями и взмывает вверх. Я чувствую, как она касается меня, касается повсюду, словно я полый сосуд. Пальцы подрагивают, так им хочется скользить по телу, отслеживая неровную, трепетную траекторию ее полета.

Луи морщится, но не может отвести взгляд от моего рта, чувственного, приоткрытого для поцелуя. Таращится на мои губы, как приговоренный к расстрелу на дуло ружья.

Конечно, он не мог ее не заметить. Головку, состоящую из одних лишь сетчатых глаз, для которых любое существо из плоти и крови — всего-навсего пища. А между глазами хоботок — подвижный, ищущий. Когда я втягиваю бабочку обратно, острие хоботка рассекает мне губу с нежной внутренней стороны.

— Да кто же ты такая? — выдыхает кабатчик.

— Сама не прочь бы узнать, — говорю я, слизывая кровь с нижних зубов. — Но вот что я знаю наверняка: есть немало способов умертвить человека, завладев частицей его тела. Слюной, мочой, обрезками ногтей… Даже одним волоском. Вот таким. — Прежде чем он успевает отшатнуться, я снимаю волос, прилипший к его засаленному шейному платку, и накручиваю на замшевый палец перчатки. — Я обовью твой волос вокруг восковой куклы, Луи, а затем положу ее на тлеющие угли. И тогда мы поглядим, в каком порядке у тебя откажут органы. Что произойдет раньше — вытекут ли твои бесстыжие глаза или штуковина между ног скукожится, как обгорелый бобовый стручок? Хочешь, проверим?

— Да я тебя раньше порешу!

— Ой ли? Мы с тобой служим одному хозяину, но ты всего лишь наймит, а я… я его избранница. Как думаешь, кому он поможет в первую очередь?

— Эй, мамбо! — раздается окрик.

Оборачиваюсь к тому, кто это сказал. Негр напялил прожженную рубашку и смотрит на меня, набычившись, скорее недоуменно, чем враждебно.

— С какой стати ты снюхалась с белыми, мамбо? Вели ему, чтоб проваливал!

От самоуверенности мистера Эверетта не осталось и следа. Бледный, с испариной на лбу, он похож на человека, застигнутого землетрясением на городской площади, когда вокруг осыпается привычный мир, и все, что можно сделать — это замереть в надежде, что тебя не зашибет обломком колонны.

— Пусть проваливает, а ты оставайся с нами. Ночной бабочке нечего делать среди моли.

— Я сама решаю, кому уходить, а кому оставаться, — объясняю я чуть спокойнее. — В этом деле у меня свой интерес.

— Какой еще?

И правда, какой?

— Месть, — говорю я первое, что приходит на ум.

По рядам гуляк пробегает шепот, а негр изрекает одобрительное «Ммм-хммм». Ничего другого от мамбо он не ожидал.

— Так бы сразу и сказала, а то наводишь тень на плетень, — бурчит Луи и пинками сгоняет со скамьи двух пареньков, расчищая мне место. — Присаживайся, потолкуем.

Вернувшись к жениху, глажу его по руке, виновато заглядываю в глаза. Неужели сердится? Похоже на то. Он не мог видеть, как бесстыдно я выпятила губы, приглашая к лобзаниям чужого мужчину. Но моя походка, то, как я крутила бедрами, негритянская хрипотца в голосе… Когда его взгляд приобретает осмысленность, в нем сквозит такой холод, что у меня вспыхивают щеки — как на морозе.

Пока я смахиваю со стола чешую, расчищая место для блокнота, Джулиан отмалчивается. Потом спрашивает негромко:

— И о чем же вы с ним беседовали, Флора? — Его голос кажется скрипучим и чужим.

— Какая разница? Вы просили, чтобы я поговорила с головорезами на их языке. Я и поговорила.

— Вот уж не думал, что вы истолкуете мои слова настолько буквально.

Сердито отворачиваюсь. Неужели он считал, что бродячие псы подожмут хвосты, стоит только прикрикнуть на них с благородным акцентом? Что перестанут скалиться при виде игрушки, купленной в каталоге товаров для дома? Если я в чем-то виновата, то лишь в том, что отказалась умирать от ужаса. Хотя для английской барышни это, наверное, большой грех — не умереть от ужаса, когда того требуют приличия!

От камина пышет таким жаром, что мне приходится снять пелерину. Свернув рулоном, укладываю ее на коленях — вешалки, как и прочих примет цивилизации, в заведении мсье Луи не имеется. Но Джулиан, несмотря на духоту, не спешит расставаться с ольстером. Правильно делает. Уж очень недвусмысленно топорщится внутренний карман его сюртука.

— Ты знал девушку по имени Ортанс Клерваль? — обращаюсь я к Луи, который, совершенно не стесняясь моего присутствия, раскурил лохматую сигару и пускает фигурные струйки дыма.

— Девушку, говоришь? В последний раз, как я ее видел, на молодуху она никак не тянула. Еще бы, с половиной-то зубов во рту и таким фингалом, точно ее лягнула коняга.

— А ведь это пьянство ее до такой жизни довело, — раздаются голоса. — Хошь с ирландским лоточником пойдет, хошь с китаезой — под любого стелилась, лишь бы рюмку налили.

— Баба что фруктовая муха, как залетит в бутылку, обратно ей ходу нет.

— Своей профессией Ортанс избрала безнравственность, — суммирую я для Джулиана, который выжидательно постукивает карандашом. Снова обращаюсь к кабатчику: — Свою последнюю ночь она провела здесь, не так ли?

— Как же, сиживала на том самом месте, где сейчас Жоржи Заика раскорячился. — Какой-то плюгавец подскакивает и торопливо пересаживается на другую табуретку. — Ром хлестала стаканами, а уж языком чесала шибче обычного. Болтала, будто допреж служила в камеристках, и все свою прежнюю хозяйку с грязью мешала. И по матушке ее величала, и еще всяко-разно, при барышне не повторишь, будь ты хоть трижды мамбо.

— Кроме ругательств Ортанс говорила еще что-нибудь про тетю… про свою бывшую госпожу?

Луи задумчиво скашивает глаза, созерцая тлеющий огонек на кончике сигары.

— Поди упомни, что она там несла в пьяном угаре. А когда к ней Габриэль подсел, она и вовсе завралась…

— Кто такой Габриэль? — услышав новое имя, встревает Джулиан.

— Да так, один тип. К нам редко захаживает. Раз, от силы два тут ошивался. Уж больно много о себе мнит, будто его ремесло честнее нашего.

Докурив сигару, Луи швыряет окурок грязному полуголому мальчишке, который бережно кладет ее в корзину. Ума не приложу, кто скупает подобный мусор, но, наверное, и на него есть спрос. В Лондоне ничего не пропадает даром.

— Каков из себя этот Габриэль? Черный, белый, мулат?

— Белый, — говорит Луи, как сплевывает.

— Вот такой же белый? — чуть заметно киваю я на Джулиана. Луи окидывает его зорким взглядом то ли портного, то ли гробовщика.

— Волосы потемнее, вьются слегонца. Да и пожиже будут. Неспроста он, Габриэль этот, шляпу никогда не снимает. Поди, шрамы один на другом, коли уж судить по тому, как у него левая щека разворочена. Сколько ни поднимай воротник, а все одно заметно. И очки у него недаром с темными стеклышками. Небось, когда бреется, зенки закрывает, так сам себе противен. Урод уродом, а уж гонору-то! Как есть француз.

— Так он из Франции?

— Говорит, будто из Парижа, но про себя всяк соврать горазд. Хотя во Францию он частенько мотается. Как отвезет товар, так за новой партией приезжает, поэтому в Уоппинге он нередкий гость. Хотя от нашего брата нос воротит.

— Он контрабандист? — просит перевести Джулиан.

— Можно и так сказать, — хмыкает Луи, почесываясь под рубахой. — А повадками как есть жентльмен. Я чуть ромом не поперхнулся, когда он с Ортанс начал лясы точить, а потом под ручку ее взял вежливенько и на улицу вывел. Такой девке он бы свои штиблеты не дозволил облизать, не то чтоб до подворотни с ней прогуляться. А вона как все вышло-то.

— Я слыхал, будто он обещался ей представление в мюзик-холле показать, — откликается негр. — А показал дно канавы.

— Да почем мы знаем, кого тогда из-под моста выудили? Может, Ортанс была, а может, другая какая девка. Поди их разбери, — разводит руками кабатчик.

А ведь Джулиан тоже замялся, когда я начала выпытывать подробности убийства.

— Но разве ее не опознали?

— Опознали, да только по платью. А тряпка она и есть тряпка, ею с товаркой можно обменяться.

— А по волосам? — недоумеваю я. — По их цвету и длине? Или же по цвету глаз?

Во время бесконечно долгой, изматывающей паузы Луи подносит к углям новую сигару, а когда она начинает источать зловонный дым, мусолит ее во рту, поглядывая на меня испытующе.

— А при ней не было ни того, ни другого, — изрекает он.

Если он хотел припугнуть меня как следует, то своей цели добился. Я представляю движение в пустых глазницах, где копошатся придонные твари, и черные спутанные волосы, которые на поверку оказываются водорослями, облепившими совершенно лысый череп.

Но не этот образ пугает меня до рези в животе. Видела я трупы и пострашнее. После всего того, что янки сделали с Жераром и Гийомом, мало кто опознал бы в них первых красавцев прихода. Нет, пугает меня смутное ощущение моей сопричастности. Как будто я наобум раскрыла роман ужасов и наткнулась на свое имя, черным по белому напечатанное на странице. Страшно перевернуть ее, чтобы узнать, что будет дальше. Но еще страшнее — отлистывать назад. Я готова поклясться, что никогда не встречала ни Ортанс, ни тем более этого Габриэля. Так почему же сердце налилось тревогой? В самом деле, не могут же мертвые восставать из могил?

— Фараонам я не стал на Габриэля доносить, — говорит Луи, насладившись моим остолбенением. — Он такой бедовый, что выкрутится как-нибудь, а потом уже я буду плавать по Темзе брюхом кверху, что твоя баржа. И вдруг это не он ее порешил? Очень уж неловко дельце обстряпано, второпях и абы как. А ведь обычно от тех девок, что уходят с Габриэлем, опосля ни слуху ни духу. Пропадают с концом.

— От тех девушек? — вскидывается Джулиан. — Стало быть, это не первая его жертва? Он убивал и прежде?

— Да разве он дурак, чтоб своих девок убивать? Поучить может, если начнут кобениться, а убивать их себе в убыток. Они ему нужны в наилучшем виде, ежели он хочет за них барыш получить. — Синеватые губы расползаются в ухмылке. — Я ж говорил, что Габриэль — он по части контрабанды. Только возит не что, а кого. Девок. На континент.

Карандаш Джулиана клюет бумагу, а потом выводит совсем не то, что сказал Луи. Только два слова. Два слова, которые я никогда не написала бы рядом.

— Передайте ему, что у меня не имеется более вопросов, — роняет мистер Эверетт и привстает, давая понять, что нам пора восвояси. Но я сижу не шелохнувшись.

— Ничего не понимаю. Какие девушки, зачем их куда-то везти?

— Случается, что замухрышка из глуши приедет в столицу на заработки, — неспешно объясняет Луи. — Поступит на фабрику спички катать, покуда зубы от фосфора не расшатаются, а коль повезет — в прислуги. Идет дурища по проспекту, глазами на витрины лупает и думает — ой как хорошо бы энту галантерею заиметь. Да кто ж ей даст-то? А тут подходит леди, ласковая такая и разодета в пух и прах. И сулит ей золотые горы, коли она, замухрышка, пойдет в сиделки к пожилому джентльмену. А дура глазками луп-луп да и соглашается. Привезут ее на богатую квартеру, попотчуют сластями, заодно и опоят, а поутру разбудят пощечиной — вставай, тварь гулящая! Никому ты в таком виде больше не нужна. Ни хозяевам, ни родной матери. Хошь — тут оставайся, а хошь — на улице юбку задирай.

— Я про другое спрашивала. Наверняка девушек заманивают в разврат и во Франции, в Пруссии. Разве на континенте своих проституток не хватает, чтобы они охотились за английскими?

— Чем дальше от дома, тем проще спрятать концы в воду. Коль совсем будет невмоготу, и пожаловаться некому — языка-то чужого девчонки не знают. И бежать некуда, быстро поймают и обратно воротят. А ты хоть представляешь, что в борделях делают с беглыми?

— Представляю, — медленно киваю я.

Однажды бабушка распорядилась выжечь на лбу пойманного беглеца ее инициалы, на случай если он опять позабудет, кому принадлежит.

— Но я не думала, что в заведениях держат насильно!

Белое рабство — вот что Джулиан записал в блокноте. Неужели мы с Дезире проделали такой путь, а попадали туда же, откуда бежали, — в страшную сказку, в зачарованное место, где люди торгуют людьми?

— Тут уж на какой бордель нарвешься. В иных все чинно-благородно, девки как сыр в масле катаются, но есть и другие. Особые. Для джентльменов, которым по вкусу такое, от чего не всегда можно выжить.

— И Габриэль поставляет девушек именно в такие дома?

— А куда ж еще? Хотя сначала он и сам не прочь полакомиться. А заодно отбить им охоту пищать да зыркать по сторонам. После обработки они делают все что велено, а о побеге и помыслить не смеют. Габриэль — он по этой части дока. С его девками никогда хлопот не бывает, — одобрительно заключает Луи. — Ну что, вызнала все, что хотела?

— И даже больше.

— А коль так, верни мой волос.

Он буравит меня взглядом, пока я разматываю волос, который бездумно накручивала на палец, и едва не подпрыгивает, стоит мне дернуть посильнее. Проскользнув между столом и скамьей, я подхожу к нему поближе. Луи принимает волос осторожно, как живое существо, и выдыхает с несказанным облегчением. А я оборачиваюсь к мистеру Эверетту.

Даже в притоне он свято блюдет манеры, поэтому сразу же вскочил на ноги, стоило мне встать. К груди прижимает мой свернутый плащ. Бросив взгляд на плотную ткань, я вздрагиваю при мысли о холоде, что подкарауливает меня за дверью, точно грабитель с удавкой. Протягиваю руки к камину, чтобы напитать их теплом. Брошка вспыхивает алым. Она до того похожа на тлеющий уголек, что я трогаю ее, проверяя, не раскалилась ли она и не прожжет ли ткань, введя меня в убыток.

И только тут замечаю, что Джулиан смотрит на меня во все глаза. Смотрит, вероятно, уже долго, потому что крупные черты его лица закаменели в гримасе удивления.

Затем он делает рывок вперед так неожиданно, что я вскрикиваю и едва не падаю навзничь на завалы угля. Удержать баланс мне удается потому лишь, что левой рукой Джулиан крепко хватает меня за локоть. А правая рука тянется к моей груди.

Воздух становится таким вязким, словно я пытаюсь вдохнуть патоку. Боже всемилостивый! Правду говорят — чем выше дерево, тем громче звук от падения.

Неужели злачные пары так ударили Джулиану в голову, что он напрочь забыл о приличиях? Или после той выходки он считает меня девкой, с которой можно не церемониться?

Одним пальцем Джулиан нажимает на брошь, точно так же, как я мгновением ранее. И отступает в сторону, разглядывая меня на расстоянии.

— Свет, — бормочет он, — так вот в чем дело! На вас падал свет. А я-то, олух несчастный, ломал голову!

Когда он обращается ко мне, его голос так дрожит от волнения, что невозможно разобрать, обрадован ли мой жених или, напротив, не владеет собой от испуга.

— Флора, мне нужно одолжить вашу брошь, — просит мистер Эверетт.

Глава 16

Он отвозит меня домой — и исчезает. А вместе с ним исчезает моя брошь. Неужели она понадобилась ему для того же, для чего я похитила у Луи волос? Не колдовать же он над нею собрался! Нет, только не Джулиан! Ему чужд оккультизм, а его интерес к волшебству ограничивается разве что волшебным фонарем.

Проходит день, другой, а я не получаю от жениха ни весточки. Смутное беспокойство перерастает в тревогу, а утром третьего дня я едва справляюсь с паникой. Никогда прежде Джулиан не отмалчивался более суток. Даже в разгар парламентских дебатов он находил время, чтобы прислать ко мне нарочного с запиской, а иногда и букетиком цветов. Что же означает его молчание?

Быть может, он дает мне понять, что ему не нужна невеста, которая имела наглость спасти ему жизнь? Мужчины такого не прощают. Щелчок по самолюбию ранит их больнее, чем ножевая рана. Господи, что же я натворила?

Я готова без устали корить себя за то, что принимала заботу Джулиана как должное и даже не задумывалась, сколь важен для меня этот брак. Моя удачная партия обеспечит будущее Дезире — дом, где она будет хозяйкой, а не очередной метрессой, законных детей вместо бастардов… У нее будет все, но сначала мне нужно пробиться наверх и протянуть ей руку. Ума не приложу, почему она этого не понимает? Почему так низко ценит себя? Хотя возможно, она права, не ожидая от мира ничего хорошего. Грань, отделяющая благополучие от кромешной нужды, тоньше волоса, и мы идем по ней, как канатоходцы, завязав глаза и вцепившись в надежду вместо шеста. Если Джулиан разорвет помолвку, я все равно что погибла. Мы обе погибли. С клеймом брошеной невесты я никому не буду нужна. А Дезире пойдет по рукам.

Усмирив гордыню, я берусь за перо. Расспрашиваю, как у него дела, приглашаю на чай. Не обязательно к пяти часам, а когда появится время, ведь я отлично понимаю, что он занятой человек, который не покладая рук трудится на благо Британии. Отправив мальчишку-посыльного в Олбани, где снимает квартиру мистер Эверетт, я с ногами забираюсь на кровать. Оттаскала бы себя за волосы, если б имела на то силы, а так заплетаю и вновь распускаю косу, чтобы хоть как-то занять пальцы.

Запыхавшийся мальчуган прибегает через час. При нем записка, но не от мистера Эверетта, а от Фелтона, его камердинера. У меня падает сердце.

Сдержанный как в жизни, так и на бумаге, Фелтон уведомляет меня, что хозяин не может ответить на мое приглашение ввиду своего отсутствия. Мистер Эверетт уехал столь внезапно, что не оставил ни адреса, по которому его можно отыскать, ни каких-либо распоряжений для домашней прислуги. Про свою невесту он тоже ничего не говорил.

Признаться, я решила бы, что записка написана под хозяйскую диктовку и таким образом Джулиан дает мне знать, что не желает иметь со мной ничего общего, но постскриптум сбивает с толку. Фелтон просит уведомить его, если мистер Эверетт нанесет мне визит. За три дня скопилось немало корреспонденции, в том числе от мистера Гладстона, и некоторые письма требуют срочного ответа. А мистер Эверетт даже не сказал, когда вернется. Это на него совсем не похоже.

Теперь меня одолевают новые страхи. Что, если Джулиан решил самолично отыскать Габриэля? Или того хуже — Габриэль нашел его первым? Учитывая, что излюбленное оружие Джулиана — авторучка, матерый головорез совладает с ним в два счета. Добавить сюда непоколебимое самодовольство англичанина, его презрение к полиции, у которой он ни за что не попросит защиты, и замечательное умение лезть на рожон — и пред глазами восстает картина последних часов его жизни. Что ж, вполне вероятно, что я вновь числюсь невестой мертвеца.

Дверь приоткрывается, и в детской показывается голова Нэнси в кружевной наколке вместо утреннего рабочего чепчика. Я готовлюсь сразу же отослать служанку прочь. Нет, мисс Флора не спустится к ланчу. Уже третий день, как у мисс Флоры пропал аппетит. Но горничная произносит слова, от которых я едва не подпрыгиваю:

— К вам джентльмен, мисс Флора, в гостиной дожидается.

Чуть не сбив бедную девушку с ног, я бросаюсь вниз и только на втором этаже перевожу дыхание. Не следует показываться ему на глаза раскрасневшейся, с растрепанным узлом волос. Механическим жестом касаюсь груди, чтобы поправить брошь, и вспоминаю, что ее забрал Джулиан.

Ну, наконец-то все прояснится!

К камину, в котором едва теплится огонь, придвинуто кресло, и с порога я вижу только обтянутую бежевым плюшем спинку. Лишь когда визитер встает, чтобы отвесить мне насмешливый полупоклон, я понимаю, что радость была преждевременной. И что худшее еще впереди.

— Мое почтение, мисс Фариваль.

Взгляд у инспектора, по обыкновению, едкий. С такой миной надсмотрщики сообщали рабам о недовесе собранного хлопка.

— Мистер Локвуд? — От огорчения забываю о хороших манерах и почти кричу: — Вы-то что здесь делаете?

— Тише, тише, мисс, что же вы так встрепенулись? Намерения у меня благие. Я пришел, чтобы раскурить с вами трубку мира. Кажется, так говорят в ваших краях?

— Курение не подобает леди, — последнее слово произношу с нажимом. Трудно забыть, как он крутил головой, отыскивая в комнате леди, хотя я стояла прямо перед ним.

— Приношу извинения за свою бестактность. — Инспектор снова кланяется, и снова глумливо. — Порой я бываю резок, хотя я не такой злодей, каковым меня выставляет мистер Эверетт. Но я не в обиде. Таков у них национальный характер, любят приврать. Забавно, когда ирландец корчит из себя английского джентльмена. Ни дать ни взять петух, обряженный в павлиньи перья. Но снимите с него модный фрак и цилиндр — ба, да это ж старина Пэдди собственной персоной!

Пока он злословит, я оглядываюсь по сторонам, задыхаясь от бессильной злобы. Сам наглец не уйдет, а у меня нет никакой возможности вытолкать его взашей. Придется перетерпеть колкости этого беспардонного фараона… шпика… полицейского.

— Если у моего жениха не нашлось для вас добрых слов, сэр, так лишь потому, что вы их не заслуживаете, — замечаю холодно. Опускаюсь в кресло напротив него и неспешно разравниваю складки платья. — А мистеру Эверетту вы просто завидуете, потому что мизинца его не стоите.

— Как я погляжу, наш сэр Галахад успел заморочить вам голову. Еще бы, ведь он рыцарь и защитник обездоленных. А про деву с моста Вздохов он вам не рассказывал?

В первый миг мне кажется, что он подразумевает несчастную Ортанс, найденную у моста в Уоппинге. Но откуда ему известны подробности нашего расследования? Так или иначе, Джулиан не похвалит меня, если я раскрою недругу все карты, поэтому я старательно изображаю удивление.

— Не понимаю, о ком вы говорите, сэр.

— Значит, не рассказывал, — заключает инспектор, потирая руки. — Еще бы, уж очень основательно он сел тогда в лужу. Она была одной из первых его протеже. Молли Делани, внебрачная дочь ирландской торговки. К шестнадцати годам изрядный послужной список: два побега из приюта, побег от хозяев и отсидка в Миллбэнке за кражу. Выйдя за порог тюрьмы, наша Молли не стала противиться природной склонности к разврату и начала торговать собой, опускаясь все ниже и ниже. Саутварк, Крипплгейт, Уайтчапел… районы, где сыны Британии живут, как кочевники в Великой степи, отрицая религию и институт брака. На одном из витков этой злополучной, но вполне закономерной спирали ее поймал мистер Эверетт.

— Что делает ему честь! — вставляю я.

Хмыкнув скептически, инспектор продолжает:

— С виду Молли была ангелочком, но за умильной мордашкой скрывалась хитрая, разращенная сущность. Таковы дети улиц. Они крестят лоб правой рукой, пока левая обшаривает ваш карман. Две недели мистер Эверетт вел с Молли душеспасительные беседы, по истечении коего срока она сбежала. Прихватив на добрую память часы своего благодетеля.

— Мистер Эверетт отыскал ее?

— Отыскал, отыскал… В свое время, — усмехается Локвуд. — Свободу мисс Молли отпраздновала во «дворце джинна», а протрезвев, призадумалась о содеянном. Золотые часики тянули на солидный тюремный срок. А щипать пеньку девице ой как не хотелось! И скудоумное существо не придумало иного выхода, кроме как спрыгнуть с Вестминстерского моста. В народе его прозвали мостом Вздохов. Романтичное прозвище, но когда тело мисс Делани выудили из Темзы, едва ли Милле[55] отважился бы писать с нее Офелию. Мистера Эверетта вызвали в морг на опознание. А ваш покорный слуга, вместо того чтобы составлять отчет, вынужден был отпаивать бренди одного не в меру чувствительного ирландца.

Мне доводилось видеть Джулиана испуганным и рассерженным, но представить его на грани обморока — нет, такое моему воображению не под силу!

— Но господа вроде него не учатся на своих ошибках. Вы знаете, как в кулуарах называют его прожект? «Кукольный домик Эверетта»! В той теплице, которую он там у себя развел, порок пускает новые побеги.

— Мне кажется, что он просто добр к своим подопечным.

— Вот именно! — торжествующе улыбается следователь, словно я уличила Джулиана в неблаговидном поступке.

— Мистер Локвуд, — говорю я с отвращением, — если вы пожаловали, чтобы опорочить моего жениха, то зря потратили шесть пенсов на кеб. Подите прочь. Я вас слушать не желаю.

— Не нравится — не слушайте, дорогая моя мисс. В таком случае меня выслушает судья в Олд-Бейли. Ведь причина моего визита касается непосредственно вас.

Следователь привстает и берется за кочергу, чтобы сгрести побольше углей в свою сторону. Обеспечив таким образом свой комфорт, он продолжает:

— Я не отниму у вас много времени. Всего лишь краткий экскурс в нашу юриспруденцию. Вы иностранка, мисс, и вам неведомы британские законы. А между тем один из них может показаться вам небезынтересным. Но сначала ответьте, знакомо ли вам имя Септимуса Тэтли?

— Этот джентльмен мне неизвестен, — говорю я, не солгав. Более нелепого имени янки я отродясь не слыхала!

— Ничего, мистер Тэтли тоже не набивается к вам в приятели. Однако отношение к вашей биографии он имеет самое непосредственное, — начинает инспектор, сомкнув руки за головой.

Слов нет, как меня раздражает его поза! Как будто он полеживает на травке где-нибудь на берегу Темзы и ведет неспешную беседу. Локти торчат в стороны, и я замечаю, как сильно вытерт твид пиджака. Понятно, почему инспектор недолюбливает Джулиана, который меняет костюмы несколько раз в день. Обычная зависть.

— В пятьдесят восьмом году мистер Тэтли, начитавшись книжонок Майна Рида, отправился на поиски счастья в Луизиану — в край аллигаторов, рома и трепетных квартеронок. На паях с таким же простофилей приобрел сахарную плантацию, но прогорел — весь урожай был загублен внезапным заморозком. Прокутив остатки денег в картежных домах Нового Орлеана, мистер Тэтли подвизался на ниве журналистики и кропал статейки для газеты «Пикейн». В Новом Орлеане он и пересидел войну, потому что никак не мог определиться, на чьей он вообще стороне. Однако в тысяча восемьсот шестьдесят восьмом, то ли поддавшись зову ностальгии, то ли не зная, где еще укрыться от кредиторов, отчалил на родину. В настоящее время мистер Септимус Тэтли проживает в Виндзоре, где его и отыскал один из моих агентов. Вот и весь сказ.

— При чем же здесь я?

— А при том, милейшая мисс, что в газете «Пикейн» мистер Тэтли вел криминальную хронику. В мае тысяча восемьсот шестьдесят шестого года именно ему было поручено написать статью о зверском убийстве двух плантаторов — братьев Жерара и Гийома Мерсье.

Если бы я заранее смекнула, куда он клонит, то уж как-нибудь совладала бы с мимикой и не позволила страху исказить мои черты. Но я была слишком занята выявлением недочетов в туалете инспектора, поэтому кульминация настигла меня внезапно.

— Эге, а вы помните ту историю, мисс Фариваль! По глазам вижу, что помните, — подмечает Локвуд. — В своей статье мистер Тэтли называл убийство «происшествием, превосходящим всякое понимание своей поистине дьявольской жестокостью». Быть может, вы уточните, что скрывалось за этой обтекаемой формулировкой?

Шепчу:

— Я стараюсь лишний раз не вспоминать… о той ночи.

— Разумное решение. В статье невозможно было привести подробности убийства. Иные господа, знаете ли, читают прессу поутру, за тостами с чашечкой кофе, и не следует отбивать им аппетит. Но мистер Тэтли сообщил мне все, что узнал из своих источников — от коронера и сослуживцев убитых. Братья были буквально растерзаны. У Гийома — вскрыта брюшная полость и нанесены многочисленные колотые раны в области груди. Его старшему брату располосовали горло от уха до уха. И, что немаловажно, у обоих не хватало различных… анатомических органов. У Гийома кое-чего по мужской части, но это еще объяснимо — могла быть месть за распутный образ жизни. Но вот то, что убийца сделал с Жераром, просто в голове не укладывается.

Согнувшись так, что скрипнул корсет, я вытаскиваю из-под манжеты скомканный платочек и торопливо прикладываю к губам. Рот наполняется кислой слюной, но я не могу ее сглотнуть — иначе меня вытошнит прямо на прикаминный коврик.

— Вам дурно, мисс Фариваль? — Голос инспектора звучит гулко, как будто из другого конца каменного коридора. — Позвоните служанке, пусть принесет воды. Пользуйтесь моментом, ведь в Ньюгейте, где вы вскоре окажетесь, вам ничего не принесут по звонку.

Выпрямляю спину, но платок не убираю — на всякий случай. Помимо крови там был еще и запах. Зловоние, как будто опрокинули ночной горшок. Ушло не меньше трех дней, чтобы зловоние выветрилось с моей кожи, а на то, чтобы оно покинуло мою память, понадобились годы.

…А кровь с платья так и не удалось отстирать…

— Занятно, не правда ли — повсюду, где бы вы ни появлялись, вам сопутствует смерть. Как вы можете объяснить сей факт, мисс Фариваль?

— Простым совпадением.

— Не многовато ли совпадений?

— Смерть правит повсюду, мистер Локвуд. Даже там, куда не ступала моя нога.

— Будь я ирландцем, как наш драгоценный мистер Эверетт, я счел бы вас баньши — призрачной плакальщицей, чьи стоны предвещают погибель.

— А кем вы сами меня считаете? — продолжаю я эту странную беседу.

— Той, кем вы являетесь на самом деле. Особой, чье безумие не является помехой ее изворотливости. Поверьте, на своем веку я повидал немало помешанных, которые могли бы обвести вокруг пальца всех оксфордских донов вместе взятых.

— Говорите, что хотите, — ответила я, резко пожимая плечами, словно стряхивая с себя невидимую сеть. — Но я не убивала тетю Иветт. А Жерара с Гийомом убили дезертиры, которыми тогда кишмя кишели луизианские болота.

— Ну что вы! Я не утверждаю, что братьев Мерсье убили именно вы. Даже в состоянии аффекта вы не смогли бы справиться с двумя мужчинами, да к тому же бывшими военными. Но то, что вы были чьей-то сообщницей, не подлежит сомнению. Кому вы держали плащ, о милая мисс?

Прищурившись, мистер Локвуд наклоняется ко мне поближе. Его колкий, цепкий взгляд обшаривает мой лоб, словно выискивая бугорки, которые отвечают за разные черты характера. В моем случае за лживость и склонность к насилию. Как пес, натасканный на запах хищного зверя, он нутром чует, что со мной что-то не так. Но не может истолковать, что именно. Мешают предрассудки.

— Пока мы говорим, мои люди проверяют списки всех жителей Луизианы, прибывших в Ливерпуль одновременно с вами. Работенка трудная, неблагодарная. Но вы можете облегчить нам задачу, мисс Фариваль, — и заслужить прощение. Дело в том, что наше судопроизводство включает один казус. Так называемое «свидетельство короны». Если один из преступников дает показания против подельника, тем самым он становится свидетелем со стороны обвинения. Подельника вешают, а доносителя отпускают с миром. То же самое я предлагаю и вам, милая мисс Фариваль. Назовите имя убийцы.

Внезапно я испытываю нечто сродни уважению к этому жестокому и бескомпромиссному сыщику. Джулиан был неправ, упрекая его в некомпетентности. И то, увы, было не единственное заблуждение моего жениха.

Мистер Локвуд знает свое дело и, скорее всего, сможет нам помочь. Самое время рассказать ему про все то, что мы услышали в таверне Луи. Если он возьмет след Габриэля, то оставит в покое меня и уже не будет ворошить мою память так же настойчиво, как угли в камине.

Я приоткрываю рот — и вновь захлопываю. Мои утренние страхи поулеглись, и ко мне вернулась уверенность, что Джулиан не только жив, но рано или поздно приедет похвастаться результатами своего расследования. Предательства он мне не простит. Нащупав предел его снисходительности, впредь я намерена быть более осторожной и не раздражать его понапрасну. Если, конечно, не хочу рискнуть своим счастьем — и благополучием Дезире.

— Мне нечего вам сказать, — рублю я с плеча и демонстративно встаю, вынуждая Локвуда последовать моему примеру.

— Как вам угодно, — говорит он и берет со столика свою шляпу. Я приняла ее за грязную тряпку, которую забыла в гостиной Августа. — Но поверьте, упрямство не доведет вас до добра. В конце концов, мы сами найдем вашего сообщника. Того, кто убил миссис Ланжерон, а прежде — братьев Мерсье. И возможно, «свидетельством короны» захочет воспользоваться уже он.

По его отбытии я возвращаюсь в спальню и вновь забираюсь на кровать. Вокруг меня топорщатся жесткие черные юбки траурного туалета, и я нахохливаюсь, как ворона в гнезде. Задача мне предстоит не из легких. Пора вспомнить ту ночь, когда погибли братья Мерсье. Для того хотя бы, чтобы избежать ступора, если на скамье свидетелей появится мистер Септимус Тэтли и начнет делиться подробностями убийства. А если приведут к присяге мою сестру? Что поведает она? Я даже этого не могу предугадать, потому что не помню вообще ничего. Кроме тех слов Жерара и стука пуговиц о деревянный настил, когда треснула блузка Дезире.

Слой за слоем мне придется стереть из памяти черноту, которая пропитала не только ту ночь, но и предшествовавшие ей дни, а затем запеклась коростой, надежно скрыв от меня и события, и лица. Надежно и милосердно.

Но я должна вспомнить, я должна, должна…

* * *

— Фло-о-о! — гаркает сестра мне в ухо, рывком выдергивая меня из оцепенения.

Наклонившись, смотрит туда же, куда и я — в прохудившийся котел для патоки. Давным давно его прикатили из сахароварни и за неимением лучшего места оставили у курятника. На дне скопилась ржавая вода, и в ней, как чаинки в огромной чашке, плавают побуревшие лепестки азалий. Не обнаружив в котле ничего достойного внимания, сестра поводит плечиком.

— Пойдем, Фло, — зовет она, — в Большом доме тебя обыскались. Выезжаем через час.

— Ты что, собралась со мной? — Я разглядываю нарядную блузку из серого крепдешина, которую Ди на правах камеристки позаимствовала из моего гардероба.

За семь лет сестра изменилась почти до неузнаваемости. Вытянулась, похорошела, а ее кожа стала еще белее, словно Дезире ежедневно принимала ванны из ослиного молока. Настоящая красавица! Всякий раз, когда я смотрю на нее, сердце заходится от восторга, что это прелестное создание — моя сестра. И сжимается от несправедливости, что она вынуждена прислуживать мне. А ведь я темна не только телом, но и душой. Иначе не было бы у меня видений, подобных сегодняшнему.

— Неужто я пропущу твою помолвку? — Ди приседает, но не угодливо, а так, словно дает согласие на вальс.

Манеры у нее тоже изменились. В моей памяти Ди оставалась непоседой с двумя косичками и загребущими руками. Но за время моего отсутствия она научилась ходить, не вихляя бедрами, и есть аккуратно, не набивая рот так, что соус течет по подбородку. А если она следит за собой, то и говорит гладко, сдержанно, процеживая речь от негритянских словечек. Эта перемена поразила меня больше всего. Бабушка буркнула, что Ди научилась манерам у офицеров-янки, когда те квартировали в нашем доме. Крутилась рядышком, когда те столовались, вот и возомнила о себе невесть что. Надо бы сбить с нее эту спесь.

Меня же, напротив, радует, что Дезире выросла настоящей барышней. Я намерена и дальше расширять ее кругозор. Обучу ее читать и писать, заинтересую литературой. В последнее время я не раз задумывалась о том, чтобы пойти в учительницы, если бабушка не позовет меня обратно. Вдруг родные отреклись от меня после Того Раза?

Но меня позвали. Неделю назад. Собиралась я в такой спешке, что забыла альбом с рисунками и, качаясь по волнам Миссисипи, лелеяла надежду, что сестра Евангелина сохранит его для меня. Впрочем, дома мне стало не до альбомов.

— Сними тиньон, Ди. Шляпка пойдет тебе гораздо больше. Хочешь, одолжу?

Но Ди хватается за платок в крупную красную клетку и не дает его размотать.

— Ну уж нет! Во владениях Мерсье цветные женщины обязаны наматывать на голову тряпье. Братья этого требуют. Как-то раз после мессы мы с их кухаркой зацепились языками. Она мне много чего порассказала. Будто одна горничная-мулатка прогулялась по саду с непокрытой головой, похвалялась длинными волосами. Так на следующее утро ее тело валялось за садовой оградой. С перерезанным горлом. И без волос.

— Ей что, остригли волосы перед смертью?

— Нет, Фло, не остригли. С нее сняли скальп.

Сестра ждет от меня какой-то реакции, и в угоду ей я восклицаю: «Господи, помилуй!» На самом деле мне даже трудно смотреть ей в глаза. Мой взгляд скользит вверх по спирали, и приходится прилагать усилия, чтобы не пялиться поверх ее головы.

— Что поделаешь — война, — вздыхает Дезире. — На войне братья Мерсье получили разрешение не только бить и калечить, но убивать. Понимаешь? Они только в раж вошли, а им дали по рукам — все, мол, хорош. И злятся они не только потому, что мы проиграли. А потому, что война продлилась недолго… Ау, Фло? Флора-анс?

— А? — спохватываюсь я.

— Опять считаешь ворон?

Можно и так сказать. Только не ворон.

— Как же от них все работники не разбежались?

— Далеко-то не убежишь. Ловцов беглых уже нет, но собаки остались. Кухарка рассказывала, что человек пять тронулись с места, а один и вовсе к любовнице своей уехал. К белой, в каджунскую деревню. Так всех пятерых потом нашли повешенными. А у того, что с белой миловался, не хватало кой-чего.

— Надо было пожаловаться.

— Кому, Фло? — всплескивает руками сестра. — Деве Марии?

— Властям.

— Да лучше самому себе могилу вырыть. Тут вот какая штука. Говорят, будто Мерсье состоят в каком-то союзе мстителей. Вместе с ними там все должностные лица. Днем выслушают жалобу, а ночью красного петуха под стреху пустят. Обряжаются эти мстители во все белое и скачут по ночам пугать негров, а те думают, что это призраки вокруг их лачуг хороводы водят. Негры — суеверный народ.

Она умолкает и переминается с ноги на ногу, оглядываясь по сторонам. Солнце так припекает двор, что выжженная трава хрустит под ногами, а куры, нахохлившись, прячутся под кронами деревьев. Воздух вокруг служб пропитан запахами навоза, сена и раскаленной пыли. Все так привычно и просто, так буднично. В полуденные часы тьма превращается в мазок на земле, в лужицу тени, что натекла с ветвей апельсинового дерева, и страхи выгорают под слепящими лучами солнца. Но только не мои.

— Фло?

— Ну?

— Я вот что хотела спросить, — мнется сестра. — Ты как уехала в пансион, мне тоже влетело по первое число. Нора била меня и приговаривала, что это из-за меня ты продала душу сатане. И негры болтали всякое. Будто вы с Розой вызвали демона из ада и он наложил проклятие на весь наш приход… Ведь врали?

— Давай мы позже вернемся к этому разговору, — предлагаю я, но Ди скрещивает руки на груди и смотрит на меня строптиво.

— Скажи, что это враки, и вся недолга!

— Хорошо, — соглашаюсь я, — скажу. Напомни мне послезавтра.

К тому времени я сумею объяснить себе, что же означает рой бабочек, пульсирующий, хлопающий крыльями поток, который вырывается из ржавого котла и, свившись в тугую спираль, растворяется в синеве майского неба.

* * *

В «Малый Тюильри» меня сопровождает мама и Дезире, которая предусмотрительно пристраивается на козлах, подальше от мадам Селестины. Бабушка обещает подъехать попозже, уже с готовым платьем, как только Нора закончит последние стежки на подоле.

Пока мама многозначительно помалкивает, я осматриваю знакомые с детства пейзажи. Повсюду видны следы запустения: усадьбы с выбитыми стеклами и провалившимися крышами, разобранные заборы, деревья, покореженные во время бомбардировки с реки. Там, где зеленели поля, на мили тянутся пепелища. Наконец вдали показывается дубовая аллея, а за ней — белые колонны господского дома. Я привстаю, чтобы получше разглядеть усадьбу, и отмечаю, что все здесь осталось прежним, словно с моего последнего визита миновала всего неделя, а не семь лет. Это меня ничуть не радует.

— Веди себя прилично, Флоранс, — снисходит ко мне мама и засыпает меня советами.

Говорить я должна в свой черед, не утомляя мужчин болтовней, держаться скромно, но так, чтобы никто не усомнился в наличии у меня хороших манер. Поскольку Жерар Мерсье берет меня в жены, несмотря на мой сомнительный фасад, это благодеяние не должно быть забыто. В моем лице он должен обрести самую послушную и безропотную спутницу, которая будет выполнять каждое его распоряжение, как если бы то была воля Божья.

— И без глупостей, пожалуйста, — добавляет мама.

После Того Раза она считает меня червивым яблочком, потому и суетится, чтобы навести на меня глянец.

Братья встречают нас у парадного крыльца. Жерар Мерсье изменился мало, разве что стал повыше ростом и раздался в плечах. Поклон его безупречно вежлив, улыбка светится радушием, но насмешка таится в уголках алых, изящно очерченных губ, над которыми двумя росчерками темнеют усики. И демонов в глазах не стало меньше.

— Мадам Фариваль!

Жерар целует руку Селестине, и она смотрит на него, как мне кажется, с некоторым кокетством, словно это ее дебют мы будем праздновать завтра вечером.

— Ах, мой милый мальчик! Так отрадно, что мы с вами возобновили брачные переговоры. Многое ведь изменилось за эти годы. Война, разруха…

— И только слово джентльмена остается неизменным.

— Но джентльмена редко встретишь в наши окаянные дни! Не то что раньше. — Она промокает глаза платочком с черным кантом. — Вот покойный мсье Фариваль был истинным южным джентльменом, и нам всем так, так его не хватает. Если б не его гибель… — Ее голос дрожит, и последние слова тонут в потоке слез. Жерар сочувственно гладит ее по плечу.

— Ну-ну, мадам, утешьтесь. Мы тоже скорбим по мсье Эваристу, человеку безупречной жизни и высоких нравственных качеств.

Он переводит взгляд на Дезире, которая помогает кучеру снять с задка кареты наш багаж, и смотрит на нее так пристально, что она поневоле оборачивается. Из-под тиньона выбился локон, который она второпях пытается засунуть обратно. По контрасту с иссиня-черной прядью кожа Дезире кажется особенно светлой.

— Благодарю вас, Жерар, — всхлипывает мама. — Я тоже молю Бога, чтобы Он укрепил вас в свете выпавших на вашу долю испытаний. Каждый день я вспоминаю и смерть ваших родителей от лихорадки, и геройскую кончину Гастона…

— Не надо!

Гийом Мерсье стоит на крыльце, навалившись плечом на колонну, и взирает на нас сверху вниз, точно стервятник на кроликов. В отличие от брата, сохранившего мальчишескую легкость, Гийом погрузнел и состарился лет на двадцать. Лоб прорезали ранние морщины, щеки провисли брылами и противно колышутся, когда он опять выкрикивает: «Не надо!» Нечесаные волосы падают на расстегнутый воротник, кое-как прихваченный мятым шейным платком. Даже отсюда я чувствую, как от него разит перегаром вперемешку с тяжелым, кислым духом давно не мытого тела.

— Гийом тяжело воспринял смерть нашего брата, — со вздохом поясняет Жерар.

— Кто может его винить? — торопливо соглашается мама.

— Ничего, я о нем забочусь. И рад буду взять на себя все заботы о малютке Флоранс. — Жерар берет меня за руку, но не спешит ее лобызать. — Впрочем, не такая уж ты и малютка. Настоящая невеста. Моя невеста.

— Ты ничуть не изменился, Жерар, — говорю я первое, что приходит в голову. С крыльца доносится бормотание Гийома, но туда я стараюсь не смотреть.

— Да и тебя, Флоранс, я узнал бы издали. Ты очень четко выделяешься на светлом фоне, — говорит он и, пошарив в кармане, протягивает мне обтянутую шелком коробочку.

Беру ее с опаской. Прежнему Жерару, сорванцу, швырявшему в меня орехами, ничего не стоило бы засунуть в коробок таракана, чтобы послушать мои вопли. На что способен Жерар нынешний, я не могу предугадать. Наконец я поддеваю ногтем крышку, рассчитывая увидеть крем для отбеливания кожи. А вижу золотое кольцо.

— Сим я скрепляю нашу помолвку, — торжественно объявляет Жерар и кивает мне: — Надень его, милая.

Пытаюсь втиснуть в него палец, но ничего не получается. Спохватившись, снимаю перчатку и повторяю попытку, но кольцо не налезает дальше первой фаланги. Оно мне безнадежно мало. И тогда я краснею. Жарко, мучительно, до головокружения. Краснею, как в детстве, когда он потешался надо мной и приглашал братьев поучаствовать в забавах. Сейчас, как и годы назад, Жерар уверен в своей власти надо мной, и его уверенность передается мне. Я втягиваю голову в плечи.

— Экая досада! — бросает он, получив от этой сцены все, что хотел. — Выбирать кольцо мне помогала дочка ювелира, но я решил, что для леди нужно взять размером меньше.

— Хватит кукситься, Флоранс, — поджимает губы мама. — Невелика трагедия. Кольцо можно растянуть, а пока надень его на мизинец.

Вслед за Жераром и Гийомом, который шатается при ходьбе, мы попадаем в дом. Служанка докладывает, что стол накрыт к ужину, но мама сказывается больной. От тряски у нее началась мигрень, и она зовет Дезире, чтобы та помогла ей переодеться ко сну. Сегодня мадам Селестина ляжет рано, чтобы отдохнуть и набраться сил перед завтрашним балом. Я бы и рада отослать Дезире с глаз долой, но сестра, не моргнув глазом, заявляет, что в столовой она будет нужнее. Кто-то же должен прислуживать мамзель Флоранс за ужином. Благородной барышне не обойтись без камеристки. Смерив Ди таким взглядом, от которого у нее, должно быть, смерзлись внутренности, мадам Селестина поднимается наверх.

Уже знакомым маршрутом я иду в столовую. Дезире не отстает от меня ни на шаг, и я шепчу ей яростно:

— Лучше бы ты ушла!

— Еще чего! — шепчет в ответ сестра. — Я тебя не брошу. Тут такой домище, что на одном этаже не слышно, что творится на другом.

Когда мы входим в столовую, Гийом мрачнеет пуще прежнего, зато Жерар улыбается еще шире. Что же он задумал на этот раз?

— Мы заждались вас, — говорит мой жених и встает, чтобы отодвинуть мне стул.

Только тут мне бросается в глаза отсутствие прислуги. В столовой нас четверо. Дезире права: кричи не кричи, никто не придет на подмогу. Но когда вместо одного стула Жерар отодвигает два, я незаметно подталкиваю сестру к двери. «Беги отсюда!» — взывают мои глаза. Мне не составляет труда распознать, где заканчивается одна игра Жерара и начинается другая.

— Садитесь, — кивком приказывает он. — Обе.

Раздается такой треск, что кажется, будто стол раскололся пополам. Уперев кулаки в столешницу, Гийом смотрит на брата с неприкрытой ненавистью.

— Я не сяду за стол с ч-черномазой. — Он мучительно кривится, словно у него саднит язык, а не кулаки. — Если мы принесли присягу янки, это еще не значит, что мы должны перенять их п-повадки!

— Сядешь, — бросает Жерар через плечо. — Сядешь, раз я сказал. Я тут хозяин.

— Хозя-я-ин? А не много ли на себя берешь, б-бра-тец? Хозяин ты только потому, что, когда отец умирал, ты заперся с ним в спальне и заставил его отписать тебе всю плантацию. Не знаю, что ты ему наговорил…

— Чистую правду. Что с тех самых пор, как наш полк был распущен, ты не просыхаешь, брат. И что свою долю ты за месяц спустишь на ром, карты и девок. Учитывая, что в тот момент ты, пьяный вдрызг, блевал с балкона, убедить отца было не так уж сложно.

— Нет, Жерар, так в наших краях дела не делаются. Нет у нас такого закона, чтобы старший брат мог оттяпать все подчистую. Отец всегда говорил, что поделит земли между нами п-поровну, на двоих…

— Тогда уж на троих. Отец не обошел бы Гастона.

— Не смей упоминать при мне это имя! — ревет Гийом, как раненый вепрь, и толкает стол, выплескивая полсупницы гамбо на белоснежную скатерть.

Мы с Дезире едва успеваем отшатнуться, давая ему дорогу, и тревожно вслушиваемся в его проклятия и скрип лестницы под грузными шагами. О его присутствии еще долго напоминает запах перегара.

— Мой бедный, бедный брат, — сочувственно кивает Жерар. — Простите его старомодную чувствительность. Но давайте же выясним, с кем из вас двоих он не хотел садиться за стол!

По его кивку мы занимаем свои места. Искоса я поглядываю, как поведет себя сестра. Будет ли ерзать, не зная, куда девать локти, или, наоборот, вытянется в струнку, как в церкви во время пения гимна? Сесть в присутствии белого господина — тяжкая провинность для служанки, не говоря уже о том, чтобы очутиться с ним за одним столом. Такое испытание не всякая выдержит. Но Дезире ведет себя на удивление непринужденно. Сначала берет салфетку и разравнивает у себя на коленях, затем наливает в бокал воду из графина — словом, держится так, словно ее действительно пригласили на ужин!

Теперь я напрягаюсь в ожидании, как Жерар отреагирует на ее дерзость, но он усмехается, а затем жестом фокусника сдергивает салфетку, закрывавшую плоский прямоугольный предмет. Под салфеткой обнаруживается обычная доска. Дубовая, судя по темному оттенку древесины. Зачем она ему понадобилась?

— Положите сюда руки.

Переглянувшись, мы выполняем приказ.

— Ты видишь, что это, Флоранс?

— Просто доска.

— Верно. Такие доски вешают иногда у входа в церкви и танцевальные залы. Догадалась, почему?

Присмотревшись, я замечаю, что моя рука практически сливается с доской, тогда как кожа Дезире кажется на несколько оттенков светлее.

— Таким образом отсеивают полукровок. Я вошел бы в церковь, а ты, моя супруга, осталась бы за порогом. И твою квартеронку тоже впустили бы, потому что она вытянула длинную соломину. А ты нет, Флоранс. Тебе не повезло. В тебе взыграла дурная кровь. Скажи, как тебе такой живется? Ммм? — наклонившись к моему уху, шепчет он почти интимно.

— Я привыкла.

— Да полно тебе! Неужели ты не изнываешь от зависти к сестре? — Подцепив меня за подбородок, он без труда разворачивает мое лицо, чтобы я в упор смотрела на Дезире. — Эти изумрудные глаза, эта нежная кожа, как молоко с каплей карамели, а волосы… Сними тиньон, девочка.

— Мсье Жерар…

— Или тебе помочь?

Клетчатая ткань соскальзывает, открывая черные локоны, которые только того и ждали, чтобы рассыпаться по ее плечам.

— …Мягкие, как шелк, благоухающие, как цветник роз…

— Жерар, прекрати немедленно! — вскрикиваю я, как только он запускает пальцы ей в волосы.

Дезире замирает, глядя в одну точку. Жерар приподнимает прядь за прядью, а я не могу отделаться от мысли, что точно так же он играл с волосами той мулатки. Прежде чем снять с нее скальп.

— Прекратить? Отчего же? Ты ведь знаешь, что жизнь несправедлива к тебе, Флоранс, так почему бы не потерпеть боль чуть дольше? Или тебе неинтересна моя игра? А ведь мне так хочется проверить, по каким еще пунктам вы с сестрой отличаетесь столь разительно…

Я собираюсь вскочить и оттолкнуть его, но Дезире действует быстрее. Резная спинка стула с размаху врезается ему в грудь, и Жерар отскакивает сам, глядя во все глаза, как Дезире расправляет юбку, прежде чем сделать изящный реверанс.

— По-моему, мы наслушались от вас достаточно оскорблений, мсье, — говорит она с достоинством и берет меня за руку. — Пойдем отсюда, Фло.

Не дав ему опомниться, она вытаскивает меня из столовой, после чего мы стремглав взлетаем по лестнице, а в спальне запираемся на засов.

— А что еще мне оставалось делать?! — восклицает сестра, меряя комнату шагами, а я согласно киваю.

И размышляю над тем, что же теперь делать мне.

* * *

Платье к моему первому балу шили из того, что нашлось в сундуках, и на живую нитку, но результатом я довольна. По случаю помолвки Жерар распорядился зажечь в бальной зале десятки свечей, и белый атлас платья мерцает в их свете, придавая моей коже несвойственную ей бледность. Старинное валансьенское кружево, которым отделан корсаж и рукава, собирает восторженные комплименты дам. Их спутники, друзья и однополчане Мерсье, тоже находят меня очаровательной. По крайней мере, никто не морщится, прикладываясь к моей руке. Я получаю несколько приглашений на танец, но отклоняю все до единого. «Невесте положено танцевать только с женихом», — отнекиваюсь я, скромно потупившись. Не объяснять же, в самом деле, что мне противно держаться за ручку с теми, кто по ночам пугает честной народ, замотавшись в простыню!

Мои ужимки вызывают среди мужчин гомон одобрения. Жерара хлопают по спине, называют счастливцем. Экий хват, заполучил богатую невесту, да еще и такую праведницу! Мама с бабушкой обмениваются улыбками. Жерар тоже выглядит довольным, хотя и несколько помятым — видимо, пришлось сполоснуть память виски, чтобы вымыть оттуда вчерашнюю выходку Дезире. Гийома нигде не видно, но его отсутствие как раз и является залогом того, что вечер пройдет гладко и без драк.

Проходя мимо зеркал, я невольно любуюсь собой. Как я сегодня хороша! Роскошный наряд — вот первое, что примиряет меня с помолвкой.

А второе — это мысль о том, что долго мое замужество не продлится.

Люди умирают во цвете лет. Это факт, и в нем нет ничего противоестественного. Люди на скаку вываливаются из седла, тонут в реке, давятся костью за обедом, сгорают на медленном огне лихорадки — частой гостьи среди наших гнилых топей. Да мало ли есть способов сойти в могилу, оставив по ту сторону погоста безутешную вдову и десятки акров земли?

Про мою прабабку поговаривали, что она отравила своего мужа, потому что положила глаз на лакея, что, впрочем, не помешало ей проиграть беднягу в карты во время следующей Марди Гра. Правда это или нет, но неприятный слух остался. Мне придется действовать осмотрительнее. Не хочется, чтобы следующие полвека злые языки трепали мое имя.

За годы травли в пансионе я научилась обуздывать ярость и глубоко прятать гнев, чтобы второе желание ненароком не спорхнуло с моих губ. Но я по-прежнему мамбо. Значит, я умею колдовать. Это долгий, неспешный процесс, все равно что распутывать по волоконцу нить судьбы и сплетать ее заново, иначе. Поэтому начну я сразу же. Наутро после свадьбы я соберу с подушки волосы Жерара и пущу их в дело. А волосы Гийома выпрошу у его камердинера.

Окрыленная этими мыслями, я выхожу на балкон и закрываю за собой стеклянные двери, отгородившись от звуков вальса и возбужденной болтовни гостей. Подставляю лицо ночной прохладе. Впервые за долгое время мне становится весело и легко. Я не люблю конфликтовать в открытую, лицом к лицу, но ничто не помешает мне каждый вечер перед сном втыкать по булавке в восковую куклу.

Облокотившись на балконные перила, я любуюсь садом. Подсвеченный мириадами фонариков, он напоминает гладь озера, в которой отражается звездный небосвод. Лишь изредка по этой глади пробегает рябь — ветерок колышет глянцевые листья апельсинов. За дуновение ветра я принимаю и смутное движение в глубине сада. Но, вглядевшись как следует, замечаю, что кто-то крадется среди деревьев и раздвигает руками ветви. В просвете между стволами мелькает серая блузка и белый фартук. Лица девушки не видно, но я сразу понимаю, что это Дезире. Куда она собралась о такую пору?

Меня охватывает недоброе предчувствие. Я бросаюсь к двери, за которой вальсируют гости, но нигде не замечаю Жерара. Какое-то звериное чутье подсказывает мне, что его нет в зале, как нет там и Гийома. Они рыщут по ночному саду, где затерялась одинокая фигурка Дезире.

Я бы заголосила и позвала на помощь, если бы со всех сторон меня не окружали друзья Мерсье. Им не объяснишь, что тут страшного, если двое господ позабавятся со служанкой. Кому есть дело до того, что Дезире моя сестра? Только мне. Но я не дам ее в обиду. Еще в детстве я смирилась с тем, что у Жерара есть на меня купчая и рано или поздно он вступит в права собственности. Но к Дезире он и пальцем не прикоснется. Я ему не позволю!

Балкон тянется вдоль всего западного фасада, и я бегу по нему, дергая за все двери, пока одна из них не распахивается в темную спальню. Задевая мебель кринолином, выбираюсь в коридор. По лестнице сбегаю так быстро, что подошвы шелковых туфель едва касаются ступеней. Хорошо, что ни у подножия лестницы, ни в холле нет слуг — все руки задействованы в бальной зале и на кухне. Отвечать на расспросы мне недосуг. Поэтому я вскрикиваю от злости, когда на крыльце натыкаюсь на здоровенного негра, который попыхивает трубкой из кукурузного початка. «А куда мисса спешит, а не угодно ли миссе напиток» — только этого мне не хватало!

— Мисса Флоранс? — выкатывает глаза негр, и я тоже таращусь в ответ. Вот уж кого не ожидала встретить!

— Жанно? Господи, ты еще служишь у Мерсье?

Хитро улыбнувшись, он шарит за пазухой и вытаскивает крохотный сверток, от которого разит ромом. Гри-гри изрядно засалился, но еще можно различить красную фланель.

— Жанно нечего бояться. Мисса Флоранс сказала — больше никакой боли, и боль закончилась. Ух! Великая, великая сила у миссы Флоранс! — повторяет он, как тогда в конюшне, и смотрит на меня с тихим обожанием.

— Ты видел Дезире? — спохватываюсь я. — Мою сестру? Ты видел, куда она пошла?

— Жанно видел. Она пошла к беседке. Той, где белые столбы понатыканы. В конце сада. Глупая Дезире, не надо туда ходить. Там опасно. И масса Жерар, и масса Гийом тоже туда пошли, но им тоже не надо туда ходить. Никому не надо ходить по саду ночью. Опасно.

— Почему опасно?

— Дезертиры, мисса. То ли янки, то ли наши, поди их разбери. Приходят с болот, шатаются тут, тащат, что плохо лежит. Надысь Жанно вспугнул дезертира, тот ажно ножик свой обронил. Вот, мисса Флоранс, вот энтот ножик.

Я зачарованно смотрю на ржавый тесак, который покоится на огромной, размером с кузнецкий молот, ладони. Мошкара, что вьется вокруг фонариков, выпрастывает острые крылья, и ночь взрывается синим. Вмиг меня покидают все страхи и сомнения. Сквозь стрекот крыльев я слышу хриплый голос, который нашептывает имя. Мое настоящее имя. Просто сделай это, говорит он. Сделай, Бриджит, тебе же всегда хотелось. Не распутывать нити, а обрубить их мечом. Сделай это прямо сейчас. Зачем месяц за месяцем сносить унижения, если этой же ночью можно обрести свободу? Приблизься ко мне хоть на шаг, Бриджит. Поверь, никто на свете не может любить сильнее меня.

Зревший годами гнев тяжелеет и наливается сладостью, как плод, готовый упасть с ветви, и ничто не в силах остановить его падение. Подставляю руки — ловлю его — надкусываю…

Будь что будет. Я загадываю второе желание и отдаю Жанно приказ.

Глава 17

На этом мои воспоминания обрываются, потому что кто-то встряхивает меня за плечи и легонько хлопает по щекам.

— Мисс Флора? Господи, да что же это с ней? Мисс Флора!

Я открываю глаза и вижу над собой взволнованное личико Нэнси. Щеки девушки полыхают, ресницы слиплись от слез, но она едва не бросается мне на шею.

— Вы пришли в себя! — лепечет она, помогая мне встать. — А я уж было подумала, что вы без памяти! И как же мне тогда быть? Мисс Мари еще из церкви не воротилась, а мисс Дезире… она только хуже сделает!

— Что-то стряслось, Нэнси?

Стоя на коленях, она расправляет мои смятые юбки и смотрит на меня снизу вверх. Рот у горничной приоткрыт, как у испуганного ребенка.

— К вам мистер Эверетт пожаловал, мисс! Но мисс Олимпия… надо ж было мне ляпнуть, что он приехал! Она сказала, что тотчас к нему спустится… А она сейчас не такова, чтоб к гостям выходить…

— Что ты имеешь в виду?!

— Коли она чего прикажет принести, так я принесу, а коли прикажет еще, так я еще принесу, — виновато хнычет Нэнси, утирая слезы фартуком. — Кто я такая, чтоб с ней препираться? Нет, правда, мисс, ну кто я такая?

— Вообще ничего не понимаю! Что она велела принести?

— Рому, мисс! Рому, которым кухарка торты пропитывает. А барышня как вернулась от мистера Фурье, так сказала, мол, что есть из спиртного на кухне, все неси. Цельную бутылку выхлестала. И теперь она выпивши, мисс, очень крепко выпивши. Нельзя ей к мистеру Эверетту, никак нельзя!

По ужасу в глазах девушки я угадываю ее чаяния. Не проходит и дня, чтобы Олимпия не кричала на горничных и не грозилась прогнать их без рекомендаций. Конечно, Нэнси надеется, что после свадьбы я переманю ее к себе в дом. Хозяин вроде мистера Эверетта — мечта любой служанки. Но если он застанет Олимпию в непристойном виде, ноги его больше тут не будет.

— Иди со мной, — говорю я Нэнси, и мой деловитый тон сразу же приводит ее в чувство.

Вместе мы мчимся на второй этаж и ловим Олимпию, когда она по стенке спускается вниз. Пьяна кузина в стельку, тут двух мнений быть не может. Никогда еще я не видела белую женщину столь безобразно пьяной, и гримаса отвращения искажает мое лицо. Заметив, как я поморщилась, Олимпия вперяет в меня мутный взор и бормочет:

— Пшла к черту!

— Хочешь, вдвоем к нему прогуляемся? — предлагаю я и, заручившись помощью Нэнси, тащу ее вверх по лестнице, точно упрямого мула.

Отбивается она яростно, но хотя бы молча.

— Что у вас тут?

Дезире стоит на площадке четвертого этажа и недоуменно смотрит на нас. Я замечаю, как она осунулась за эту неделю, как натянулась кожа на скулах, а под лихорадочно блестящими глазами залегли тени. Непривычно видеть ее такой… надломленной. Неужели она приняла побег Марселя так близко к сердцу? Или все дело в нашей размолвке? Давно пора поговорить с ней и попросить прощения за мою тогдашнюю черствость. Но сейчас мне не до того.

— Олимпия чудит, — говорю я, заламывая этой пьянчужке руки за спину, пока Нэнси пытается ухватить ее за брыкающиеся ноги. — Видишь, как нарезалась?

— Вижу. Помочь?

Знаю я, как она поможет. Кузина взревет от боли, и тогда мистер Эверетт прибежит сюда сам.

— Уж лучше посиди с Джулианом в гостиной. Займи его чем-нибудь, а мы пока утихомирим Олимпию.

— Хорошо, — соглашается сестра и, подобрав юбки, проскальзывает мимо нас. — Я его займу.

В спальне мы без церемоний укладываем хозяйку в кровать. Олимпия ревет и оскорбляет нас почем зря, но умолкает, когда я предлагаю привязать ее за руки и за ноги ко всем четырем столбикам. А как еще поступить с особой, впавшей в буйное помешательство?

— Помочь вам ее раздеть, мисс? — предлагает Нэнси без особого рвения.

— Это ты раздеваешь ее перед сном?

— Нет, она всегда сама.

— Тогда не надо. Ступай, я с ней управлюсь.

Сделав дерганый книксен, горничная убегает, а я подступаюсь к кузине. Придется посидеть с ней, пока не протрезвеет. Или привести в действие угрозу и связать гадину? Пока она тут безобразничает, Джулиан изнывает в обществе Дезире, к которой он так и не потеплел после ее ночной прогулки.

Глаза Олимпии злобно поблескивают под нависшими бровями. Пытается приподняться на локте, но он тонет в мягкой перине, и Олимпия бессильно откидывается назад.

— Верхняя полка шифоньера, правая дверца, — скрежещет она. — Там я держу непочатые. Двадцать капель, с водой не мешай.

— О чем это ты?

— О лаудануме, тупица ты эдакая. Мне нужен лауданум. Выполняй.

— Обойдешься.

— Да как ты смеешь разговаривать со мной в таком тоне?! — взвизгивает мадемуазель Ланжерон. — Ты хуже прислуги, ты — приживалка! Да я, если хочешь знать, тебя на улицу выкину, а в полицию заявлю, что ты меня обобрала! Глазом моргнуть не успеешь, как отправишься пеньку щипать!

Она барахтается на простынях, бессмысленно, как упавшая на спину жужелица. Глупая и вздорная старая дева, к которой трудно испытывать что-либо, кроме отвращения. Но меня охватывает непонятная жалость. Мы хоть и седьмая вода на киселе, но тоже ведь не чужие.

— Сказала же — обойдешься, — говорю я, но без прежней суровости. — Кто тебя обидел, Олимпия? Это мсье Фурье тебя обидел?

Она моргает, а потом заливается краской.

— Он… не обидел меня… — Олимпия с трудом подбирает слова. — Он со мной помолвку разорвал. Управляющий в банке наплел ему, что на счету у меня только две тысячи фунтов. Из них половина пойдет на приданое Мари, потому что без приданого ее ни в один приличный монастырь не примут. А если примут, так будут потом попрекать. Поэтому деньги мы пополам разделим.

— Погоди, Мари собралась в монастырь?

— А она тебе не говорила? Завтра уезжает. Ну и скатертью дорожка, — кривит мокрые губы Олимпия. — Хоть бубнить в последнее время перестала, а то, думала, ошалею от бормотания через стенку. Пусть теперь в часовне молится. А мне одной даже лучше будет.

— Так мсье Фурье?..

— Говорю же, как узнал, что я осталась без капитала, сразу назначил мне встречу в кондитерской. Там и сказал, что расторгает помолвку. Сурово так сказал, будто я собиралась его облапошить, но он вовремя пресек мои плутни. А я… я схватила блюдце с пирожным и засветила ему в манишку.

— Что ж ты так? — усмехаюсь я.

— И не говори, — мотает головой Олимпия, — надо было в лицо целиться. А потом я вернулась домой и поняла, что теперь я одна на всем белом свете. И что у меня совсем никого нет. Теперь, когда… когда не стало мамы… я так злилась на нее, я ненавидела ее всю жизнь… а теперь ее нет… и я совсем, совсем одна!

Уткнувшись в подушку, она заходится в рыданиях, пока всхлипы не превращаются в рвотные позывы и ее не выворачивает в поданное мною ведерко для угля. Плечи кузины ходят ходуном, она задыхается, давясь слезами и рвотой. Я забираюсь на кровать рядом с ней и начинаю быстро расстегивать крючки на ее спине, что не так уж просто, потому что она вся дрожит. Наконец мне удается высвободить Олимпию из платья, как из черного кокона, и снять с нее панцирь корсета. Под ним виден мятый льняной лиф. Как бы невзначай я провожу руками по талии кузины — и отдергиваю их, нащупав только дряблые складки кожи на ввалившемся животе.

— Олимпия, так ты не беременна!

Она вытирает рот о бархатный балдахин и оборачивается ко мне.

— Нет, конечно. И как тебе, тупице, в голову такое взбрело?

— Но твоя всегдашняя тошнота?

— Ты не поймешь, Флоранс. Все равно не поймешь. Так зачем попусту тратить слова?

— А ты попытайся, — прошу я и беру ее холодную влажную руку. — Вдруг я смогу помочь? Я умею готовить снадобья и отвары, в том числе от желудочных колик. Если в этом твоя беда.

— Нет, не в этом, — хмурится Олимпия. — Ну, послушай, раз неймётся. Маму злило, что я расту такой орясиной. Она готова была голодом меня морить, лишь бы добиться изящной фигуры. В десять лет меня впервые утянули в корсет. Снимали его, лишь когда я принимала ванну. Я в нем даже спала. — Она проводит рукой по животу, морщинистому, как у старухи. — Однажды, когда мне уже стукнуло шестнадцать, я сильно отравилась. Я была так голодна, что цапнула яблоко с тележки уличной торговки, а потом меня два для полоскало. И… ты решишь, конечно, что я совсем рехнулась… но когда меня впервые стошнило, я испытала такую легкость и невероятную внутреннюю чистоту! Как будто я очистилась от скверны и обрела власть над своим телом, над грехом чревоугодия… С тех пор я приохотилась к этому, Флоранс, — к самоочищению. Думай про меня что хочешь. Мне, если честно, наплевать.

Какое-то время я молчу вместе с ней. Ее недуг пугает меня своей необъяснимостью, но если верить мистеру Локвуду, да и Джулиану, я тоже ношу в себе безумие. И гораздо худшего свойства.

— Что ты намерена делать дальше? — спрашиваю я, поглаживая руку, которую она так и не отдернула. Олимпия хмыкает.

— Уж по крайней мере не умирать от разбитого сердца. Хватит нам похорон. А вообще-то… я не знаю. Меня, наверное, даже в гувернантки не возьмут. Вот правда, ума не приложу, куда мне теперь податься.

— Это мы сейчас выясним, — заявляю я. — Хочешь, я тебе погадаю?

— Как так? — искренне удивляется кузина.

— А на книге. Открываешь книгу наугад, тычешь пальцем в страницу и смотришь, что выпадет.

— Я не держу у себя Библию, — подбирается Олимпия.

— Тогда возьмем другую книгу.

Подхожу к полке и тяну за первый попавшийся корешок. Распахнув книгу, подношу Олимпии, которая осторожно, не до конца понимая происходящее, тычет пальцем в верхнюю строку.

— Народонаселение Индии составляет… Господи, Флоранс, это же учебник географии!

— Вот оно, твое предсказание, — говорю я уверенно, как меня Роза учила. — Проводи Мари, напиши служанкам хорошие рекомендации, а потом собирай вещи, сколько поместится в один чемодан, и уезжай. Прочь из Лондона, из Англии. Тысяча фунтов — сумма немалая, на нее ты сможешь долго путешествовать. Посмотришь мир, развеешься, попробуешь экзотические блюда. А начнешь с Индии. Вот в чем смысл этого гадания.

Олимпия вертит учебник так и эдак, словно ожидая, что из него вывалится ее что-нибудь полезное.

— Что ж, совет как совет. Где угодно лучше, чем на этом болоте. Тут в пору выпи закричать. Пожалуй, ты права… Спасибо, Флоранс.

— Рада помочь.

Я уже собираюсь уходить, как вдруг она машет рукой, подзывая меня поближе, и говорит, насупившись:

— Не люблю, знаешь ли, оставаться в долгу. Раз уж ты меня утешила, так позволь и тебе отплатить добром. — И, упреждая мои возражения, продолжает: — Помнишь, я говорила, что Дезире изукрасила доску в детской? Так вот, это неправда. Я соврала тебе, Флоранс. Твоя сестра мне как кость в горле, так хотелось про нее гадость сказать!

— Но если не Дезире нарисовала тот знак на доске, то кто же?

— Мари, — нехотя сознается Олимпия. — Горничных я послала на кухню за грелками, поэтому ни Нэнси, ни Августа ничего не слышали. А Дезире отсиживалась в гостиной. На третьем этаже была только я. И я слышала, как Мари сбегала наверх, а потом вернулась к себе в комнату. Так-то вот.

— Спасибо, я приму это к сведению, — говорю я, недоумевая, зачем Мари меня разыгрывать.

Спрошу, кто ее надоумил, но уже вечером, когда она вернется со службы. Нельзя допустить, чтобы она уехала в монастырь, так и не объяснив свой поступок. Но сначала мне предстоит разгадать другую загадку — зачем Джулиану понадобилась брошь. Я чувствую, что здесь кроется какая-то темная, подернутая пороком тайна, суть которой пока что от меня ускользает. Зато я не сомневаюсь, что Джулиан раскусил ее, как орех. Поскорее бы его расспросить!

Дверь в гостиную приоткрыта на два пальца. Еще издалека я рассчитываю услышать бодрый, энергичный голос Джулиана и заливистый смех Дезире, но в комнате почему-то тихо. Неужели они расселись по углам и почти час изводят друг друга молчанием? Понятно, что Джулиан сердит на Дезире за ее безрассудство, но не пора ли ему как старшему проявить снисходительность и забыть обиды?

Если в гостиной находится хотя бы один человек, не говоря уже о двоих, тишина не бывает абсолютной. Она состоит из шороха страниц, скрипа корсета и шуршания накрахмаленных юбок, бренчания цепочки от часов и деликатного покашливания, когда владелец часов понял, что засиделся в гостях. Но чем ближе я подхожу, тем явственнее звучит чуждая нота, внося диссонанс в гармонию привычных звуков. Не хлопанье юбок настораживает меня и даже не скрип дивана, а тихий, едва сдерживаемый стон.

Ладонь моя холодеет, как если бы вместо медной ручки я ухватилась за осколок льда. Еще до того как распахивается дверь, я успеваю понять, что за ней лежит новый чужой мир, где у меня нет ни сестры, ни жениха, где я вообще никого не знаю. Это опустошающее чувство одиночества заполняет все мое сознание, всю меня изнутри, заслоняя собой обиду и гнев. На какой-то миг я утрачиваю способность мыслить и ощущать. Со мной остается только зрение, которое безжалостно являет картину за картиной.

Джулиан полулежит на диване. К нему огромной хищной птицей припала Дезире, и когда ее тело ритмично движется, выглядит это так, будто она терзает добычу. Джулиан замечает меня. По его лицу разливается пепельная бледность. Дезире выгибает шею, чтобы разглядеть меня получше. Вместо возгласа испуга она издает торжествующий смешок. Глаза ее сияют как никогда ярко.

Привалившись к стене, я наблюдаю, как она сползает с него и одергивает черные юбки, заслоняя его, чтобы он тоже мог привести себя в порядок. Когда он выпрямляется, я вижу, что его губы шевелятся. Он пытается мне что-то сказать, но его оправдания не слышны из-за нарастающего гула, словно издали несется ураган и крушит все на своем пути. Но Дезире понимает, в чем дело. Ей знакомы мои припадки.

— Уходите, мистер Эверетт! — кричит она так громко, что слышу даже я. — Подите прочь, ну же!

Он смотрит на нее в остолбенении, не двигаясь с места. Тогда она хватает его за руку и ведет за собой, как долговязого, насмерть перепуганного подростка, который едва переставляет ноги. Проходя мимо меня, она встает между нами живым барьером, на случай если я на него наброшусь, и выталкивает Джулиана за порог, хлопнув дверью у него перед носом. А затем оборачивается ко мне.

— Дурачок, — говорит Дезире. — Неужели он думал, что я разделю с ним то, что мое по праву? Третье желание. Давай, сестричка, истрать его на меня. Давно пора.

* * *

— Он тебя принудил? — глухо роняю я.

— Нет! — кричит Дезире. — Это все я, это я его соблазнила!

— Ты не могла так поступить со мной. После всего, что я для тебя сделала.

— Не веришь? Или тебе подробностей захотелось?

Ди хочет изобразить дерзкую улыбку, но теряется и отводит глаза. Невозможно сейчас выдержать мой взгляд. Зеркало бы треснуло, если б я в него посмотрелась.

— Я спустилась к нему в гостиную и давай спрашивать — дескать, расскажите, мистер Эверетт, как вы намерены мою сестрицу содержать? Уж очень за нее сердце болит!

Когда она волнуется, с ее речи сползает светский лоск, и слышу привычный говорок нашей плантации.

— Он усмехнулся на свой лад, — продолжает Дезире, — и говорит эдак небрежно: вот уж не думал, что придется обсуждать дела с младшей сестрой невесты! Но раз так, то извольте. Сколько тебе понадобится на булавки, он все даст. С его доходом ты ни в чем не будешь знать нужды. Слушала я его, слушала, а потом головой качаю. Нет, говорю, мне другое любопытно. Днем-то вы Флоранс не обидите, а как насчет ночи? А то знаю я вас, англичан. У самих постный вид, как на обедне, а в постели небось такое вытворяете, что ангелы плачут на небесах. В чем ваш секрет, мистер Эверетт? Не может же у столпа общества не быть постыдного секрета?

Оглушенная, слушаю дальше. Самой бы мне никогда в голову не пришло задать джентльмену подобный вопрос! Это попросту неприлично. И что бы я стала делать, если б ему вздумалось ответить?

— Ты бы видела, как он смутился. Даже покраснел. Говорит, мол, ни к чему дурному он тебя не приневолит. Ему хорошо известно, как омерзительны для леди такого рода неудобства. Поэтому сходиться вы будете несколько раз в год и только ради зачатия, а если ты пожелаешь, то и того реже. — Усмехнувшись, Дезире неверяще качает головой. — У меня аж ноги подкосились. Ну, говорю, бывают же на свете такие люди! Добродетельные по самой своей сути, без усилий. Флоранс повезло с вами, сэр. Вы ведь человек добродетельный? Вам же легко быть таким хорошим?

— И что же он?

— А он посмотрел на меня долго-долго, пристально-пристально, а потом и говорит — нет. Нет, мне тяжело так жить. Так тяжело, что каждый день я прошу Господа облегчить мою ношу. И такой у него был несчастный вид, что я его обняла. И поцеловала. И сказала, что я-то не леди и мне худа не будет, если он вольно со мной обойдется. А ты об этом никогда не узнаешь — откуда тебе узнать? А сама думала, как бы подольше задержать его в объятиях, чтобы ты пришла и застигла нас. И как потом прогнать побыстрее, чтобы его не задело третьим желанием!

Выпалив это, она смотрит на меня, и грудь ее тяжело вздымается, как у загнанного животного. Она шарахнулась бы в сторону, протяни я к ней руку. Но в глазах такая целеустремленность, какой я еще никогда не видела.

— Убей меня, Флоранс, и покончим со всем этим, — просит сестра, когда слишком долго ничего не происходит, и добавляет: — Я так от тебя устала.

Медленно качаю головой.

— Не раньше, чем ты объяснишь мне, что толкнуло тебя на такой поступок. Мне важно это понять. Ведь от меня ты, кроме добра, ничего не видела.

— Как тебе угодно!

Дезире делает такой реверанс, словно пытается обеими ногами продавить пол, а затем, сердито взмахнув шлейфом, прохаживается по комнате.

— Расскажу я тебе сказку, а то и две. Про глупую маленькую квартеронку и ее белых хозяев. А ты постой-послушай. Шла война, и в наши края нагрянули янки. Это уже после бомбардировки с корабля. И после того, как пришли вести о гибели папы. Кто посмышленее из рабов — дал деру, а мне довелось узнать, каково это — рубить тростник. Всех, кто остался, бабушка согнала на поле. И тут слух пошел, что янки конфискуют все, что плохо лежит. Бабушка всполошилась, что они всех наших мулов уведут, ведь мулы и лошади первыми подпадали под конфискацию. А без мулов не собрать урожай и не довезти его до сахароварни. Значит, всем трудам конец. Можно, конечно, потолковать с янки, убедить их как-нибудь, но ты знаешь бабулю — она по-английски ни в зуб ногой. Мадам Селестина отлично знает английский, но она бы такого наговорила! Опоссума отправить на переговоры — и то больше толку. И тут меня осенило. Бросилась я бабушке в ноги и говорю — мадам, а хотите я их развлеку как-нибудь? С лица я белая, манерам у барышни научилась, английский у меня хоть куда. Кроме того, мне пятнадцать, значит, я уже невеста и меня можно допускать к мужчинам. Вот увидите, я все устрою. Янки не будут лютовать, если их принять по-людски. Только вам тоже придется кое-что сделать для меня, мадам. Вам придется признать, что я ваша законная внучка. Выпалила я это и зажмурилась — думала, она меня по плечи в землю вобьет. А бабушка расхохоталась. Трясет головой и спрашивает — а плантацию на тебя отписать не надобно? Если нет, то считай, договорились. На рабов она цыкнула, чтоб языками не мололи, а мадам Селестине сказала, что если той не по душе новый порядок, вот котомка и пусть проваливает. Много неприкаянных душ бродит по дорогам, одной беженкой больше — одной меньше. Та сразу примолкла. А бабушка взялась за меня. Долго я после ее уроков сесть не могла, но манеры, каких мне не хватало, она в меня вколотила. Только грамоте не обучила, старая перечница. Сказала, что если янки попросят почитать, соври, что слаба глазами. Вот нагрянули к нам янки. Вблизи они оказались не такими зверями, как мы боялись. Правда, забор и все сараи разобрали на дрова, вылакали весь ром, какой был в доме, и сахарным тростником его заедали. Ну и чавканье стояло! За милю было слышно, как они грызут наш тростник. Но офицеры добрые попались. Простые совсем парни. Один на ферме вырос, другой сын проповедника, и был еще парнишка из Нью-Йорка, все байки рассказывал про тамошние нравы. Мы танцевали, катались верхом — я сносно держалась в седле, ну, и флиртовали немножко, куда ж без этого. У меня душа пела, так было хорошо! Только квартирмейстер в том полку был сволочь. Офицеры молоденькие, а он прожженный тип, коренастый, усатый, что твой кот, и все время табак жевал и сплевывал. В первый же день он меня облапал, но я расфыркалась, как барышня. Мол, противна мне, сэр, ваша прямолинейность! А потом вообще с ним не заговаривала. На что он мне, когда рядом были Генри, Джозеф и Тодд? И тут полк собрался восвояси. Я, если честно, даже всплакнула. Понятно, что это враги, но до чего же милые! А квартирмейстер подходит ко мне и говорит: «Передайте бабушке, мисс, что за вашими мулами я завтра явлюсь. И офицерики мне не указ. Им легко голову затуманить, а со мной ваши креольские шашни не пройдут. Мулы нужны армии — и все тут». У меня перед глазами потемнело. Если бабушка узнает, что пропал урожай… она не первой молодости… сердце пошаливает… И я спросила, нельзя ли как-нибудь с ним договориться. Чтобы он не всех мулов забрал, а только половину. Он сказал, что договориться можно. И мы договорились. Бабушке я обо всем рассказала, когда тростник уже был собран и перемолот. Думала, она мне оплеух навешает или заведет песню, что я такая же потаскуха, как моя мать. А она погладила меня по голове. Впервые в жизни. И сказала, что я все сделала правильно. Той же ночью она напоила меня травяным отваром и велела Лизон согреть воды для ванны, чтобы получился крутой кипяток… Боли не было, просто немного тянуло внизу живота. Срок-то небольшой. А перед твоим приездом, Фло, бабушка позвала меня и сказала, что теперь, когда возвращается законная наследница, все будет по-прежнему. Ты в кресле, я за креслом. Ты с книжкой, я с опахалом. Пора тебя замуж выдавать и все в доме должно быть пристойно. И с Селестиной не больно-то охота ссориться, раз теперь она мать невесты и важная птица. Словом, должна же я ее понять. И вот тогда-то мне показалось, что из меня снова выходит сгусток крови, вот только на этот раз боль едва не разворотила меня изнутри…

Она дергает себя за гагатовые бусы, словно затягивает на шею петлю, а потом добавляет скорее удивленно, чем зло:

— Вам, белым, что ни отдай, вы все примете как должное. Даже если вам отдадут последнее, даже самое дорогое. Такой вот вы народ.

Я молчу. До сих пор я не отошла от оторопи, в которую повергла меня увиденная сцена. Да и не знаю, что тут вообще можно сказать. По возвращении я заметила, какими утонченными стали манеры Дезире и как непринужденно она держалась в присутствии белых. Да и Нора с Лизон шептались, что янки разбаловали девчонку и хорошо, что старая мадам положила этой вольнице конец. А то слишком высоко взлетела птичка. Уже и запамятовала, кто такая. Но я не думала, что все зашло настолько далеко. И что своим приездом я отняла у сестры пусть и мимолетное, но счастье.

Я взяла бы ее за руку, но перед глазами все еще стоит картина — руки Дезире комкают расстегнутую рубашку Джулиана, гладят его по груди…

— Что, понравилась тебе моя сказочка? — Дезире смотрит на меня исподлобья. — Тогда я еще одну расскажу. Дело было наутро после нашего приезда в «Малый Тюильри». Возле тебя крутилась портниха, подгоняя платье так, чтобы не был заметен шрам на груди. А меня послали искать твой ридикюль, который ты невесть где оставила. В нем лежали нюхательные соли, и портниха опасалась, что если туже затянет корсет, они тебе понадобятся. Захожу я, значит, в гостиную. А там Жерар. Развалился в кресле, одну ногу на подлокотник закинул, а перегаром от него несет, как от винокурни. Видно, до братниного запаса добрался. И оборачивается так ме-е-едленно, словно голова иголок полна. И говорит — эй, как там тебя, Дезире? Снова присядь, разговор к тебе есть. Хлобыстнул еще виски и тычет на стул. Что мне оставалось делать? Сажусь, а про себя думаю — все, девушка, допрыгалась. Сейчас он припомнит вчерашний ужин, так припомнит, что спина в кровавое желе превратится. А он молча кивает на бутылку, а второго-то бокала на столе и нет. Ну, взяла я да из горла и отхлебнула. Пропадать — так навеселе. А Жерар сначала пялился, как я пью, а потом смеяться начал. Смех у него жуткий был, сухой, будто мешок с горохом встряхивают. А потом зарылся руками в волосы и заплакал.

— Жерар Мерсье?! — Никогда бы не подумала, что он способен проливать слезы! Пусть даже и крокодильи.

— Ну да! — всплескивает руками Дезире, так искренне, словно мы еще близкие люди и делимся наболевшим. — Вот те на, думаю, вот те на! Оказывается, не такое уж он чудовище. Тоже вроде человек. И вдруг меня жалость к нему разобрала, как будто в груди что-то растаяло и по венам теплым растеклось. Хлебнула я еще виски для храбрости и говорю ему: дескать, не кручиньтесь, мсье Жерар, а лучше расскажите мне, что вас томит. Ну, он и рассказал. Что тебя ему в малолетстве навязали, а ему перед людьми стыдно, что ты смуглая. Но раз уж времена такие пошли, то выбирать не приходится. И еще всякое рассказывал. Про войну, про то, как у них в полку больше народа от поноса перемерло, чем от пуль, и что Гастон на самом деле бежал с поля боя, а Гийом выстрелил ему в спину и с тех пор топит горе в виски. Пока Жерар говорил, я к нему совсем близко пододвинулась, даже приобняла. А сама тоже ревмя реву, потому что со мной как с человеком обращаются. Ну, поплакали мы друг у дружки на плече, а потом он и говорит: знаешь, Дезире, мне с тобой легко и приятно, а с твоей сестрой совсем наоборот. Бесит меня, что она такая овца. Что с ней ни делай, все стерпит. Так и хочется взять кочергу и забить ее до смерти. Вот так я и поступлю в первую брачную ночь… Со страху меня аж перекосило. Бросилась его умолять, чтоб он тебя пощадил, а он иную песню завел. Мол, была б я рядом, ему б завсегда было весело. Тут я поняла, к чему он клонит, а пьяному-то море по колено. Вот я и говорю — а хотите, я вам хоть каждый день буду настроение поднимать? Раз вам так со мной хорошо. Он сразу ухватился за эту мысль. Верно, говорит, будешь моей placée. Я тебе квартиру в Новом Орлеане сниму и буду приезжать к тебе, когда накатит. Обещал, что не будет вытворять со мной ничего такого, к чему с рабынями привык, ничего сверх меры, раз я с виду барышня и манеры у меня хороши. А если я ему угожу, он тебя пальцем не тронет.

— И ты согласилась?

— Согласилась ли я? — вздергивает тонкие брови Дезире. — Да я от счастья чуть не пела! С какой стороны ни погляди на эту затею, а сплошная выгода. И сама буду пристроена, и бабушке дам понять, что не сошелся свет клином на ней и ее чертовой плантации. И тебе, Фло… тебе я тоже помогу. Расплачусь с тобой за то, что ты уберегла меня от продажи. Нора все твердила, будто ты продала за меня душу сатане, а я тогда еще не знала, верить этому или нет. Но, думала, все равно прилично тебе задолжала. Ты ведь всегда была ко мне добра.

Мне кажется, будто меж ребрами мне вогнали ледяное лезвие. Холод разливается по телу, инеем оседая в животе.

— Получается, что в ночь моего дебюта ты вышла в сад не просто так, — понемногу догадываюсь я. — Скажи мне правду, Ди! Ты шла на свидание к Жерару?

— Да. Он велел мне прийти в беседку. Хотел, чтобы я оставила тебя и доказала ему свою преданность. Гийома он тоже позвал. Потом, после нашего разговора, Гийом должен был увезти меня в Новый Орлеан и устроить там на квартире. Мы только начали обсуждать поездку, как вдруг появились вы с Жанно. Жерар разгневался. И крикнул, что ты им не помеха и все будет как обычно. И порвал на мне блузку. А потом… а потом начался самый ужас.

Закрываю лицо руками. В этой истории я считала себя героиней. Но неужели я прошла все круги лабиринта, подбираясь к его сердцевине, чтобы вместо чудовища, вместо полузверя с окровавленными клыками найти там осколок зеркала? Да, так все и вышло. Чудовищем оказалась я сама. Что же мне теперь делать? Затаиться и ждать нового путника?

— Я пожелала смерти двум невиновным людям, — немеющими губами говорю я. — А потом погубила другие жизни, тех бедолаг, которых линчевали на болотах…

— Пожелала смерти? — перебивает меня Дезире. — Пожелала смерти? Господи, неужели ты совсем ничего не помнишь?

— Теперь-то я знаю, что никаких дезертиров не было. Это я сама придумала?

— Да! Ты приказала нам с Жанно сказать про дезертиров. Уже после того, как Жанно порвал на тебе платье. Это тоже ты ему приказала. Он весь трясся, боялся, что его до смерти засекут, потому что он к тебе притронулся. Но ты сказала, что наказывать его больше некому. А если кто-то поднимет на него руку, пусть он принесет в жертву черного петуха. Ты придешь и все уладишь… Ты помнишь, как произносила эти слова?

— Нет!

— А я вот помню. И никогда, никогда не забыть мне тот ужас. — Она обхватывает себя руками за плечи и тихо стонет: — Бывает, что я вскрикиваю по ночам, а тебе объясняю, что мне снится бомбежка. А на самом деле я опять попадаю в ту беседку, и мои ноги скользят в луже крови… Лучше б я тоже погибла с Жераром и Гийомом. Но не поздно все исправить, да, сестра?

Она смотрит мне в глаза — настойчиво и требовательно. Не как проситель, а как человек, которому уже нечего терять.

— Про свой договор с Бароном ты объяснила мне позже, и я сразу поняла, что третье желание — мое. Ты припасла его для меня. Мне никогда не вырваться от тебя, Фло. Я пробовала, но ничего не получилось. Ты найдешь меня повсюду. Загадай третье желание, и покончим со всем сразу. Я так устала бояться, Фло. Я так чертовски устала.

Глава 18

Взмах рукой — и черное полотнище падает к моим ногам, а в воздух взвивается облако пыли. Сколько же ее накопилось за месяц! Чихаю и тру слезящиеся глаза, но мешкать некогда. Школьная доска темнеет, как окно в ночь, и мне не терпится распахнуть его во всю ширь.

Пальцы тянутся к обломку мела и начинают водить им прежде, чем я соображаю, что хочу нарисовать. Не надгробие с крестом, а покатые, плавные, чувственные линии. Вырисовывая их, я дрожу от возбуждения, ведь эти движения как будто и созданы для того, чтобы повторять контуры тела, чтобы ласкать и доставлять удовольствие.

В центре веве — то ли сердце, то ли раскрывшая клобук кобра. Змея смотрит на меня овалами глаз. Эти глаза, как два лепестка на тонком стебле, я видела где-то еще. Но где именно? В голове круговерть мыслей. Что же я натворила? И что собираюсь натворить? Ведь не могу же я вызвать саму себя! Хотя почему бы и нет? Хуже не будет. Зато узнаю, кто же я такая на самом деле. Пошатнувшись, выставляю вперед руки, упираясь в доску.

Дезире жалуется на усталость? Ох, зря. Не ей суждено годами нести бремя чужого имени. Разве она вздрагивает, слыша хриплый шепот, или ежится, когда костлявый палец играючи смахивает с ее затылка завиток? Потому ее осуждение пронзает меня насквозь. Все, что я сделала, было ради нее, а она считает меня врагом. Это так несправедливо!

По грифельной плоскости пробегает дрожь.

Я тупо моргаю, но тут же вспоминаю, что как раз этого-то я и добивалась. Бросила клич волшебству, и оно пришло на зов. Тут и в транс впадать не нужно. Седлать меня все равно некому. Меловые линии растекаются по доске, словно в патоку тонкой струйкой льют молоко. Когда я отдергиваю ладони и тру их, они не скользят, а липнут. Аромат, исходящий от кожи, ни с чем не перепутаешь. Приторный до невозможности, он оседает на нёбе кристаллами сахара. А когда схлынет первая волна сладости, обоняние начинает распознавать и терпкие нотки ветивера, и запах пыли, добела прокаленной на солнце, и солоноватое дыхание реки. Всё бы отдала, чтобы вновь оказаться дома, но как назло, мне нечего больше отдать!..

— Флёретт?

Поверхность разглаживается, затягивается тонкой пленкой, и я начинаю различать свое отражение. А рядом, почти сливаясь с темно-бурой гладью, виднеется еще одно лицо. Выпрямляюсь так резко, что распущенные волосы хлещут меня по спине. Вместо доски я вижу ржавый котел, тот самый, из которого валом валили бабочки за день до моего дебюта. Он вновь до краев полон патоки. И вместе со мной в него заглядывает не кто иной, как Роза!

Узнаю ее не сразу. Куда подевалось заношенное ситцевое платье с темными пятнами под мышками? Наряд на Розе пышный, отделанный кружевом и почти такой же безупречно белый, как ее приоткрытые в улыбке зубы. Вместо убогого платка — увитая жемчугами башенка из желтого атласа, при виде которой Селестину хватил бы удар. Но главное отличие — лицо. Уродливые ожоги разгладились, и кожа на левой щеке стала такой же упругой, как на правой. Лицо негритянки лоснится, как у статуи, выструганной из мореного дуба и отполированной почтительными касаниями тысяч пилигримов. Я любуюсь Розой — молодой, похорошевшей — и понимаю, что все это значит.

Няня раскрывает объятия. От нее исходит не могильный холод, а жар живого тела, и я льну к ней, чтобы ее тепло вытопило боль из моего сердца. Часто смаргиваю, но слезы не унять. Я истосковалась по касаниям. И мне так обидно, что у Джулиана и Дезире нашлась ласка друг для друга, но не для меня.

— Вот и ты, Флёретт. — Няня похлопывает меня по спине. — Долгонько же пришлось тебя ждать!

Мы стоим на вытоптанном пятачке между курятником, кухней и калиткой в сад. Солнце припекает, и сладкое марево плывет в воздухе, от чего он кажется переливчато-вязким, как сахарный сироп. Но в Большом доме не хлопают двери и не разносятся по комнатам зычные окрики бабушки, да и в кухне непривычно тихо — ни бульканья гамбо, ни напевного мычания поварихи Лизон. Даже куры и те не кудахчут.

Это не мир, а зарисовка мира. Я отличная рисовальщица, но обоняние и осязание для меня важнее слуха.

— Роза? — говорю я, отстраняясь. — Если ты здесь, то ты… ты…

— Умерла, — завершает она за меня. — Когда меня опять повезли на аукцион в Новый Орлеан, я сделала то, на что у меня не хватило смелости годы назад, — приняла яд, который был припрятан в кармане. Слышала бы ты, как чертыхался аукционер!

— Мне так жаль, Роза! Прости меня. Это ведь я во всем виновата.

— Виновата, виновата… опять ты затянула свою любимую песню, Флёретт. Кому станет легче, если ты вопьешься зубами в свое сердце? Уж точно не мне! Не вини себя, девочка. Я ни о чем не жалею. Смерть — это сладкий осадок на дне кофейной чашки, и я давно хотела до него добраться, — причмокивает губами Роза.

— Но теперь-то ты объяснишь мне, что всё это значит?

— Что «это»?

— Ну, всё вообще… Бабочки, например, и почему я их вижу.

— Бабочки-то? Бабочки слетаются на самый красивый цветок в саду.

Закусываю губу. Так легко ей не отвертеться!

— Мне кажется, что я сломала себе жизнь, — честно признаюсь я. — И не только себе, но и всем остальным. Из-за меня несчастна Дезире. А Джулиан… лучше б я вообще его никогда не встречала! Всем от меня только хуже.

Роза качает головой, и жемчуга на ее тиньоне вспыхивают в лучах жаркого полуденного солнца.

— Иногда наша жизнь ломается с треском, — говорит она, — а потом срастается вкривь и вкось. Прямо как сломанная нога, на которую неправильно наложили лубок. Годится лишь на то, чтоб ковылять худо-бедно, а ведь охота и сплясать! Взять бы да и сломать кость заново, но мешает память о боли. Ведь во второй-то раз будет гораздо, гораздо больнее. Уж лучше не рисковать и оставить все как есть. Но жизнь решает за нас. А может, не жизнь, а Они, а может, не Они, а мы сами. Снова раздается хруст, и снова мы катаемся по земле, разбрызгивая слезы, и кажется таким несправедливым, что эта адская, эта непереносимая боль обрушилась на нас дважды. Но это наш шанс, девочка. Шанс выпрямить то, что срослось криво. — Она подмигивает мне и, наклонившись, поднимает тыкву-горлянку.

В сосуде плещется знакомая жидкость, запах которой загодя разъедает гортань.

— Выпей, Флёретт. — Отхлебнув из горлышка и крякнув, Роза протягивает мне адскую смесь. — Пришло время кое-что тебе показать. Ты же хотела увидеть себя. Сейчас увидишь.

Зажав нос, делаю быстрый глоток, и на какой-то миг мне кажется, что я проглотила раскаленную кочергу. Пиман хлещет по ст