Book: Перстень Борджа




Перстень Борджа

Владимир НЕФФ

ПЕРСТЕНЬ БОРДЖА

ПРОЛОГ

ЕЩЕ ОДНА ПОПЫТКА ПЕТРА ЗАВОЕВАТЬ МИР

ПОВЕЛЕНИЕ АНГЕЛА СМЕРТИ

Полоумная карлица Bianca matta, которой пришлось, втиснувшись впереди Петра на краешек седла, перенести все тяготы перехода через высочайшие горы Европы, мокнуть под проливным дождем и стынуть под студеным ветром, не выдержала испытаний и умерла в Пассау, в гостинице «У трех рек», где путники остановились переночевать. Перед тем как отдать Богу душу, она ненадолго пришла в себя и в полубреду от высокой температуры, верная роли, которую играла всю свою жизнь — роли профессиональной идиотки, — обратившись к Петру, сидевшему у ее постели, произнесла всего несколько слов, совершенно лишенных смысла, то есть до того безумных, что не стоило бы о них и упоминать, если бы не то обстоятельство, что именно этим словам как раз из-за их бессмысленности и было суждено самым неблагоприятным образом повлиять на судьбы Европы, а тем самым — и всего человечества.

Так вот, блаженная Бьянка произнесла следующее:

— Любимый мой, мне известно, где нужно искать этот твой Камень.

Уже самое начало фразы звучало вопиющей неcyрaзнocтью, ибо столь неглубокое и непродолжительнoe знакомство явно не давало повода для такого нежного обращения.

Чтобы назвать человека любимым, мало просто обожать его, к тому же совсем короткое время. Любовь — такое странное, изменчивое и обманчивое чувство, что без благосклонности любимого в нем невозможно признаться, а Петр, разумеется, такой благосклонности не проявлял и проявить не мог, хоть Бьянка и провела в его объятиях прекраснейшие минуты своей жизни. (Прекраснейшими минутами ее жизни, разумеется, мы считаем те несколько блаженных дней, которые — пусть в непогодь и дождь — ей, отталкивающей уродке, довелось провести на коленях прекрасного рыцаря — возможность столь невыразимо приятная, неожиданная и не соответствующая общему стилю ее жизни, что она так-таки и не смогла ее пережить.) Ну ладно, предположим, что, произнеся это несуразное обращение, Бьянка весьма и весьма злоупотребила своим положением блаженной и юродивой, а может быть, попыталась извлечь хоть какую-то выгоду из того бесспорного факта, что дважды за последнее время спасала Петра от смерти; так или иначе, но, сколь бы ни была странна форма ее обращения к Петру Куканю, странность эта носила личный, интимный характер и для грядущей истории человечества не имела сколько-нибудь важного значения. Однако с остальной частью ее заявления дело обстояло совершенно иначе. Ничего личного здесь не было и в помине. Тут речь шла о чем-то таком, что касалось всего человечества. Употребив местоимение «твой», то есть «этот твой Камень», по-итальянски guesta tua Lapide, Бьянка ясно и недвусмысленно дала понять, что имеет в виду тот самый Камень, который создал отец Петра, пан Янек Кукань из Кукани, и который в таком случае принадлежит Петру по праву наследования, а нам уже известно, какой страшной разрушительной силой был наделен этот Камень; и если она сказала, что знает, где эту дьявольскую материю разыскать, то к этому приходилось отнестись серьезно — как к вести об адском пекле и истреблении всего живого; счастье еще, что от начала и до конца слова ее были просто-напросто полной бессмыслицей, — ведь нам как-никак известно, что Камень пана Янека в то время уже сгинул раз и навсегда, на веки вечные.

Однако Петр, который если что и знал о Камне, то далеко не так подробно, как наши читатели, невольно насторожил слух; хоть он и не верил или отказывался верить в провидческий дар особ, посещаемых темными силами, но не смог устоять перед искусительной мыслью, что ежели в словах Бьянки есть даже крупица правды, то хорошо бы хоть на краткий миг вернуть несчастную от преддверья смерти, из запредельного мира с его вечной тьмой, чтобы по движению немеющих губ уловить, что она там, в мрачной бездне, узнала. Да нет, невозможно, ведь такое бывает лишь в сказках. А ну как и в сказках такое бывает как раз потому, что нечто подобное сплошь да рядом случается в самой жизни? Как бы там ни было, дело было захватывающе интересное, и Петр, скрывая свое любопытство под снисходительно-иронической усмешкой, спросил:

— Правда, Бьянка? Ну-ка, ну-ка, где же это?

Ирония и недоверие рассердили Бьянку — и по праву.

— По-твоему, я только и делаю, что горожу всякий вздор! Хорошо, я унесу эту тайну с собой, осел ты упрямый, пусть Камень лежит, где лежал, до скончания века, раз ты, stupido [1], не готов хоть ненадолго оставить свою самонадеянность. Ладно, балбес, так и быть, я промолчу, если тебе милее голодать и шляться по свету вместо того, чтобы выслушать совет убогой Бьянки, которая беседовала с самим ангелом смерти!

Из выпученных глаз Бьянки, лихорадочно блестевших и казавшихся серебряными монетками, потоком хлынули слезы.

Петр почувствовал, что бледнеет, его охватило страстное желание заполучить Философский камень, который ему, наисправедливейшему, позволил бы стать повелителем мира; он вдруг понял, что подобное желание и впрямь могло свести с ума покойного императора.

— Не сердись, Бьянка, — взмолился он. — Хорошо, что ты знаешь о месте, где искать Камень; мне все равно, откуда тебе это известно, только откройся! Прошу! Что же поведал тебе ангел смерти?

Произнося это, он помимо воли умоляюще сложил руки, и Бьянка, заметив это, радостно рассмеялась.

— Да ведь Камень у вас, в Богемии, — объявила она. — И спрятан в замке, который прозывается «Serpente».

Петр молчал, разочарованный.

— Ну? — спросила блаженная. — Ты знаешь про этот замок?

— Не знаю, да и не могу знать, потому что замка под таким названием у нас и быть не может. Serpente — слово итальянское, а наши замки не носят итальянских названий. И даже если бы я перевел это итальянское слово на родной язык, то есть на язык жителей Богемии, все равно ничего бы не прояснилось. В Чехии нет замка под названием «Змея». Все это глупости, Бьянка, и бессмыслица.

— Не может быть, — прошептала блаженная. — Ангел смерти особо подчеркнул это слово, а ангел смерти не лжет. И в этом замке есть какая-то башня странного названия, по-итальянски что-то вроде «забвения», Dimenticanza.

Петр вздрогнул.

— Забвение?

— Да, вроде так и звучало иноземное название той башни, — подтвердила Бьянка.

— А не назывался ли тот замок на самом деле Српно, а не Serpente, как ты говоришь?

— Как-как?

— Српно.

Бьянка на минуту задумалась.

— Возможно, что и так. Вернее, я хотела сказать: именно так. Не Serpente, a Serpeno.

— Srpno, — поправил Петр.

— Я и говорю, Serpeno, — повторила блаженная Бьянка. — Под самым порогом у входа в ту башню Dimenticanza и спрятан твой Камень. Ну вот, теперь тебе все известно, а я чуть-чуть подремлю.

— Скажи, как выглядел ангел смерти?

— Никак, потому что там, где смерть, там ничего нет, — сказала Бьянка. — Так я вздремну. Что бы такое увидеть во сне?

— То, как ты с герцогиней Дианой гуляешь в замковом парке, — сказал Петр.

— К чертям герцогиню Диану, — ответила Бьянка. — Я знаю кой-чего получше, что стоит увидеть во сне, любимый.

Повторив ещё раз это неуместное слово, она уснула и вскоре испустила последний вздох; и на ее слабоумном личике слабоумной выглядела даже смерть.

ПИЩАЛЬ БРОККАРДО

Предсмертное вздорное бормотанье Бьянки разожгло в Петре любопытство настолько болезненное и надежды до того безумные, что парки, богини судьбы, приглядывавшие изредка за ходом жизни, ими предопределенным, пришли от этого в полное смятение: куда вдруг исчез — наверное, удивлялись они — его строгий вид скептика, верящего лишь показаниям собственных чувств и заключениям разума; куда же, о Бог громовержец, подевалась его великолепная внутренняя уравновешенность, та гармония, которой мы его наделили? Так, по нашим представлениям, удивлялись парки, — и были совершенно правы; молодому человеку хватило занятий на весь остаток пути, пока, бешено мчась от Пассау до Кремса, от Кремса до Вены, от Вены до Брно, от Брно до Табора, от Табора до Бенешова, от Бенешова к замку Српно, он не совладал, наконец, со своим безумным волнением и не стал снова тем Петром, каким был и каковым должен был быть, то есть хозяином своих поступков, чей разум всегда в согласии с совестью, кто никогда и ни от кого не ждет подсказок и советов.

«Скорее всего, когда я в Страмбе вздумал как-то раз повеселить скучавших дворян, мне не пришло в голову ничего лучшего, как рассказать историйку о моем заточении в Српно, а блаженная Бьянка историйку эту запомнила, так же как и все, что я впоследствии, когда бежал из Страмбы, рассказывал ей о Философском камне; потом в лихорадке она все перепутала; о каком-то там сверхъестественном знании, которое ей будто бы доступно, разумеется, не может быть и речи, потому что в жизни ничего подобного не бывает».

Так, все больше утверждаясь в своем мнении, убеждал себя Петр, пока мчался обратно той самой дорогой, по которой в прошлом году выступил завоевывать мир; его рассуждения были безупречны, ни к чему не придерешься. И даже тот факт, что первой целью его устремлений был именно Српновский замок, получил у него вполне разумное объяснение: это было единственное место в целом мире, которое он мог назвать если несвоим родным домом, поскольку никакого по-настоящему родного дома у него не было, то по крайней мере своим вторым домом, пристанищем душевного покоя и отдохновения, в чем Петр, хоть был он молод и упорен, нуждался более, чем в чем-либо другом. Только это ему было нужно, и ничего, ничего больше.

Пан Войти Куба из Сыхрова, српновский бургомистр, встретил Петра с такой радостью, что, кажется, не мог бы встретить с большей радостью и родного сына; он тут же велел подать вина, сушеных абрикосов, копченого сала и хлеба с солью, и — поскольку погода была дождливой и зябкой — разместился вместе с Петром у камина в living-room [2] Српновского замка.

— Понимаю, голубчик, что тебя гнетет, — произнес он с улыбкой всепрощения, заметив рассеянность Петра и его беспокойство. — Ты, конечно, поджидаешь, когда же, наконец, появится прелестное созданье женского пола, что тебе терло в бане спину, наша Барушка. Но в этом пункте я вынужден тебя огорчить, Барушки здесь уже нет, вышла замуж за какого-то богатого купца, который проезжал здесь, направляясь куда-то в южную Чехию.

— Славно устроилась наша Барушка, — сказал Петр. — Но чтобы быть искренним, пан Войти, я должен признаться, что о Барушке думал так же мало, как — судя по всему — и она обо мне; теперь меня занимает совсем другое. У меня есть к вам одна настоятельная просьба. Дело в том, что мой покойный батюшка тайком спрятал здесь нечто для меня крайне важное.

— А что это такое?

— Нечто очень ценное, — ответил Петр.

— А все-таки, что?

— Умоляю вас, пан Войти, не требуйте, чтобы я вам ответил. Обещаю, если найду, я тут же вам покажу.

— А если не найдешь, так и не скажешь, что искал?

— Скажу, — пообещал Петр.

— А почему бы не сказать прямо сейчас?

— Вот когда я вам расскажу, вы поймете, почему я не мог рассказать это сразу.

— А от кого тебе стало известно, что твой отец спрятал здесь какую-то драгоценность? — расспрашивал пан Войти.

Петр покраснел и, потупясь, ответил:

— И об этом я хотел бы пока умолчать.

— Ладно, ладно, пусть будет по-твоему, я же не какая-нибудь настырная баба, — согласился пан Войти. — Если бы я не знал, что ты парень порядочный и честный, эти твои церемонии и секреты показались бы мне крайне подозрительными. И хоть я охотно верю, что для такого поведения у тебя есть вполне убедительные и основательные доводы, скажу тебе прямо: все это — глупости и кто-то здорово тебя надул. Что бы ни было в той коробочке, или в воловьем роге, или в чем там еще — абсолютно исключено, чтобы твой почтенный отец спрятал это именно у нас. Да и когда же он мог это сделать? За время моей службы такого не происходило, потому как об этом я должен был бы знать, а во времена моего предшественника этого и вовсе не могло быть, потому как у такого прожженного негодяя, убийцы и вора твой почтенный отец не спрятал бы даже дохлой крысы, не то что таинственную вещицу с таким ценным содержимым. Да разве твой отец мог предполагать, что тебя заточат в Српно, что мы подружимся и что некоторое время спустя я позволю тебе искать здесь эти таинственные ценности? Так почему же, снова спрашиваю я себя, почему он выбрал, ausgerechnet [3] именно Српно? Не говори мне ничего о случайности, не то я осержусь. Тебе известно, сколько в Чехии замков? Нет, не известно, потому как их такое множество, что и сосчитать нельзя. По-твоему, отец выбрал Српно, но с таким же успехом он мог бы выбрать Карлштейн. Или, если угодно, Бездез. А не то — какая разница? — Кокоржин. Или же, если угодно, Тынец. А почему бы, черт меня побери, не Штернберк? А то, если пожелаешь, Збраслав. Или еще — хотелось бы мне знать, почему нет? — Мрач. Или, на доброе здоровье, Мельник. А то еще Добржиш, ничуть не хуже. Или — чего уж лучше — Кост. И так далее и так далее.

В таком духе пан Войти рассуждал довольно долго, и умно, и здраво, что ни слово — то перл мысли, предусмотрительности и зрелого опыта, и только когда заметил, что лицо Петра перекосилось то ли от скуки, то ли от отчаяния, остановил поток своих неопровержимых доводов и уже спокойно спросил:

— А где эта твоя проклятая штука с весьма ценным содержимым может у нас быть спрятана, как по по-твоему? Можешь ты мне хоть это сказать?

— Под порогом двери, ведущей в башню «Забвение» — ответил Петр. — Дорогой пан Войти, из всего, что вы мне наговорили, я принял к сведению лишь ваше обещание позволить мне поискать эту штуку с очень ценным содержимым. Очень вас прошу, не будем медлить, не стоит терять время.

— Погоди, мне нужно все как следует взвесить, — сказал пан Войти, раскуривая трубочку. — Твои последние слова кажутся мне еще одной тяжкой бессмыслицей. О какой двери в башню «Забвение» ты говоришь? В «Забвении» ведь нет ничего, что можно назвать входом, в нее попадаешь через дыру, которая проделана высоко над землей, так что приходится приставлять лестницу.

— Все это мне прекрасно известно, — сказал Петр. — Жаль только, что дыра, о которой мы говорим, скрыта за железной дверцей. Очень прошу, не доводите меня до сумасшествия, чтоб я не попытался выломать эту дверцу голыми руками.

Пан Войти, насупившись, еще какое-то время пребывал в раздумье, пуская дым, и только потом, окончательно убедившись, что с Петром совершенно невозможно договориться разумно, вздохнул и, опираясь руками о скрипящий и потрескивающий стол, поднял свое мощное тело.

— Ну что ж, кто хочет идти неведомо куда — пусть идет, — сказал он. — Потому как — насколько я тебя знаю — ты не дашь мне покоя и не перестанешь злиться, пока собственными глазами не убедишься, что там ничего нет, а до тех пор нам не удастся ни выпить как следует, ни поговорить.

После этого оставалось лишь достать ключ и палицу, долото и лесенку, по которой в мрачные времена предшественника пана Войти палач со своими подручными поднимал осужденных на высокий первый этаж башни «Забвение», чтобы спустить их оттуда в гладоморню, выдолбленную в ее основании; и когда все было подготовлено, на подворье под башней собралась тьма-тьмущая замкового простонародья, любопытствовавшего, что же теперь будет — ведь в башню «Забвение», проклятую и проклинаемую, уже по крайней мере два года никто не входил, и всяк огибал ее стороной с отвращением и страхом. Поднимаясь наверх по лесенке вместе с паном Войти, который при всем своем неверии непременно хотел присутствовать при поисках клада, Петр с растущим смущением думал о том, что если его отец и впрямь избрал «Забвение» тайником для своего Философского камня, то решение это было достаточно странным, ибо трудно подыскать место менее защищенное от любопытствующих глаз: шпанская муха, попавшая в свежесваренную манную кашу, и та не могла быть заметнее для взгляда, чем пан Янек, когда он пробирался этим путем, чтобы тайком спрятать Философский камень там, где его не отыскать никому и никогда, как выразился он в день своей смерти.

Когда пан Войти отомкнул тяжелый замок и открыл дверь, из башни пахнуло трупным смрадом, исходившим из-под каменной крышки, которой была прикрыта гладоморня.

— Как только я заступил на свою должность, — сказал пан Войти (Петр тем временем подсунул под дубовый порог долото и начал бить по нему палицей), — я почел своей обязанностью вычистить эту дыру, собрать все кости и захоронить их на веки вечные, однако во всей Српновской округе не нашлось ни одного желающего взяться за эту мерзкую работу, а заставлять кого-то насильно мне не хотелось… Гопля! — воскликнул он, когда источенный червями порог раскрошился. — Так что там у нас?

— Ровным счетом ничего, — с улыбкой ответил Петр, отламывая кусок трухлявого дерева.

Под порогом действительно не оказалось ничего, кроме гладко отполированной поверхности слежавшегося песчаника.

— Разочарование? — переспросил Петр, когда чуть позднее снова сидел с паном Войти, к бесконечному удовольствию последнего, в living-room Српновского замка за бокалом вина, подле камина, где полыхало несколько буковых поленьев. — Что такое разочарование? Чувство человека, больно уязвленного тем, что реальность, с которой он столкнулся, оказалась не такой, как он бы того желал. И все-таки это замечательно, что реальная жизнь поступает по собственному усмотрению и на свой собственный страх и риск, ей совершенно безразлично, чего мы от нее ожидаем, чихать она хотела на наши стремления и надежды! Поэтому разочарование — это нечто совершенно непонятное и чуждое мудрому, философски настроенному человеку, и вы, пан Войти очень обидели бы меня, если бы сочли неискренней мою счастливую улыбку, после того как обнаружилось, что под порогом башни «Забвение» нет ничего, что я рассчитывал найти. Видите, насколько я далек от того, чтобы приходить в отчаяние, напротив, я с удовольствием пью за свой успешный провал, хотя этот жест абсолютно излишен, трудно ведь представить себе провал более совершенный и полный, чем тот, что я только-только пережил.



И подняв оловянную кружку, он жадно приник к ней губами.

— Только не богохульствуй, и да пусть в жизни твоей не случится ничего хуже этого, — проговорил пан Войти. — А хлестать вино так, как делаешь ты, не годится, вино нужно тянуть помаленьку; я вижу, ты пьешь с отчаяния, и мне это неприятно, я этого не люблю. Так, черт побери, узнаю я, наконец, что за бесценную вещь ты искал?

— Отчего вы спрашиваете, ведь вы давно все уже знаете? Какой предмет на свете столь редкостен и желанен, что в поисках его император чуть не разрушил храм святого Вита на Градчанах? Какая вещь столь коварна и опасна, что мой отец, боясь отдать ее в плохие руки, лишил себя жизни?

— Философский камень? — смущенно и растерянно спросил пан Войти.

— Вот именно. Философский камень, — ответил Петр.

— Но, голубчик, дорогой мой, разве ты сам не твердил в свое время, разумеется, с надлежащим почтением, что отец твой был просто одержимый? — спросил пан Войти.

— Вполне возможно, что я так выразился, — ответил Петр. — Однако есть одержимость и одержимость. Можно быть одержимым правдой, а можно быть одержимым ложью; первая одержимость достойна восхищения и преклонений, а вторая ведет прямехонько в ад. Мой отец был одержим правдой. Философский камень — не фантазия, не вымысел, Философский камень существует, и мой отец — его создатель. Я собственными глазами видел, как ничтожной крупинки Философского камня оказалось достаточно, чтобы превратить грубый свинец в чистое золото или в нечто, от золота совершенно неотличимое. А если отец «в том пункте» не ошибался, то почему не предположить, что он был прав и в том, что Философский камень сам по себе наделен безграничной потенцией добра и зла, силой божественной и дьявольской, светом и тьмой; если это и впрямь так, я не могу остеречься от следующей догадки: что эту дьявольски божественную материю — коль скоро она уже существует, коль скоро занимает на этом свете свое место как материя между материями — не так просто и подавить, сделать так, чтобы ее как бы не было, она все равно отыщет путь к человеческому сознанию, чтобы совершить свое дело. Дело проклятия и разрушения, если станет собственностью хищного себялюбца, дело благословения и спасения, если очутится в руках правдолюбца, проще говоря: в моих руках.

— Что-то не пойму я тебя, скорее всего ты выпил больше, чем тебе положено, и теперь городишь всякий вздор, с пятого на десятое, — сказал пан Войти. — Можно подумать, будто ты уже держал Философский камень в своих справедливых руках; так где же он?

— У меня его нет, и в этом как раз и есть причина того, отчего я говорю больше, чем приличествует, пью больше, чем мне положено, и притворяюсь веселым и радостным, меж тем как все во мне разрывается от жалости и возмущения; впервые в жизни сожалею о том, что в целом мире нет ничего, что я мог бы назвать своим, потому как мне хотелось бы крушить, ломать и корежить, а у меня нет ничего, что я мог бы крушить, ломать и корежить, особенно тут, в гостях у вас, пан Войти, который ни за что не в ответе.

— Вот, на тебе! — проговорил пан Войти и протянул Петру подкову, которая на счастье и красоты ради висела на фризе камина.

— Ее нужно перекусить или сломать? — спросил Петр.

— Довольно, если переломишь, — сказал пан Войти. Петр сломал подкову, словно она была пряничная, но когда попытался разломить, как бывало, половинки, то не смог, как ни старался, хотя от напряжения у него свело судорогой скулы, так что он не мог раскрыть рта.

— Никуда не гожусь, — бросил он, когда судорога отпустила. — Мне нет и двадцати, а я уже старик, дряхлый и глупый.

— Не суди себя так строго, — проговорил пан Войти. — Лучше ответь мне, отчего ты искал тот камень под порогом башни «Забвение»? Кто тебя надоумил?

— Одна умирающая девушка, карлица и блаженная, чьи фантазии я принимал за волеизъявление глубинных сил, переданное через ее посредничество из загробного мира, — произнес Петр таким естественным тоном, словно объявлял, что дуб прочнее березы.

Пан Войти некоторое время молчал, тупо уставясь в пустоту.

— Ну, разумеется, — наконец, отозвался он. — Здорово тебе досталось, голубчик, правда? А где ты потерял безымянный палец левой руки, какой злодей его у тебя отхватил?

— Вы думаете, что я спятил, — проговорил Петр.

— Куда там, вовсе нет, — возразил пан Войти. — Скорее, это я спятил, потому как верю, что когда чешется левая ладонь, это к деньгам, а когда правая, то наоборот. Но разве не безумцы те, кто верит в колдуний?

— Конечно, безумцы, — сказал Петр.

— А ты, верящий в волеизъявления подземных сил, разве ты не безумец?

— Богородица, — ответил Петр, — вызывает благоговение у верующих и почитание церкви, и никому в голову не приходит усомниться в ее здравом рассудке, хотя она и поверила ангелу, возвестившему о чудесном зачатии.

— У Девы Марии все так и сбылось, — подтвердил пан Войти, — она и впрямь чудесно зачала и родила мальчика, в то время как ты под порогом башни «Забвение» нашел, прошу прощения, одно дерьмо.

Петр опустил голову.

— Да, именно так, милый пан Войти, моему безумию нет оправдания. Мой дух, — если можно этот призрачный куриный пук, что по сей день живет в моем теле, назвать духом, — был объят мраком и тьмой, а потому с любопытством воспринял слова Бьянки, пренебрегши простым и потому вроде как скучным объяснением; оно, разумеется, также мелькало у меня в голове, но тускло и непритязательно, будто плохой актер, который, что бы ни делал, как бы надрывно ни декламировал, сколько бы ни вращал глазами, ни размахивал руками — все равно не сможет убедить зрителей в правдивости слов, которые драматург вложил в его уста; выражаясь короче и проще: в том, что Бьянка бредила о Философском камне, виноват я сам, увлекший ее рассказами, которые запали ей в душу.

— Бьянка — это та самая твоя умирающая девушка, карлица и блаженная? — строго спросил пан Войти. Петр кивнул.

— A о нашем замке и «Забвении» ты ей рассказывал?

— Так чтобы прямо — нет, — ответил Петр. — Но в ее присутствии, может, что-то и говорил. Я не помню этого, но вполне возможно.

— Вполне возможно, — повторил пан Войти. — Почему же ты ищешь сверхъестественное объяснение там, где естественное объяснение так и просится в руки? Разве не ты убеждал меня, что человек должен прежде всего верить разуму? Говорил или не говорил?

— Говорил, — ответил Петр. — Но я говорил и другое, и вам даже захотелось записать это себе в книжечку: что человек — это такая тварь, в которой никогда не разберешься.

Петр пробыл в Српно еще несколько дней, чтобы набраться сил перед новой дорогой: он задумал предложить свои рыцарские услуги кому-нибудь из воинственных и богатых чешских господ и на том завершить свою карьеру спасителя и преобразователя рода человеческого. Он искренне и честно старался уверить себя, будто живет в Српно исключительно ради отдыха — это ему на самом деле было крайне необходимо, — и поэтому всячески пытался подавить все еще теплившуюся в глубинах подсознания тайную надежду, что наперекор изначальному фиаско связь между бредовым бормотаньем умирающей Бьянки, уже близкой загробному миру, и Српновским замком еще как-нибудь да проявится. Рухнет, например, на первое подворье Српновского замка под входом в «Забвение» тело мертвой черной птицы, несущей в зобу послание из иного мира, начертанное магическими знаками на перепонке крыла летучей мыши: «Философский камень спрятан там-то и там-то». И чем призрачней были его надежды, тем горше становилось отчаяние. И вот однажды, одним беспросветно-дождливым днем — в позднейших воспоминаниях он приукрасил это событие фантастической выдумкой, будто на этот шаг толкнула его не только скука от зарядившего на целый день дождя, но и некий внутренний глас, — он заглянул в библиотеку Српновского замка, которую некогда, в пору своего заточения, с немалой пользой для себя привел в порядок, и невольно потянулся к рукописному, то есть переписанному от руки, тому «Воспоминаний» Бенвенуто Челлини, которые и прежде читал с немалым удовольствием. Просматривая приключения авантюриста — золотых дел мастера, Петр снова дошел до места, где Челлини получает от герцога Лессандра знаменитую пищаль Броккардо, и тут вспомнил о том, о чем ему нужно было вспомнить давным-давно, а именно: что эта пищаль, сильно искореженная, до сих пор приторочена к его седлу и нуждается в починке, а точнее говоря — в замене ствола. Это уже будет не та тонкая и филигранная работа, как прежде, рассуждал Петр по пути в конюшню, не будет у ружья тех чудесных свойств, которые придал ему мой отец, но и в таком виде оно еще может сослужить добрую службу.

Некоторое время спустя, когда Петр развернул полотно, в котором лежала славная, многострадальная пищаль Броккардо, ему бросились в глаза некоторые странности, прежде им не замеченные, — например, то, что ружье, надломившись, как обычно, у шейки цевья, треснуло не в самом узком, то есть самом чувствительном месте, а чуть пониже, в части куда более крепкой и прочной, и что поверхность слома не гладкая, а шероховатая, словно получила вмятину от соприкосновения с каким-то примитивным столярным инструментом вроде долота или буравчика. Если только эта странная вмятина не возникла сразу после того, как приклад сломался и отвалился — что по зрелом размышлении представлялось невозможным, — то, значит, он с самого начала имел выемку, скрытую под металлической накладкой, и углубление, представшее взгляду Петра, как-то было связано с этой выемкой.

Несколько минут спустя Петр, очень бледный, нашел пана Войти, чтобы с ним распрощаться. Пан Войти, уже давно подозревавший, что его молодой друг не в своем уме, нисколько этому не удивился.

— Что все-таки произошло? Ты отыскал Философский камень?

— Не отыскал, но знаю, где его спрятал мой отец, — сказал Петр. — Ах, пан Войти, бывают преступления такие ужасные, что их невозможно оправдать, даже если тот, кто их совершил, не ведал, что творит. Мой отец спрятал свой Камень в полом прикладе редкостной старинной пищали, которую я возил с собою повсюду и с которой охотился на зайцев. Я знал, что она довольно долго находилась в мастерской у моего отца, но не сделал отсюда никаких выводов, мне это даже в голову не приходило. Если бы я был на месте отца и хотел получше спрятать Философский камень, разве не нашел бы я тайника надежнее, чем приклад пищали, принадлежавшей хозяину моего сына? И случилось так, что ружье — надежда рода человеческого — болталось у меня на плече, а я снимал и швырял его, как швыряют шляпу или плащ. Как только не отсохла у меня рука, когда я выбросил приклад пищали прямо на дорогу сразу же за крепостными валами Страмбы? Почему мысль о том, где мой отец мог спрятать свой клад, осенила меня только теперь, когда клад утерян?

Успокаивая Петра, пан Войти высказал разумное предположение, что, очевидно, это не более чем фантастическая догадка по поводу вещи еще более фантастической, однако Петр его не слушал.

— Но почему все случилось именно так? Неужто и на самом деле всему конец? А может, блаженная Бьянка в своем бреду вместо того, чтобы пoслать меня сразу туда, где я мог найти Философский камень, отправила меня в Српно как раз затем, чтоб я доказал свою готовность идти до конца в достижении своей цели? Не взирают ли теперь на меня все боги Олимпа и не держат ли между собою пари насчет того, достанет ли у меня сил не мешкая отправиться туда, откуда пришел, и попытаться спасти то, что еще можно спасти?

Петр сел на коня и выступил в новый поход — во имя второй попытки завоевать мир.

Этот второй поход не стоит описывать с той основательностью, с которой в предыдущем повествовании мы проследили за первым, — и мы вообще не будем его описывать. Скажем только, что последнюю, то есть итальянскую, часть пути Петр, опасаясь быть замеченным, на этот раз совершил не по суше, а по морю, нанявшись в Венеции — когда у него уже не осталось ни гроша — на грузовое судно, поставлявшее Франции военное снаряжение. Первую остановку предполагалось сделать не скоро, только в южноитальянском городе Бари, но Петр покинул корабль много раньше: когда судно приближалось к Римини, он прыгнул в воду и, не замечая акул, круживших поблизости, счастливо доплыл до берега. Не прошли даром уроки, которые когда-то давно преподал ему в водах Влтавы незабвенный приятель Франта, сын побродяжки Ажзавтрадомой.

Из Римини, мокрый, продрогший и такой страшный с виду, что от него шарахались даже бродяги, Петр добрался до перекрестка двух дорог, одна из которых, как уже отмечалось, ведет к Перудже, а другая сворачивает к Страмбе. После пятичасовой быстрой ходьбы вверх по холму он добрался до этой развилки, откуда медленно и осторожно стал подбираться к Страмбе.

Он направлялся к страмбским воротам degli Angeli, к часовне святой Екатерины, куда двадцать пятого ноября каждого года устремлялись бесчисленные процессии верующих. Через них он последний раз бежал из Страмбы, и где-то тут, именно тут, вблизи часовни, выбросил сломанный приклад; и вот теперь, когда Петр свернул с дороги, чтобы не попасться на глаза проезжавшему на осле монаху, он увидал этот приклад, который торчал в русле пересохшего ручья, зацепившись за овальный камень; приклад был заляпан грязью и нечистотами, выцвел и обветшал. Но когда Петр поднял его и со всевозможной осторожностью очистил от нечистот и земли, в глубине выемки он обнаружил еще такое количество великолепного рубиново-красного порошка с перламутровым отливом, что мог бы купить за него, будь эти ценности в продаже, покой, благосостояние и счастье для двух-трех поколений рода человеческого, чтобы люди успели привыкнуть к своему состоянию мира, благополучия и счастья и уже никогда не захотели жить иначе.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГРАФ ДИ МОНТЕ-КЬЯРА

ТРУДНОСТИ МОЛОДОГО КАРДИНАЛА

Известно, что в те поры — как, впрочем, и прежде и позже — итальянский народ, от природы озорной и темпераментный, во времена крупных событий и политических переворотов имел обыкновение нападать на жилища людей, вдруг оказавшихся в центре общественного внимания, и предаваться бодрящей и вполне человеческой радости грабить и сокрушать. Так, в летописных сводах тех славных десятилетий и столетий частенько встречаются такие описания перемен на троне Петра: когда умирал старый папа, то те из кардиналов, кто мог стать его преемником, — так называемые рараbili, — первым делом спешили тайком вывезти из своих дворцов самое ценное свое имущество.

Так вот и страмбский люд после смерти принцессы Изотты и падения и бегства герцога Петра Куканя из Кукани напал на герцогский дворец и, невзирая на присутствие устрашенных придворных и самой вдовствующей герцогини Дианы, матери Изотты, что вместе с приближенными дамами, бессильным гневом и еще живой печалью по дочери забаррикадировалась в личном appartamento della Duchessa, — этот страмбский люд начисто разграбил дворец, унеся из него все, что не было прибито или вделано в стенку, то есть разорил дворец столь же основательно и умело, как истовый гость на званом обеде или тонкий гурман, дочиста обгладывающий куриную косточку.

При этом обнаружилось, что старинные гобелены, которые ликующий люд по-братски поделил между собой, с наивной бесцеремонностью разодрав их на куски, висели на стенах не только для того, чтоб их украшать, но и затем, чтобы прикрыть их убожество и ветхость, те безобразные, жуткие трещины, что разошлись над старой, осевшей кладкой; оказалось также, что и ковры, устилавшие пол, предназначались еще и для того, чтобы замаскировать мерзость обшарпанного, полусгнившего паркета.

Ни солдаты воинского гарнизона, ни голубые отряды городской жандармерии — guardia — даже не пытались остановить буйство разгулявшихся, обезумевших страмбан; толпа вошла в раж, и воспротивиться ей означало пойти поперек давней, в мистической тьме возникшей традиции. И стало быть, не оставалось ничего другого, как переждать, когда мутная волна буйства спадет и схлынет сама собой, что в конце концов и произошло; народ пошалил, и воцарилась тишина, но эта тишина была какой-то неспокойной, ибо принадлежала уже новым и неведомым временам.

После разыгравшихся событий дворец невозможно было узнать: мрачные залы и разоренные покои, где ничто более не поглощало звуков одиноких шагов случайного гостя, гнусный писк и поспешная беготня встревоженных крыс, недовольных произошедшими переменами; уже не на чем было задержаться, отдохнуть и освежиться взгляду, поскольку осталось неизвестным, куда исчезли даже полотна Ринальдо Аргетто, художника еще не умершего, чьи создания во времена владычества герцога Танкреда заняли места картин мастеров Кватроченто и Квинточенто, которые герцог в пору финансовых затруднений — к сожалению, слишком уж частых — закладывал в ломбард. Золотая пыль распада и умирания вилась в бледных солнечных лучах, проникавших через стеклянные витражи окон, а из углов, щелей и дыр веяло хладом и запахом тления; страмбский дворец, еще вчера живой и элегантный, в один злосчастный миг содрогнулся от гула времен, пронесшихся над ним, и покатился вниз по скользкой наклонной плоскости хаоса, или, выражаясь современным языком, энтропии.



В печальном этом положении мало что изменилось, вернее сказать, ничего не изменилось и тогда, когда в заброшенную старинную столицу Страмбского государства прибыл новый, назначенный папой кардинал Джованни Гамбарини в сопровождении высоких представителей курии, уполномоченных ввести молодого кардинала в его новую должность или, как говорили в те времена, устроить обряд инициации. Обряд этот — с точки зрения любопытствующей и учтиво-взволнованной публики — устроители совершили довольно быстро, ограничив его торжественной мессой, которую с огромным волнением, поскольку выступал в этой роли совсем недавно, а на публике вообще впервые в жизни, отслужил сам кардинал Джованни Гамбарини. Поскольку в главном алтаре храма святого Павла полагалось отправлять службу лишь четыре раза в год, мессу провели в одном из соседних алтарей, что на верующих, присутствовавших при этом священном акте, произвело неблагоприятное впечатление; и уже окончательно разочаровало всех поведение прелатов, сопровождавших кардинала, которые во время церемонии даже не обнажили головы и шумно веселились, будто в кабаке. Сразу же после окончания мессы представители курии вернулись обратно в Рим, и молодой кардинал остался во дворце один с горсткой мелких служителей, обязанностью коих было ему помогать, — все они без исключения были духовные особы, монахи разных орденов в соответствующих по цвету одеяниях и несколько мирских священников.

Разумеется, в те времена — наверное, нет нужды даже специально об этом упоминать — прежних придворных и представителей иностранных государств давно уж не было и в помине, во дворце жила с верными своими фрейлинами лишь вдовствующая герцогиня Диана, кому Его Святейшество милостиво соблаговолили разрешить, чтобы свой век, отмеренный ей небесами, она покойно дожила в своем appartamento; сверх того папа определил герцогине ежегодную ренту размером в сто двадцать золотых дукатов, которые выплачивал ей личный секретарь кардинала, патер францисканского ордена Луго, муж высокой учености, доктор теологии и церковного права, но — помимо всего прочего — еще и святой; говорят, он спал на голых досках, а чтоб неотступно видеть перед собой смерть, ел из луженой посуды, по краю которой было вырезано подобие черепа. Известно было, что истинным владыкой в Страмбе является не кардинал Гамбарини — да славится имя его — и даже не вновь назначенный светский подеста, бывший аптекарь Джербино, но именно он, доктор Луго, ученый патер францисканского ордена. Ибо именно этот ученый и премудрый человек был — вопреки своему пустынническому аскетизму — не иначе как чудом — весьма спорым в делах.

Как уже было сказано в надлежащем месте, Джованни Гамбарини еще до того, как стать кардиналом, в знак спасительного покаяния подарил папе свой дворец в Страмбе и все свои земли и поместья в надежде, однако, что Его Святейшество примут этот дар сугубо формально, так что, вернувшись в Страмбу, он, Гамбарини, найдет прибежище под родной крышей хотя бы и не как ее хозяин, но как вольный, никому не подвластный жилец, что бесконечно важно с точки зрения юридической, хотя с практической не значит ровным счетом ничего, ан не тут-то было! Папа, надо думать, не желая обижать молодого раскаявшегося грешника, принял его дар совершенно всерьез и, прежде чем новоиспеченный кардинал добрался до места своего назначения, то есть из Рима попал в Страмбу, продал все огромные латифундии Гамбарини, включая дворец на piazza Monumentale, богатому римскому банкиру по имени Лодовико Пакионе, который приобрел их для своего распутного красавца племянника Марио. Примечательно, что если кардинал Гамбарини до последней минуты ничего не знал об этой торговой сделке, то тем подробнее был осведомлен о ней ученый и святой секретарь Луго.

— Позволю себе освежить вашу память, Illustrissime, и напомнить о Вашем собственном богоугодном и достойном подражания волеизъявлении, коим вы отказались от всего вашего движимого и недвижимого имущества в Страмбе, передав их во владение Святому престолу, — сказал патер Луго, когда Гамбарини, тотчас по приезде в Страмбу, направился ничтоже сумняшеся в опустелый отчий дом. Стоит заметить, что, обращаясь к Гамбарини, Луго не употреблял титул «Ваше Преосвященство», которого кардиналы добились не столь давно, но пользовался старым Illustrissime — Светлейший, что позволяло ему выражаться прямо и чуть ли не фамильярно: «Позволю себе освежить вашу память, Illustrissime», вместо косвенно-уважительного: «Позволю себе освежить память Вашего Преосвященства» — это была всего лишь обычная из утонченных придворных шалостей, но кардинал Гамбарини очень от этого страдал.

Меж тем как старинная резиденция страмбских маркграфов и герцогов, оживлявшаяся разве что неслышно ступавшими тенями духовных особ, приходила в ветхость, отданная, так сказать, на откуп энтропии, располагавшийся неподалеку на главной площади дворец на глазах возрождался под умелыми руками хорошо оплачиваемых каменщиков и штукатуров, каменотесов и скульпторов, художников и декораторов, мастеров художественного литья, стекольщиков и мостильщиков; а когда эти мастера своего дела разошлись, оставив после себя возрожденный и помолодевший, будто в живой воде искупавшийся, дворец, жизнь там зашумела, как в былые времена, — балы сменялись попойками, карточные игры — пикниками с тем лишь отличием, что хозяином здесь был уже не граф Джованни Гамбарини, а богатый фат-плейбой Марио Пакионе, кто — по слухам, дошедшим из Рима, — опозорил себя такими скандалами, что пришлось на время удалить его в самую глухую провинцию, на крайний восток итальянского башмака; и гостили у него уже не придворные герцога, а в большинстве своем одни лишь римские распутники — они с большим удовольствием и радостью наведывались в самое сердце Апеннинских гор, чтобы здесь, в уединении, с пышностью и удобствами гульнуть от души, не тратя ни гроша; молодой кардинал из темноты разоренного и плохо отапливаемого кабинета, где его покойный дядюшка герцог Танкред когда-то играл в шахматы, смотрел на ярко освещенные окна своего родного дома, и его светло-голубые, цвета незабудки глаза заволакивались мглой неизбывной меланхолии.

Таким образом, то, что за время краткого, но бурного царствования не довелось осуществить молодому поборнику справедливости, Петру Куканю из Кукани, то с блеском и без особых усилий совершила кучка церковных чиновников в безобразных сутанах. В связи с роспуском Большого совета — что произошло само собой, поскольку после воцарения духовной канцелярии его члены даже не попытались собраться, — привилегированное право наиболее богатых граждан Страмбы не платить налогов было ими тотчас утрачено; доверенные лица Святого престола прижали их весьма основательно. При этом новому подесте Страмбы, вышеупомянутому мудрому Джербино, было вменено в обязанность строго пресекать любые поползновения страмбан по части безобразий или злоупотреблений, несоблюдения Божеских и церковных заповедей, каких-либо непристойностей, безнравственностей, одним словом, наставлять их на путь благопристойности и приличий, а всякое уклонение от вновь введенных правил пристойностей, приличий и порядочности неукоснительно карать денежными штрафами, общая сумма которых, как буквально было объявлено Джербино, ни в коем случае не должна опускаться ниже одной тысячи скудо ежемесячно, даже если бы страмбане в одну ночь превратились в ангелочков. И Джербино, до мелочей знавший тайную жизнь страмбан, в иной месяц поставлял церковной канцелярии целых две тысячи скудо, при том, что ни разу не покусился оштрафовать самого отъявленного из грешников, Марио Пакионе, ведь этот блудливый красавчик, во-первых, не был гражданином Страмбы, а во-вторых, находился под защитой самого папы. Охотнее всего Джербино преследовал людей среднего достатка, за которыми легко подглядывать прямо в окошко, и тем снимал богатый урожай похвал от новых хозяев и немалые проценты — с новых рабов.

Такую вот прибыль приносили мелкие преступления; не менее солидным оказался доход от проступков тяжелых и от злодеяний, за которые, как и в былые времена, наказывал особый орган гражданской власти — Суд двенадцати мудрецов, деятельность которого тайно направлял тринадцатый его член — все тот же патер Луго. Заслуга этого многоученого аскета перед Страмбой состояла в том, что за весьма короткое время сложилось мнение, что нет такого тяжкого преступления, даже отцеубийства, от которого нельзя было бы откупиться; вследствие этого на виселице у Партенопейских ворот раскачивались тела одних лишь незадачливых бедолаг да убогих нищих, у кого не оказалось ни гроша за душой и не нашлось охотников внести одну-две жалких тысячи скудо и тем спасти несчастных от наказания за кражу булки, потраву поля или браконьерство.

На добытые таким способом средства велось строительство. «Такова воля Его Святейшества», — ответствовал патер Луго кардиналу Гамбарини, который поинтересовался этим вопросом, ибо в своем положении пятого колеса в телеге не был, как водится, ни о чем информирован. «Его Святейшество, — продолжал патер Луго, — намерены наверстать то, что было упущено его святыми предшественниками, которые при своей достойной всяческих похвал нищете не располагали средствами для того, чтоб надлежащим образом упрочить свое государство, оградив его от турецкой опасности».

— А теперь у Его Святейшества эти средства появились? — спросил новоиспеченный кардинал со свойственной ему бестактностью, за которую в церковных кругах подвергался справедливой критике. В ответ ученый патер лишь возвел очи горе:

— Господь соизволил внять страстной молитве Его Святейшества.

Военный архитектор, назначенный руководить строительством, приказал сровнять с землей весь восточный, населенный бедняками край Страмбы, и на расчищенном месте возвести гигантскую крепость, которую в честь Его Святейшества назвали именем Павла. Церковная канцелярия бесцеремонно отобрала у картезианского монастыря половину сада и построила там пушечный завод. Были укреплены городские валы, в некоторых местах утолщенные вдвое за счет кирпича, извлеченного из развалин древнеримских построек. А на месте парадной приемной герцогского дворца, бальной залы Sala degli Angeli [4] и зимнего сада Sala degli mille odori [5], а заодно и старинной герцогской библиотеки был оборудован склад военного снаряжения.

— Его Святейшество, — присовокупил к сказанному велеученый аскет патер Луго, — в отличие от своих предшественников желают оставить после себя не мраморное надгробие, но надгробие из стали и гранита.

«С какой бы это стати?» — подумал кардинал Гамбарини, но при всей своей вышеупомянутой бестактности и незнании тонкостей этикета не счел возможным произнести свой вопрос вслух. Так прошло два года, явившихся для новоиспеченного кардинала временем неизбывной скуки, тихого отчаяния и предчувствия грядущей беды, которые он упорно, хоть и без заметного результата, пытался утишить горячей молитвой в храме святого Павла пред чудотворным изображением распятого Христа, о коем ходили легенды, будто в свое время, когда многоученый Фома Аквинский был еще жив, он похвалил его, молвив: «Ты хорошо обо мне написал, Фома!»

— И ведь это я сам все прохлопал, все проморгал! — плакался пред тем же распятием кардинал Гамбарини. — Как бы славно мне сегодня жилось, не займись я политикой!

Это была правда настолько очевидная и банальная, что к ней нечего было прибавить. Молчал Христос, молчал и пустынный, окутанный сумеречной полутьмой храм.

Но это было только началом страданий новоиспеченного кардинала Гамбарини. Спустя два года после того несчастного дня, когда Его Святейшество надели ему на голову кардинальскую шапку, нагрянула новая, совершенно неожиданная беда.

Однажды утром в начале ноября, когда Гамбарини, сидя за своим скромным завтраком, разломил булочку, которую по обыкновению съедал, запивая чашечкой горячего шоколада, он обнаружил в ней, то есть в булочке, тщательно сложенный, энергичным почерком исписанный листок бумаги. Развернув его, он не смог сдержать вопль ужаса, вполне оправданного, ибо прочитал такие слова:


Джованни, приближается час расплаты.

Петр Кукань из Кукани


— Мне не вполне ясна причина вашего волнения, Illustrissime, — сказал патер Луго, когда молодой кардинал Гамбарини с пепельно-бледным от страха лицом, на дрожащих ногах появился у него в канцелярии, держа в руках обнаруженный в булочке листок. Как и подобает аскету, патер Луго уже два часа назад поднялся со своего ложа, коим, как упоминалось выше, были чистые доски пола, и усердно работал. — Хоть я и далек от мысли одобрять того, кто легкомысленно касается вашей особы, Illustrissime, особы кардинала, не подлежащей обсуждению, ибо кардинал уже самим своим саном поднят — по сравнению с простыми смертными — на недосягаемую высоту. Как известно, мир устроен иерархически, и если на его вершине царит сам Господь, а папа — наместник Господа на земле, то кардинал — ax, — всего лишь на два витка ниже, чем небеса; право, неожиданности нас поджидают на каждом шагу. Поэтому я не могу поступить иначе, как самым решительным образом осудить неизвестное лицо, посмевшее сделать предметом шуток особу кардинала, — безотносительно к конкретной персоне и ее достоинствам, — предлагая ему на завтрак булочку с несъедобной начинкой, — но и только, никак не больше, никак не больше.

Кардинал Джованни Гамбарини слушал эти рассудительные слова, нахмурив лоб.

— Неизвестное лицо! — воскликнул он. — Словно бы какое-то неизвестное лицо сделало меня предметом шуток! Но кто же это некое лицо?

— На листке написано «Петр Кукань», однако это вовсе не означает, что Петр Кукань и взаправду является его автором, — промолвил ученый аскет. — Насколько мне известно, Петр Кукань — человек опасный и беспощадный, но он не глупец и не мальчишка, а стиль этого послания напоминает скорее заборные надписи, чем речь человека образованного. Ваш конфликт с Петром Куканем, два года назад счастливо завершившийся вашей победой и бегством Куканя с территории папского государства, известен широким кругам общественности, и этим посланием вас мог поддеть кто угодно.

— Это написал Петр Кукань собственной рукой, — сказал новоиспеченный кардинал. — Я знаю его почерк как свой собственный, ведь несколько лет мы жили бок о бок, как два брата, у нас были общие наставники. Если бы орел умел писать, он писал бы именно так, как пишет Петр.

В ответе на эту сентенцию Гамбарини ученый аскет патер Луго проявил столь основательное знакомство с новейшей историей Страмбы и ее самозваных властелинов, что у новоиспеченного кардинала, как говорится, кровь застыла в жилах.

— Вы очень точно выразились, Illustrissime, и свое преклонение перед упомянутым Петром Куканем из Кукани высказали весьма образно, — не думайте, что мы, скромные служители церкви, не в состоянии оценить все изящество образного выражения мысли, равно как и убедительность гиперболы: «Если бы орел умел писать, он писал бы именно так, как пишет Петр». Это мне нравится, а вам делает честь, но не содержит в себе ровно ничего нового. Что вы патологически боитесь Петра из Кукани, известно даже последнему из служителей курии; разумеется, тут можно добавить, что к вашему страху примешивается известная доля почтения и преклонения перед этим еретиком-архиразбойником, что тоже делает вам честь, ибо Петр Кукань из Кукани и на самом деле достоин почтения и преклонения, равно как и проклятия и вечных мучений, и вот тут, Illustrissime, уже есть о чем поговорить. Ведь столь же хорошо известно, что ваш страх перед Петром Куканем не лишен основания, ибо он все что угодно, но только не бесхребетный человек и не жалкий скромник, а вы вели себя по отношению к нему, Illustrissime, как последняя свинья, — в те поры вам еще и не грезилось кардинальское звание, Illustrissime, и поэтому тогдашние ваши поступки можно обсуждать без особых стеснений. Согласитесь, Illustrissime, ваше сегодняшнее положение, слава Богу, нельзя сравнить с вашим состоянием два года назад, когда вы, спасаясь от Куканя, в паническом ужасе покинули Страмбу. Тогда все население ненавидело вас, а теперь на вас смотрят если не с любовью, этого определенно нет, то по крайней мере с тупой покорностью. Тогда герцогский трон, которого вы добились такими темными средствами, что страшно сказать, был весьма шаток и непрочен, меж тем как сегодняшнее ваше положение наместника Бога, если не на всей земле, то хотя бы в Страмбе, прочно как кремень. Да и Петр Кукань был тогда в Страмбе популярен и любим так, что и помыслить невозможно, меж тем как ныне здесь не найдется ни одного человека, который не имел бы против него зуб: это и богачи, которых он уже тогда был намерен взять в оборот так, как теперь их берем в оборот мы, и горцы, которые почитали принцессу Изотту чуть ли не Богородицей, потому как знали о ней понаслышке, а то и не знали вовсе, равно как и страмбские евреи, над которыми Петр хоть и держал охранную руку, но они все равно во веки веков не простят ему, что им пришлось финансировать его так и не состоявшуюся свадьбу, и так далее, и так далее, — вплоть до нищих рыбаков из Пиньи и Финале, которые не забудут ему отмены постного дня. Так что абсолютно бессмысленно предполагать, что он отважился бы ступить на территорию Страмбы и попытался бы тронуть хоть волосок на вашей голове, Illustrissime. Поэтому — выше голову, Illustrissime, и ничего не бойтесь, тем паче, что бояться следует лишь Господа: он, как сказано в Писании, и боязнь ваша, и страх ваш. А в другом месте — выражаясь точнее — в «Книге Иова» — «страх Господень есть истинная премудрость, и удаление от зла — разум».

Как видно, ученый аскет отец Луго был далек от того, чтобы разделять истерию новоиспеченного кардинала, но, будучи добросовестным чиновником, он приказал тщательнейшим образом расследовать случай с листочком в булочке, прибегнув в застенке к строгому допросу подозреваемых лиц, однако установить ничего не удалось, кроме, пожалуй, того, что сервировать утренний стол кардинала помогал шустрый мальчик, которого шеф-повар после массового бегства обслуги и кухонного персонала с удовольствием принял на службу и который в то же утро словно сквозь землю провалился.

После этого происшествия булочки на стол молодого кардинала подавались не иначе как разломанные после проверки — не скрыто ли в них чего-либо непотребного. Но как-то раз — это случилось некоторое время спустя — молодой кардинал захотел высморкаться, и из носового платка, который он носил за обшлагом рукава, выпал листок, на котором знакомым энергическим почерком было написано:


Джованни, я ничего не забыл и ничего не простил тебе, мерзавец. Петр Кукань из Кукани


Расследование, тотчас учиненное ученым аскетом патером Луго, дало столь же ничтожный результат, как и предыдущее, когда выяснялся случай с булочкой: оказалось, что в замковой прачечной работала какая-то шустрая девочка, которую главная прачка недавно приняла на временную работу и которая после происшествия с листочком, выпавшим из носового платка, тут же будто сквозь землю провалилась.

Ученый аскет отец Луго приказал проводить строгую проверку опросных листов всех шустрых парней и девушек, кто будет впредь заявлять о своем желании поступить на службу в замок, но, как человек сообразительный и знающий свет, он отлично понимал, что эти предосторожности ничего не дадут, поскольку не пресекают зла в корне.

Однако ничего другого сделать было нельзя.

— Ах, какая беда, Иисусе Христе, какое мучение! — сетовал молодой кардинал перед скульптурным изображением Христа в храме святого Павла, подле которого, как мы знаем, любил молиться. И тут Христос, который с той поры, как похвалил святого Фому Аквинского, что могло случиться примерно лет триста двадцать — триста тридцать тому назад, вдруг молвил глубоким замогильным голосом, — таким, какой можно услышать у ярмарочных чревовещателей:

— То ли еще будет, Джованни, погоди немножко, и Петр разрежет тебя на куски, как селедку.

Мирным страмбским гражданам, прогуливавшимся по piazza Monumentale, довелось в тот день увидеть необычное, занимательное и — можно сказать без преувеличения — незабываемое зрелище: молодой кардинал с лицом эфеба, которому хотя и шел уже двадцатый годок, но на вид можно было дать не больше семнадцати-восемнадцати, забыв про пурпур, в который был облачен, вылетел из ворот храма святого Павла подобно снаряду, пущенному из катапульты, в три мощных прыжка преодолел лестницу и понесся дальше, являя собой образ неуравновешенности, граничащей с безумием.

МИССИЯ МОЛОДОГО КАРДИНАЛА

В те времена в Италии жила и пользовалась неслыханной славой неаполитанская певица по имени Олимпия Тести, супруга известного изготовителя трубок Карло Тести, которая от северных границ полуострова до самого подножия Этны была известна как La bella Olympia. По свидетельству некоторых почитателей ее серебристого сопрано, в красоте ее голоса не приходится сомневаться: чтобы певцу прославиться среди такого певчего народа, как итальянцы, нужно и впрямь обладать талантом исключительным, как дар небес.

О ее телесной красоте, заслужившей ей звание La bella, Прекрасная, мы можем сегодня составить вполне точное представление, поскольку в частной галерее известного торговца мясными консервами в Чикаго сохранился ее достоверный портрет, выполненный учениками флорентийского художника Маттео Росселли. На этом портрете La bella Olympia предстает перед нами такой, как мы и предполагали, — женщиной бесспорно привлекательной, но, во-первых, не настолько, чтобы любой, даже случайный зритель, застыл на месте, не в силах оторвать от нее глаз, а во-вторых, даже если это случалось, то все-таки не так, чтобы долго пребывать в рассеянно-счастливых грезах и глуповатом блаженстве.

Прежде всего маэстро Росселли ослабил впечатление от портрета тем, что изобразил певицу аккомпанирующей себе на арфе, а ведь арфа — инструмент столь великолепный, что своей захватывающей красотой не может не затмить телесную прелесть человеческого существа — играющей на ней певицы; именно это и произошло с Прекрасной Олимпией кисти маэстро Росселли. В тени золоченой арфы La bella Olympia предстает перед нами женщиной далеко не юной, явно склонной к полноте, с лицом пухлым и одутловатым, к тому же с усиками, что пробиваются над влажными и страстными губами; кажется, что кожа этой зрелой брюнетки предрасположена багрово краснеть; расчесанные волосы цвета воронова крыла свободно падают на обнаженные плечи, а лиф так сильно затянут шнуровкой, что прелестный желобок между грудями вздымается чуть ли не вровень с ключицами, и совершенно непонятно, как в этаком панцире певице удавалось набрать достаточно дыхания для исполнения своих знаменитых колоратурных фиоритур; некрасивы крепкие, с коротко остриженными ногтями, толстые пальцы, которыми она энергично, можно сказать, злобно ударяет по струнам арфы, словно желая наказать инструмент за неуместное великолепие. В общем, говоря по правде, более пристально вглядевшись в этот портрет, трудно понять и оправдать тот безудержный восторг, который, по словам очевидцев, La bella Olympia вызывала не только пением, но и одним своим появлением на сцене, И все же не подлежит сомнению тот факт, что никакой другой женщине не было посвящено столько сонетов, мадригалов, посланий и серенад, как Прекрасной Олимпии. Знаменитый неаполитанский поэт Джамбаттиста Марино, основатель собственной поэтической школы, величал Прекрасную Олимпию первым чудом света; другой поэт, Томмазо Стильяни, уподоблял Олимпию солнцу, чье сияние столь ярко, что, глядя на него, можно ослепнуть; а еще кто-то был исполнен благодарности судьбе за то, что сподобился жить в одно время с этой божественной Сиреной.

Ее союз с известным трубочником, кому Прекрасная родила пятерых детей, не помешал ей, Божественной, ездить из страны в страну, из города в город.

Прежде всего она очаровала своим пением и красотой неаполитанских магнатов, князей ди Сант-Элиа, ди Черче, д'Арагона, Лаурензана, Караффа; с огромным успехом прошло ее выступление при дворе французского короля, равно как и при дворе Медичи во Флоренции; флорентийский граф Фонтанелла сочинил мадригал, где назвал Прекрасную десятой музой, четвертой Грацией, первой среди женщин, чудом природы, украшением искусств, воплощением чести и всяческих добродетелей и богиней красоты. Главную ее соперницу, флорентийскую певицу Санвителли, успехи Олимпии свели с ума, и она, вне себя от гнева, выпрыгнула из окна своего дома и раздробила себе левое бедро, так что на всю жизнь осталась хромой. Губернатор Милана считал Олимпию дьяволицей, способной ввести в искушение самого Юпитера. Трудно назвать лицо светское либо духовное, которое не попыталось бы воздать должное ее пенью, ее добродетелям, ее очарованию либо ее ножкам и всему, что так или иначе имело к ней отношение. Одним из самых страстных ее почитателей был крупнейший композитор семнадцатого столетия Монтеверди. Кардинал Сципион Боргезе, племянник папы, в знак своего восхищения и поклонения преподнес ей жемчужное ожерелье, но она отказалась принять этот дорогой подарок и попросила кардинала подарить ей цепочку от святого креста; кардинал, очарованный таким проявлением набожности и целомудрия, охотно исполнил ее просьбу.

Выступала La bella Olympia и в Страмбе перед герцогиней Дианой.

То была одна из неожиданных дорогостоящих прихотей герцогини, проявление ее спеси, которую не смогли сбить ни смерть мужа, ни гибель единственной дочери, ни потеря трона; в один прекрасный день, ни с того ни с сего, обращаясь к «мокрым курицам», как с жестокой издевкой величала она немногих представителей страмбского общества, дам и господ, которые изредка посещали ее салон, герцогиня заявила, что уже два года не перестает удивляться их пассивности и трусливому малодушию; Страмба, которая из столетия в столетие давала миру блестящих и благородных героев, что под предводительством своих кондотьеров вели сражения во всех концах Италии, повсюду, где была нужда в их ратном труде, когда брызжет кровь и трещат кости, эта самая Страмба — ox ты, горе горькое! — превратилась нынче в гнездо засонь и хвастунов, ночных колпаков и лапотников, — они только и умеют, что сидеть дома, считать денежки да подсматривать, спрятавшись за занавесками, как Марио Пакионе, пришелец из Рима, развлекается с проститутками, как курия мало-помалу, но неуклонно растаскивает старинное герцогское имущество и на вырученные деньги превращает Страмбу в безобразную военную крепость..

— А вы все, здесь сидящие, — вдохновенно продолжала вдовствующая герцогиня, прекрасная лицом и безупречная станом, скользя взглядом по лицам, вытянувшимся от беспокойства, ибо упоминание о пересчитываемых денежках не предвещало ничего хорошего, — все вы, кто в прошлые годы были участниками наших балов, пиршеств и других общественных событий, теперь сидите мертвыми призраками и пальцем не шевельнете, чтоб возродить наше общество. В чем же дело, почему вы не можете решиться на смелый шаг и вышибить дух из Марио Пакионе, показать и доказать нашим правителям в сутанах, что древняя Страмба еще жива? Я знаю, знаю, дон Тимонелли, что дядя этого Марио Пакионе уже два года назад разорил вас дешевыми устрицами, которые он привозит из заморских стран; я уже столько раз это слышала, что выучила наизусть и не в силах выслушивать снова. Мне известно и о том, господин Тремадзи, что ваш банк на грани краха и вам остается лишь ставить все новые заплаты, да и остальные, по слухам, уже приготовили себе нищенскую суму и посох; я не жду от вас новых скорбных отговорок и извинений, я жду действия. Какого? Скажу без обиняков и церемоний: я желаю, чтобы в этом салоне для нас, здесь собравшихся, пела La bella Olympia. Славнейшая из славных просит за свои концерты высокие гонорары, оплатить их из той грошовой ренты, которую соизволили назначить мне Его Святейшество, невозможно. Значит, вы должны собрать деньги сообща. Вот то действие, о котором я говорила и которого я от вас жду.

Кто-то из гостей предложил: коль скоро госпожа герцогиня непременно желает, чтоб в ее appartamento были устроены концерты, — пригласить в Страмбу какую-нибудь другую певицу, столь же знаменитую, но подешевле, чем La bella Olympia, к примеру, знаменитую Санвителли, чей незначительный физический недостаток, проявляющийся в хромоте, ничуть не сказался на ее великолепном голосе и искусном исполнении, зато вынудил ее значительно сократить размеры гонораров. После того как это предложение было решительно отвергнуто герцогиней, все покорились ее воле. La bella Olympia, совершенно случайно гастролировавшая неподалеку — в Песаро, охотно приняла приглашение вдовствующей герцогини Дианы и спустя два дня была в Страмбе, в герцогском дворце на piazza Monumentale, приехав в своей внушительной дорожной карете, огромной и старомодной, но удобной и явно добротной, со специальной формы съемным верхом, чтоб в карету можно было поместить и арфу: Прекрасная Олимпия, знавшая, что многие вельможи звучных старинных фамилий, у которых ей приходилось выступать, в действительности оказывались сущими нищими без собственного оркестра, вынуждена была аккомпанировать себе сама; кроме арфы, с которой она запечатлена на портрете маэстро Маттео Росселли, пространно описанном ранее, певица возила с собой еще маленькое, столь же изысканно-элегантное чембало.

Единственный концерт, который La bella Olympia дала в салоне вдовствующей герцогини Дианы, имел огромный успех. Прекрасная Олимпия, аккомпанировавшая себе сама, явила свое серебристое сопрано в произведениях Эмилио дель Кавальери и его учителя Якопо Пери, в сочинениях Винченцо Галилея, отца славного астронома, и других выдающихся итальянских композиторов, но подлинного триумфа, после которого ни один из слушателей не смог сдержать слез, она достигла проникновенным исполнением речитатива Ариадны из одноименной оперы Монтеверди и тем завоевала симпатии и восхищение всех дам и господ. Поскольку запрошенный ею гонорар оказался ниже, чем предполагалось, господа расчувствовались и обнаружили всю широту своей души, и сердца, и личных талантов. Владелец кожевенного производства дон Тимонелли назвал Прекрасную Олимпию первым чудом света; банкир Тремадзи, не подозревая, очевидно, что нечто подобное уже было сказано, сравнил Олимпию с солнцем, чье сияние столь ярко, что, глядя на него, можно ослепнуть; еще кто-то выразил благодарность судьбе за то, что ему довелось жить в одно время с Олимпией, божественной Сиреной, а еще один — по его суждению — увидел в ней дьяволицу, способную ввести в искушение самого Юпитера. Молодой кардинал Джованни Гамбарини, присутствовавший на концерте, подарил Олимпии последнее, что у него оставалось от богатого наследства предков, — драгоценный изумрудный перстень, редкостный не только по стоимости, но и как старинная вещь, поскольку внутреннюю сторону перстня, скрытую от чужих глаз, когда он был надет, украшали инициалы его первого владельца, коим являлся сам Цезарь Борджа. Молодой кардинал пребывал в убеждении, что Прекрасная Олимпия в соответствии со своей достойной всяческих похвал репутацией откажется принять перстень и попросит Его Преосвященство — понимай: Джованни — подарить ей какую-нибудь святыню, например, шип из тернового венца Христа или нитку из его рубища, вызвавшего потасовку меж солдатами, но, к его великому разочарованию и огорчению, прекрасная певица с удовольствием приняла перстень и, как подобает истинной даме, поблагодарила за подарок сдержанной улыбкой и незаметным очаровательным книксеном.

Наутро после концерта, когда красавица певица, видимо, только собирала свое движимое имущество и готовилась к возвращению в Рим, домой, в супружеские объятья, благоухающие табаками гаванским и кубинским, виржинским и бразильским — ведь Карло Тести не только производил и продавал трубки из глины, афродита и сепиолита, из ореха и липы, с серебряной окантовкой и без, но еще и торговал куревом и всякими приспособлениями для раскуривания, — вдовствующая герцогиня Диана пригласила в свой appartamento молодого кардинала, все еще опечаленного утратой драгоценного и лично для него невознаградимого перстня.

Отношение вдовствующей герцогини к молодому кардиналу Гамбарини было, как бы это попроще выразиться, весьма неоднозначным. Из всего своего ближнего и дальнего окружения вдовствующая герцогиня единственно в нем видела человека родом равного себе, что, разумеется, говорило в его пользу. К тому же она была и не настолько слепа, чтоб не замечать его хрупкой юношеской красоты, что тоже было для него большим плюсом; в то же время она подозревала в нем убийцу своего мужа-герцога, и это, естественно, не сулило ему ничего хорошего; Его Святейшество, в зависимости от складывавшейся ситуации, обвиняли в смерти герцога Танкреда попеременно то Джованни Гамбарини, то Петра Куканя из Кукани. В данное время убийцей герцога Танкреда официально считался Петр Кукань из Кукани, а Гамбарини, поставленный кардиналом, признавался невинным как лилия, и все же подозрение в убийстве как тень преследовало его по пятам, к вящему неудовольствию герцогини.

Молодой кардинал, явившийся в ее appartamento, нашел герцогиню оживленной, похорошевшей, исполненной новых надежд и энергии.

— Ну, как вам она показалась? — с улыбкой спросила герцогиня.

— Это было просто чудо, — ответил он. — Но еще большее чудо — видеть, как вы, драгоценная тетушка, радуетесь успеху другой женщины.

— Но это был ведь и мой успех, и успех Страмбы, который уже теперь начинает приносить плоды, — произнесла вдовствующая герцогиня и подала молодому кардиналу письмо, написанное причудливым почерком на настоящем пергаменте из кожи ягненка, которым в те времена пользовались только короли, когда составляли обращения к народу; от письма исходил резкий запах мужских духов.

— Вот, сам граф ди Монте-Кьяра обращается ко мне по поводу Прекрасной Олимпии.

— Сам граф ди Монте-Кьяра? — удивленно повторил молодой кардинал.

— Именно так, сам граф ди Монте-Кьяра, — с радостью и удовлетворением подтвердила герцогиня.

— Этот parvenu [6]? — спросил молодой кардинал.

— Не знаю, парвеню он или нет, — ответила вдовствующая герцогиня Диана, — но, если бы это оказалось правдой, я была бы счастлива, потому что лишь богатому выскочке родовое дворянство может импонировать настолько, что он закрывает глаза на наши временно стесненные обстоятельства.

Как видно, успех Прекрасной Олимпии придал вдовствующей герцогине такой заряд оптимизма, что о своей скудости она могла говорить как о чем-то преходящем.

Если La bella Olympia была в те поры самой почитаемой женщиной на всем Италийском полуострове, то граф ди Монте-Кьяра был наиболее популярный в Италии мужчина, в чем, разумеется, нет ничего особенного и удивительного, как могло бы показаться на первый взгляд, поскольку время таких титанов, как Микеланджело либо божественный Леонардо, или же мрачных фанатиков вроде Савонаролы безвозвратно кануло в Лету, а ведь о ком-то судачить нужно… Впрочем, независимо от этого граф ди Монте-Кьяра был личностью чрезвычайно любопытной и притягательной, поскольку окружил себя тайной и слыл сказочным богачом. Что до таинственности, то если о Прекрасной Олимпии было известно все, о чем стоило знать, и любознательная общественность следила за каждым ее шажком, то о графе ди Монте-Кьяра никто не знал ровным счетом ничего, — ни его настоящего имени, ибо графом да Монте-Кьяра он стал совсем недавно, около двух лет назад, после приобретения скалистого островка Монте-Кьяра, что расположен в Адриатическом море напротив устья рек Мараккья и Аузи, между которыми лежит городишко Римини; никто не знал, откуда он появился — то ли свалился с небес, то ли выбрался из глубин преисподней — и из какого народа происходит; ходили слухи, что он безмерно щедр и что, занимаясь торговлей, будто бы наводнил самым разным товаром весь свет, включая желтое Китаинство, то есть Китай и Японию, и для этого построил на своем острове порт такой огромный, что две самые большие гавани мира, Венеция и Генуя, в сравнении с этим суперпортом выглядят лодочными причалами; говорили еще, будто на самом острове он воздвиг замок, превосходящий своим великолепием роскошнейшие дворцы Рима, с крышей из меди и фасадом из белого мрамора, изукрашенным превосходными творениями лучших итальянских скульпторов.

— Вот, — протянула герцогиня письмо. — Читайте вслух.

И молодой кардинал прочел:

— «Светлейшая герцогиня, у меня нет ни малейшего права — я его ничем не заслужил — обременять Вас своей докучливой назойливостью; ведь если бы пламенное восхищение, которое я испытываю, давало основание обращаться к Вам с просьбами, то Ваша жизнь протекала бы в бесконечных заботах. Осмеливаюсь, однако, попросить Вас об одной любезности, на авось, как часто бывает с отчаявшимися людьми, наперед запрещая себе надеяться на благополучный исход. Дело в том, светлейшая герцогиня, что деяния персон, столь возвышенных, как Вы…»

— «…возвышенных и исключительных», — поправила кардинала вдовствующая герцогиня, прикрыв глаза, внимавшая музыке этих слов, — ничего не пропускайте, я это письмо знаю наизусть.

Молодой кардинал подавил вздох и после краткой паузы продолжил декламацию:

— «…столь возвышенных и исключительных, как Вы, никогда не остаются в тайне; так и до Вашего ничтожного слуги, автора этих строк, донеслась в его Тускулум [7] вместе с гулом морского прибоя весть о том, что Ваше Высочество изволили пригласить к своему двору в Страмбе певицу, будто бы весьма добродетельную и целомудренную, к тому же, как говорят, талантливую, известную под именем La bella Olympia».

— Вот так, — заметила вдовствующая герцогиня, — может, он и выскочка, но у него есть такт. Он аттестует Олимпию как певицу весьма добродетельную и целомудренную и, к тому же, по слухам, талантливую — ничего больше, точка, и это правильно, поскольку ничего другого и не требуется. Не то что мои «мокрые курицы», которые вчера в присутствии хозяйки, в моем присутствии, превозносили Олимпию до небес и как первое чудо света, и как сладкую Сирену, и как ослепительное солнце, присовокупляя прочие пошлости, и это выглядело тем пошлее, чем чаще изрекалось и разглашалось устами жалких паяцев. Но читайте дальше.

И молодой кардинал продолжал:

— «Дошло до меня и то — ведь мир тесен, — что упомянутая Олимпия своим выступлением в Страмбе предполагает завершить свое турне по Италии и возвратиться в Рим; и тут я подхожу к собственно предмету, побудившему меня осмелиться, светлейшая герцогиня, обратитьсяк Вам с дерзкой просьбой: не окажете ли Вы любезность замолвить за меня словечко упомянутой выше Олимпии и передать ей мое пожелание на день или два отложить свое возвращение, сделав остановку на острове Монте-Кьяра: гости, которые сейчас там пребывают — среди них мавританская княжна, в сопровождении шести своих сыновей путешествующая инкогнито, отчего я не смею назвать ее имени, — очень бы желали лицезреть Олимпию и послушать ее пение; полагаю, нет нужды уточнять, что я готов удовлетворить любое ее требование касательно вознаграждения за художественное исполнение. На сем кончаю, светлейшая герцогиня, в смущении от своей дерзости, ибо только теперь, когда письмо написано, я с ужасом и полностью осознаю всю непозволительность своего поступка. Я не допускаю и мысли, Мадам, чтобы Вы тратили свое драгоценное время, составляя ответ на мое послание. Посланец, мой слуга, который вручит Вам письмо, будет ждать перед порталом Вашего дворца сведений о результате Вашего ходатайства. В случае согласия певица может тронуться в путь до Римини, когда ей будет угодно, хоть сию секунду. В Римини ее встретят посланные мною люди и препроводят на палубу галеры „Буцентаурус“, что стоит пока в моей личной гавани, где, само собой разумеется, ее карету и упряжку на время пребывания ждет самый тщательный уход.

Тысячекратно прошу простить меня, светлейшая герцогиня, что так злоупотребляю Вашей любезностью. Да окажут Вам добрые силы нездешнего мира свое явное и постоянное содействие во всех Ваших делах».

— Вы читаете на удивление хорошо, — мечтательно произнесла вдовствующая герцогиня, когда молодой кардинал кончил. — Я просила бы вас прочитать еще раз этот шедевр образцового стиля и хорошего тона, но теперь нет времени. Я готова подождать вашего возвращения.

— Откуда, тетушка?

— С острова Монте-Кьяра, — произнесла вдовствующая герцогиня как нечто само собой разумеющееся. — Мы так договорились: Олимпия принимает приглашение, а вы будете ее туда сопровождать.

Тут молодой кардинал вскипел:

— Вы отдаете себе отчет, кто я, тетушка? Я кардинал, то есть лицо, стоящее лишь на два витка ниже Всевышнего, второе после папы; и чтобы я, не получив приглашения, отправился с визитом к какому-то безвестному авантюристу, подозрительному графенку, наверняка и выскочке и мерзавцу, о котором мне не известно ничего, кроме того, что он умеет мастерски подольститься к тщеславным женщинам вроде вас?

— Коль скоро уж вы заговорили об этих витках, — молвила вдовствующая герцогиня, — то соблаговолите припомнить, что Иисус Христос стоял на высшем из всех возможных витков и тем не менее без всяких приглашений ходил из дома в дом. Но давайте обсудим все серьезно. Вы не станете возражать, что в нашем трудном положении дружба с человеком, который в избытке обладает всем, кроме знатности, то есть как раз кроме того, что имеем мы, для нас более чем желательна. Ясно как божий день, что писклявая Олимпия для него лишь повод завязать с нами отношения, и мы не можем позволить себе упустить этот шанс. Ни в коем случае. Вы отправитесь на остров Монте-Кьяра вместе с Олимпией под тем предлогом, что вы уже давно намеревались побывать там с миссией.

Молодой кардинал утратил дар речи.

— С миссией? — наконец произнес он, придя в себя.

— Да, вы не ослышались, вот именно — с миссией.

— Уважаемая тетушка, — сказал молодой кардинал, — хоть для моего высокого церковного сана я недостаточно знаком с установлениями нашей святой веры, но все-таки не настолько, чтобы не знать — с миссией ездят к желтым китайцам, или к маврам в черную Африку, или к индейцам в Америку, но не на островок, до недавних пор принадлежавший папе и отстоящий от италийского побережья всего на несколько морских миль.

— Кому он принадлежал раньше, не важно, поскольку был необитаем, — возразила вдовствующая герцогиня. — А теперь на нем полно людей, которым, по слухам, граф платит хорошие деньги, но и только; их духовных, религиозных потребностей он удовлетворить не может. Вы побеседуете с ними, расспросите, в чем они нуждаются, может, им надобен священник, а возможно, новый костел, — уж не знаю, это ваше дело. Я разговаривала с вашим обожаемым секретарем, патером Луго. Он совершенно со мною согласен, пусть Illustrissimus съездит с миссией — это его слова, — может, отвлечется от иных забот. Кстати, что вас заботит, Джованни?

— Ничего не заботит, тетушка. Не представляю, что это патеру Луго вдруг померещилось.

— Рада слышать. Ну, а теперь готовьтесь в путь.

Вот так все и случилось: неуемная энергия вдовствующей герцогини Дианы и могучий талант организатора — таинственного графа ди Монте-Кьяра слились в одно чудесное и действенное целое, так что не прошло и часа, как молодой кардинал Джованни Гамбарини уже сидел в карете, единственной приличной карете, уцелевшей изо всего герцогского каретного парка после уже упоминавшегося народного загула, вызванного бегством герцога Петра из Кукани; в этой карете он и отправился в Римини, следуя за огромной дорожной колымагой Прекрасной Олимпии.

Как и предполагалось, когда они приблизились к Римини, навстречу им выехали двое слуг графа ди Монте-Кьяра и отвели их кареты в личные графские конюшни, находившиеся за его личной гаванью. Там на них набросилась туча челядинов и служанок, очевидно только и мечтавших о том, чтобы им позволили распрячь, напоить и накормить, вычистить и всяким иным способом обиходить их коней, а затем очистить от пыли, вымыть, отполировать и смазать маслом их кареты; поклажу кардинала и утварь певицы, ее арфу и чембало приняли другие слуги и с трогательной осторожностью переправили на палубу галеры «Буцентаурус», превосходного судна, целиком покрытого золотом и искусной резьбой, с двадцатью пятью веслами с каждой стороны и двумя мачтами с трехъярусными парусами, которые специалисты-мореходы называют «латинскими».

Прекрасная Олимпия держалась с кардиналом холодно и отчужденно; хорошо изучив мир и людей, она подозревала, что вчерашний перстень он подарил в состоянии опьянения и сегодня под предлогом святой миссии сопровождает ее единственно для того, чтоб вернуть назад свой подарок — например, вынудив ее обратиться с ханжеской просьбой о замене уникальной драгоценности стеблем соломы из яслей новорожденного Иисуса или чем-нибудь столь же бессмысленным, как это недавно произошло после ее гала-концерта в римской вилле у кардинала Сципиона Боргезе. И хотя общественное мнение без ущерба для нее, Олимпии, истолковало событие в лучшем смысле — будто бы замена произошла по ее, Олимпии, собственной инициативе, так что ей была сделана хорошая реклама, но реклама эта, черт бы ее побрал, обошлась немыслимо дорого. Поэтому Прекрасная Олимпия ехала всю дорогу в своей пузатой карете одна, даже не пригласив кардинала пересесть к ней и составить ей компанию, а когда они очутились на палубе галеры, Олимпия, которая уже не могла уединиться, держалась как святая Доротея, предаваясь молитве и размышлению; право, во всей Италии никто даже представить себе не мог, кроме разве ее любимого мужа, известного трубочника Карло Тести, что жизнь ее не так уж легка, а, напротив, очень даже тяжела, и ей, певице Божьей милостью, приходится много трудиться, чтоб сохранить в целости все, что относится к ее ремеслу: славу, голос, безупречную репутацию, легенду о красоте, и держать репертуар на уровне требований времени, а сбережения — в безопасности.

Попутный ветер дул с такой силой, что можно было плыть, не пользуясь веслами. По морю бежали быстрые, но гладкие волны, — направление ветра совпадало с морским течением, потому волны не дробились. Примерно через полчаса быстрого и приятного плаванья они увидели на горизонте тучи птиц и лишь затем — расплывчатое пятно, которое с каждой секундой обретало все более и более четкие очертания, и любезнейший капитан объявил, что это и есть цель пути, гавань острова Монте-Кьяра.

И разумеется, оказалось, что молва, считавшая этот порт таким огромным, что две самые большие гавани мира, Венеция и Генуя, в сравнении с ним выглядят чуть ли не лодочными причалами, хоть по-своему и преувеличена, но не так уж и сильно, ибо корабельная пристань, расположенная на наветренной стороне острова, была и на самом деле столь внушительного размера, что там поместился бы весь флот Англии, в те поры становившейся владычицей морей: это были три огромных, лучеобразно раскинувшихся мола, каждый из которых прикрывала со стороны моря каменная оборонительная башня, а со стороны берега — круглая цитадель. От собственно острова порт отделяла высокая двойная стена, а с юго-западной стороны его защищала циклопическая дамба, по всей длине которой через каждые три шага были проделаны бойницы, так что издали дамба походила на выгнутый хребет крокодила. Под защитой этого искусственного залива стояло на якоре около сорока, а то и больше кораблей разных размеров и типов, от маленьких проворных парусников, прозванных «пинасами», и весельных галер, вроде нашего «Буцентауруса», который как раз доставлял в порт молодого кардинала Джованни Гамбарини и Прекрасную Олимпию, до тысячетонной плавучей крепости под названием «Королевская», что стояла на причале у крайнего левого мола; уместно заметить, что могущественная Англия располагала в то время шестью такими морскими чудищами, которые здесь, в порту Монте-Кьяра, были представлены лишь одним кораблем — носившим имя «Вендетта», то есть «Месть». Так же одиноко, как королевская «Вендетта», выглядела величественная галера «Веритас», что означает «Истина»: это было огромное судно с обычными пятьюдесятью веслами, отличавшимися такими гигантскими размерами и весом, что для работы с каждым требовалось восемь гребцов. На конце дамбы стояла высокая каланча, под названием «Фонарь»; это был маяк, который ночами пронзал тьму бесконечно далеко вокруг, служа ориентиром кораблям в открытом море. Как рассказал Гамбарини любезный капитан, внутри каланчи не было ничего, кроме лестницы в четыреста двадцать ступеней, ведшей к необъятному круглому фонарю, замечательному произведению стекольного искусства, в сорок локтей ширины и пятнадцать локтей высоты; внутри него размещалось тридцать ламп.

Когда судно входило в порт, молодой кардинал, дабы как-то проявить себя в глазах безучастной Прекрасной Олимпии, обратился к любезному капитану с таким суровым замечанием:

— Как мне кажется, ваш хозяин располагает личным военным флотом.

Любезнейший капитан ахнул.

— Военным флотом? Зачем Его Милости, господину графу, самому миролюбивому человеку на свете, военный флот? Может быть, Ваше Преосвященство видит на палубе хоть одного корабля хотя бы одну пушку или боевое ружье?

— Я лицо духовное, и дела военные мне чужды, — проговорил молодой кардинал Джованни Гамбарини. — И все-таки я не настолько удален от мирских дел, чтобы позволить убедить себя, будто огромная галера, которую я вижу вон там, или вот этот трехмачтовый корабль — простые торговые суда. Кроме того, мне известно, что корабельные пушки не должны непременно высовывать свои жерла, целя в окна Господу Богу, — в мирное время их прячут и запирают.

— Познания Вашего Преосвященства в области военного флота, как видно, весьма обширны и глубоки, — ответил любезный капитан, — так что Ваше Преосвященство не может не быть информирован о существовании пиратов, которые так часто нападают на торговые суда, что сегодня ни один торговый корабль не выходит в море без охраны из двух-трех боевых кораблей: я сказал «боевых» кораблей, но не военных, поскольку эти суда служат для охраны, но не для войны. Его Милость господин граф действительно располагает несколькими боевыми кораблями, но чтобы военными — какое там, ни в коем случае! Ни-ни, упаси Господи, даже мысли подобной нет.

Молодой кардинал, побежденный гладкой бойкостью любезного капитана, перевел разговор в область духа, ему близкую:

— А как обстоят у вас дела с верой? — спросил он.

— О, мы все очень набожны, — отвечал любезный капитан. — Вон там, Ваше Преосвященство, у первого мола, как вы изволите видеть, поставлена часовня, куда во время больших гроз наш священник водит процессии верующих и молит Бога смягчить свой гнев.

— Как, у вас есть священник? — удивился молодой кардинал.

— Да, у нас есть священник. Его Милость, господин граф, успевает подумать обо всем, — убежденно ответил любезный капитан, и в его ответе чувствовалось большое, безграничное уважение к таинственному сочинителю изысканных посланий и судовладельцу.

«Буцентаурус» пристал у среднего мола на месте, явно для него предназначенном и специально подготовленном, ибо там путников уже поджидал молодой человек в очках, лицо которого молодому кардиналу показалось чем-то знакомым, и девчушки в белых платьицах, чинно стоявшие полукругом. Когда Прекрасная Олимпия в сопровождении кардинала Гамбарини сходила с палубы галеры, девчушки осыпали ее полными пригоршнями цветов из плетеных корзиночек, висевших у них на запястье, и хором пропели строфы знаменитой песни Лоренцо ди Медичи «О бренности»; прославленная певица была растрогана до слез. Молодой человек в очках, представившийся гостям как Альберто Мачисте, бывший поверенный банкира Тремадзи в Страмбе, а теперь личный секретарь Его Милости графа ди Монте-Кьяра, помог Прекрасной Олимпии усесться в роскошный паланкин из слоновой кости, задрапированный пестрыми шелками, и в изящных выражениях извинился перед Его Преосвященством за то, что его секретарские обязанности, а главное — необходимость позаботиться об удобствах певицы помешают ему присутствовать на предстоящей службе Его Преосвященства, которую все население острова ждет со страстным нетерпением.

— Какую службу? — удивился молодой кардинал.

— Простите за неточное слово. Ваше Преосвященство, — молвил Мачисте. — Следовало сказать: апостольское послание или просто проповедь Его Преосвященства.

Молодой кардинал ужаснулся. «Maledetto!» [8] — мелькнуло у него в голове.

— Какую проповедь? — вслух спросил он. Но Альберто Мачисте сделал вид, что не расслышал вопроса.

— Обо всем остальном позаботится наш священник, отец Марио Шимек, которого я позволю себе представить Вашему Преосвященству. Отец Марио возьмет на себя заботы о Вашем Преосвященстве, а я имею честь распрощаться с Вашим Преосвященством самым почтительным образом.

Повелительным жестом правой руки он подозвал священника, до сих пор стоявшего в отдаленье, и затем удалился с портовыми служителями, которые несли паланкин с Прекрасной Олимпией и ее утварь, прежде всего — чембало и арфу.

— Все верующие уже в сборе, — сказал молодому кардиналу отец Марио. Это был настоящий богатырь, необычайно представительный, с ослепительными зубами, блестевшими на его медно-багровом лице любителя поесть и выпить. — Весть о том, что Ваше Преосвященство собирается прибыть с миссией на остров Монте-Кьяра, молнией облетела наших жителей, вызвав необычайную радость и невыразимое умиление. Я собственными глазами видел, как грубые мужики проливали слезы радости, а женщины рыдали и обнимали своих малышей со словами: «Да исполнится твоя жизнь, дитя мое, радости и удачи, ведь ее благословит Его Преосвященство сам кардинал Гамбарини».

Как мы уже говорили, молодого кардинала неприятно задевала манера обращения патера Луго, называвшего его «Illustrissime» вместо «Ваше Преосвященство», однако теперь, когда этот титул выдавался ему полной мерой, он тоже испытывал недовольство, не будучи в состоянии отделаться от непостижимого, но навязчивого ощущения, будто два ничтожных червяка, с которыми он здесь познакомился, секретарь Мачисте и отец Марио, издеваются над ним.

— Я охотно благословлю детишек, — ответил он, пока они торопливо шагали по молу к берегу. — Но этот молодой человек в очках сказал мне, что от меня ждут какого-то выступления или проповеди; признаюсь, мне это совсем не по душе — во-первых, я не готов, а кроме того, нет настроения.

Отец Марио улыбнулся во всю ширь своего мясисто-багрового лица, увеличенного тройным подбородком.

— Ваше Преосвященство изволят шутить и тем подтверждают обоснованность своей репутации как характера солнечного. Святой Андрей Первозванный тоже был не в настроении, когда висел на кресте, и тем не менее неустанно проповедовал, пока не умер, а потом оказалось, что он обратил в истинную веру еще тридцать тысяч язычников. Моих прихожан, разумеется, не нужно обращать в истинную веру, поскольку все исповедуют Истину, и потому некоторые из них даже обратились ко мне с удивленным вопросом, что побудило Ваше Преосвященство прибыть с миссией к ним, добрым христианам, но я успокоил их, объяснив что Ваше Преосвященство, без всякого сомнения, хочет еще более укрепить их веру, и без того крепкую.

«Maledetto!» — снова мелькнуло в голове молодого кардинала, но он проговорил:

— Признаюсь, я желал прежде всего познакомиться с графом ди Монте-Кьяра.

— Нет никакого сомнения, что и Его Милость, господин граф, сгорает от нетерпения получить возможность приветствовать столь дорогого гостя, как Ваше Преосвященство, — сказал отец Марио. — Однако он настолько внимателен к пожеланиям и просьбам своих подданных, что пока не хотел бы вмешиваться в течение предполагавшихся миссионерских трудов Вашего Преосвященства.

Поскольку шагали они быстро, то прошли весь длинный мол и достигли берега намного раньше, чем паланкин с Прекрасной Олимпией и портовые служители с ее багажом. На берегу, впрочем совершенно пустынном, стояла пожилая дама, облаченная в великолепные черные одежды, расшитые золотом, с лицом, затененным густой вуалью, а позади нее — шесть смуглых кавалеров в возрасте от пятнадцати до двадцати пяти лет, живостью и неугомонностью напоминавшие породистых жеребцов; поблескивая то белками глаз, то белоснежными зубами, они попеременно хватались то за меч, то за пистолеты, засунутые за широкие ремни, а то и за меч и пистолеты одновременно, словно им кто-то угрожал; очевидно, это была та самая мавританская княжна, инкогнито путешествовавшая с шестью своими сыновьями, о которой граф ди Монте-Кьяра упоминал в своем письме и которая теперь пришла посмотреть на приезд Прекрасной Олимпии. Граф ди Монте-Кьяра не солгал.

Отец Марио распахнул боковую бронзовую дверцу цитадели, защищавшей средний мол, и отступил в сторону, давая дорогу молодому кардиналу. Когда молодой кардинал прошел коридором со сводчатым потолком и очутился на земле острова Монте-Кьяра, он поразился, потому как не обнаружил ничего из того, что рассчитывал увидеть, а поскольку — как утверждают образованные и высокоученые психологи — человек видит и воспринимает только то, что он уже знает и что ожидает увидеть, мы не будем так далеки от истины, если выскажемся в том смысле, что молодой кардинал Гамбарини не увидел вообще ничего и что понадобилось некоторое время, пока эта абсолютная пустота обрела в его душе образ безрадостной, голой, каменистой песчаной пустыни, простиравшейся на две мили вперед, где росли лишь одинокие деревья с перекрученными стволами, похожие на сосны, и упрямые низкорослые кустарники с жесткими сочными листьями; на противоположном, восточном конце острова возвышались два могучих утеса, о которые с грохотом и гулом били мощные волны прибоя. Птицы, что во время прихода галеры в порт вились над островом, куда-то исчезли. А меж перекрученными соснами и сочнолиственными кустарниками мелькали лишь бревенчатые постройки различных размеров, от крошечных скворешен до огромных домов, смахивавших на временные конюшни; что же касается великолепного замка с медной крышей и фасадом, облицованным белым мрамором, то его, как можно догадаться, не видно было нигде.

— За то время, что Его Милость граф ди Монте-Кьяра владеет островом, — объяснял отец Марио молодому кардиналу, когда вел его куда-то по узкой каменистой тропке между домиками, — ему удалось выстроить порт и обнести укреплениями большую часть территории, однако на застройку ее пока не было времени. То, что Ваше Преосвященство изволят видеть, — это лишь складские помещения и казармы для наших каменщиков и солдат.

— Солдат? — изумился молодой кардинал.

— Да, да, солдат, — спокойно подтвердил отец Марио. — Для защиты от пиратов Его Светлость доставил на остров несколько небольших подразделений морской пехоты, разумеется, с благосклонного соизволения Его Святейшества.

— Кажется, этот ваш таинственный граф ди Монте-Кьяра испытывает перед пиратами прямо-таки болезненный ужас, — заметил молодой кардинал.

— Его Милость господин граф — человек очень мужественный, — сказал отец Марио. — Но мужественность не исключает предусмотрительности и осторожности. Впрочем, если нападения пиратов случаются изредка, в единичных случаях, или если даже до нападений дело вообще не доходит, коль скоро пираты знают, что остров укреплен и охраняется, — то и тогда солдаты не даром едят хлеб. Когда они не заняты военной подготовкой или сторожевой службой, они меняют солдатские мундиры на грубые рубахи и трудятся вместе со своими друзьями, каменщиками и плотниками, профессиональными каменотесами. Впрочем, как и мы все.

И отец Марио показал молодому кардиналу свои черные, потрескавшиеся, мозолистые ладони.

— Все? Включая самого графа? — спросил молодой кардинал.

— Да, включая Его Милость господина графа, — подтвердил отец Марио.

Молодой кардинал хотел еще поинтересоваться — а вдруг граф ди Монте-Кьяра не только трудится со своими каменщиками, но и живет в одной из этих паршивых казарм, однако уже не располагал временем, поскольку — если отец Марио и впрямь вел его к своим прихожанам, где-то уже собравшимся выслушать его, кардинала, миссионерскую проповедь, — пора было уже выдумать нечто божественное, простое, чистое и впечатляющее, чем он мог бы доказать, что не зря облачен в кардинальский пурпур, но — увы! — in puncto [9] набожности ему не приходило в голову ничего, кроме тех двух витков, что отделяют кардинала от небес; но для миссионерской проповеди — увы! — этого все-таки было недостаточно.

Объятый тоскою, он припомнил, как сам когда-то, года два с половиной назад, злорадствовал, смакуя аналогичное затруднительное положение его тогдашнего друга Петра Куканя из Кукани, которого герцогиня Диана во время бала, на глазах у всех придворных, неожиданно попросила высказать ей что-нибудь занимательное, а тот не знал, что именно она желает услышать. Все так, но только Петр это Петр, тут уж ничего не поделаешь, ведь после мучительной минуты молчания он ухватил нить и разговорился так, что у герцогини и всех присутствующих разгорелись глаза. «А получится ли это у меня?» — спрашивалсебя молодой кардинал, вдруг осознав, что в вопросе, поставленном таким образом, уже заключен отрицательный ответ.

— Произнесите быстро не важно что, лишь бы я мог за это ухватиться, — в волнении попросил молодой кардинал.

Отец Марио удивился.

— Да что же именно, Ваше Преосвященство? — спросил он.

— Вы сказали «да»? — проговорил молодой кардинал.

— Да, я сказал «да».

— Благодарю, этого достаточно, — произнес молодой кардинал.

В голове его мелькнула мысль, что свою проповедь миссионера он составит на основе этого краткого, ничего не значащего словечка «да». «В началебе слово, — начнет он. — И слово это было „да“. „Да будет Мне по слову твоему“, — сказала ангелу будущая Матерь Божия». И так далее, и так далее. Что будет «и так далее», пока не известно, но. Бог даст, что-нибудь да и придет в голову. Ибо его проповедь не должна быть, да и не будет строго логичной, основанной на разумных дедукциях с четким началом и вразумительным концом, скорее она будет эмоциональной и фанатичной, нечто вроде Откровения святого Иоанна.

Издалека доносился гул, словно говорили десятки и десятки людей, и гул этот по мереих приближения становился все мощнее; вскоре они оказались на гигантской каменистой площадке, которую с одной стороны замыкала наполовину возведенная стена, — здесь заканчивались островные укрепления, а с другой — исполинский прямоугольник, обширнее чем piazza Monumentale, где вырисовывался фундамент колоссального сооружения; тут отец Марио прервал набожные размышления молодого кардинала, сообщив ему, что здесь строится арсенал, который будет в три раза больше знаменитого венецианского, что, право, заслуживает внимания, поскольку в венецианском арсенале помещается вооружение для семидесяти тысяч человек.

На каменистое пространстве меж недостроенными укреплениями и будущим арсеналом сидело и стояло на досках, балках, камнях, деревянных козлах и копрах, кучах кирпича, песка и прочего строительного материала множество людей, в подавляющем большинстве своем — мужчин. Если бы вместо молодого кардинала появился знаменитый тенор или военачальник, его приход встретили бы аплодисментами и возгласами «Да здравствует!», но поскольку пришедший был лицом духовным, с его появлением наступила полная благоговейная тишина; все поднялись, приняли почтительную позу и приготовились сосредоточенно слушать; с выражением детского радостного ожидания на лицах они застыли, как каменные изваяния святых, и только некоторые мамаши подняли на руках своих ребятишек, чтоб те тоже могли полюбоваться на прекрасное, как у эфеба, святым воодушевлением разгоряченное лицо молодого кардинала.

— Пожалуйста, Ваше Преосвященство, извольте подняться повыше, вот сюда, — указал Марио Шимек на невысокое, из грубых кругляков и неоструганных досок сколоченное возвышение, наверняка предназначавшееся специально для редкого гостя. И вот молодой кардинал, одолев пять ступенек, замер, опершись руками о грубые перила. Теперь, когда он знал, о чем будет говорить, ему было приятно ощущать волнение и интерес, вызванные появлением его особы, а он знал, что пурпур прекрасно подчеркивает его изящество, и снова — впервые за долгие-долгие годы — ощутил себя значительным, полностью владеющим ситуацией человеком. Он немного постоял, опершись о перила и улыбаясь той мечтательной полуулыбкой, какой мастера кисти одаряли святого Иоанна, любимца Господа; потом, словно очнувшись от созерцания потустороннего мира, обратил взгляд своих голубых очей к земной жизни. Столпившихся у его ног благословил тройным знамением креста, после чего приветливым жестом обеих рук попросил их сесть. Настала полная тишина, нарушаемая лишь глухим рокотом прибоя. Ни один из ребятишек, поднятых на руках ввысь, не заплакал, все не отрываясь смотрели на молодого кардинала. И наступила минута, когда уже стало необходимо положить конец этой подготовительной импровизированной церемонии и начать проповедь, и молодой кардинал лихорадочно к этому готовился: он уже раскрыл рот, чтоб начать свою речь простеньким и невинным словцом «да», на котором покоилась чеканная система его идей, уже настроил голосовые связки, чтобы произнести эти идеи вслух, но не произнес, а издал безумный, исполненный ужаса вопль, который разнесся по всему простору острова. Ибо внизу, под возвышением, в самом первом ряду собравшейся толпы, он увидел нечто столь страшное, что ноги у него вдруг подкосились, а грудная клетка словно бы наполнилась ледяной водой, так что, будь он постарше, то прямо на месте его наверняка хватил бы удар, ибо увидел он Петра Куканя: облаченный в полотняный хитон, тот сидел на доске, положенной на две бочки, болтал грязными ногами, обутыми в грубые рабочие башмаки, и с любопытством обращал снизу вверх, на молодого кардинала, свой прекрасный лик ангела-воителя.

— Это он! — выставив далеко вперед указательный палец правой руки, завопил, молодой кардинал, показывая на Петра Куканя и одновременно поворачиваясь к нему боком. — Мерзавец, на которого пало проклятье Его Святейшества, убийца герцога Танкреда и принцессы Изотты! Держите, вяжите его!

Петр Кукань из Кукани оглянулся назад, словно не понимая, на кого столь яростно нападает Его Преосвященство: заметив, что к нему устремлены взгляды взволнованной публики, явно недоумевавшей, на кого направляет свой указующий перст молодой кардинал, он снова повернул лицо к потрясенному наместнику Божию на этой земле.

— Ваше Преосвященство имеет в виду меня? — спросил он с оттенком сожаления и обиды.

— Да, это он! — визжал молодой кардинал, топоча обеими ногами по грубым доскам настила. — Чего вы ждете? Чего ворон считаете? Веревку! Веревку! Приказываю вам властью, данной мне моим святым саном! Он опаснее всех дьяволов вместе!

— Но, Ваше Преосвященство, — вполголоса произнес отец Марио Шимек, — это ведь граф ди Монте-Кьяра, владелец острова и наш повелитель!

У молоденького кардинала подломились ноги, и все рухнуло в тартарары. Последним его ощущением было падение со ступенек, затем удар головой обо что-то твердое и жесткое, а потом — полная тьма и пустота, a… ax, — тьма и пустота.

БЕСЕДА ПЕТРА КУКАНЯ С МОЛОДЫМ КАРДИНАЛОМ

Когда молодой кардинал Джованни Гамбарини пришел в себя, ему было так плохо, что даже при виде Петра Куканя из Кукани, который сидел чуть поодаль и, удобно устроившись, изучал какие-то карты, пользуясь при этом обыкновенным циркулем-измерителем, его ощущение беды усилилось лишь незначительно. Он прикрыл глаза, притворяясь, будто до сих пор в обмороке, но когда, спустя некоторое время, не выдержав, открыл их снова, то с ужасом обнаружил, что и Петр, оторвавшись от своих карт, тоже разглядывает его. Тогда он собрал всю свою отвагу и проговорил замирающим голосом, с трудом шевеля пересохшими губами и давая Петру понять, что разрезать его, Джованни, на части, будто селедку, как ему было обещано, уже нет нужды, ибо он, Джованни, и без экзекуции полностью уничтожен:

— Что ты теперь со мной сделаешь?

Петр отложил линейку и циркуль.

— В Писании сказано: око за око, зуб за зуб. Да и апостол Павел говорит в своем Послании к Римлянам: «Божий слуга, отмститель в наказание делающему злое». Святой Фома Аквинский в этом вопросе ссылается на пророка Илью, который наслал огонь на пришедших схватить его, и на его преемника Елисея, что натравил двух медведиц на наивных детей, которые простодушно смеялись над его плешивостью. Как известно, медведицы сожрали двадцать четыре ребенка, но ни из чего не видно, чтоб Елисея из-за этого терзали муки совести; согласно Писанию, этот самолюбивый и не слишком симпатичный пророк поднялся впоследствии на гору Кармел и оттуда отправился в Самарию, на этом все и кончилось. Разумеется, ты, Джованни, как высокопоставленное духовное лицо, можешь не признавать законности и серьезности этих священных примеров. Я, разумеется, отнюдь не служитель божий и менее всего — пророк, но для тебя это только хуже: если пророкам и божьим прислужникам просто-напросто приказывают сурово пресекать зло, даже столь невинное, когда озорники мальчишки смеются над лысиной ворчливого старика, то я уж и не знаю, почему бы мне, записному безбожнику, следовало стесняться in puncto мести. С этим все ясно; вопрос лишь в том, какой способ мести предпочесть. Смерть через четвертование, а проще говоря, путем разрывания на четыре части на кресте святого Андрея, как раз по тебе, негодяй, за убийство светлой памяти герцога Танкреда. Тут нечего было бы и обсуждать, если бы ты не совершил еще и других мерзостей, к примеру, если бы не пытался — как пытаешься и до сих пор — свалить свое злодейство на меня, чему я был свидетелем несколько минут назад, перед тем как тебе грохнуться наземь и расшибить себе башку; и поскольку вершителем мести являюсь я, то, понятно, самое большое значение я придаю наказанию за бесправность, жертвой которой оказался. Ну, а поскольку смерть через четвертование хоть и мучительная, но слишком быстрая, то я принял решение, что ты умрешь смертью самой медленной, а посему самой ужасной, на которую ты в свое время осудил известную тебе дорогую для меня женщину, то есть умрешь на колесе.

Это были ужасные слова, но на молодого кардинала, к удивлению, они произвели отнюдь не убийственное, а скорее успокаивающее действие, потому что, при всей их беспощадной, неимоверной жестокости, это были всего-навсего слова, прозвучавшие не в мрачном застенке, не в тюремной камере, но в роскошной, изукрашенной богатой резьбой каюте стоявшего на приколе корабля, как можно было догадаться по заметному ритмичному покачиванию, и сам Джованни не валялся на соломе, кишащей скорпионами и сороконожками, но удобно возлежал на широком, туго набитом кожаном диване, накрытый мягким восточным одеялом; его кардинальская шапка, на которой виднелись следы недавней чистки, кое-где влажная и приглаженная щеткой, лежала подле его ложа на стуле… «Нет, это невозможно, — пронеслось в обреченном и вновь воспрянувшем сознании, — ведь если твердо и всерьез решают казнить кого-то на колесе, то не затрудняют себя приведением в порядок его шапки; но отчего Петр и теперь медлит и ограничивается угрозами, как в свое время в Страмбе, хотя теперь я всецело в его руках? Опасается моего сана? Может, мой пурпур все-таки на что-то годится? Едва ли. Во всяком случае, Петр — последний, кто принял бы это в расчет. А может, он ограничится болтовней и не станет уничтожать меня физически, поскольку уважает законы гостеприимства? Но ведь рассчитывать на это не приходится, ведь я сам безбожно нарушил этот закон, когда Петр был моим гостем, а он привык платить той же монетой. А может, за эти два года злости у него поубавилось? Тоже маловероятно, ведь в таком случае он не посылал бы мне записок и не угрожал смертью на колесе. А может, у него есть еще какие-то намерения, о которых я не подозреваю?»

От тепла смутных надежд отвага в нем поднялась, как тесто в квашне за печкой, и молодой кардинал решил разгадать эту загадку. Отбросив одеяло, он решительно встал и тут же, делая вид, что переоценил свои силы, зашатался и тяжело оперся обеими руками о край стола, за которым сидел Петр.

На Петра это не произвело ни малейшего впечатления.

— Ты помнешь мне карты, сядь лучше на стул, — сказал он. — Но не на свою шапку.

Однако молодой кардинал, продолжая стоять, разразился великолепной тирадой:

— Я готов принять любую муку, на которую ты обречешь меня по праву сильнейшего, — объявил он, — и все же прошу об одном: сделай это немедленно, казни меня хоть на колесе, раз уж ты настаиваешь на этом виде казни, но не терзай долее жестокими словами; они тем невыносимее для моего слуха, что их произносит человек, которого я любил и люблю до сих пор.

И только после этого, сбросив шапку на диван, Джованни опустился на стул.

Петр рассмеялся.

— Ты славно заскулил, образина, только зря все это, я не могу удовлетворить твою просьбу и вынужден продлить твои муки и отослать тебя целым и невредимым в твою родную Страмбу, потому что не подоспело еще твое время, и то колесо, в которое ты будешь вплетен, возможно, существует все еще лишь in potentia — потенциально — во плоти дерева, спокойно растущего и шумящего ветвями где-нибудь в лесу, в счастливом неведении о том, для какого страшного дела оно понадобится.

Молодой кардинал подавил вздох облегчения и радости, сумев сохранить на своем прекрасном лице эфеба выражение печали, словно известие, что его замучают не сейчас, а в неопределенном будущем, очень его огорчило, но не успел сдержать волну радостно-теплой крови, прихлынувшей к его щекам, до того мгновенья имевших желтовато-зеленый оттенок.

— В таком случае, — произнес он скорбным шепотом, — я вообще не понимаю, — не понимаю, зачем ты меня сюда заманил.

Петр Кукань из Кукани, или граф ди Монте-Кьяра, явно развеселясь, засунул большие пальцы обеих рук за пройму безрукавки, сшитой из кожи олененка и украшенной круглым мягким, ненакрахмаленным воротником из кружев, в которую он облачился, сняв свою рабочую блузу. Под кожаной безрукавкой была еще шелковая, расшитая черным и красным, рубашка с испанскими рукавами.

— Это я-то тебя заманил? Я? На остров Монте-Кьяра?

— Да, своим письмом, посланным тетушке Диане. Правда, о моей особе ты в нем нигде не упоминаешь, но оно составлено так, чтобы разжечь тетушкино любопытство. А поскольку она, как благородная дама, не могла ни с того ни с сего, без приглашения сама поехать к незнакомому мужчине, тебе хватило пальцев на одной руке, чтоб высчитать, что она под любым предлогом склонит к этому мое ничтожество.

— Право, я ничего подобного не высчитывал, хотя бы потому, что правая рука у меня занята пером или карандашом и для повседневных расчетов я использую левую, а на ней не хватает одного пальца, которого лишил меня наемный убийца, посланный тобою в свое время мне навстречу. Но это пустяк, о котором не стоит и вспоминать. Надо думать, за то долгое время, пока мы не виделись, твой дух созрел, возмужал и обрел небывалую остроту и проницательность, так что ты овладел искусством смотреть в корень и читать между строк. Только на сей раз ты увидел между строк то, чего там не было. Я вовсе не хотел заманивать тебя к себе на остров — к чему? У меня достаточно длинные руки, чтоб в назначенный срок настичь и схватить тебя, где бы ты ни обретался. Согласен, мне доставляет удовольствие пугать тебя местью, но для твоей трусливой душонки достаточно записки, куда более краткой и энергической, чем парадное письмо, что я отправил герцогине Диане. Речь шла абсолютно о другом. Вам, прелатам, привыкшим лгать, даже в голову не приходит, что кто-то может порой сказать правду; поэтому, когда я сообщаю герцогине Диане, что принимаю гостей, которые желали бы услышать пение Прекрасной Олимпии, у тебя даже в мыслях нет предположить, что я и впрямь принимаю таких гостей, которые и на самом деле интересуются Прекрасной Олимпией. Ты удивишься, но это истинная правда. Известие, которое я получил в ответ на мое письмо от герцогини Дианы, о том, что Прекрасная Олимпия приедет в твоем сопровождении, для меня было полнейшейнеожиданностью — я не говорю, что крайне неприятной, поскольку разумно и полезно время от времени сводить старые счеты, но все-таки неожиданностью.

Петр замолчал, заметив, что взгляд голубых глаз молодого кардинала в ужасе застыл на его правой руке, на безымянном пальце которой сверкал огромный бриллиант.

— Да, ты прав, — сказал Петр, — этот перстень Цезаря Борджа, тот самый; мы вместе нашли его на руке мертвого Иоганна, лакея твоего отца, а ты, скорее всего из малодушия, подарил его Прекрасной Олимпии, поскольку запамятовал, что когда одно и то же делают разные люди, результат получается разный и что кардинал кардиналу рознь, а то, что удалось кардиналу Сципиону Боргезе, не удастся тебе, потому как драгоценность, которую Олимпия не рискнула принять из рук папского племянника, она без колебаний возьмет от кардиналишки пятого разряда, отосланного в окраинную провинцию Италийского полуострова; не пяль на меня глаза, все это я узнал от самой Прекрасной Олимпии. Так или иначе, увидев перстень на ее руке, я сказал себе, что было бы жаль, если бы эта старинная вещь, которая и для меня ценна как память, однажды и навсегда исчезла из нашей истории, поэтому я предложил певице продать его мне. Это было нелегко, поскольку женщина она алчная, чуждая сантиментов, прекрасно знающая мир, но в конце концов я своего добился. Небеса на сей раз были к ней весьма и весьма благосклонны, и в результате этой чрезвычайно успешной торговой сделки наша усатая красавица обеспечила себя, своего супруга-трубочника и своих детей на многие-многие годы.

Молодой кардинал снова поник головой и со вздохом произнес:

— Ты говоришь — старинная вещь ценна как память. Для меня перстень тоже ценен тем, что напоминает о прекрасной поре нашей дружбы. Я был последним дураком, когда вместо того, чтоб благословить небеса, пославшие мне такого друга, поддался сплетням провинциальных интриганов и хитрецов и позволил им восстановить себя против тебя. Теперь-то я все понимаю, но уже поздно. А может, еще не так уж поздно? Хоть ты и осыпал меня угрозами и оскорблениями, но ведь и сам проговорился, что этот перстень ценен тебе как память; а можешь ли ты из этих воспоминаний вычеркнуть мою личность? Прости меня, Петр, за все, чем я тебя оскорбил и что нас поссорило, — тебе это сделать тем легче, что ты, очевидно, богат и могуществен, в то время как я и на самом деле, как ты заметил, всего лишь кардиналишка пятого разряда…

Он запнулся, потому что Петр расхохотался снова.

— Идешь на попятный, Джованни, но прибегаешь к странным аргументам. Отчего мне прощать тебя? Оттого, что твои преступления ни к чему не привели? Оттого, что ты сам себя высмеял, приняв церковный сан, который тебе идет как бисер свинье? Я располагаю сведениями, что ты ровно ничего не делаешь, чтоб оправдать назначение губернатором Страмбы. Чем же ты тогда занят? Может, по крайней мере, работаешь над собой, над своим самоусовершенствованием, противишься смерти?

— Противиться смерти? — удивился новоявленный кардинал.

— Смертью, — уточнил Петр, — я считаю не только конец физического существования и безвозвратный уход в небытие, но и сластолюбиво-ленивую уступчивость этому небытию уже в ту пору, когда физическая жизнь еще продолжается, — праздность, обжорство, недостаток активности и деятельной воли. У меня достанет денег, чтоб окружить себя роскошью и предаться сладкому безделью. А посмотри, вместо этого я благоустраиваю свой остров и учусь.

— А можно поинтересоваться, чему? — спросил молодой кардинал с учтивым любопытством.

— Всему, чему можно научиться, — сказал Петр. — К примеру, за два года, что я тут, я освоил язык арабов, турок, персов и их причудливую, но прекрасную письменность. Я пишу угловатым куфическим письмом, которое лучше всего смотрится на пергаменте, выделанном из кожи газелей, литературным письмом пасхи, эпистолярным рика, парадным — тумар, орнаментальным — тултх, равно как и письмом рихани; а чему научился ты в свои праздные часы и минуты?

Кардинал вынужден был признаться, что в свои часы и минуты он не научился ничему.

— Итак, простить тебя, кто сверх вины еще бездарен и ленив? — возмутился Петр. — Дарить прощение что ты — бездушное ничто?

— Ты прав, — признал молодой кардинал. — Но всего святого, открой мне, отчего ты заговорил в стихах?

— В пору своих сомнительных успехов, достигнутых не без моего участия, ты не мог мне простить, что я внук кастратора и сын шарлатана, — перебил Петр, оставив без внимания вопрос, заданный кардиналом. — Я не подал бы тебе руки, даже если бы ты не был так жалок и смешон, — прокисшую кашу не разогреешь снова, и я никогда не подам тебе руки, потому что стоило бы мне только коснуться твоей ладони, передо мной тотчас встало бы страшное лицо мертвой Финетты, ее выклеванные вороньем глаза, и тогда я, не сдержав гнева, вдрызг размозжил бы твою хлипкую птичью лапку.

И тутПетр, схватив стоявший на столе грубый бронзовый колокольчик с крепкой эбеновой рукояткой, к ужасу молодого кардинала, пальцами одной правой руки смял его, будто бумажный кулек.

— Нет, Джованни, нашу дружбу не воскресить, — продолжал Петр. — И все-таки ты можешь искупить свои прегрешения, расстаться с недостойным положением облаченного в пурпур соломенного чучела и более того — хотя, разумеется, для человека твоего сорта это ровно ничего не значит, — отличиться в деле защиты блага и спасения рода человеческого.

— Как? Что сделать? — вырвалось у молодого кардинала с недипломатической страстностью.

— То, что ты уже однажды сделал, — сказал Петр. — Еще один coup d'Etat [10], небольшой дворцовый переворот в Страмбе.

Молодой кардинал побагровел, и сердце сильно заколотилось в его груди.

— Не понимаю, — прошептал он. — Думай обо мне что хочешь, считай круглым дураком, но я могу только сказать, — не понимаю, не разумею, зачем и против кого в Страмбе, где я и так назначен губернатором, я должен совершать дворцовый переворот.

— Против себя самого, — сказал Петр. — И прежде всего — против тех длиннополых, которые, прикрываясь твоим именем, хозяйничают в Страмбе столь постыдно, что все идет вразнос — смотреть обидно. И может, я не прав, и за убийство там не платят просто штраф?

— Нет, это правда, — признал молодой кардинал. — Но отчего ты снова заговорил стихами?

— Просто по привычке, которую я усвоил, занимаясь языками восточных народов, — они любят прибегать к рифмованной прозе, и я порой грешу тем же, когда не слежу за собой, — сказал Петр. — A propos [11], правда ли, что ты, как мне сообщают, самолично велел прикрыть чресла статуй, украшающих замковый парк, гипсовыми фиговыми листьями?

Молодой кардинал залился краской.

— Мне хотелось проявить толику усердиявоспасение.

— Ладно, — сказал Петр. — Теперь речь уже не о спасении Страмбы, теперь у меня совсем иные заботы. Ничего мне от тебя не надо, ты должен только в нужный момент открыть или приказать открыть страмбские ворота, чтобы я мог спокойно пройти вместе со своим войском в город и не терять времени на долгую осаду.

Молодой кардинал устало коснулся рукой лба.

— Ах, как вдруг опять разболелась голова, — проговорил он.

— Это просто, очень просто, — сказал Петр, — особенно если ты воспользуешься советами и помощью одной продувной бестии — ты ведь знаешь, кого я имею в виду, — знаменитого Джербино, который, насколько мне известно, был вдохновителем дворцового переворота два года назад и кого ты сейчас совершенно несправедливо окрестил провинциальным хитрецом и интриганом. Если бы ты тогда не спутал его планы своим вмешательством, все кончилось бы в твою пользу. Поэтому строго следуй его советам, а сам держись в стороне. Когда все свершится, я снова получу скипетр законного герцога Страмбы, а ты вернешься к себе во дворец на пьяцца Монументале, откуда мы вышвырнем этого римского фата, папского любимчика. А с его приятелями пусть позабавится страмбский люд, он выместит на них всю свою злость и досаду.

— Ах, Петр, Петр, теперь я снова начинаю жить! — прошептал молодой кардинал. — Только вот что скажут Его Святейшество?

— Надо полагать, рассердятся, но опять же не настолько, чтобы лопнутьсо злости, ведь этого старика я, в общем, люблю, — сказал Петр. — Его я люблю, а вот папство — ненавижу; в этом есть некоторое противоречие, но не такое, чтоб разум не мог его разрешить. Я вернусь в Страмбу, но на сей раз не для того, чтобы создать там государство идеальной справедливости наперекор всему свету, а только для того, чтоб иметь надежный тыл для своих дальнейших действий. Для начала я потребую охраны городских укреплений, чтоб успеть не спеша создать такое войско, какого до сих пор не было; в Италии не найдется такого количества людей, способных носить оружие, сколько мне потребуется, а потому я под свои знамена соберу и наемников — швейцарских, немецких и чешских, словом, всех христианских национальностей, за исключением испанцев, потому что, когда я сброшу папу с престола и отменю папство, следующей моей задачей будет объединение Италии, что, разумеется, невозможно, пока я не изгоню с Италийского полуострова незваных испанских гостей.

— Как ты сказал? — воскликнул молодой кардинал. — Сбросишь с престола папу и уничтожишь папство?

— Конечно, — кивнул Петр. — Это моя давнишняя идея, я лелеял ее с детства, и это первый из многих шагов, которые мне предстоит предпринять. После шестнадцати веков жизнедеятельности институт папства должен исчезнуть и прекратить свое существование, потому что это — неиссякаемый источник грубых суеверий, раскола, тирании, мракобесия, злодейств и коррупции. И если я хочу наставить человечество на путь истины, разума и справедливости, то мне прежде всего придется отсечь все головы этой святошеской гидре. Теперь тебе должно стать понятно, отчего мне воистину безразлично, рассердятся ли Его Святейшество за вторичный захват Страмбы; его дни как наместника Бога на земле так или иначе сочтены. Кроме того, тебе теперь будет понятно и то, что союзническая помощь, которой я от тебя жду, хоть сама по себе незначительна и легко осуществима, но косвенно ее последствия необозримы.

— А что потом? Что ты думаешь предпринять потом? — испуганно тараща глаза, вопрошал молодой кардинал.

— Не пытайся узнать больше, это вредно, — сказал Петр. — Я дал примерный набросок своих планов лишь для того, чтоб ты понял, насколько я далек от шуток. Могущественные силы высот и глубин, неба и ада объединились, чтобы придать моим рукам крепость и мощь, необходимую для того, чтоб я вывел мой род — то бишь род человеческий — из сумятицы, мрака и горя. Ясно как день, что тут не обойтись без войн и кровопролитий, главное — что из этих кровавых войн я выйду победителем, чтобы затем осуществить хотя бы то, о чем мечтал и к чему стремился чешский король Иржи из Подебрад. [12] Его имя тебе, как видно, ни о чем не говорит, однако этот король был очень и даже бесконечно велик, и его стремления объединить европейские земли не достигли цели лишь потому, что на полтора столетия опережали свое время и ждали меня, Петра Куканя, чтоб я претворил их в жизнь.

Петр говорил просто и уверенно, словно речь шла о предстоящей охоте на лис, а молодой кардинал слушал его со сладострастной дрожью, ибо, внимая словам бывшего приятеля, все больше и больше ощущал себя его доверенным лицом и сообщником, который, отворив Петрову войску страмбские ворота, распахнет перед ним путь к удивительным свершениям, когда-либо открывавшимся человеку. Два года бессмысленного глазения на озаренные светом окна родного дворца, где предавался разврату племянник вульгарного римского нувориша, не могли не поубавить спеси последнему из рода славных Гамбарини, военачальников, ученых и дипломатов; теперь его сердце трепетало от искреннего восхищения полетом Петрова духа, как прежде от непреодолимого страха перед грядущей местью. Одно лишь угнетало его — то, что Петр постоянно подчеркивал легкость и незначительность той роли, которая в этом грандиозном действии отводилась ему, Гамбарини. Интерес молодого кардинала к делу объединения Европы был, разумеется, велик, но все же не настолько, чтобы перевесить интерес к собственной персоне. Поэтому, как только Петр, высказав известную читателю блестящую мысль о полутораста годах, на которые идеи короля Иржи из Подебрад опередили свое время, сделал красноречивую паузу, молодой кардинал поспешил с вопросом:

— А что станет со мной?

Лицо у Петра передернулось, словно в тот момент, когда он созерцал лучезарное завтра, в глаз ему попала муха.

— С тобой? А почему ты спрашиваешь об этом меня? Какое мне дело до того, что станет с тобой? Я обещал тебе, что если ты с пониманием отнесешься к моей скромной просьбе и в назначенный час отворишь мне страмбские ворота, я отменю определенное мною наказание за твои преступления и предательства, а сверх того — позволю тебе снова возвратиться в свой отчий дом; чего тебе еще желать? И все же, коль скоро уж об этом зашла речь, я вдруг подумал — какой это все-таки парадокс: ведь из всей старинной итальянской аристократии ты, мерзавец, с которого я в мыслях тысячекратно сдирал шкуру, в конце концов окажешься моим единственным союзником, потому что все остальные отвернутся от меня.

— Неужто они проявят такую недальновидность? — огорчился молодой кардинал.

— Проявят, да еще какую, и это меня нисколько не удивит, — ответил Петр. — Объединение Италии лишит их могущества и власти, а искоренение папства — повода для самых пылких дерзаний; в Италии не найдешь ни одного аристократического семейства, которое не мечтало бы о том, чтобы кто-нибудь из его членов достиг Петрова престола. Наш сегодняшний старикан — выходец из семейства Боргезе, его предшественник — Медичи, перед ним папами были Альдовранди, Караффы, Фарнезе, Борджа, и снова Медичи, Колонны, Савельи, Орсини и так далее, и так далее, и все они лелеют идею папства и готовы ее защищать; воистину, на свете не существует ни одного хоть сколько-нибудь вредоносного и преступного института, чтоб не нашлись люди, которые стремились бы его сохранить, поскольку он служит их пользе.

— Мы, Гамбарини, никогда не рассчитывали на папский престол, — скромно молвил молодой кардинал.

— Это делает вам честь, — отозвался Петр. — У тебя и в самом деле были замечательные предки, жаль, что сам ты столь низко пал. Но ты еще можешь исправиться; грядущие годы будут настолько бурными, что тебе не раз представится удобный случай проявить себя. Ибо моя миссия не кончается объединением Европы под знаменем атеистического рационализма, который я исповедую; ибо это единственное учение, способное вывести массы из темноты, страданий и нищеты, сделать из них счастливых граждан, сознающих свое человеческое достоинство и в полной мере владеющих своим разумом. Право, я никогда не мог понять и до сих пор не понимаю, отчего люди непременно стремились усугубить свой и без того тяжкий удел изгнанников из рая всевозможными религиозными распрями, возведя в догму небылицы; но теперь всему этому я положу конец. Необходимо также не мешкая разделаться и с целой кучей более мелких задач: так, к примеру, мне неизбежно придется поставить на колени турок, бешеных фанатиков, изгнать из-под их тюрбанов Аллаха и Магомета; для этой цели я приступил к созданию сильного морского флота. Когда все это будет осуществлено — пока трудно сказать; одно мне абсолютно ясно: в каждом своем последующем шаге я должен опираться на основополагающие принципы правды и разума, чьими непременными атрибутами являются любовь, справедливость и мир.

— Великолепно! — восторженно прошептал молодой кардинал. — Я на самом деле буду счастлив, если мне дозволено будет своим незначительным, как ты выразился, участием содействовать этому, если можно так сказать, львиному замаху и орлиному парению и открыть путь для твоего героического похода, о котором в будущем напишут вдесятеро больше книг, чем их было посвящено деяниям Александра Великого, Цезаря, Ганнибала и Христофора Колумба. Одно только, Христа нашего ради, открой мне: где ты достал такие безумные средства, которыми, как видно, располагаешь?

— Не понимаю, почему именно с тобой я должен делиться своими секретами, — ответил Петр.

— Прости, я больше не стану об этом спрашивать, — сказал молодой кардинал. — Но хотя бы помоги мне избавиться от одной неясности, которая уже довольно долго мучит меня; некоторое время назад эту неясность я выразил неловким и неудачным образом, в виде плохо поставленного вопроса: «а что станет со мной», который вызвал у тебя досаду, ведь тогда я еще не понимал, что для меня важны не те возможности, какие будут лично мне предоставлены в мире, каким он станет после твоих реформ, а те действия, что мне будет позволено осуществить прежде, чем ты предпримешь свой первый шаг. Как только я возвращусь в Страмбу, герцогиня Диана и патер Луго тотчас пристанут ко мне с расспросами: «Говорил ли ты с ним? Что он за человек? Как идут у него дела? Что он говорил?» И так далее. Поэтому я прошу тебя, Петр, дать мне точные инструкции, как на эти вопросы, которые для меня мучительны и неприятны уже теперь, следует отвечать?

— Что касается моей личности, то было бы недостойным да и ненужным ребячеством утаивать и скрывать, кто я на самом деле. Да, скажи им, я разговаривал с этим человеком и ни минуты не колеблясь узнал в нем Петра Куканя из Кукани, да будет проклято имя его, — имя мое, как я полагаю, предается в наше время официальному проклятию. Вот, собственно, и все, что ты можешь им открыть. Если ты не желаешь поставить под удар ту малозначительную миссию, которую на себя взял, то совершенно необходимо хранить молчание обо всем том, о чем мы с тобой здесь говорили. Живи себе спокойно, как жил, ни о чем не болтай и жди. Мои дальнейшие распоряжения тебе передаст старый Джербино, с которым я налажу связь в ближайшие дни.

Петр снял с пальца вновь обретенный перстень Борджа и протянул его молодому кардиналу.

— Возьми, он принадлежит тебе, он твой; из этого ты отчетливо уяснишь — все, что ты услышал сегодня из моих уст, было сказано абсолютно серьезно, и на сей раз я не опасаюсь предательства с твоей стороны, потому что при теперешних обстоятельствах тебе лучше сразу броситься в полыхающий жаром кратер Этны, чем предавать меня; впрочем, сколько я ни напрягаю содержимое своей черепной коробки, я никак не могу представить, что даст это предательство тебе и чем оно сможет повредить мне, разве что потребует дополнительных усилий, ибо мне придется брать страмбские ворота приступом. Вот поэтому-то, Джованни Гамбарини, на сей раз я, к собственному изумлению, тебе верю; пусть брильянт, который я возвращаю, постоянно напоминает тебе, что взгляд мой повсюду следует за тобой и что рука моя может схватить тебя повсюду и стереть в порошок, и что, пока ты не совершишь своей скромной миссии, мне совершенно безразлично, на чьей — на моей или на твоей руке — перстень Борджа.

И Петр, постучав циркулем по смятому колокольцу, стоявшему на столе, сообщил тотчас объявившемуся слуге, что Его Преосвященство желают вернуться обратно на континент.

ВДОВСТВУЮЩАЯ ГЕРЦОГИНЯ

Обратный путь по морю от острова Монте-Кьяра до Римини, проделанный снова на галере «Буцентаурус», на сей раз занял куда больше времени, поскольку ветер, благоприятствовавший прибытию на остров, теперь мешал возвращению, так что пришлось использовать весла; зато путешествие оказалось чрезвычайно поучительно, поскольку молодой кардинал получил возможность чуть поближе познакомиться с приватными делами бесспорно могущественного и богатого мужа, каким был граф ди Монте-Кьяра. Матросы гребли спустя рукава, настолько лениво и вяло, что даже молодому кардиналу, лицу духовному и потому мало сведущему в делах светских, это бросилось в глаза; в ответ на вопрос гостя любезный капитан, снова сопровождавший судно, дал объяснение, на первый взгляд парадоксальное. Матросы-де потому гребут так лениво и плохо, что это не галерники, для наказания прикованные к гребной скамье и подгоняемые бичами надсмотрщиков, но свободные люди, которым Его Светлость господин граф прекрасно за эту службу платит. Они вольные и потому вечно ворчат, жалуются на однообразие и утомительность своего труда, то и дело требуют повышения оплаты, но при этом работают все хуже и хуже, и Его Светлость господин граф никак не внемлет советам своих ближайших сподвижников, настоятельно предлагающих послать ко всем чертям этих бесстыжих обдирал и приобрести на вольном восточном рынке черных рабов, а к ним — цепи и кнуты из бегемотовой шкуры; ни о чем подобном Его Светлость не желает даже слышать — это, мол, противно его нравственным принципам. Ну что ж, кто желает сохранять свои нравственные принципы, должен за них и платить.

Вот-вот, возликовал про себя молодой кардинал, не сознавая еще, чему радуется. Как видно, деньги — еще не все; кто хочет употребить свои деньги с пользой, тот должен избавиться от всяких нравственных излишеств и не смеет пренебрегать кнутом.

Желая выудить из любезного капитана как можно больше сведений, он спросил еще, каким образом господин граф приобрел состояние, которое позволяет ему строить военные корабли, молы, дамбы и крепости, но на сей раз не преуспел; оказалось, в этом вопросе любезный капитан столь же скуп на слова, как и его господин; неуместный вопрос, заданный молодым кардиналом, сыграл свою роль; капитан опомнился и втянул голову в плечи, так что стал похож на черепаху, приготовившуюся спрятаться под своим панцирем.

— Его Светлость господин граф — человек в высшей степени справедливый, и все, кого он принял на службу, обожают его, — сухо ответил он.

— Кроме гребцов, которые режут его без ножа и работают из рук вон плохо, — возразил молодой кардинал.

— Неблагодарные люди встречаются всюду, — бросил капитан, теперь уж совсем нелюбезным тоном.

И это было последнее, чем он поделился со своим гостем. Больше молодой кардинал не услышал от него ни слова.

Поздним вечером, уже в полной темноте, карета молодого кардинала Гамбарини, до блеска начищенная в риминьских конюшнях графа ди Монте-Кьяра, доставила его в Страмбу; несмотря на поздний час, ученый аскет патер Луго все еще не спал; монах, на которого были возложены обязанности привратника, находился в так называемом Рыцарском зале герцогского дворца и сообщил молодому кардиналу, что достойный отец просит Его Преосвященство тотчас после возвращения заглянуть к нему в рабочий кабинет.

Когда молодой кардинал вошел в канцелярию, ученый аскет патер Луго, по обыкновению, стоял за своей конторкой и с очень сосредоточенным выражением на тучном лице записывал, без сомнения, нечто безоговорочно строгое, неукоснительное и наверняка безрадостное, возможно, донесение Его Святейшеству, содержавшее, кроме всего прочего, жалобу на равнодушие и неспособность титулярного губернатора Страмбы, кардинала Джованни Гамбарини. Это мучительное сознание охватывало молодого кардинала постоянно, стоило только ему услышать скрип пера ученого аскета, а в этот раз обрушилось на него с такой силой, что у него подкосились ноги и поднялась тошнота, и нестерпимое желание избавиться от всего этого, а главное — от надетой на него сутаны — и стать под знамена атеистического рационалиста Петра, снова снискать его приязнь, уважение и доверие вспыхнуло в нем как лихорадка после солнечного удара. Петр мог быть доволен; в данный момент не нашлось бы рук, более усердных и обязательных для оказания скромной дружеской помощи, чем руки новоявленного кардинала.

При виде входившего ученый аскет прекратил свои занятия, но пера, вставленного в деревянную ручку, не отложил.

— Ну, Illustrissime, — проговорил он, — как я с удовольствием отмечаю, вы вернулись из своего путешествия целым и невредимым, и, надеюсь, само путешествие тоже прошло вполне удовлетворительно.

— Да, вполне, — ответил молодой кардинал.

— Какой же опыт вы там приобрели?

Молодой кардинал ответствовал с нескрываемой иронией, от которой совершенно отвык за годы унижений, с тех пор как был облачен в пурпур:

— А такой, что о спасении душ обитателей острова, особливо же персонала графа ди Монте-Кьяра, нам беспокоиться нечего, поскольку у них там имеется свой собственный пастырь, некий отец Марио Шимек.

Ученому аскету не составило труда отразить этот вздорный, опрометчивый выпад юнца кардинала.

— Рад слышать, — ласково произнес он, — хотя, признаюсь, о спасении упомянутых душ я не слишком беспокоился, поскольку не представлял себе, что остров населен не только морскими чайками, ящерицами и кроликами, но и — как видно! — человеческими существами; идея этого путешествия исходила от вас, Illustrissime, от вашего собственного миссионерского рвения и вашей любознательности.

— От того, что мы с тетушкой Дианой вместе прочитали письмо графа ди Монте-Кьяра, — скромно уточнил польщенный молоденький кардинал.

— Вот именно, — подчеркнул ученый патер Луго. — Насколько я представляю, речь шла о графе ди Монте-Кьяра прежде всего; по-видимому, главной целью вашей прогулки было желание исполнить просьбу вашей богонравной тетушки, которой хотелось бы установить политические отношения с романтически таинственным хозяином этого острова. Ну и что же, беседовали вы с графом ди Монте-Кьяра?

Молодой кардинал Гамбарини подступил вплотную к конторке ученого аскета, выпрямился и напряг подбородок, пытаясь справиться с волнением, отчего кадык его заходил ходуном.

— Да, я разговаривал с ним, — произнес он, — и распознал в нем — ни минуты не колеблясь — Петра Куканя из Кукани, да будет проклято имя его.

Заметим, что в данном случае он буквально повторил формулу, употребление которой санкционировал сам Петр, и это может служить для нас доказательством, что его решимость исполнять приказы Петра и стоять на страже его интересов была истинной и непреклонной.

— Подумать только! — спокойно заметил ученый аскет патер Луго. — Наверное, для вас это было страшной неожиданностью, Illustrissime.

— Да, невыразимо страшной, — согласился юнец кардинал.

— А как же получилось, Illustrissime, что он не осуществил обещанной мести?

Молодой кардинал залился краской.

— Пес, который много лает, редко кусает, — ответил он. — Петр Кукань — фанфарон и болтун, но в сущности — трус. Достаточно было мне напомнить, что я стою — по вашему собственному выражению — всего лишь на два витка ниже самого Господа, и руки, которые он уже протягивал ко мне, опустились. Короче говоря, величие церкви, которую я представляю, лишило его отваги и сил.

— Тем лучше, — заметил ученый аскет. — Прежде чем вы отправитесь почивать, Illustrissime, недурно было бы, если бы вы постучались в дверь вашей богонравной тетушки: не исключено, что, невзирая на позднее время, она все еще поджидает вас.

Еще не договорив последних слов, ученый аскет уж принялся за продолжение своего, безусловно, сурового, бескомпромиссного рапорта.

Вдовствующая герцогиня Диана не только поджидала молоденького кардинала, но, к немалому его удивлению, была уже подробно информирована обо всем, что он только что рассказал ученому аскету: очевидно, стены и двери старинного герцогского гнезда обладали чрезвычайно чутким слухом.

Из перепуганных придворных дам, что окружали герцогиню, теперь при ней осталось всего-навсего пять приживалок, которые сохранили ей свою верность главным образом потому, что лучшие годы их жизни давно миновали и теперь приходилось довольствоваться скромным положением компаньонок при хозяйке бывшего двора, получая жилье и еду. Так вот, обхаживаемая своими переполошившимися придворными дамами, которые без всякого разбору подносили ей все, что хоть отдаленно напоминало медикаменты — будь то ароматические масла, нашатырь, чемерица или какие ни то полосканья и нюхательные соли, — обмахивали герцогиню мохнатыми полотенцами, чтоб она могла вдохнуть в легкие больше воздуха, растирали ей лоб, виски и запястья, осушали глаза и нос, умильно уговаривали, клянясь в беспредельной любви к ней, своей герцогине, каковая своими муками им, придворным дамам, именно потому, что они ее так страстно обожают, причиняет страдания чуть ли не большие, чем испытывает сама, — вдовствующая герцогиня Диана, возлежа в chaise longue [13], попеременно то теряла сознание, то приходила в себя, а придя в себя, принималась стонать и плакать, хватать ртом воздух и бить кулаками по лицу, заламывать руки и причитать, невнятно вскрикивая: «Он! Все время он! Везде он! Опять он! И он богат, а я нищая! Из-за него у меня от целого двора уцелели лишь три эти тощие, дурно одетые козы! А я, как на приманку, попадаюсь на надушенное письмо убийцы моей дочери, ношусь с ним как со словом Божьим, упиваюсь его тактом и стилем, я гадаю, кто он, этот граф ди Монте-Кьяра, кто скрывается под этим именем, — победитель турок или молодой принц, испанский гранд или сказочный король, а это — Кукань, Кукань, барон Дьявол из Вражинова, проклятье рода д'Альбула, подлец и негодяй! Куда ты подевал мою Biancu mattu, мерзавец?»

Так она роптала и сетовала без конца, каждым словом своим и жестом выдавая тот факт, что в былые времена была кем угодно, только не герцогиней; и когда кардинал Джованни Гамбарини, легонько постучав, появился в дверном проеме, взбешенная вдова резко сменила положение лежа на положение сидя, выполнив это физическое упражнение недурно, если принять во внимание, что была уж не из молоденьких и что ноги ее покойно лежали на диване, и выкрикнула ему в лицо:

— Зачем вы здесь с пустыми руками? Почему не принесли за волосы его отрезанную голову?

В обществе тетушки, как бы разъярена она ни была, молодой кардинал чувствовал себя свободнее, чем в присутствии сдержанно-учтивого ученого аскета патера Луго, равно как изо всех помещений старинного герцогского дворца он предпочитал ее личный appartamento, поскольку, как уже, наверное, упоминалось, это было единственное место, которое осталось не тронуто разбойным загулом страмбского люда, так что, несмотря на всеобщее обветшание, заметное лишь очень острому, наблюдательному глазу, все здесь казалось столь же великолепным, как в самые лучшие времена герцогского правления: на стенах, как и прежде, висели гобелены, сотканные по эскизам самого Рафаэля Санти; затоптанный паркет покрывали ковры мягких приглушенных тонов, а потертости самих ковров скрывала свободно расставленная дорогая, обитая шелком мебель, а те места, где тонкая шелковая обивка этой драгоценной мебели обветшала или протерлась, скрадывали подушечки, разбросанные с беспечной непринужденностью. Так вот, в обстановке этого, как мы сказали, пышного великолепия, где зрелая красота тетушки сияла как алмазное ожерелье на атласной подушечке шкатулки для хранения драгоценностей, молодой кардинал, как мы тоже уже отметили, чувствовал себя привольнее всего, он был тут не просто самим собою, а господином Некто, что много лучше, чем Гамбарини. Поэтому он не только не испугался отчаянного визга жаждущей мести герцогини, но даже обнаружил в себе готовность достойным образом обратить все это в смех.

— У меня есть кое-что получше, дорогая тетушка, — начал Джованни. — Здесь, у меня в кармане, его отрезанные половые органы, уши и нос.

Кончиками пальцев он постучал по своему правому боку.

Это была, нельзя не признать, славная шутка, но настолько ядрено мужская, что хрупкие женщины, перед которыми она была произнесена и которых должна была позабавить, ее не оценили, то есть поняли всерьез: придворные дамы с визгом кинулись в самый дальний угол комнаты, где и застыли, вытянув морщинистые шеи и бросая алчные взгляды, а вдовствующая герцогиня, разрумянившись, спустила ноги с софы, на которой сидела.

— Не может быть! — воскликнула она, явно заинтересовавшись. — Кто бы мог подумать, что вы такой удалец! Показывайте.

Молодой кардинал пал духом. «Боже мой, но ведь это же просто немыслимо», — подумал он.

— Да что с вами, тетушка, — проговорил он, безуспешно попытавшись рассмеяться, — вы же должны понимать шутки. Ну разве мог я, духовное лицо, лишить любезного и предупредительного хозяина самого ценного из того, что у него есть?

Ответ племянника не оставил ни малейших надежд, и он заметил, как вытянулись от разочарования лица тетушки и ее фрейлин.

— Не будете ли вы так любезны, дорогая тетушка, попросить своих компаньонок оставить нас наедине? Я должен сообщить вам нечто строго конфиденциальное.

Герцогиня-вдова, не произнеся ни слова, резким жестом, словно отгоняя мух, указала дамам на дверь. Те поспешно ретировались — носки вместе, пятки врозь, спотыкаясь и натыкаясь одна на другую, совершенно забыв о правилах этикета. Ей-ей, как сказал поэт, канули в безвозвратное прошлое времена, когда при страмбском дворе был свой собственный maitre des ceremonies.

— Ну говорите же! — приказала герцогиня-вдова, обращаясь к молодому кардиналу. — Что за секрет вы намерены мне сообщить? Что вы вообще можете сообщить такого, что могло бы вызвать мой интерес?

От слов овдовевшей герцогини повеяло таким презрением к существу, которое выдает себя за мужчину, но даже своему заклятому врагу не может отрезать ни головы, ни чего-либо иного, и к тому же позволяет себе на эту тему пошлые шутки, — что и молодой кардинал мог надолго пасть духом, но, к счастью, он был слишком занят, чтоб отнестись к речи тетушки с надлежащим вниманием: используя тетушкин голос в качестве звуковой кулисы, он на цыпочках подошел к дверям и резко их распахнул. Две придворные дамы, потеряв равновесие, с воплем ввалились головой вперед в комнату; третья, четвертая и пятая, удержавшись на ногах, обратились в бегство, суматошно вереща и приподнимая подолы юбок, словно прыгали через лужи.

— Провалитесь вы в тартарары! — возмутился молодой кардинал. — Если я еще раз замечу, что кто-то из вас подслушивает под дверью, то велю прилюдно высечь и, вымазав медом, выставить у позорного столба.

— Господин племянник умеет оказать себя беспощадным как меч, но лишь по отношению к старухам, вроде этих, — заметила герцогиня-вдова, когда молоденький кардинал снова возвратился к ее chaise longue.

Сложив руки, он опустился на одно колено у легендарно прекрасных ног герцогини.

— Дорогая, любимая тетушка, — прошептал он, — умоляю вас, оставьте эти ваши шпильки, приглушите ваш неприязненный тон и помните, что мы оба на палубе одного корабля и что корабль этот не особенно надежен. Утром письмо Петра исполнило вас такого оптимизма, что вы упомянули о наших нынешних стесненных обстоятельствах как о чем-то преходящем: так знайте же, что вы не ошиблись и что из сегодняшнего нашего плачевного состояния мы сможем выбраться, но только при условии, если ухватимся вместе с Петром за одну веревку.

— Никогда! — взвизгнула герцогиня-вдова, и груди ее поднялись, как корабельные паруса, наполненные ветром. Молодой кардинал тут же вскочил и снова неслышно прокрался к дверям боковых комнат, чтобы посмотреть, чем заняты придворные дамы. На сей раз они вели себя надлежащим образом: сидели спокойно, бок о бок, на скамье у противоположной стены: недвижные, освещаемые лишь светом звезд, они выглядели как старушки-сомнамбулы, случайно встретившиеся на коньке крыши во время ночной прогулки.

— Не говорите «никогда», тетушка, покуда не узнаете, о чем речь, — зашептал молодой кардинал, воротившись к герцогине. — Мы на самом деле сможем снова обрести все, чего были лишены: деньги, славу и власть, если поможем Петру осуществить кое-какие его планы.

— Никогда! — громче прежнего вскричала герцогиня-вдова.

Молоденький кардинал снова вскочил и неслышно метнулся на сей раз к дверям, ведущим в коридор, и рывком распахнул их. За ними он обнаружил монаха-привратника из Рыцарского зала — он так и стоял, подавшись вперед и сосредоточенно прислушиваясь.

— Как это понимать? — напустился на него молодой кардинал.

Монах распрямился и, не смущаясь, проговорил:

— Прошу Ваше Преосвященство милостиво меня простить. Я услышал крик и испугался, не случилось ли здесь какой беды.

Поклонившись, монах удалился.

— Что же это за «кое-какие» планы у этого негодяя? — поинтересовалась герцогиня-вдова, после того как молодой кардинал вернулся к ней в третий раз.

— Он задумал объединить Италию, — произнес молоденький кардинал.

— Только этого мы и ждали, — бросила герцогиня. — Разумеется, именно от него.

— Потом он хочет объединить все народы под знаменем атеистического рационализма, — продолжал молодой кардинал. — Или рационалистического атеизма, не помню уж, как он это назвал.

— Это не важно, — заметила вдовствующая герцогиня.

Молодой кардинал попытался придать своему голосу убедительности и страсти и продолжил:

— Для осуществления этой цели ему придется упразднить и вырвать с корнем институт папства как источник суеверий, угнетения, темноты и несчастий.

Трепетная дрожь в его голосе оставила вдову герцога совершенно холодной.

— Ах так, — сказала она. — И что же дальше?

— А дальше он хочет сокрушить мощь Турции.

— Естественно, — подтвердила вдовствующая герцогиня. — Это все понятно. Одно лишь я никак в толк не возьму: какая роль во всем этом отведена нам и каким образом мы — по вашему собственному выражению — вернем свои деньги, славу и могущество?

— Все очень просто, — сказал молодой кардинал, и в нескольких вполне конкретных, шепотом произнесенных словах изложил герцогине суть той незначительной роли, которую граф ди Монте-Кьяра отвел ему и осуществить которую будет много легче, если она, обожаемая тетушка, окажет ему содействие и поможет в час дворцового переворота своим советом, поддержкой и участием. От успеха этой революции зависит все; после нее открыть ворота будет уже совершенным пустяком. Вот теперь тетушка во все посвящена, и молодой кардинал рассчитывает, что она по достоинству оценила этот скромный, но остроумный план.

— Да, это мне нравится, — согласилась вдовствующая герцогиня.

— Вы сами видите, что он принесет пользу прежде всего нам, — развивал свою мысль Джованни, обрадованный, что тетушка, наконец, позволила себя убедить.

— Да, он принесёт нам пользу, — повторила вдовствующая герцогиня. — Хоть и небольшую, но ведь на безрыбье и рак — рыба.

— Как это — небольшую? — удивился молодой кардинал. — Даже если бы он никак не отблагодарил нас, чего я не допускаю, я поделюсь с вами, дорогая тетушка, всем своим имуществом, возвратить которое он мне обещал. Петр никогда не лжет и обещания свои всегда выполняет.

— Я не желаю ничего получать ни от вас, ни от него, кто убил мою дочь и, наверное, был ее мужем, поскольку вы таковым не являетесь, — сказала герцогиня-вдова. — Мой повелитель, от которого я завишу, — Святой отец в Риме, и вы отправитесь к нему завтра утром или, вернее, уже сегодня, поскольку уже за полночь, и расскажете ему во всех подробностях, кто такой граф ди Монте-Кьяра и что у него на уме, то есть какие новые злодейства он умышляет противу нашей святой веры и мирных людей доброй воли. Вы передадите ему, то есть Его Святейшеству, что я уговорила вас предпринять этот шаг и теперь твердо рассчитываю, что Святой отец того не забудет. Это и есть та небольшая польза, которая проистекает для нас из безвкусной пошлой истории, о чем я сразу вам и заявила.

Эти роковые слова она произнесла так громко, что молодой кардинал счел необходимым обежать все двери — и те, что вели в соседние покои, и те, что выходили в коридор — и снова удостовериться, не подслушивает ли их кто-нибудь. Ах, Боже милосердный, мелькало у него в уме, ах, святые угодники и ангелы небесные, зачем я, дурак, все рассказал этой бабе!

— Ах, тетушка, дорогая тетушка, — в испуге пролепетал он, выбивая зубами дробь, трясясь как в лихорадке и глотая слезы, — не требуйте от меня ничего подобного! Лучше я покончу с собой, чем послушаюсь вас. Вы не знаете Петра так, как знаю его я: это стихия, демон! Два года назад он — нищий неудачник, а нынче — владелец острова и собственного военного флота; как вы это объясните, если не вмешательством сверхъестественных сил, которые ему удалось укротить и подчинить себе? Ну, скажите сами, ведь вы разбираетесь в этих делах лучше меня. Это правда, он нанес нам оскорбление, но ведь только потому, что мы первые ставили ему палки в колеса, а теперь вы хотите начать все сначала! Почему не дать ему шанс исправить то, что испорчено по нашей вине? Он пригрозил, что лучше мне броситься вниз головой в полыхающий жаром кратер Этны, чем предать его снова, а ведь именно на это вы меня теперь толкаете. Нет, я этого не сделаю, тетушка. Я мужчина, к тому же занимающий высокое положение, и отдаю себе отчет, как мне следует и как не следует поступать.

— Хорошо, в таком случае я сама отправлюсь в Рим и сама обо всем расскажу Его Святейшеству, — сказала герцогиня-вдова. — Разумеется, вы губернатор Страмбы и вправе не дать мне карету и лошадей; не важно, я отправлюсь пешком. Я не привычна утруждать себя ходьбой, но это ничего: убеждение, что я поступаю правильно и что с моею помощью этот архиразбойник будет стерт в порошок, придает мне силы. А коли моих сил недостанет, я поползу на коленях по пыли и прокляну всякого едущего в сторону Рима, кто не заметит меня, не расслышит мольбы взять меня с собой. И если бы в Риме привратники Его Святейшества испугались моего убожества, я день и ночь и снова, денно и нощно, и так сутки за сутками, буду преклонять колена пред его резиденцией, пока он сам не позовет меня к своему престолу, и тут уста мои разверзнутся, и я ничего от него не утаю, а под конец скажу: вот что я решилась поведать вам, Ваше Святейшество, предав себя Вашей власти и Вашему святому гневу, невзирая на то, что в готовящееся преступление втянут даже столь близкий мне человек, которого я называла племянником: это осыпанный вашими благодеяниями, возведенный в кардинальский сан молодой граф Джованни Гамбарини.

Вдовствующая герцогиня умолкла и с улыбкой взглянула на обливавшегося потом молодого кардинала.

— Ну как? — спросила она. — Вы все еще настаиваете на своем?

— Не настаиваю, — простонал он.

— И предпочтете отправиться в Рим вместо меня?

— Да, я поеду, — едва слышно прошептал Гамбарини.

ПРОФЕССИОНАЛЫ

Акция «Кукань», к вящей для нее славе, не осталась приватным делом, предметом споров и бесконечных обсуждений одной лишь вдовствующей герцогини и молодого кардинала, ибо неравные партнеры, после продолжительных дебатов, нарушавшихся и затягивавшихся возникавшими порой всплесками отчаянного, но тщетного кардинальского упрямства, кое-как пришли к согласию касательно ведения дела, поскольку знать как бывает важнее, чем знать, что именно будет. Ну, а ученый аскет, выслушав и взвесив все обстоятельства, к безмерной радости молодого кардинала, признал обоснованность его ужаса перед всемогуществом и вездесущностью графа ди Монте-Кьяра и пред беспредельностью действия его карающей десницы:

— Человек, — сказал Луго, — который у нас на глазах, то есть на глазах представителей курии, сумел вложить угрожающие записки в булочки и карманчики нашего Illustrissimus'a и напугать его до смерти, — это вам не маменькин сынок и никак не вертопрах.

— Самым надежным, — сказал патер Луго молодому кардиналу во время переговоров с глазу на глаз, имевших место ночью после возвращения Гамбарини с острова Монте-Кьяра, вслед за тем, как ученый аскет отверг за нереальностью и невозможностью темпераментное требование вдовствующей герцогини тотчас отправить кардинала в Рим, — так вот, самым надежным было бы уведомить Его Святейшество о заговоре Куканя письменно, но это затянуло бы или совсем погубило дело, поскольку пока папа, не знающий обстановки в Страмбе, решился бы что-либо предпринять, если вообще на что-нибудь решился, прошло бы несколько недель, если не месяцев. Этого нельзя допустить ни в коем случае; дело нужно обсудить на месте, быстро и без письменных свидетельств.

— Что для исполнения этой миссии лучше других подходите вы, Illustrissime, об этом нет спору: вы молодой, прямодушный и при этих двух главных душевных качествах — до умиления трогательный человек; к тому же вам ох как давно пора отличиться в глазах Его Святейшества каким-нибудь необычайным поступком, ведь годы летят, a Illustrissimus киснет у нас как старая дева. Но именно вы-то у Петра Куканя и на примете; каким же образом переправить вас из Страмбы в Рим, не возбудив при этом подозрений Куканя? Один из ваших излюбленных способов — выбраться подземным ходом, пользуясь которым вы уже бежали из этого города и спаслись, — но он не подходит, поскольку Петру Куканю об этом тайном пути хорошо известно, ведь и сам он как-то воспользовался им, и если в Страмбе у него есть хотя бы два соглядатая, то один из них наверняка стережет именно этот тайный ход, то есть вход в мнимую усыпальницу святой Екатерины у лесной часовни: другая идея, которая тоже родилась в вашей голове, Illustrissime, — переодеться в платье сельской девушки и незаметно исчезнуть из города в пустой повозке зеленщика — хотя и забавна, и вполне соответствует семейной традиции Гамбарини, ведь ваш батюшка тоже скрылся как-то из Страмбы, переодевшись в женское платье, — но не обеспечивает цели, о которой идет речь, то есть — никоим образом не возбудить подозрений и не насторожить Куканя, а его настороженность и подозрительность возросли бы в высшей степени, если бы, не получив поначалу ни малейшего намека на то, что наш Illustrissimus, кардинал Гамбарини, покинул Страмбу, он потом вдруг узнал, что кардинал во всем великолепии — а я полагаю, что по дороге вы скинули бы деревенское платье и облачились в свой пурпур, — объявился в Ватикане. Нет и нет. Вы должны выехать, проделать весь путь и прибыть в Рим тем способом, какой приличествует кардиналу, — в карете, сопровождаемый свитой, с соответствующей кладью.

— Вы с ума сошли! — воскликнул молодой кардинал. Ученый аскет, не оскорбившись, умно и аскетически улыбнулся.

— Ни в коей мере, хотя и признаю, что стремление усердно служить интересам святой церкви, высшим сравнительно с интересами отдельной личности, кое в чем и напоминает безумие. Но в данном случае — это соображение вполне доступно пониманию. Если вы нанесете визит Его Святейшеству, это не удастся утаить от лазутчиков Куканя. Поэтому нужно заставить его думать, будто Его Святейшество сами пригласили вас в Рим.

— С какой стати ему меня туда приглашать? — спросил молодой кардинал.

— В связи с моим рапортом о вашем путешествии на остров Монте-Кьяра, — ответил ученый аскет. — В самом деле, это вполне объяснимо, ведь Его Святейшество могут поинтересоваться тем, как обстоят дела на острове графа-авантюриста и правда ли то, что о нем рассказывают. И у Его Святейшества вполне могло явиться желание порасспросить об этом вас, очевидца-свидетеля, более того, свидетеля исключительно интеллигентного и, что особенно кстати, облаченного в пурпур. Вам пришлось удовлетворить желание Его Святейшества, не переставая быть сообщником Петра Куканя и ничем не расстраивая его злодейских планов. Разумеется, Illustrissime, вы сможете отправиться в это путешествие лишь после того, как из Рима в Страмбу возвратится мой посыльный. Если Его Святейшество по своей собственной воле пригласят вас на аудиенцию, все образуется как нельзя лучше. Но даже если Его Святейшество вас и не пригласят, я постараюсь распространить слух, что приглашение вами получено, и вы отправитесь в Рим в соответствии с этим ложным слухом. Так всегда поступают, когда приходится оставлять для себя лазейки, чтоб не попасть впросак.

Молодой кардинал, душечка, только теперь сделался спокойнее и даже повеселел.

— И сие известие, — проговорил он, — вы могли бы приукрасить забавной подробностью, будто бы, когда Его Святейшество узнали, кем в действительности является граф ди Монте-Кьяра, их чуть не разбил паралич, и лекарям пришлось отворить им кровь.

— Это и впрямь было бы очень смешно и, без сомнения, многих бы позабавило, — проговорил патер Луго. — Но вообще, если отбросить шутки в сторону, это явилось бы роковой ошибкой. Петр Кукань наверняка знает, что Его Святейшеству давно известно, кто таков граф ди Монте-Кьяра, и тем самым запоздавшее сообщение не может вывести его из равновесия, а тем менее вызвать апоплексический удар. Меня настораживает та готовность, с какой Кукань, если судить по вашему рассказу, разрешил вам выдать его настоящее имя.

— Господи Боже, — вздохнул молодой кардинал, — мне этого никогда не постигнуть, никогда не получится из меня ни дипломата, ни интригана. И все-таки бывают минуты, когда мне кажется, что я рассуждаю здраво и ясно. К примеру, сейчас мне приходит в голову вот что: не есть ли все это пустая болтовня? Мы все начеку, выглядываем из-за угла и тщательно следим за тем, чтобы злоумышленник Кукань, да будет проклято имя его, не догадался, что его заговор раскрыт, мы распахиваем двери, чтобы убедиться, не подслушивает ли кто, но наша настороженность — пустое дело, потому что у Куканя могут быть соглядатаи прямо в приемном покое Его Святейшества, так что он узнает о моей измене из моих собственных уст, когда я буду принят папой для аудиенции.

— И это говорите вы, — с укоризной произнес ученый аскет патер Луго.

— Да, это говорю я, — ответствовал молодой кардинал несколько строптиво и упрямо.

— Вы правильно сделаете, если постараетесь нигде больше этого не повторять, — посоветовал ученый аскет. — Ибо через подобные высказывания легко обнаруживается, что вы дилетант, облаченный в пурпурные одеянья. Помните, молодой человек: сила нашей церкви, которая здравствует уже шестнадцать веков, покоится только и единственно на том, что информация, которую она воспринимает и впитывает, сохраняется лишь для нее, не попадая в чужие руки.

— Значит, в Ватикане не подслушивают за дверьми? — спросил молодой кардинал, делая слабую попытку иронизировать.

— В Ватикане очень часто подслушивают за дверьми, — отозвался ученый аскет. — Я не преувеличу, если скажу, что нигде на свете не подслушивают за дверьми столько, сколько там. Но кто они, эти соглядатаи, подслушивающие под дверью? Одни лишь духовные лица, благочестивые прислужники святой курии, и о том, чего они наслушались под дверью, они или молчат или сообщают лицам, равным себе, но никогда не трубят об этом на весь мир. Этих благочестивых соглядатаев, что слушают под дверью, можно смело уподобить кругам, образующимся на гладкой поверхности вод, куда швырнули камень. Чем тяжелее камень, тем больше кругов; чем серьезнее обсуждаемое дело, тем больше тайных подслушивателей; и это правильно, поскольку крайне желательно, чтобы достоянием возможно большего числа заинтересованных были дела серьезные, а не пустые, и это вдвойне правильно, потому что таинник, подслушивающий под дверью, воспринимает услышанное куда внимательнее и вдумчивее, чем когда о том же вещают ex cathedra. [14] Ватиканские таинники, подслушивающие под дверью, самые сведущие таинники, поэтому чем серьезнее тайна, тем больше гарантий, что ничто не станет достоянием гласности. Таинники, подслушивающие за дверью, одновременно препятствуют слушать под дверью людям несведущим. Так они узнают великое множество преинтереснейших и сокровеннейших тайн, но никогда не доходит до того, чтоб кто-нибудь из них побежал к своей тетушке и — простите мне грубое, но уместное выражение — все ей прокудахтал. Вот и я посвящаю вас в курс дела, Illustrissime, только потому, что, в конечном счете и несмотря ни на что, вы — лицо духовное. Так что в свете тех откровений, которые я себе позволил, вам остается лишь посмеяться над замыслом вашего незаурядного Петра Куканя одолеть и с корнем вырвать древний институт церкви, которая за полтора тысячелетия своего существования научилась тому, о чем он, юноша — впрочем, весьма даровитый и замечательный, — не имеет ни малейшего понятия, а именно — умению молчать. Вот, Illustrissime, что я хотел поведать вам, так сказать, под занавес. А теперь нам предстоит дождаться, пока наш превосходный подеста Джербино явится сюда со своим еженедельным отчетом, что происходит регулярно каждый четверг в десять часов утра, минута в минуту. Я подчеркиваю — мы дождемся его появления, ибо если бы мы за ним послали, если бы мы, выражаясь канцелярским языком, его сюда вызвали, это могло бы возбудить чье-то чрезмерное любопытство, а при таких обстоятельствах возбуждать у кого-либо чрезмерное любопытство не рекомендуется. Итак, как только упомянутый выше сверхблагонамеренный и морально устойчивый Джербино появится как обычно в моем кабинете, мы дадим ему самые подробные наставления, как вести двойную игру, которую мы предоставляем ему в этой партии. Граф ди Монте-Кьяра избрал его советчиком и посредником в отношениях между островом и Страмбой. Так вот, пускай Джербино по-прежнему делает вид, что играет на руку графу, пусть будет усерден и услужлив, пусть изощряется в хитроумных идеях, в которых он, старый пройдоха, весьма поднаторел, поскольку прошел огонь, воду и медные трубы. Пусть даже предложит графу какой-нибудь конкретный план, как легче осуществить захватнические замыслы, пусть себе граф укрепляется в убеждении, что вы, Illustrissime, всем сердцем и душой с ним, а мы, церковники, не имеем об этом ни малейшего представления; итак, пусть он водит его за нос, а нас извещает о своих демаршах. Ничего иного, на мой взгляд, мы пока предпринимать не должны. Вот и все, Illustrissime, я твердо надеюсь, что вы снова обрели, как и подобает, необходимое душевное равновесие, поскольку убедились, что акция «Граф ди Монте-Кьяра» находится в надежных руках и на верном пути к осуществлению.

ПРОФЕССИОНАЛЫ

(окончание)

Минуло восемь дней; посланный в Рим курьер патера Луго возвратился в Страмбу. В своей дипломатической почте он привез краткое, но прекрасно составленное послание — стилисты и каллиграфы-переписчики, служившие в те поры в папской канцелярии, были мастерами своего дела; в этом послании папа приглашал кардинала Джованни Гамбарини на аудиенцию. Это было как раз то, на что ученый аскет рассчитывал. Намереваясь довести содержание папского послания до сведения как можно более широкого круга людей, он посетил вдовствующую герцогиню в ее appartamento, чтобы сообщить ей, как идут дела, и как бы невзначай, accidentalmente, забыл у нее послание.

Молодой кардинал пришел в восторг.

— Я нахожу жизнь в лоне церкви далеко не столь ханжески нудной, как мне казалось поначалу, — сказал он ученому аскету.

— Ваше наблюдение, Illustrissime, совершенно верно, — ответил ученый аскет. — Вот увидите, быть кардиналом вам в конце концов понравится больше, чем служить у Куканя. Потому что мы — профессионалы, в то время как Кукань, независимо от его талантов, всего лишь дилетант. Если у человека хватает денег на то, чтобы удовлетворять свои капризы, и если у него возникнет, к примеру, желание послушать пение и получить удовольствие, кого он к себе пригласит? Писклявую синьору из так называемого приличного дома, за неимением лучшего зарабатывающую уроками пения? Отнюдь нет, он пригласит признанного профессионала, скажем, Прекрасную Олимпию. Пораскиньте мозгами, Illustrissime, не исключено, что на вас снизойдет Дух Святой и вы сделаете из этого надлежащие выводы.

И молодой кардинал, пораскинув мозгами, отправился, наконец, в Рим.

Священный город резко изменился за последние два года. Папа, поспешно завершив — по его собственному грубому выражению — постройку, La fabricaziоnе, храма святого Петра, перенес свое внимание на центр города, начав строительство того, что он окрестил Roma moderna, или Roma nuova, новым Римом, и после многих лет воздержания, почти бедствования, принялся швырять деньги налево и направо, чуть ли не напоказ, что вызвало всеобщее изумление, ибо никто не мог объяснить, откуда у него взялось столько денег. Он сносил целые улицы, которые своей кривизной оскорбляли его прямолинейный вкус, сравнивал с землей холмы, мешавшие размаху его строительства, закладывал сады и парки и одновременно с этой святой и миролюбивой деятельностью умудрялся вооружать и увеличивать войска, крепя оборону своих городов; уже упоминавшееся дорогостоящее укрепление крепостных стен в Страмбе входило, по-видимому, составной частью в единый папский план, а какие за ним стояли цели — бог весть, — этого никто не мог разгадать.

Современники, очевидцы тех времен и событий, в своих воспоминаниях единодушно высказываются в том смысле, что никогда папа не был так оживлен и доволен, никогда не радовался крепкому состоянию своего здоровья и бодрому настроению, как в последние годы жизни; в таком вот просветленном состоянии духа и благостном настроении он и принял молодого кардинала Джованни Гамбарини, который подошел к нему, по-юношески взволнованный и исполненный пылкой преданности; впрочем, папа пил уже свой третий бокал красного вина.

— Ну, и что же нового обнаружил молодой кардинал Гамбарини на острове Монте-Кьяра, куда, судя по рапорту патера Луго, отправился, очнувшись от своей достойной сожаления летаргии?

— Я думаю, Вашему Святейшеству хорошо известно, кто на самом деле скрывается под именем графа ди Монте-Кьяра, — сказал молоденький кардинал.

— Да, на сей счет Мое Святейшество располагают весьма надежной информацией, — подтвердил папа. Он говорил не на латыни, что обыкновенно любил делать, и не на литературном итальянском, но на наречии родной своей Сиены, на которое переходил, принимая людей, которых либо не уважал, либо не питал к ним симпатии, — разумеется, если открыто выказать это пренебрежение или антипатию ему позволяли обстоятельства; папа не всегда мог себе позволить поступать как ему нравилось или как его устраивало. — Однако не уверяйте меня, кардинал, что мой милый Петр Кукань скрывается под титулом графа ди Монте-Кьяра: он действительно полноправный граф ди Монте-Кьяра, это я могу заявить со всей ответственностью, ибо я сам лично присвоил ему графский титул. Так что кто он такой, меня не интересует. Но тем более мне любопытно узнать, откуда у него эти немыслимые деньги, которыми он швыряется, будто делает их сам. Этой тайны старинный приятель вам не доверил?

Молодой кардинал, дабы не выглядеть в глазах Его Святейшества человеком несведущим, с ходу ответил:

— Доверил.

— Неужели? Так откуда же он их взял?

— Он сказал, что обнаружил клад знаменитого пирата Клауса, — наудачу выпалил кардинал.

Папа изумился.

— Клауса фон Алкум? — переспросил он.

— Да, Клауса фон Алкум.

— Прозванного Потрошителем чаш?

— Да, прозванного Потрошителем чаш, или Stortebecker, — подтвердил кардинал.

— Ну, судя по его нынешнему размаху, тут при всем богатстве недалеко до нищей сумы, — заметил папа. — Ведь доказано, что клад Клауса фон Алкум не столь велик, как того хочет людская молва, поскольку большую часть награбленного Клаус успел пропить со своими собутыльниками. Ну, и что еще, cardellino, вы могли бы сообщить мне интересного? Как живется моему строптивому, много невзгод претерпевшему Петру, одному из тех людей, с кем мне не скучно и кого я хотел бы иметь поблизости?

На это молодой кардинал, подавив болезненное чувство ревности и раздражения, поскольку слово cardellino, услышанное из уст папы, несмотря на первые четыре совпадающие буквы, не имеет ничего общего с его кардинальскими достоинствами, означая в переводе «щегол», — ответил, что графу ди Монте-Кьяра, сиречь Петру Куканю из Кукани, живется, надо думать, весьма и весьма недурно и даже настолько хорошо, что из-за избытка энергии он уж и не знает, что бы такое предпринять, и теперь за ту и впрямь отеческую доброту, которую проявляют к нему Его Святейшество, вознамерился отплатить Его Святейшеству гнусной изменой.

Папа нахмурился.

— Изменой? Что ты болтаешь, глупец? Выбирай выражения, ведь «измена» — очень серьезное слово.

— Увы, речь идет уже не об удачном или неудачном выражении, а о самой настоящей измене, — ответил молодой кардинал. И подавшись вперед, положив правую руку на грудь в знак преданности, он до мельчайших подробностей высказал все, что узнал о планах графа ди Монте-Кьяра, начиная c покорения Страмбы и кончая ниспровержением Османской империи.

Лицо папы, пока он слушал повествование молодого кардинала, побагровело, но он взял себя в руки, ни единым словом не перебил рассказчика, а когда молодой кардинал смолк, некоторое время сидел не шевелясь и, наконец, сделав глубокий вздох, заговорил:

— Ну и что отсюда следует? Для чего ты мне все это рассказал? Как ты думаешь, что предпримут теперь Мое Святейшество? Неужели ты рассчитываешь, что я прикажу арестовать графа ди Монте-Кьяра из-за того только, что некий выскочка-кардинальчик нашептал мне на ухо скверно пахнущую клевету? Любой хорошо осведомленный человек знает, что Петр Кукань купил у меня этот остров и хорошо за него заплатил; и вот я, прямой наместник Бога на земле, теперь осрамлю себя тем, что, содрав за скалистый островок в Иорданском море кучу денег, тут же ухвачусь за первый идиотский предлог, чтоб отобрать у милого Петра его законным образом приобретенное имущество, и более того — повелю снести ему голову с плеч как изменнику? И войду в историю как папа, который одной рукой дает, а другой — отбирает назад, и все это — по наущению какого-то засранного кардиналишки?

О, Спаситель, проносилось в голове объятого ужасом новоиспеченного кардинала, если сейчас кто-нибудь из высокого клира подслушивает за дверью, — а кто-то, конечно, подслушивает, я навеки опозорен, оплеван и погиб.

— Нет, нет, этому не бывать! — продолжал папа, поблескивая прищуренными глазками и стуча обоими кулаками по подлокотникам кресла, украшенного гербом рода Боргезе. — Как наместник Бога на земле, я обязан вести себя даже лучше, чем Господь Бог, ибо в конце концов я всего лишь человек, а потому, в отличие от Бога, не могу ссылаться на неисповедимость своих помыслов. Я не могу обратиться к тому, кто на меня жалуется, как обратился Бог к причитающему Иову: «Где был ты, когда я полагал основания земли? Нисходил ли ты во глубину моря и входил ли в исследование бездны?» Для меня невозможно сказать такое, поскольку я сам живу на этой земле чуть больше шестидесяти лет и во глубину моря никогда не ходил. Кто мне потом поверит, кто впредь захочет со мною торговать, если я поведу себя так, как это себе представляет некий страмбский идиот? Разумеется, я сейчас говорю не о тебе, cardellino, поскольку ты от рождения глупец; мой укор относится главным образом к Луго, ведь это он подлинный вдохновитель похода против графа ди Монте-Кьяра. Да что вы там, в Страмбе, спятили все до единого? Неужто жизнь в провинции с неизбежностью ведет к размягчению мозгов, и вы позволяете себе обременять подобными сумасбродствами Мое Святейшество, как раз теперь достигшее вершин могущества и славы?

Это была, несомненно, самая горькая минута в жизни молодого кардинала, когда вконец подавленный юноша не желал для себя ничего иного, кроме смерти, и когда от отчаяния, переполнявшего грудь, тяжело захолонуло сердце; эта горечь, однако, не помешала ему до конца прочувствовать некоторые унизительные проявления своего физического состояния: так, хотя он трясся в ознобе от ледяного дыхания папской немилости, мантия у него на спине между лопатками взмокла от пота и, наверняка из-за волнения, на верхней губе вдруг выступила лихорадка, отчего губа нестерпимо зудела и подергивалась; наконец, неудержимо заходил кадык — то вверх, то вниз. Вскоре, однако, кардиналу стало лучше, поскольку Его Святейшество, отбушевав, хлебнули вина и заговорили голосом на несколько градусов теплее и приветливее.

— Как ты рискнул утверждать, cardellino, что мой милейший Пьетро посвятил тебя в свои замыслы? Ведь он любит тебя, как в стуле гвоздь, и обожает, как таракана в супе!

Молодой кардинал — кроткая душонка — тотчас оправился от перенесенного унижения и, вспомнив, что он профессионал, ответил:

— Чувства, которые питает ко мне Кукань, мне неизвестны, а если он меня не выносит, так это неудивительно, поскольку я крепко дал ему по рукам. — Заметив, что папа чуть заметно усмехнулся, он продолжал уже свободнее: — Но сейчас речь идет не о симпатиях или антипатиях, а о пользе дела. Куканю я необходим; я должен, когда он сочтет нужным овладеть Страмбой, открыть городские ворота, за что он обещал мне вернуть все страмбские владения и сверх того — платить двести пятьдесят тысяч скудо чистыми, если я вступлю с ним в союз и выполню то, что он от меня потребует. Я обещал ему все, но только для виду, так сказать, из соображений профессионально-тактических.

Молодой кардинал поднял назначенную Петром цену на двести пятьдесят тысяч скудо, чтобы свою собственную верность и жертвенность заставить сиять блеском еще более ярким; но он просчитался, поскольку такой избыток бескорыстия пришелся папе не по душе и против его разумения.

— И ты просто так, за здорово живешь, упустил такую возможность? Отчего? Ты что, святой или просто глупец? Ты, кто ради своей выгоды готов шагать по трупам, как иной — по гатям? Довольно рассказывать сказки!

Молодой кардинал некоторое время молчал, задетый за живое, пока не подыскал подходящий ответ:

— Два года монашеской жизни научили меня правде, — сказал он, благочестиво потупив очи. — Разумеется, я сознаю, что у Вашего Святейшества нет особых оснований доверять мне, но, к счастью, у меня есть возможность подтвердить мои слова вещественным доказательством.

— Ну? — сказал папа. — Где же это доказательство?

— Вот здесь, — торжественно произнес молодой кардинал и, подняв левую руку, выставил на свет ослепительный бриллиант на перстне.

— Я вижу перстень, — сказал папа. — Замечательный перстень, дорогой перстень, но не более, чем перстень.

— Это не обычный перстень, — сказал молодой кардинал. — Это перстень, который один из предшественников Вашего Святейшества, Александр VI, или Родриго Борджа, подарил своему племяннику Цезарю на его двадцатилетие.

— В самом деле? — проговорил папа и протянул раскрытую ладонь. — Покажи.

— Как? — удивился молодой кардинал. — Ваше Святейшество желают рассмотреть перстень?

— Да, Мое Святейшество желают этот перстень рассмотреть, — подтвердил папа, не опуская руки.

Молодой кардинал с неохотой, предчувствуя недоброе, стянул золотой, украшенный бриллиантом перстень с пальца и положил его на папскую ладонь.

— Да, верно, — сказал папа, рассматривая перстень с помощью лорнета, который он вынул из своего большого кармана. — На нем выгравировано «ЦБ 14.III.1495», что и впрямь могло быть датой двадцатилетия Цезаря. Но я все еще не вижу доказательства правдивости твоих утверждений.

Тут молодой кардинал в хорошо подобранных выражениях повел рассказ о недавних странствиях упомянутого перстня с его руки на руку Прекрасной Олимпии, от нее — к злоумышленнику Петру Куканю из Кукани и, наконец, обратно, в его, кардинала, руки.

— Ваше Святейшество соблаговолят, конечно, признать, — добавил он в заключение, — что Кукань не вернул бы мне перстень, если бы не был неколебимо убежден, что ему удалось привлечь меня в качестве союзника для исполнения его подлых замыслов и подорвать ту искреннюю преданность, которую я питаю лично к Вам, Ваше Святейшество, и к нашей святой церкви. Правдивость этой истории, если бы Ваше Святейшество усомнились, может подтвердить и сама певица по имени Прекрасная Олимпия, которая сейчас, наверное, уже возвратилась из своего турне в Рим.

Папа ненадолго задумался, потом отхлебнул вина и произнес:

— Интересно, право, интересно; этим я хочу лишь сказать, что тут я узнаю нечто на самом деле интересное, ибо я прибег в данном случае к понятию «интереса» в его исконном значении, не избитом привычкой и не стертом злоупотреблениями, то есть не в том, когда говорят: «Интересно, как рано в этом году подкатила зима». В этом случае «интересным» объявляют то, что в действительности вообще не представляет интереса и, напротив, козни, которые по вашим словам — теперь мне уже трудно сомневаться в этом, — мой милый Пьетро строит на скалистом, дорого ему стоившем островке, на самом деле представляют интерес. Верю ли я тому, что ты, cardellino, сказал правду? Разумеется, поскольку у меня в руках вся правда, неискаженная и цельная, и поскольку то единственное, чего мой милый Пьетро не умеет — так это говорить неправду. Настолько, что даже если бы он научился лгать, он стал бы самым крупным лжецом изо всех живущих на свете. Мне жаль его до слез, ибо я знаю, что авантюра, которую мой милый Пьетро затевает, кончится для него крайне скверно, и мне жаль его вдвойне оттого, что Пьетро близок моему уму и сердцу именно как интересный человек, и будучи интересным, он не может вести себя иначе, чем ведет, то есть необычно, рискованно, одним словом — интересно. Ну, и как же там все выглядит, на этом его островке? Правда ли, что он строит огромный порт?

Молодой кардинал, усердно поддакивая, несколькими поспешными штрихами начертал преувеличенно монументальную картину Монте-Кьярского порта, его оборонительных сооружений, металлических ворот, бойниц и бастионов, но прежде всего и главным образом — оснащения кораблей.

— Это впечатляющая картина, я еле успевал переводить взгляд, — добавил он. — Но там есть и своя слабина.

— Какая? — спросил папа.

— Его прекрасные галеры и шлюпки малоподвижны, потому что он не использует на них рабов.

— Не использует рабов? — удивился папа. — А кого же? Уж не вольных ли гребцов?

— Именно, — ответил молодой кардинал. — Он нанимает вольных гребцов, и у него с ними постоянные неприятности и стычки.

— Могу себе представить, — проговорил папа и задумался. — Ну тут уж ничем не поможешь. Как наместник Бога на земле, я несу ответственность за все правоверное человечество, и мой долг с корнем выкорчевать и выкинуть вон дерево, хоть и прелестное, и прекрасное, и потому приятное моему взору, но опасное непомерной смелостью своего роста. Человек во мне сокрушается об этом поступке: но в остальном и радуюсь, что с соизволенья Господа, чьим наместником я являюсь, меня осенила мысль, каким образом обставить дело, чтобы Петр был обезврежен, а Мое Святейшество остались в стороне.

Резко дернув за шнурок звонка, он позвонил. Сей же миг в приемную вошел красивый молодой кардинал в красной мантии, перехваченной золотой цепью, — личный секретарь папы.

— Жду указаний Вашего Святейшества, — сказал он.

— Настало время, — проговорил папа, — осуществить новый и важный шаг в наших дружественных отношениях с султаном, установленный в позапрошлом году, и вознаградить его за посольства мира. Так вот, я велю вручить ему письмо, в котором со всем многословием, заменяющим этим язычникам учтивость, пожелаю ему здоровья и так далее и тому подобное, впрочем, вы уж сами подыщите подходящие формулировки, а потом, как бы между прочим, чтобы проявить свою добрую волю, обратите его внимание на тот факт, что один фанатический недруг Османской империи, граф ди Монте-Кьяра, владелец острова неподалеку от нашего города Римини, строит в своем порту военный флот, с помощью которого злоумышляет нанести еще один удар по морским силам султана возле Леванте. Подчеркните, что этот авантюрист действует на свой собственный страх и риск, без нашего соизволения и содействия, и что, хотя остров Монте-Кьяра находится в территориальных водах папского государства, я не стал бы считать нарушением наших дружественных договоров, если бы султан почел настоятельно необходимым ради безопасности своей империи с упомянутым авантюристом расправиться и подавить зло в самом зародыше.

Папский секретарь, сделав пометки золотым грифелем на восковой дощечке, опустил руки и поклонился.

— Ваше Святейшество приказали, и желание Вашего Святейшества будет исполнено, — сказал он.

Папа, прищурив глазки, взглянул на молодого кардинала Гамбарини.

— Ты доволен? — спросил он.

— Я восхищен и потрясен мудростью и, осмелюсь выразиться, профессиональным дипломатическим искусством Вашего Святейшества. Это и в самом деле единственный способ расстроить замыслы Куканя и обезвредить его, причем, даже оставшись в живых, он никогда не догадается, кто это учинил.

— Что для тебя, cardellino, очень важно, могу себе представить, — произнес папа и обратил взгляд на препоясанного золотой цепью секретаря, который все еще стоял возле его кресла. — Что-нибудь еще? — спросил он.

— Не желают ли Ваше Святейшество, — спросил секретарь, — чтобы к письму был присовокуплен еще и подарок?

— Разумеется, — согласился папа. Он немного подумал и протянул секретарю перстень Борджа, который до сих пор держал в руке. — Наверное, это будет то, что нужно, — сказал он, выражаясь все еще на своем сиенском наречии.

Молодой кардинал, ужаснувшись и не в силах овладеть собой, прошептал побледневшими губами:

— Это… это означает, что…

— Что «это», cardellino? — переспросил папа. — Что ты тут блеешь? Не хочешь ли ты сказать, что перстень твой? Ошибаешься, дружочек. Если мне не изменяет память, свою кардинальскую шапку ты получил за то, что все наследство, доставшееся тебе после отца, передал Святому престолу. А перстень, если я не ошибаюсь, составляет часть этого наследства. Или нет? Может, ты сэкономил на своем нищенском жалованье и купил его, когда уже стал кардиналом?

Убитый горем, молодой кардинал сокрушенно молчал и краснел.

— Ну так как? — настаивал папа. — Получил ли ты его в наследство от отца или приобрел на свои скромные сбережения?

— Получил в наследство, — подтвердил молодой кардинал. — Однако я полагал… позволил себе предположить…

— Что ты позволил себе предположить?

— Что договор, о котором сейчас упомянули Ваше Святейшество, касался лишь недвижимого имущества, — ответил молодой кардинал.

— А я позволяю себе предположить, что он касался всего, в том числе и движимого имущества, — сказал папа. — А если я, как наместник Бога на земле, что-либо предполагаю, то это уже не предположение, но реальность.

— Уверяю Ваше Святейшество, это недоразумение, наверное, я необдуманно и сбивчиво выразился, — произнес молодой кардинал. — Речь сейчас не о том, что представляет для меня этот перстень, — сейчас меня беспокоит лишь то, что если бы Кукань увидел этот перстень на руке султана, и если бы султан, упаси Боже, сверх того еще рассказал, что получил его от Вашего Святейшества, Кукань легко свел бы все воедино и догадался, что случилось и как, и…

— … и кто его еще раз, не помню уж — в который, предал, — договорил папа. — Но успокойся, дружок. Во-первых, невозможно представить, что бедняга Кукань из этой несчастной истории выйдет целым и невредимым, но если он все-таки останется в живых, я, даже призвав на помощь всю свою фантазию, не могу вообразить, каким образом он может встретиться с султаном, а тот — в довершение всего — примется рассказывать ему о происхождении своих драгоценностей.

Но даже если по неисповедимому самоуправству судьбы нечто подобное случится, ceterum autem censeo [15], ты это, мерзавец, вполне заслужил.


ПОЧЕМУ ОСТРОВ МОНТЕ-КЬЯРА НЕ НАНЕСЕН НА КАРТУ


Месяца три спустя Италию ошеломило невероятное известие о таинственном исчезновении острова Монте-Кьяра и о гибели графа, владельца этого острова, носившего то же имя. По свидетельству очевидцев, остров нежданно-негаданно подвергся нападению мощной эскадры турецкого военного флота, был окружен и захвачен, прежде чем флотилия графа успела выйти из гавани и изготовиться к бою, — кроме всего прочего, еще и потому, что ветер был для защитников острова неблагоприятен и, чтобы вывести парусники в открытое море, надо было велеть галерам, передвигавшимся на веслах, взять их на буксир; а это оказалось невозможным, потому что, как только турки начали обстрел острова, гребцов охватила паника и они отказались повиноваться.

Вслед за высадкой нехристей на берег последовала, по словам очевидцев, чудовищная кровавая резня; тем не менее, когда население острова сложило оружие, турки повели себя совершенно необычно, можно даже сказать, непривычно милосердно, ибо захватили и увели в рабство одних только здоровых и сильных мужчин, а женщинам и детям предоставили один из кораблей островного флота с несколькими матросами и позволили отплыть в безопасное место — в один из итальянских портов.

Нехристи, сдается, больше всего заботились о том, чтоб как можно основательнее разгромить сам порт, который погибший граф ди Монте-Кьяра строил с большим усердием, не останавливаясь перед издержками. В этом они преуспели даже лучше, чем сами рассчитывали и надеялись. После их отплытия, когда догорали бикфордовы шнуры, подведенные к пороховым бочкам, — турки подкатили их к цитаделям и бойницам, — и раздались первые разрывы, нежданно-негаданно громыхнул такой страшный взрыв, какого никому никогда и нигде прежде не доводилось слышать, и на плывущих по морю кораблях, уже удалившихся от острова на значительное расстояние, снесло флагштоки, а сами корабли сбило в кучу, как стадо овец, вдруг настигнутых вертячкой. На море поднялись такие огромные волны, что храм святого Петра в Риме, по тем временам грандиознейшее сооружение в мире, показался по сравнению с ними пастушьей хижиной. А когда волны улеглись над местом взрыва долго стоял неподвижный столб едкого отвратительного дыма, распластавшийся вверху, так что походил на гриб. Сам остров, как уже отмечалось, поглотило море, и он уже никогда не появлялся вновь.

Его Святейшество, узнав о гибели графа ди Монте-Кьяра, то бишь Петра Куканя из Кукани, прослезились: слезы катились из прищуренных глазок папы, текли по щекам, и он не успевал смахивать их своей белой ручкой, более привыкшей благословлять. Ну, а поскольку папа чувствовал себя повинным в смерти молодого человека, поскольку он сам натравил на него турок, то ради спасения бессмертной души Петра решил самолично отслужить тихую поминальную мессу. Но именно в тот момент, когда он произносил слова «Huic ergo parce, Deus» — Боже, прости ему все прегрешения, — у него блеснула мысль, что, возможно, Петр вовсе и не мертв.

Пьетро не из тех, кто просто так позволит зарубить себя диким сарацинам, рассуждал папа, пока читал молитву: «Прости, Господи, душу раба Твоего графа ди Монте-Кьяра, за нее возносим к Тебе свои смиренные молитвы, дабы обрела она вечный покой». Для того, чтобы Петр пал в бою, думал он дальше, и отдал Богу душу, надобно вмешательство самого Господа, а не его наместника. Не знаю, не знаю, но все подсказывает мне, что с этим разбойником нам еще жить да тужить. Аминь!

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

СКАНДАЛ В ГАРЕМЕ

ТА, ЧТО ПРИШЛАСЬ ПО ДУШЕ

Владыка Двух Святых Городов, то бишь Мекки и Медины, Неизменно Побеждающий, Тот, Для Кого Нет Титула, Равного Его Достоинствам, как величали падишаха, властителя Османской империи, в средне-подхалимских кругах, или «Бог на земле», как называли его в высших подхалимских кругах, где сам он позволял именовать себя просто «Ваше Величество» или «Мой султан», в один прекрасный день с самого раннего утра посвятил себя своим обязанностям Высочайшего правителя. Обратившись, согласно ритуалу, спиной к окну, чтобы не отвлекаться лицезрением моря, особливо Босфора, в любое время дня оживленного, он председательствовал в Совете визирей, которых вкупе с Великим визирем было семь, а высших чиновников и военных чинов — двадцать один, среди них Верховный паша Исмаил-ага, генерал янычар, могущественнейший муж в империи после султана, — ходили слухи, что даже более могущественный, чем султан, ибо довольно было ему пошевелить пальцем, чтобы войско, которым он командовал, всё, как один человек, бросилось в огонь и воду, дабы исполнить любой его приказ, желание или каприз. Справа от него сидел муфтий — самое высокое духовное лицо в империи, слева — шейх Решал, перед ним — флигель-адъютант Великого визиря и придворный историк Хамди-эфенди, исполненный учености муж, надзиравший за работой писаря и уполномоченный заносить в книги все изречения султана; были тут Верховный военный судья, придворный секретарь и Хранитель печати и так далее, и так далее.

Помимо этих светил и столпов султанского правительства, в зале находилось около четырехсот придворных сановников неопределенных занятий, так называемых чаушей, и принц, младший брат султана, по имени Мустафа. Принц этот, хоть и присутствовал на заседаниях Совета, но не был его членом, поскольку считался слабоумным и одержимым какой-то непонятной разновидностью религиозного фанатизма; и это его слабоумие и религиозный фанатизм сохранили ему жизнь, потому как у турецких султанов был обычай, вступая на трон, казнить всех сородичей мужского пола, дабы предотвратить распри, каковые, согласно второй суре Корана, хуже, чем убийство.

Тот, Для Кого Нет Титула, Равного Его Достоинствам, царствовал громоподобно — приказывал, отказывал, назначал, отзывал, повышал, понижал, соглашался и отклонял, а иногда, не успев выговорить своих решений, тут же менял их или вовсе отменял: это всякий раз происходило тогда, когда предводитель янычар, грубый, костистый мужик деревенской наружности, единственный среди присутствующих, у кого на голове вместо тюрбана была феска, неприметно для других хмурился или прикрывал глаза, давая султану знак, что он с его решением не согласен.

Визири, сидевшие на турецкий манер на низком диване у стены, обтянутой голубым бархатом с золотыми звездочками, слушали и обдумывали, делали заметки, намеками давали понять и предлагали, соглашались и выражали сомнения, короче — помогали султану управлять государством, хотя произносили все вполголоса, едва шевеля губами; сидели они настолько неподвижно, что, если бы время от времени кому-нибудь не приходилось поправлять огромный, сползавший тюрбан, оттягивавший голову назад, их можно было бы принять за восковые фигуры. К решениям султана, которые, как уже отмечалось, заносились в книгу для истории, высокие сановники присоединялись согласным шепотом, а чауши, не смевшие подавать голос, сопровождали этот шепот странным возгласом «Бак, бак!», что означает: «Слушайте, слушайте!», или «Зрячий да смотрит!», или «Вот так и сделаем!». И молодой принц Мустафа, угнездившись в углу на голом полу, не добавлял к высказываниям своего замечательного брата ничего, поскольку не принимал их к сведению. Худой, с мелким лицом, на котором пылали огромные кафкианские глаза, одетый в подбитый ватой кафтан, поскольку был очень чувствителен к холоду, он перебирал жемчужные четки, перечисляя доблести Аллаха, бормоча их себе под нос на каком-то искаженном арабском языке, в котором придворные ученые будто бы распознавали элементы речи самого Аллаха: «Он — свидетель всех дел. Он — само милосердие и само сострадание. Он — суровый Гений Мщения, который ничего не прощает. Он самодостаточен и не нуждается в людях». И так далее, и так далее, пока на шнурке хватало жемчужин.

В расположенной под самым потолком части огромного и великолепного помещения, где происходили заседания, были прорезаны оконца наподобие бойниц, забранные частой-частой решеткой; за этой частой-частой решеткой — как можно было полагать или догадываться — прятались женщины из гарема султана, которым разрешалось наблюдать за совещаниями, оставаясь невидимыми. Они вели себя настолько тихо, будто их и вовсе не было. Возможно, что их и в самом деле там не было.

Бремя ответственности, которое султан держал на своих плечах, было столь огромно и непомерно, что его возможно было нести разве лишь символически; вот так и султан — нес его, но лишь символически.Он владел собственно Турцией, что было порядочно, поскольку туда входили, включая области непосредственных интересов, вся Малая Азия до самого Каспийского моря, равно как Болгария и Румелия, Крым и Абхазия, Армения и Румыния, Венгрия и Сербия, Босния и Герцеговина, Черногория и Албания, а также Греция, Сирия и Худжаз, то есть современные Саудовская Аравия, Египет, Триполи и Алжир, а это уже само по себе изрядно; и пусть даже названия большинства стран, подвластных его мощи, были лишь пустым звуком — они все равно предполагали новые заботы, решения и повеления.

Подобных забот, решений, повелений и запретов было более чем достаточно; впрочем, когда три года назад — минуло, стало быть, три года со времени известных неприятных событий — султану пришлось самолично заняться уничтожением какого-то ничтожного островка Монте-Кьяра, он предпринял это исключительно для того, чтобы заслужить расположение Владыки неверных (разумей: папы), с которым тогда, на период, надо думать, весьма короткий, рекомендовалось поддерживать дружеские связи и по письму которого нетрудно было догадаться о его подспудном, но настоятельном желании стереть этот островок с лица земли руками султана; мысли и желания гяура, тем более главного гяура, верховного чародея христиан, неисповедимы в своей наивности, а расследовать их подспудный смысл и побудительные причины столь же немыслимо, как изучать следы комаров, толкущихся в летних сумерках вокруг зажженного фонаря. Тогдашние решительные деяния султана — ныне уже канувшие в Лету — можно без преувеличения счесть жестом доброй воли и примирения. Впрочем, о таком пустяке можно было бы и не вспоминать, если бы не заслуживающие внимания последствия, когда люди долгое время спустя продолжали умирать от какой-то странной болезни — то ли от распада тканей, то ли от свертывания крови, — начинавшейся после употребления в пищу рыб, выловленных поблизости от затонувшего островка.

Сегодня обсуждались совершенно иные проблемы, ибо турецкая империя, хоть все еще огромная и могущественная, обнаружила некоторые — Аллахом, несомненно, предусмотренные и одобренные, но оттого не менее тревожные — признаки упадка. Одним из самых заметных таких признаков был неустанный и неудержимый рост числа чиновников, военнослужащих, сборщиков налогов, старших помощников сборщиков налогов и помощников старших помощников сборщиков налогов; лишь самые младшие сборщики действительно собирали налоги, в то время как те, кто был над ними поставлен, лишь передавали собранное из рук в руки, придерживая в своих грязных, загребущих лапах больше, чем полагалось, и потому рост налогов сопровождался таким же неустанным и неудержимым ростом расходов на поддержание и содержание личных дворцовых резиденций и гаремов привилегированных граждан — сералей, которые росли как грибы после дождя.

Во времена жесткого режима, установленного суровым султаном Сулейманом, с увлечением рассылавшим европейским монархам мрачные послания, где он обещал предать их самой позорной казни, какую только способен изобрести человек, расходы на султанский сераль составляли сущие пустяки, всего какую-нибудь сотню тысяч дукатов ежегодно; в эпоху, о коей мы ведем речь, расходы составляли уже более двух миллионов в год. Великий визирь, в царствование Сулеймана получавший двадцать тысяч дукатов в год, нынче, будучи совершенно немощным склеротиком, получал пятьсот тысяч ежегодно. Ветераны турецкой армии, покорители континентов и основатели империи, пили одну лишь чистую воду и спали на жестком ложе. Их потомки и преемники пили вино, хотя это запрещалось самим Магометом, дрыхли на подушках из гагачьего пуха, а перед сном велели чесать себе пятки изощренно-красивым мальчикам. Отечественные деньги падали в цене, весе и золотом достоинстве, этот упадок повышал спрос на заграничную валюту, чем пользовались европейские торгаши, скупавшие в Стамбуле по бросовой цене за свои севильские пиастры, французские пистоли и венецианские цехины древесину, медь, олово, железо, кожи и прочие виды сырья, которых не хватало и самой стране. Немыслимая нищета бесправных слоев населения имела следствием все возраставшее число моровых эпидемий; не проходило почти ни одного дня, чтобы в стольном городе не становилось известно о все новых явлениях чумы.

Недовольный таким состоянием дел, Тот, Для Кого Нет Титула, Равного Его Достоинствам, во множестве назначал и отзывал, то есть менял своих министров и чиновников, снимая тех, кто — по его мнению — оказался непригодным, и призывая на их место новых министров и чиновников. Эти бесконечные замены вели к тому, что никто из его советников и помощников не чувствовал себя прочно сидящим в седле, не ведая ни дня, ни часа, когда султан вызовет их, чтобы повелеть «отпустить бороду», а так как при дворе султана носить бороду имел право лишь сам султан и придворный маршал, то для всякого иного предложение «отпустить бороду» означало увольнение с занимаемой должности и изгнание из сераля; а поэтому все старались как можно быстрее, пока не отросла борода, нагрести денег и поместий.

— Allah akbar, — бормотал молоденький принц Мустафа. — Аллах велик. Все померкнет, кроме лика его. Нет ничего, что сравнялось бы с ним.

Если мы говорим, что потурченец хуже турка, то турецкие властители находили, что лучше, но это в конце концов одно и то же; речь идет лишь о различных точках зрения. Исходя из названного принципа, чиновники из администрации принимали на службу иностранцев, изъявивших желание отуречиться, принять веру в Аллаха, который един, учение Магомета, или Мухаммеда, являющегося его Пророком, и отречься от христианского имени и национальности. Таким образом, ядро турецкой гвардии, так называемые янычары, создавалось исключительно из новообращенных иностранцев. А поскольку турки — никуда не годные мореходы, то и команды на всех турецких судах состояли тоже из потурченцев. Турецкая конница, цвет турецкого воинства, была набрана из нетурецких приморских провинций. Старенький паша Абеддин, ведавший сокровищницей, — официальный титул его был дефтердар-эфенди, — происходил из рода Когэнов, свет увидел в Лодзи и первоначально именовался Исаак, а Главный адмирал турецкого флота, по-турецки капудан-и дерья — Мехмед Али-паша — был родом из Эдинбурга и первую половину жизни звался Фрэнсис Осбалдистон.

Выгода и прибыли, проистекавшие из отуречивания, привлекали все новых и новых авантюристов; платил за эти выгоды коренной турок, анатолийский или караманский крестьянин, обитавший в лачуге, слепленной из грязи, и изнемогавший за деревянной сохой, в которую он впрягал свою единственную жену. Больше одной жены он содержать не мог.

Расходы на воинство за последние тридцать лет возросли стократно. Со времен султана Сулеймана сохранилась привычка по окончании проводившихся султаном совещаний выплачивать жалованье отборной дворцовой страже. Прежде на это уходил один мешочек золота. А нынче посреди зала для совещаний таких мешочков громоздилась целая куча.

Все это говорило о скверном, требовавшем серьезного раздумья состоянии империи, и все же не настолько скверном, чтобы Европа могла вздохнуть свободно, сочтя себя избавленной от турецкой опасности; по правде говоря, должны были миновать целых три сотни лет, прежде чем первый турецкий султан посетил Европу с целями, далекими от военных.

— Он не отвечает за сделанное, — бормотал молодой принц. — Ведь он — единственная достоверность.

Тот, Для Кого Нет Титула, Равного Его Достоинствам, был мужчина не молодой, но и не старый, толстоватый, с бледным лицом, обрамленным короткой, очень черной и очень густой бородкой, в поведении его чувствовались нерешительность и испуг — настолько, что, маскируя свою запуганность, он то и дело поднимал крик и гвалт. Голову его покрывал сложной конструкции тюрбан, по форме напоминавший епископскую митру, только был пониже и украшен перьями райских птиц, укрепленными бриллиантовыми застежками; его пурпуровые одежды были расшиты золотом и застегнуты на груди бриллиантовой брошью, однако самый крупный бриллиант сверкал на безымянном пальце его левой руки.

И пока он вел собрание, восседая на огромной, круглой подушке, на локоть выше визирского дивана, и откинувшись на такую же круглую подушку за спиной, пока уста его изрекали приказания и запреты, мыслью он всецело пребывал в кругу своих женщин. Женщины были единственной его страстью, и они стоили того; султан собирал в своем гареме женщин так, как иной собирает старинное оружие или драгоценные покрывала; женщины составляли его коллекцию, а этот вид коллекционирования чрезвычайно дорог и тем более интересен, что ценность коллекции непрестанно меняется одновременно в двух планах: объективном — да позволено нам будет выразиться так — и субъективном: женщины стареют, болеют, толстеют или же — в редких случаях — становятся день ото дня прекраснее, и это, как сказано, перемены объективные; а сам коллекционер переходит в своих пристрастиях от одной жены к другой: то, обнаружив скрытые прежде достоинства, воспылает могучей страстью к Фатме, потом, пресытившись Фатмой, возлюбит Рефию и так далее, и так далее, и эти перемены уже субъективного свойства.

Женщин у султана было три вида. Прежде всего — официальные жены, с которыми он был обвенчан по соображениям, главным образом, политическим; с ними он считался меньше всего. Второй, более интересный вид, составляли многолетние фаворитки; однако самым любопытным был третий вид — фаворитки кратковременные, так называемые gozde — «утеха оку», или грубо выражаясь, «та, на которую положил глаз». А продолговатые глаза султана отличались проворством взгляда и замечали многое.

Ну, а пока, как сказано, султан пребывал среди своих женщин тайно, в мыслях; он снова и снова задавал себе вопрос, который мы здесь уже некоторым образом затрагивали: соизволила ли какая-нибудь из жемчужин, украшавших его жизнь, из яблонек, окаймлявших его дороги, прельщавших своей слабостью и красотой сосудов блаженства, источников преображения и забвения, заглянуть сегодня в одну из тех потаенных светлиц, откуда женщинам позволяется наблюдать за совещанием правительства, сидит ли кто-нибудь из них за решеткой окошек, размещенных чуть ли не под потолком, — вот уж поистине дьявольская выдумка, явившаяся причиной многих невзгод и кровопролитий, ибо неуверенность в том, наблюдают ли за ними прекрасные очи возлюбленных, с незапамятных времен пьянила и волновала султанов, а распаленное, необузданное желание нравиться этим скрытым от взора прелестницам часто толкала правителей на решения безрассудные, импульсивные и волюнтаристские, за что потом целые народы расплачивались мучениями и нищетой: хоть и скрытые паранджой и стенами гарема, мусульманские женщины нередко оказывали огромное влияние на общественные дела, гораздо более сильное, чем общественность отваживалась предполагать. Ибо и султаны тщеславны, и страстное желание быть предметом обожания и восхищения не только ввиду своего исключительного положения и могущества, но самому по себе горит даже в душе Тех, Для Кого Нет Титула, Равного Их Достоинствам. Вот и теперь, когда Высочайший совет обсуждал вопрос о политике персидского шаха по прозванию Коварный, в то время как в своей стране его величали Великий, теснившего империю и угрожавшего ей с правой стороны, султан — а ему как раз в этот момент почудилось, что за крайней решеткой справа у окошка под потолком мелькнул влажный блеск женских очей, — надулся и мощным голосом повелел:

— Отпишите Коварному, что, если он не оставит нас в покое и не утихомирится, я сам выступлю против него и предам самой позорной смерти, какую только способен измыслить человек.

Это были точные слова его достославного предшественника Сулеймана. Как видно, блеск женских очей, даже только предполагаемый или предчувствуемый, может придать мужчине удаль и силу поистине неожиданную, а на сей раз столь могучую и сокрушительную, что сам султан испугался ее; скосив миндалевидные глаза на часы, дар габсбургского императора, стоявшие в специально для этого устроенной нише, — часы были из алебастра, венчала их фигурка горной серны, которая вертела хвостиком и била копытцем, — он с удовлетворением обнаружил, что уже настало время закрыть заседание, и произнес по традиции:

— И на том заседание да завершено будет, если Аллах, чье величие недосягаемо, а власть безраздельна, сочтет наши деяния благоприемлемыми в своих глазах.

Как видно, в этот период начинавшегося упадка слова уже явно начинали подменять деяния.

— Мудрость его неизмерима, — добавил молодой принц. — Он дарует жизнь, дарует и смерть. Он — властелин земли и небес, от него исходит блеск земной и небесный.

Оставалось только произвести выплату вознаграждения, которое получали предводители отдельных воинских частей, чтобы те передали их своим молодцам, а Тот, Для Кого Нет Титула, Равного Его Достоинствам, мог с чувством удовлетворения отправиться на осмотр своего гарема, что он и не преминул тут же сделать.

Сераль султана раскинулся на берегу Босфора и состоял из пяти огромных мраморных зданий, главным среди которых считался дворец официальных приемов и заседаний; там же размещались и канцелярии высоких чиновников; личные покои султана находились во втором из этих великолепных сооружений, а в третьем был гарем. Людей, имевших в серале постоянное жилье, среди коих скопцы, карлики и шуты, смотрители времени, у одного из которых работа сводилась к наблюдению за верным ходом уже упомянутых алебастровых часов с серной, числилось шесть, а прочих — садовников, пажей, конюших, сокольничих, дегустаторов, заведующих гардеробом, заведующих буфетом, брадобреев — словом, людей, как вольных, так и рабов, которым надлежало печься о личном комфорте и безопасности Его Величества, — пребывало в серале около шести тысяч, а может, и больше; так, секретарь тогдашнего французского посла в Стамбуле, шевалье де ля Прэри, кому неоднократно доводилось посещать резиденцию султана, сам подсчитал, что садовников, обслуживавших парки сераля, насчитывалось около трех тысяч; не исключено, однако, что он проявил чрезмерную впечатлительность и на самом деле садовников было несколько меньше.

«Каждый, кто выходит из сераля, — сообщал он в конфиденциальном послании королеве-регентше, вдове убитого французского властителя, — неизбежно должен пройти через один из этих садов; только пусть он не думает, что увидит там роскошные газоны или опрятные аллеи, ничего подобного; лишь небрежно рассаженные кипарисы, небольшие лужайки с самыми заурядными цветами, огурцы, дыни, арбузы и луговые травы, за которыми ухаживают три тысячи садовников, поделенных согласно табели о рангах на девять групп, различающихся тюрбаном и кушаком».

Во время, о котором идет сейчас речь, стояла теплая погода начинавшегося лета, и впрямь первый пригожий летний день, потому что холодный, чреватый дождем ветер с Черного моря минувшей ночью уступил место теплому юго-западному ветру, который прилетел с архипелага и, словно играя, рябил воды Босфора, меж тем как залив Золотой Рог оставался недвижим и блестел как зеркало; между ними, то есть между Босфором и Золотым Рогом, раскинулось стиснутое словно челюстями гигантских клещей, неприступное с виду нагромождение седых крыш самого древнего стамбульского квартала Пера, ощетинившегося бесчисленными шпилями минаретов, которые турки успели возвести за сто пятьдесят с небольшим лет, с тех пор как город стал принадлежать им. В небе кружили несметные полчища коршунов, которых никто не имел права трогать, поскольку птицы считались священными обладателями высоких заслуг: когда в свое время Пророк начал строить в Медине храм, коршуны подносили ему в клювах необходимые материалы — песок, камень, известь и воду.

Желая воспользоваться благоприятной погодой, султан решил путь от дворца заседаний до женского дворца проделать пешком и в одиночестве, никем не замеченным, что он и осуществил, ибо не было ничего, что не стало бы действительностью, стоило ему принять решение; разумеется, слова «в одиночестве», «никем не замеченным» в данном случае следует понимать с надлежащей условностью и в совершенно особом смысле, коль скоро речь шла об одиночестве и незамеченности тщательнейшим образом охраняемого и самого знаменитого человека в мире.

Пройдя четырьмя Залами Сокровищ, в одном из которых как самый бесценный раритет хранилось полное снаряжение и вооружение Пророка, в подлинности которых никто не рисковал усомниться, Тот, Для Кого Нет Титула, Равного Его Достоинствам, спустился по ступенькам из черного мрамора на первый двор, называемый Двором усладительных красот оттого, что один из султанов, скончавшийся больше столетия тому назад, приказал поставить там павильон, откуда удобно было рассматривать панораму своего стольного города; уместно добавить, что по свидетельству уже упоминавшегося шевалье де ля Прэри именно на том дворе подвергались арестам и казням визири и прочие высокие сановники, попавшие в настолько глубокую немилость, что султан не успевал посоветовать им отрастить бороду; так вот, стоило только властителю вступить во Двор усладительных красот, как оливреенные слуги визирей, в большинстве своем негры, стоявшие тут в ожидании прихода господ, все как один шлепнулись наземь, закрывая глаза ладонями, словно опасаясь, что исходящее от султана сияние ослепит их, и выкрикивая во всю силу легких: «Шалвет! Шалвет!» И это «шалвет», что означает примерно «Внимание, закройся!», начало вдруг распространяться как пожар по всему огромному пространству сераля с его дворцами и садами, сопровождаемое торопливой суетой снующих повсюду людей: садовники с помощниками и слуги бросились наутек, чтобы не оскорбить своим грубым присутствием око Высочайшего, и, напротив, во двор сбегалась охрана из янычар, произвольно группируясь в небольшие кучки вблизи дороги, по которой, как предполагалось, пойдет султан.

Так обстояли дела с «незаметностью» султана. Что же до его одиночества — приходится признать, что одиночество достигалось полное, ибо те, кто как бы сопровождал султана на прогулке, в действительности его не сопровождали, поскольку их как бы не было иначе говоря, они были столь неприметны, что Высочайшему просто ничего не оставалось, как не принимать их в расчет.

Среди них первым можно назвать укротителя, что увеселял султана на прогулке парой прирученных тигров с накидками из золотой парчи на спине, которых он, вел как гончих, на привязанном к ошейникам поводке; потом — подаватель складного стула, готовый его подставить, если бы султана, не привыкшего напрягаться, вдруг охватила усталость, за ним — опахальщик с опахалом из страусиных перьев, носильщик шелкового зонтика и двое носильщиков паланкина, где султан, если бы ему надоело ходить пешком, мог возлечь; потом — писарь, присутствовавший на совещании Совета, своего рода султанов Эккерман, чьим жизненным уделом было записывать изречения господина, хотя, наверное, рассуждая здраво, трудно было предположить, что султан во время своей одинокой прогулки будет развлекаться разговором с самим собой, но так было надежнее и вернее; и наконец, служитель, официального назначения которого никто точно не знал, все только судили да рядили — он-де, по слухам, прекрасный пловец и потому его обязанность — спасать султана в воде, если бы тот случайно туда свалился: путь, который Высочайший избрал для прогулки, шел по берегу искусственного, поросшего тростником озера, заселенного парой лебедей, несомненно, благородного происхождения, так как были они не просто белые, но и блестящие, отчего казались посеребренными, а клювы у них были красные, как кровь. Позади этих низкородных и якобы неприсутствующих хранителей султановых шагов двигался небольшой отряд дворцовых охранников, так называемых бостанджиев — с длинными палками в руках и в красных шапочках, сползавших у них до половины спины. Они ступали крайне осмотрительно, с опаской следя, как бы не хрустнула под ногами веточка, дабы султан мог наслаждаться своим полным одиночеством и безмятежным покоем.

Любимой привычкой султана было входить в комнаты и апартаменты своих женщин без всякого предупреждения, чтобы изумить их внезапным появлением, и придать встречам характер импровизации; привычка эта часто приводила к забавным недоразумениям, над которыми придворные сераля с удовольствием посмеивались, соблюдая, разумеется, приличествующую меру уважительности; к примеру, однажды султан застал одну из своих молоденьких фавориток в момент, когда они играла с марионеткой, что у гяуров называют куклой; в другой раз он будто бы нашел одну из своих любимиц спящей в обнимку с шелковым персидским веером, который она недавно получила в подарок, прижав его к юной груди. Ну и что, ведь едва ли кто полагает, будто султанская резиденция обмерла в оцепенении и никогда не оживляется здоровым весельем. Само собою, в совершенной внезапности визитов султана в гарем мы позволим себе слегка усомниться, ведь трудно вообразить, что упомянутый выше крик «Шалвет!», вызывавший, как сообщалось, на всем пространстве сераля разнообразное волнение и суету, не доносился до слуха султановых жен. Всякая импровизация может быть удачной лишь тогда, когда она основательно подготовлена.

Вот и на этот раз Тот, Для Кого Нет Титула, Равного Его Достоинствам, вступив в мраморный вестибюль дома своих жен, дал знак собранным здесь скопцам — то были люди очень серьезные, а их начальник носил титул Главного стража Врат блаженства, — чтоб они вели себя тихо, не воздавая ему почестей, и прямо, без всяких церемоний направился на приподнятый в виде террасы первый этаж — его окна смотрели на море, — где располагались покои его третьей жены Бехидже-икбалы, дочери египетского великого визиря. Бехидже-икбала не принадлежала к числу самых обожаемых, если не сказать — любимейших жен султана, это далеко не так, потому что была она женщиной хрупкого здоровья, со склонностью к плаксивости и к опуханию носа, но — да вознаградит ее Аллах своей милостью! — недавно родила султану давно желанного сына и преемника трона (до той поры у него родилось двадцать шесть дочерей и ни одного мальчика), — поэтому-то сегодня он и направил свои стопы именно к ней, дабы взвеселить свое сердце видом маленького принца.

Но как только он отворил двери и заглянул в изысканные покои Бехидже, изукрашенные персидскими тканями, на которых были изображены прекрасные юноши и девушки, играющие на лютнях, тигры, притаившиеся в кустах, и цветущие деревья с райскими птицами на ветвях, султану тут же стало ясно, что к анекдотическим историям о его гареме, столь любимым придворными, скоро прибавится новая, потому что Бехидже-икбала, склоненная над колыбелью, была не одна: рядом с ней, тоже наклонившись, стояла молоденькая девушка, нежная и гибкая, словно лоза, черноволосая и настолько чарующе-прекрасная, что уже при первом взгляде на нее у султана подернулись влагой очи, рот наполнился слюной и ходуном заходил кадык.

— Бак! — проговорил он, прикрывая глаза, чтобы — хотя зрение у него было и без того острое — видеть еще лучше.

Бехидже-икбала и ее очаровательная подружка воздали господину честь благовоспитанным придворным манером, который состоял в том, чтобы кончиками пальцев правой руки коснуться пола, и потом, выпрямившись, поднести руку к губам и, наконец, ко лбу. Потом черноволосая незнакомка в смущении — отчего она стала еще очаровательнее — схватила свою вуаль и боком, чтоб не поворачиваться к государю спиной, попыталась уйти, шепча отрывистые слова мольбы, чтобы Его Величество извинили ее за неурочное посещение покоев его супруги, — она решилась на этот шаг, сгорая от нетерпения взглянуть на его царственного новорожденного потомка.

— Не уходи, малышка, лучше ответь, кто ты такая, — проговорил султан.

— Это, господин мой и супруг, моя двоюродная сестра Лейла, дочь историографа Хамди-эфенди, — поспешно вмешалась Бехидже. — Ее посещение разрешено и одобрено Главным стражем Врат блаженства и главной управительницей гарема. Я не надеялась, что Ваше Величество именно сегодня почтят меня своим высочайшим визитом.

Султан, развеселясь, в ответ повел себя как обыкновенный смертный.

— Но это же хорошо, — сказал он, а затем, взглянув на спящее дитя, воскликнул с притворным ужасом: — Аллах, чем далее, тем он безобразнее! Или мне только кажется, что ты такой безобразный, ведь перед глазами у меня, о Лейла, образ твоей красоты, и я невольно прибегаю к сравнению? Так что, малыш? Как ты чувствуешь себя на этом свете, владыкой которого должен стать?

Дитя проснулось, заслышав громкое скрежетанье его голоса, и расплакалось.

— Это ты что же, ревешь? — спросил разгневанный султан. — С каких это пор герои ревут? А ты станешь героем, за это я ручаюсь, хоть мать у тебя и плакса. Ты думаешь, Пророк плакал, когда родился? Не стой столбом, Бехидже, успокой его.

Бехидже неловким движением, потому что казалась себе лягушкой под гипнотическим взглядом удава, сбросила расшитое золотом и жемчугом одеяльце, взяла на руки плачущего младенца и прижала к своей груди; все это она проделала механически, словно во сне, тем явственнее ощущая, как у нее краснеет нос, отекая от сдерживаемых слез.

Шесть недель назад, несколько оправившись после родов, она чувствовала себя на верху блаженства, ибо надеялась, что теперь, когда ей одной-единственной среди восьмидесяти жен и любовниц султана удалось подарить Владыке потомка мужского пола, она станет владычицей гарема и предметом самой горячей признательности и любви, воздаяний и опеки; и вот — надежды обернулись полной противоположностью, ибо тот факт, что за все время, пока сын жил на свете, Владыка изволил навестить ее только один раз, на следующий день после рождения мальчика, и то лишь с единственной целью: собственными глазами убедиться, что ребенок на самом деле мужского пола, повредил общему уважению к ней до такой степени, что ее, если будет позволено так выразиться, коллеги, воспрянувшие после ее неудачи, все чаще изводили Бехидже язвительными улыбочками и усмешками; и даже сегодня, — тысяча проклятий! — как раз в то время, когда Владыка все-таки изволил наведаться, в гостях оказалась молоденькая кузина, а так как он тут же, согласно соответствующей терминологии, «положил на нее глаз», теперь никак не приходилось сомневаться, что это будет предано гласности, разнесено по всему гарему и станет ее, Бехидже, новым поражением и унижением.

Вот отчего сами собой навертываются на глаза и щекочут нос слезы, и Бехидже не может позволить им излиться — ведь если бы она вдруг не совладала с собой и ее рыдания слились бы с воплями ребенка, это был бы скандал из скандалов, катастрофа из катастроф, ибо султан не понял бы ее реакции и расценил это как личное оскорбление: турки не понимают женской психологии и принципиально отказываются заниматься ею, ибо, по вероучению ислама, у женщины нет души.

Владыка направился к золоченому креслу с балдахином, которое стояло в углу и на котором имел право сидеть только он один — нарушение этого запрета каралось смертной казнью, — и дважды хлопнул в ладоши в знак того, что он желает выпить кофе. Когда дитя, успокоившись в теплых материнских объятиях, перестало плакать, падишах начал устраиваться по-домашнему: снял тюрбан (тут оказалось, что он лыс, если не считать редкого чубчика надо лбом), со вздохом облегчения вытянул ноги, утомленные ходьбой, положил на объемистый живот обе руки со сцепленными пальцами, втянул воздух и отрыгнул, дабы окружавшим стало ясно, что ему хорошо и он доволен, после чего, вертя голой головой справа налево и слева направо и таким образом меняя угол зрения, уставился своими миндалевидными глазами на Лейлу и при этом легонько клацал зубами, как это делают коты, когда из закрытого окна следят за птицами, которые летают себе с дерзостной отвагой и скачут прямо перед самым носом.

— Не знал я, что мой добрый Хамди под своей крышей скрывает такое сокровище, — проговорил он. — Попеняю ему за это, но одновременно и похвалю за то, что назвал тебя Лейла, потому что нет другого имени, которое больше пристало бы тебе, очаровательная.

Лейла — да будет замечено для ясности — означает в арабском языке, который для турецкого мира имел такое же значение, как латынь на Западе, — «долгая темная ночь».

— Право, ты прекрасна, как луна в полнолуние, когда взойдет в ночь четырнадцатую. Да будет благословен и восхвален тот, кто породил тебя капелькой ничтожной жидкости!

Это был намек на тридцать вторую и семьдесят седьмую суру Корана, содержащие пренебрежительные упоминания о мужском животворном семени.

От комплиментов противного старикашки, каким представлялся Лейле султан, по коже у нее мурашки побежали, она делала вид, будто совершенно занята перестиланием колыбельки принца и амулетом, висевшим у него в изголовье для защиты от дурного глаза: то было несколько золотых монет с благочестивыми сентенциями и словом masallah, вольный перевод которого означает «Что пожелает Аллах, то и случится», составленным из бриллиантов.

Еще немного, и он назовет меня своей гёзде и пожелает со мной спать, — подумала она, и при одном представлении об этом к мурашкам на коже добавились еще и спазмы в желудке.

Тем временем подоспел кофе, который падишах позволил подать, дважды хлопнув в ладоши. Стройная рабыня-черкешенка принесла его в золотом кофейнике, поставленном в золотую миску с горячим пеплом, подвешенную на трех золотых цепочках. Вторая рабыня, тоже черкешенка, несла золотой поднос с чашечкой чеканного золота, инкрустированной драгоценными каменьями, и чашечку поменьше, которая была вставлена в первую и изготовлена из зеленоватого фарфора, именуемого метарбани, который, соприкоснувшись с отравленной едой или напитком, тотчас бы лопнул; третья черкешенка наполнила чашечку и протянула ее султану движением, полным прелести и изящества; все три вскоре удалились, пятясь и глубоко кланяясь. Покои заполнили аромат кофе, причмокивание и пыхтение, издававшиеся султаном.

— Как сказал поэт, — говорил он, отхлебывая кофе, — нет ничего более прекрасного, чем твое лицо, — ик! — когда ты тут стоишь — ик! — и блеск очей твоих скрывают веки чудно — ик! Да что тут говорить, поэты — пустомели. Ты пришлась мне по душе, Лейла, и я хочу сделать тебя своею гёзде.

Как уже отмечалось, Лейла ожидала услышать это фатальное слово и была к этому готова, но когда она и впрямь его услышала, то от ужаса широко раскрыла свои очи, блеск которых — по словам поэта — скрывали веки чудно, и, чтобы не вскрикнуть, закрыла рот ладонью. Испугалась и Бехидже, поскольку Владыка в ее присутствии не только без стеснения заглядывался на ее кузину, похотливо облизываясь, но, как видно, уже включил ее в число своих наложниц, не успев еще согреть сиденье на своем кресле и допить кофе — ах, даже для турецких нравов это было слишком; и принц, которому передалась невольная дрожь материнских рук, снова расплакался.

— Гёзде, ты побледнела от радости, и это делает тебе честь. А теперь ступай и порадуй отца сообщением о счастье, которое выпало на твою долю, и о том, что с сегодняшнего дня ты будешь жить в гареме. Но не задерживайся у отца долго, возвращайся в покои, которые тут для тебя приготовят и где тебя, после четвертой молитвы, я навещу еще сегодня.

Воцарилась тишина, как пишут в художественных произведениях, чреватая надвигающейся бурей. Султан, улыбаясь, довольный собою, поставил опустошенную чашечку на перламутровый табурет, пододвинутый к его левой руке, и смотрел на Лейлу в ожидании, когда девушка очнется, как он полагал, от своего счастливого оцепенения. Охваченная тоской, Бехидже, предчувствуя неотвратимую катастрофу, прижимала к груди верещавшего мальчишку, а Лейла — что же сделала Лейла? Ничего особенного: медленно и со всем тщанием закрыла свое застывшее и помертвелое лицо покрывалом, некоторое время постояла молча — покрывало ее то резко поднималось, то снова опадало от трудного учащенного дыхания — и наконец проговорила:

— Желание моего светлейшего повелителя — приказ для меня. Как Тот, Для Кого Нет Титула, Равного Его Достоинствам, сказал, так и будет. Владыка повелел, чтоб я рассталась со своим отцом; я так и поступлю. Он распорядился, чтобы после этого я вернулась в гарем, я вернусь. И на этом мои обязанности кончаются. В каком состоянии застанет меня султан, когда, как он сказал, навестит меня после четвертой молитвы, это уж мое дело.

Султан, которому до сих пор не доводилось слышать ни слова, ни звука, которые противоречили бы его желанию, не сразу понял.

— Ну и? — все еще милостиво проговорил он. — И какой же я тебя найду? Надеюсь, прекрасной, изнывающей от любовной муки и томлений.

— Вовсе нет, — ответила Лейла. — Ваше Величество застанут меня мертвой.

И она направилась к дверям, прочь из комнаты. Султан, оторопев, оглянулся на свою третью жену, которая из предосторожности уже давно положила ребенка в колыбельку и теперь стояла перед своим господином и повелителем с опущенной головой, будто это она нанесла ему оскорбление.

— Что это значит? — спросил султан. — Что она хотела этим сказать?

— Она этим хотела сказать, — забормотала Бехидже, — она хотела этим сказать, о благословенный повелитель, что очень жалеет о разлуке со своим ученым отцом… нет, не так, прошу прощения, слова ее имели совсем другой смысл: она хотела сказать, что великая честь, которую Ваше Величество ей оказали, выше ее сил, так что она умрет прежде, чем дождется визита Вашего Величества.

Султан, грозно зарычав, вдруг рявкнул:

— Лжешь! Лжешь, бесстыдница, ты вступаешься за мерзкую девку, которой нет прощения! Хороши же у тебя двоюродные сестры, хороши приятельницы, которых ты приглашаешь на посиделки. Она хочет перерезать себе горло, лишь бы не спать со мной, — вот это что, вот каков смысл кощунственных слов, какие мне пришлось от нее услышать; она предпочтет отравиться ядом или проткнуть себе сердце, только бы не очутиться в моих объятьях!

Бехидже рухнула на колени и протянула к султану обе руки.

— Помилосердствуй, супруг мой и повелитель, яви свою милость к Лейле, она молода и простодушна, сама не знает, что творит.

Султан поднялся и надел тюрбан.

— Пока голова у меня на плечах, — проговорил он теперь уже глухим голосом, как и подобало владыке, Высочайшему из Высочайших, — я обрушу на нее такие беды, что у нее и вправду появится причина добровольно расстаться с жизнью.

Проговорив эти слова, он вышел, но, оказавшись за дверьми, снова распахнул их и, заглянув в покои, крикнул:

— Ты свое тоже получишь! — И исчез. В этот же день после четвертого моления, то есть как раз когда Тот, Для Кого Нет Титула, Равного Его Достоинствам, если бы все вышло по его желанию, должен был посетить в новых покоях свою молоденькую гёзде Лейлу, он, все еще разъяренный и страдающий от чего-то непостижимого, что у особы не столь высокопоставленной и всемогущей можно было бы назвать чувством пережитого стыда и унижения, а в груди Высочайшего обернулось изумлением и почти мистическим испугом, каковой у обыкновенных смертных привел бы к полному пересмотру всех естественных законов, когда огонь холодит, лед жжет, а дорога вверх ведет вниз, — в сопровождении лишь придворного маршала добрался до своих небольших апартаментов, предназначенных для аудиенций, размещавшихся в северном крыле дворца заседаний, и, снедаемый жаждой мести и удовлетворения за оскорбление чести, повелел тут же привести несчастного Лейлина отца, историографа Хамди-эфенди, который, уведомленный о прегрешении дочери, уже битый час томился в приемной, ожидая страшной минуты высочайшего гнева. Хамди был мужчина крепкий, плечистый, полнокровный, но в эту минуту лицо его, обычно румяное, стало пепельно-зеленым, да и фигура как бы уменьшилась.

— Ваша милость, — взмолился он, не успев даже подойти к султану. — Дочь моя не ведала, что творит. Я не могу объяснить ее поведение иначе, как вмешательством сил ада, которые сбили с толку ее неискушенный ум.

— Слова твои бессмысленны и тщетны, — сказал султан, — они весят и значат не больше, чем отдаленный лай собак из квартала Галата, которых я прикажу извести, ибо их неистовство оскорбляет мой слух. Ты вполне заслуживаешь, чтоб я повелел сделать тебя на голову короче — в устрашение всем отцам, забывающим о своем первом и священном долге внушать своим детям, безразлично — сыновьям или дочерям, — надлежащую любовь и почтение к своему повелителю. Однако я нуждаюсь в твоих услугах, поскольку только ты разбираешься во всех этих документах, летописях, бумагах, хрониках и протоколах, без свидетельства которых — увы — слава моей империи и моя собственная сведется лишь к невнятному лепету толпы и простодушной легенде, которая хоть и увлекательна и забавна, но ей нельзя верить. Посему ты останешься живым, как останется в живых и твоя подлая девчонка, но жизнь ей сохранят только для того, чтоб она пожалела о смерти. Я поклялся, что, пока у меня голова на плечах, у нее, пожелавшей покинуть мир сей, дабы избежать моих милостей, будет достаточный повод казнить себя собственноручно. Я ее…

В этот драматический момент султан сделал паузу, чтобы насладиться ужасом Лейлиного отца, Хамди-историографа.

— …выдам за самого грубого, самого мерзопакостного из своих рабов, и сделаю это тотчас, не сходя с места, чтобы он вошел к ней еще сегодняшней ночью.

Вынеся свой окончательный приговор, султан с жестокой усмешкой поглядел на старого историографа, который стоял перед ним, покрытый бледностью, опустив глаза, чтобы спрятать под опущенными веками выражение горя, или же, вполне возможно, облегчения, ибо, как ни досадно, как ни оскорбительно иметь зятем грубого раба — в отличие от потери жизни, это горе ни в коем случае нельзя считать непоправимым. Так вот, он стоял, поникнув головой, сгорбившись, бессильно опустив руки и согнув колени, являя собой картину полной обреченности, чтобы султан не догадался, как он на самом деле рад, что из этой дьявольской передряги единственное его дитя вышло без особого урона — лишь бы султан не передумал.

Разумеется, султан об этом тоже догадался, поскольку был не дурак, и то, что знал о ценности жизни старый историограф, было известно и ему. Высочайшему из Высочайших, но поскольку самый острый приступ гнева миновал, то ему уже нетрудно было додуматься, что, прикажи он казнить роскошную Лейлу за отказ подчиниться его воле, он лишь усугубил бы и углубил тот позор, что обрушился на его голову, поэтому он разглядывал папеньку Лейлы с улыбкой отъявленного садиста, словно бы приговор, им только что произнесенный, на самом деле считал самым жестоким изо всех существующих. А потом произнес:

— Ну, а теперь мы осмотрим женихов. Они готовы?

Придворный маршал, импозантный старец с длинной седой бородой, которую при дворе, кроме султана, имел право носить он один, с важностью подтвердил:

— По вашему повелению, мой султан, я приказал управляющему дворами согнать и привести самых звероподобных из животных, самых безобразных из чудовищ, самых отталкивающих из мерзейших рабов-выродков.

Он кивнул привратнику, чтобы тот отодвинул портьеру задних дверей; и вскоре в залу вступил управляющий дворами с двумя стражниками-татарами в полной военной форме — металлические шишаки на головах, ганджары вынуты из ножен; они ввели, подталкивая остриями кинжалов, покрытого грязью молодого человека с лицом, отмеченным печатью абсолютного отупения и обезображенным гноившейся заячьей губой. Казалось, он совсем не понимает, что с ним происходит, ведут ли его в тюрьму, на казнь, на допрос или еще куда-нибудь, — из-за полного идиотизма все это было ему глубоко безразлично.

— Это, Ваше Величество, наш последний и самый убогий из убогих слуг на конюшне, вытиральщик, одним словом.

— Вытиральщик чего? — спросил султан.

Управляющий дворами замялся, прикидывая, не оскорбит ли правдивый ответ слух султана, но, заметив его нетерпеливый жест, поспешно сказал:

— Он вытирает мокрой тряпкой зад серальских коней, чтоб там не гнездились въедливые насекомые.

— Писаный красавец и такие занятия? — подивился султан. — Да ведь это — молодец на загляденье, статный, милый и к тому же, как видно, покорный и тихий. Ах, то-то наша невестушка заверещит от радости и счастья, все десять пальчиков себе оближет, коли ей в мужья достанется такой красавчик. И это все, что ты можешь мне предложить? Знай — если Мое Величество желают видеть нечто гнусное, то гнусность эта должна быть настолько отвратительной, чтобы от нее дурно делалось не только людям, но и кошкам, и собакам.

— У меня, мой султан, приготовлены и другие образцы, — проговорил управляющий дворами.

— Так давайих сюда, давай, чего вы еще ждете? — вскричал султан, превозмогая свою робость и забитость.

Второй претендент, которого управляющий представил своему Высочайшему повелителю, был маленький двугорбый мужичонка, по роду занятий — вылизыватель чириев; говорили, будто его язык и слюни обладали особым лечебным свойством. У него было два горба, один на спине, другой — на груди, и лицо отличалось ужасным уродством, однако при более подробном рассмотрении обнаружилось, что насколько Аллах лишил его красы, настолько обильно вознаградил мужской силой, и тут мстительный султан, не желая оставить Лейле даже малейшей радости, повелел привести третьего из претендентов.

На сей раз таковым явился топтатель трупов, делом жизни которого было топтать мертвецам живот, чтобы выдавить из утроб все нечистоты; это был желтый, дряхлый, трясущийся старик, харкающий и сипящий, настолько тощий, что при виде его тела невольно возникал назойливый вопрос, откуда в нем столько костей. Но и эту иссохшую былинку султан отверг, поскольку такому дохляку самому уже пришло время думать о том, кто будет топтать его живот, так что наказание бунтарке Лейле оказалось бы чересчур легким, то бишь коротким.

И шествие золотушных, покрытых струпьями, хромых, прихрамывавших, косых, зобатых, бородавчатых и слюнявых, как и обладателей нескольких подбородков, пердунов, рахитичных чудищ продолжалось, ему не видно было конца, и султан не переставал удивляться, какая чудная и ему до сих пор неведомая челядь обслуживает его двор и какими необыкновенными делами она занимается: ведь каждый из этих уродов и уродцев имел постоянное занятие и был по-своему необходим для поддержания в серале порядка и исправного хода дел, чтобы все, включая покойников, были ублаготворены; однако, сколько он ни рассматривал, сколько ни выбирал то, чему возрадовалось бы его жаждущее мести сердце, достойного пока не находилось; этот — недостаточно безобразен, тот — одной ногой в могиле, третий — идиот, но годный качать воду или вертеть жернов, так что может принести папаше Лейлы еще и ощутимую материальную пользу, а скорби — ни на грош; четвертый был религиозный просветитель, на использование которого в тех целях, которые преследовал султан, Аллах ни за что не дал бы согласия. Поэтому владыка горячился и орал на управляющего дворами:

— И это все? Неужели все? Так-то вы исполняете мои повеления? Ты что, глухой, тупой или то и другое вместе? Я ведь ищу не таких, — ты, я гляжу, неверно истолковал мое повеление, — я ищу не прекрасных юношей щекотать мне пятки на сон грядущий, не величественных старцев рассказывать перед сном сказки о давно минувших временах, не силачей, способных за одну ночь оплодотворить сто двадцать девственниц, не балаганных паяцев, что раздеваются для забавы уличного сброда, не святых, не идиотов, но мужчину, ты, надеюсь, знаешь, что такое мужчина? — мужчину обыкновенного, грубого, низкого и гнусного сверх всякого воображения. Понимаешь, что я имею в виду?

— Понимаю, — ответил управляющий, дрожа всем телом перед Высочайшим из Высочайших.

— Так почему же ты не исполняешь моей просьбы?

— Потому что мне до сих пор не удалось его найти, — ответил управляющий. — Как только мне передали приказ Вашего Величества, я сразу же об одном таком вспомнил и сказал себе: вот самый подходящий. Как его зовут, я не знаю, он немой и не мог назваться, и поскольку из-за отсутствия имени к нему обращались просто так, коротко: «гей», «гула» или вроде того, то все привыкли звать его «Гейгула», просто так, для пущей ясности: «Гейгула, где шляешься?» Или: «Гейгула, не воняй, убирайся прочь!» Это, как и желают Ваше Величество, мужчина совсем обыкновенный, но понятливый до такой степени, что без труда усвоил то, что вменил ему три года назад в обязанность мой предшественник — чистить подземные стоки и выгребные ямы сераля, уничтожать крыс, обитающих там в таком множестве, что это становится опасным для детей в колыбелях. Так вот, Гейгула за эту задачу взялся и добросовестно исполняет ее по сей день, что весьма примечательно, ибо работа эта не только отвратительная, но и настолько вредная для здоровья, если не сказать, самоубийственная, что до сих пор никто не выдерживал ее дольше, чем полгода, а потом умирал. А Гейгуле она, сдается, на пользу. Он превратился в жителя подземелья, одного из тех, кто обрел там свое постоянное прибежище, такого же отвратного, как они, но и такого же живучего. Я отправил за ним слуг, но его трудно обнаружить, потому как неизвестно, где он под землей бродит. Если Ваше Высочество не изволили выбрать никого из предложенных образчиков гнусности, которые я все-таки позволил себе предложить вместо Гейгулы, то, право, я не вижу другого выхода, как ждать, пока Гейгулу найдут и доставят сюда.

— Я не привык ждать, — отозвался Тот, Для Кого Нет Титула, Равного Его Достоинствам. — Но поскольку я всеми фибрами души чувствую, что этот крысолов и чистильщик сточных ям, судя по твоему описанию, как раз самый подходящий, я подожду, да, подожду, как если бы ждать было моим долгом, а исполнить его — делом чести. Ах, крысолов, обитатель каналов и выгребных ям — сколь сладостны эти звуки для моего слуха! Почти так же, как для тебя, мой добрый Хамди!

Есть одно удивительное свойство иронии: чем она грубее, глупее и неуклюжее, тем она вернее; мягкая ирония касается лишь тонкой поверхности предмета, грубая бесцеремонно хватает за живое. Так же как и султан, несчастный историограф Хамди всеми фибрами души чувствовал, что тот, кого Повелитель решил подождать, немой раб Гейгула, крысолов и чистильщик сточных ям, настолько сросшийся с этими ямами, что сделался их неотъемлемой частью, — как раз и станет «самым подходящим», «настоящим» в роковом и грозном значении этого слова, — тем женихом, в ком султан видел истинное орудие своей ужасной мести, и прекрасная Лейла, единственное дитя Хамди, будет навеки обесчещена и осквернена таким страшным образом, что тайная его радость по поводу спасения дочери показалась ему теперь безумной и нелепой, ибо, видно, и впрямь иные жизненные обстоятельства бывают много печальнее смерти. Все еще потрясенный видом живых трупов, представленных султану, чудовищных, однако не настолько, чтобы Повелитель признал их годными для исполнения своей мести, историограф, изнемогая от ужаса, ждал последнего, тягчайшего удара, и когда время пришло и удар был нанесен, то есть когда снаружи, со двора, донесся подхваченный разными голосами возглас: «Он уже здесь! Ведем, ведем!» — и когда долгожданный чистильщик сточных канав появился в тех же дверях, через которые входили его неудачливые предшественники, Хамди-эфенди издал крик, который можно услышать лишь в застенках, и, упав лицом наземь, попытался было выдавить из себя «Смилуйтесь!», но не смог, потому что потерял сознание.

Мы сказали: «появился», «чистильщик сточных канав появился». Это могло бы означать, что, пока он не появился, его здесь не было, он очутился в этой канцелярии только когда появился. Но не тут-то было: он присутствовал здесь прежде, чем пoявился, ибо появлению предшествовала вонь, главная особенность его существа, ставшего уже неотъемлемой принадлежностью сточных ям, которые он чистил, — вонь пронзительная и столь невыносимая, что мгновенно рождалась невольная мысль: все-таки это невозможно, невозможно, непозволительно, чтобы нечто подобное имело место между небом и землей! И верно, непозволительно, невозможно, чтоб нечто подобное имело место между небом и землей, но все-таки это «нечто» было извлечено из глубин, из мрака, где творятся дела невообразимые и нечистые.

А сам мужчина, от кого исходил этот непозволительный и неприемлемый для небес запах, был и того страшнее. В тряпке, на манер тюрбана обвитой вокруг головы, кишмя-кишели маленькие сороконожки, скорпионы и глисты. Лицо, изъязвленное пятнами, свидетельствовавшими о последней стадии проказы, было покрыто дрожащей, желтоватого оттенка вонючей слизью, где корчились и извивались мелкие червячки, потревоженные светом. На переброшенной через шею веревке болтались гроздья подвешенных за хвосты мертвых крыс, каковыми он ежедневно отчитывался перед управляющим дворами. Лохмотья, прикрывавшие его наготу, казались живыми, ибо, коль уж он сам сделался одним из обитателей сточных ям, то прочие их обитатели — змейки и студенистые гидры, глисты и полипы, клопы и прочая ползающая, все пожирающая, слепая, бородавчатая, членистоногая, голая и мохнатая нечисть, питающая отвращение к солнцу, искала прибежища в складках его одежд, если это понятие, присущее цивилизованному миру, тут уместно. Согнувшись чуть не до земли, наверное, потому, что в своих канавах вынужден был вечно гнуть спину, он не казался согбенным от старости, хоть возраст его угадать было трудно.

Вот именно так, а не иначе выглядел раб Гейгула — придворный маршал даже счел уместным вынуть из большого кармана надушенный платок и протянуть его султану, чтоб Повелитель зажал нос, что тот и сделал; Хамди, очнувшись от обморока и еще раз взглянув на раба, застонал и снова уткнулся лицом в пол, желая таким образом отдалить мгновенье, когда он принужден будет поднять голову и прямо, без колебаний, взглянуть действительности в глаза.

Султан на миг поперхнулся, ибо брезговал вдохнуть воздух, отравленный присутствием этого зловонного созданья, но даже задыхаясь, качал головой, так что гигантский тюрбан раскачивался из стороны в сторону, а потом проговорил приглушенным голосом через надушенный платок маршала, которым зажимал и губы и нос:

— Хорошо, хорошо, покончим с этим делом, поскольку очевидно, что никого более подходящего среди столь элегантной и изысканной челяди мне не найти. Этот щеголь знает турецкий?

— Говорить не говорит, он немой, — с живостью ответил управляющий дворами, осчастливленный выражением удовлетворенности на лице султана. — Но, похоже, наш язык понимает.

Султан протянул руку, и придворный маршал вложил в нее изящный пергаментный свиток.

— Ну так вот, Гейгула, — молвил султан, — согласно всем правилам и обычаям, я обвенчаю тебя с красоткой, такой изнеженной, избалованной и привередливой, что в этом с ней никто не сравнится, — с дочерью Хамди-эфенди, который валяется тут, совершенно потеряв голову от счастья, нежданно-негаданно свалившегося на его дитятко.

— Смилуйтесь! — простонал историограф. — Смилуйтесь над моей единственной дочкой!

— Свадебный договор уже составлен in bianco [16], — продолжал султан, — остается лишь вписать твое имя, но поскольку у тебя нет никакого имени, ибо Гейгула — это не имя, придется мне дать тебе какое-нибудь. По этому случаю в голове Моего Величества блеснула мысль проявить свое остроумие и удовлетворить свой каприз, — назову-ка я тебя Маймун. То-то будет потеха, ибо, как известно, «Маймун» в арабском языке имеет два значения: «счастливый» — а ты ведь и взаправду счастливейший жених прелестной невесты, — и «обезьяна», символ безобразия. Однако смотрю я на тебя и вижу, что, кроме смрада, исходит от тебя еще и сила какая-то, и значительность, поэтому и имя, которое ты получишь от меня, будет крепким и исполненным глубокого смысла. Слушай, я рассуждаю так: ты — раб, но раб, по-своему одаренный милостью, ибо я, Владыка Двух Святых Городов, своей высокой властью возношу тебя из подземелья, из ада, из зловонного болота, где умирают через полгода, а ты, по слухам, благодаря особой милости Аллаха, без ущерба для здоровья выдержал три года. Значит, я не ошибусь, если дам тебе имя Абдулла, что означает «раб Божий», и своей собственной рукой впишу это имя в брачное свидетельство.

Султан протянул руку, и придворный маршал подал ему приготовленное тростниковое перо, смоченное чернильной губкой; Повелитель Повелителей писал, продолжая при этом говорить и уже не чувствуя потребности прижимать к губам надушенный платочек, ибо, к удивлению, начинал привыкать к запаху раба, извлеченного из подземелья.

— Единственным твоим занятием будет ласкать молодую жену и проявлять свою мужскую силу; если же бабы-бабарихи, которых я досмотра ради пошлю к ней в ближайшее время, обнаружат, что она осталась девственницей и, стало быть, ты, ослушавшись моего приказа, пренебрег своими супружескими обязанностями, то оба вы, ты и она, скончаетесь в муках. Это все, что я имею сказать по данному поводу; в остальном, вплоть до бабарих, о которых я упомянул ранее, все буднично, все как обычно и все соответствует общим правилам; я даже не стал бы возражать против того, чтобы блаженный Абдулла, раб Божий, позвал к себе лекаря, чтоб тот прописал надлежащие лекарства и мази от проказы; как видно, моя доброта и ласковая снисходительность нынче беспредельны, разумеется, с той веселенькой оговоркой, что, я полагаю, в этом случае никакие медикаменты уже не помогут. А теперь, раб Божий, возьми перо и изобрази под договором кружочек вместо подписи.

Раб Божий послушался, и султан собственноручно заверил кружочек, нарисованный рабом Абдуллой, не знающим грамоте. Потом придворный маршал безо всяких церемоний взял у отца невесты перстень-печатку и припечатал договор — в этом не было ничего особого или противозаконного, ибо в турецких землях официальные бумаги и документы редко когда утверждались иначе — так раб Абдулла, прежний Гейгула, и прекрасная Лейла стали мужем и женой согласно всем правилам; уместно напомнить, что магометанские девушки женихов себе не выбирают; они видят суженых впервые лишь после того, как тех подобающим образом выберут и приведут.

АБДУЛЛА, РАБ БОЖИЙ

Пока все это совершалось, прекрасная Лейла, черноволосая и черноокая, сидела у себя в комнате, затянутой чалоунами и обставленной самыми разнообразными предметами всех цветов и оттенков, в доме Хамди, построенном в предместье Башикташи, в непосредственной близости от сераля, а поскольку она ничего не знала о том, что ей готовится, но и не сомневалась, что произойдет нечто страшное, то в смертельной тоске плакала и молилась Аллаху, хотя ей было хорошо известно, что этот Бог, пусть в высшей степени милосердный, никогда и ничего не меняет в своих решениях; старая нянька Эмине утешала ее по мере своих сил, но тщетно, ибо слова ее ничего не значили и не объясняли.

Минуло два часа с тех пор, как ушел Хамди, которого вызвали к султану на аудиенцию очень кратким письменным распоряжением и отвели под охраной вооруженной стражи; солнце уже клонилось к закату, расцветив воды Босфора огнем и кровью, когда из сераля примчался запыхавшийся раб со странным поручением к Лейле: развести огонь в умывальной комнате под котлом; этого, мол, желает ее папенька, да благословит Аллах имя его.

Лейла была хозяйкой и владелицей дома, потому что ее мать заплатила за рождение дочери жизнью и Хамди-эфенди предпочел не искать другой жены, полностью посвятив себя исследованию истории. Приказания развести под котлом огонь Лейла никогда раньше от него не слышала, и ей было трудно добраться до его смысла, но она послушалась, тотчас сделала срочные распоряжения и сама проследила за тем, насколько добросовестно слуги привели их в исполнение.

Когда же под котлом разгорелся костер из буковых поленьев и превратился в пылающий кратер, а вода в котле забурлила, из сераля прибежал еще один запыхавшийся раб с новым распоряжением Хамди-эфенди, ничуть не менее странным и, как казалось, столь же незначительным, как и первое: пусть, дескать, Лейла принесет в умывальню побольше мыла, хвоща, поташа, кипрского корня, диких бобов, отвара лотоса и вообще всяких моющих средств, о которых она сама вспомнит, а также бутыль лечебной воды из Мекки под названием «земзем». Лейла исполнила и это желание своего отца хоть недоуменно качала при этом головой; но когда из сераля примчался третий запыхавшийся раб с третьим распоряжением — собрать в умывальной комнате чистое белье, новое платье, обувь и вообще все, что требуется взрослому мужчине для экипировки, приготовить благовония для обкуривания и послать на базар купить про запас ладана, древесной смолы, амбры, пижмы и сандала, словом, всяких благовоний, которые только можно достать, то, выслушав это третье распоряжение, Лейла уже не выдержала и разразилась рыданиями, ибо то обстоятельство, что ее добрый отец не в состоянии высказать все свои необъяснимые распоряжения разом, а вынужден передавать их в несколько приемов, свидетельствовало о том, что он взволнован сверх всякой меры и что волнение это не от радости.

Солнце уже закатилось, наступала ночь, когда перед домом, из трубы которого поднимался столб красноватого дыма, остановилась карета, откуда выбрался отец Лейлы, кого ждали с томительным нетерпением, а вслед за ним — высокий мужчина, с головы до пят завернутый в черный плащ; Лейле, которая наблюдала за этой сценой из балконного окна, спрятавшись за занавеской, показалось, что отец пьян, потому что когда он шел от кареты к дверям дома, то явно покачивался. Потом отец стукнул несколько раз бронзовым кольцом, чтоб позвать привратника, а в ожидании, пока откроют, стоял, опершись о стену лбом: его тошнило. Теперь ее подозрение переросло в уверенность: отец изменил завету Аллаха в толковании Пророка, принял дрожжевого напитка и, конечно, сделал это не от радости. Однако, когда несколько позднее отец вошел в комнату дочери, очень бледный и с покрасневшими глазами, ни малейших следов опьянения у него не обнаружилось. Лейла, поцеловав его руку, прижала ее к своему лбу, а он, обняв ее, расцеловал в обе щеки и так сказал:

— Горе стране, чьи дочери несут наказание за то, что они горды и целомудренны! А я — будь я проклят за свою глупость! Ведь это я, я уговорил тебя познакомиться с твоей двоюродной сестрой, Бехидже-икбалой, ведь это я не захотел, чтоб ты провела свою молодость в одиноком отцовском доме, и теперь ты должна за это расплачиваться; есть ли кто на свете несчастнее меня, навлекшего беду на голову своей единственной дочери! Как же глубока бездна ада, куда я заслуженно попаду за это страшное злодейство!

— Не говорите так, отец, не кляните себя, ведь вы ни в чем не повинны; скажите лучше, что за несчастье мне уготовано, чтобы нам вместе подумать и рассудить, как его избежать, — ответила Лейла.

— Его уже нельзя избежать, потому что все скреплено печатью, дело сделано и назад ходу нет, — сказал эфенди, и слезы, крупные, как горох, покатились по его щекам. — Ибо в наказание за то, что ты не пожелала исполнить Его волю, Он выдал тебя замуж за своего раба, которому дал имя Абдулла.

— Что же это за раб Абдулла? — спросила Лейла. В эту минуту в комнату с зажженным кадилом в руках, вся в облаке кадильного дыма, ворвалась перепуганная нянюшка Лейлы, старая Эмине, с лицом, искаженным от ужаса, едва переводившая дыханье.

— Не могу! — кричала она. — Я этого не вынесу! Нет, нет, не вынесу!

И бросилась к противоположным дверям, через которые можно было выбраться из дома тайным ходом.

— Чего ты не можешь? Чего не вынесешь? — спросила Лейла.

— Жить с ним под одной крышей! — ответила Эмине. — Я его видела, о Аллах всемилостивый, я видела его!

— Катись ко всем чертям, только кадило оставь, оно нам понадобится, — сказал Хамди-эфенди и взял кадило из рук няньки.

Нянька скрылась за дверью, и до них донесся только удаляющийся звук ее тяжелых шагов.

Хамди-эфенди опустился на диван, и Лейла, прижавшись к отцу, положила голову ему на плечо.

— Не мучь себя, отец, еще не все потеряно, — сказала она. — Султан не смог принудить меня спать с ним, не заставит спать и с рабом, за которого выдал меня замуж без моего согласия.

— Тогда вы оба скончаетесь в муках, — сказал историограф. — Потому что султан пришлет к тебе баб-повитух убедиться, что ты уже не девственница.

— Тогда мне остается только… — сказала Лейла и сняла со стены малайский кинжал, висевший там для украшения.

Отец согласно кивнул.

— Да, Лейла, ничего другого не остается, и я отправлюсь следом за тобой.

— Но не раньше, чем я увижу его, — сказала Лейла.

— Не делай этого, Лейла, — сказал Хамди-эфенди, — не пожелай, чтоб последним, кого ты увидишь на этом свете, был именно он.

— Перед тем, как покинуть этот мир, я ничего прекрасного и приятного видеть не желаю, — сказала Лейла. — Мир этот — гнусный, и только справедливо, если последнее, что мне доведется здесь увидеть, будет соответствовать его истинному характеру.

— Я здесь, — послышалось из-за двери. Это был молодой, приятный, хорошо поставленный голос благородного человека. Лейла вскрикнула и закрыла лицо обеими руками, чтоб еще хоть на минуту продлить сладостное ощущение, которое — вопреки ожиданию — вызвали в ней два слога, произнесенные мужчиной, при одном взгляде на которого люди теряли от ужаса сознание и, если могли, тут же бросались прочь, — и хоть немного отдалить миг, когда и она в смятении последует их примеру. Она не торопилась, подглядывая сначала в щелочку между средним и указательным пальцами левой руки и между средним и указательным пальцами руки правой, потом медленно-медленно разводя пальцы, но сколько она ни медлила, ничего отталкивающего не обнаружила, скорее наоборот: мужчина, который возник в дверях и чей голос понравился ей сразу, был высокого роста, строен, хорош собой, у него было выразительное смуглое лицо с агатовыми, пылающими, широко расставленными глазами; недоставало только родинки на левой щеке, чтобы — согласно вкусу мусульман — его можно было считать безупречно прекрасным. Это не жених, подумала Лейла, но что подумала, то и подумала, а все-таки осталась при своем убеждении, что это именно жених, ибо одет незнакомец в новые одежды, а на ногах — те самые башмаки с острыми, загнутыми кверху носками, которые она сама, исполняя распоряжение отца, велела поставить в умывальной комнате.

Хамди-эфенди тоже не знал, кто этот молодой богатырь.

— Кто ты, чужестранец?

Он назвал гостя чужестранцем, потому что два слога «я здесь», произнесенные юношей, хоть — как уже отмечалось — и прозвучали весьма благородно, все-таки выдавали чужеземный выговор.

Чужестранец широко улыбнулся, обнажив в улыбке ряд ослепительно белых зубов.

— Мне кажется, после моих слов у вас не должно оставаться никаких сомнений: я — тот самый человек, кому султан дал имя Абдулла, раб Божий.


ПЕРСТЕНЬ БОРДЖА

Так что же, ужель теперь — отныне и навсегда — вопреки самым скверным ожиданиям, все было в порядке? В двенадцатом часу и вправду свершился поворот к лучшему, если не к самому лучшему на свете.

На первый взгляд и рассужденье, так это и случилось. «Я здесь», — произнес он и оказался прекрасен, как молодой Бог, так что сердце Лейлы, вместо того чтоб разорваться от горя и ужаса, в один миг воспылало страстной любовью. «Я здесь», — сказал он, и в этот момент можно было бы опустить занавес в знак того, что наша история завершилась счастливо: мстительный султан остался в дураках, ужасное чудовище обернулось ангелом, немой раб — воспитанным юношей, обладателем приятного голоса, так что кинжал Лейлы остался висеть на стене в качестве редкостного украшения. И после того как воображаемый занавес опустился, когда спектакль славно завершился чудесной сценой, все быстро пошло на лад — ведь во все последующие ночи и дни Абдулла, раб Божий, он же Петр Кукань из Кукани — да, да, это был он! — блестящим образом показал себя не только в качестве любовника и супруга Лейлы, но и как соратник своего тестя.

Он был глубоко и всесторонне образован, владел — хоть и с легким акцентом — не только турецким языком, но и языком арабов и персов, умел писать различным их письмом; для него было сущим пустяком — к немалому изумлению историографа — составить торжественным, так называемым куфическим письмом краткое четкое резюме двенадцатитомного сочинения арабского историка Ибн аль-Асира под названием «Акитаб аль-камиль», или «Книга совершенств», проштудировать которое у Хамди-эфенди никогда не хватало терпения, ибо было это сочинение весьма объемистое и занудное, меж тем как его зять расправился с ним играючи и с удовольствием, словно бы это были увлекательные сказки «Тысячи и одной ночи». Кроме того, он помогал Хамди классифицировать, читать и переписывать новые современные материалы и документы, а в свободные минуты учил его Цицероновой латыни и фехтованию на рапирах, потому что Хамди умел кое-как отбиваться лишь кривой турецкой саблей, так что историограф только ахал, поражаясь универсальности его совершенств. Ему очень хотелось бы узнать о прошлом зятя до турецкого плена, но тут Петр хранил молчание, снова становясь немым, и сдержанный Хамди-эфенди тактично ни на чем не настаивал.

Счастье Лейлы подле таинственного, из подземных глубин извлеченного чужеземца нарушалось лишь несходством их воззрений. Он знал Коран в совершенстве, но говорил о нем без надлежащего почтения и — что хуже всего — никогда не молился, стараясь, чтобы зов муэззинов не застиг его на людях, вне стен дома. А когда Лейла как-то спросила его о том, что занимало и мучило ее целых четырнадцать лет жизни, — правда ли, что у женщин нет души, — она получила на свой вопрос ошеломляющий ответ:

— Если ты имеешь в виду принцип жизни, который позволяет голове нашей думать, сердцу — стучать, а внутренностям усваивать пищу, то в этом смысле женщина обладает душой в такой же степени, как и мужчина, как и вообще все живое.Но если ты имеешь в виду нечто вечное, что сохранится после нашей смерти, души нет ни у кого, ни у женщин, ни у мужчин.

— О Аллах! — в испуге вскричала она, и с языка ее вот-вот готов был сорваться вопрос: да мусульманин ли ты? Уж не христианин ли? — но она совладала с собой, потому что боялась его признания, и только спросила: — А христиане верят в бессмертие души?

— Да, верят, — ответил он.

— А почему тебе не делали обрезание? — спросила она.

— А почему мне должны были его делать? — ответил он вопросом на вопрос. — Лишь потому, что когда-то давным-давно обрезание сделал себе патриарх Авраам, добровольно наказав себя за гомосексуальные отношения с молодым рабом?

— Ну почему ты такой странный, отчего не такой, как все! — воскликнула Лейла, заливаясь слезами.

— Да, я не такой и не могу быть таким, как все, — ответил он. — Я здесь чужестранец, большую часть времени провел в подземелье среди сороконожек и скорпионов, а в стране, где я появился на свет и которую считаю своей родиной, всё иначе, начиная, скажем, с тебя, моя милая малышка, словно бы целиком сотканная из тепла и нежности, одновременно женщина и дитя, начало жизни и ее источник; и эта двойственность будит во мне чувства столь же двойственные: умиление и страсть. Я кажусь тебе странным, не таким, как другие, и ты страдаешь от этого; но признайся — может, в какой-то мере это тебе и приятно? То, например, что — в отличие от твоих сородичей-мужчин — я не требую от своей жены, чтобы она предо мной пресмыкалась, омывала мне ноги или называла меня своим повелителем.

— Ах, с какой радостью я пресмыкалась бы пред тобой, омывала твои ноги и называла своим повелителем, лишь бы так все и оставалось вовеки.

«Лишь бы так все и оставалось вовеки» — этими словами Лейла очень точно выразила то, что не давало покоя ее умненькой детской головке, что ее беспокоило, забила гвоздик там, где надлежало забить. «Лишь бы так все и оставалось вовеки» — стало быть, она прекрасно чувствовала, что все, что она пережила и переживает сейчас и что ей еще предстоит пережить, не будет, не может длиться вечно, ибо немыслимо было даже представить, чтобы молодой искатель приключений, чья прошлая и недавняя жизнь, до того как он был ввергнут в зловонный мрак каналов и сточных ям, без сомнения, была настолько темна, что он рассказывал о ней не иначе, как в самых общих словах, чтобы он до скончания века составлял остроумные резюме древних книг, обучал стареющего историографа Цицероновой латыни и владению рапирой и занимался любовью с его премиленькой, но не знающей света, в перинке выросшей и, значит, глупенькой доченькой; достаточно было посмотреть на раны, которыми отметила его жизнь, увидеть пропуск между пальцами, где не хватало левого безымянного, его спину, изборожденную тонкими синеватыми рубцами от ударов бича, которые он где-то получил, чтоб прийти к выводу о явной немыслимости и абсурдности такого предположения.

В сложившейся реальности вставал и еще один мучительный вопрос: что же падишах? Ведь трудно было вообразить, чтобы Повелитель так никогда и не узнал, что его месть, задуманная по-настоящему жестоко, не достигла желанной цели и что Лейла вместо наказания за свою святотатственную дерзость вознаграждена супружеством с мужем высочайшего ума и культуры, которому для полного совершенства недостает лишь маленькой родинки на левой щеке. Что будет, что их ждет, если это откроется? Как поведет себя султан, когда обнаружит свой промах?

Пока что не происходило ничего. Правда, история о комическом просчете султана распространилась со скоростью эпидемии или пожара по всему предместью Башикташи, а оттуда перенеслась прямо в сераль; не осталось ни одного придворного, который бы ею не позабавился и, прикрыв уста ладонями, сложенными домиком, не передал ее для пущей потехи дальше; только Тот, Для Кого Нет Титула, Равного Его Достоинствам, безучастный герой разыгравшегося скандала, не знал ровным счетом ничего — и это нетрудно объяснить, поскольку невозможно себе представить, чтоб кто-нибудь из высоко забравшихся счастливчиков, имевших право говорить с Ним, — скажем, Великий визирь, придворный маршал или предводитель янычар, — осмелился бы заговорить в таком, например, духе: «Считаю своим прискорбным долгом обратить внимание Вашего Величества на тот факт, что Ваше Величество дали маху и, метя в цель, угодили Аллаху в окно, ибо ценили коня по седлу, а чудовище, за которого выдали доченьку Хамди, по зловонию, от него исходившему, и паразитам, кишмя кишевшим в его лохмотьях! А оно, чудовище-то — поди ж ты! — вовсе не чудовище, а милый и пригожий юноша, стройный, словно прекрасная статуя», — и так далее, и так далее. Разумеется, ничего подобного произойти не могло. Придворные сераля достаточно дорого ценили свои головы и шеи, и среди них не нашлось никого, кто бы набрался мужества и обратился к падишаху с подобной речью.

Но туда, куда черту не пробраться, он, как утверждает народная мудрость, посылает старую бабу-бабариху, в данном случае — трех повитух, которых султан, верный своему слову, послал в дом Хамди-эфенди, чтоб они со знанием дела установили, что супружество Абдуллы, раба Божьего, с прекрасной Лейлой осуществилось надлежащим образом. И вот, исполнив свой долг, они вернулись в сераль и предстали пред троном Повелителя, стройные, совсем не похожие на бабарих, кроме разве того, что у первой волосы были белы как снег, а у второй — серебристо-седы; зато у третьей черные, как у самой Лейлы, а это, как известно, означает долгую и очень темную ночь. И сказала первая из них, белая:

— Смотрели мы со знанием дела, высматривали опытным глазом и высмотрели без всяких сомнений, о Высочайший Повелитель, все в порядке, и дочь Хамди-эфенди теперь уже не девственница, хоть еще недавно ею была.

— Все слова тут излишни, ибо довольно сказать: супруг трудился усердно, он молодец и славно поработал, — сказала вторая, серебристо-седая.

— Дочь Хамди можно поздравить и ей позавидовать, — молвила черноволосая. — Супруг ее — мужчина что надо, мало того, что он в нашем смысле способный, но к тому же красив и обаятелен. И на него мы тоже бросили взгляд, хоть и не столь профессиональный, — ведь разглядывать мужчин не наш промысел, — но все же по-женски придирчивый. Право, трудно себе представить кавалера более очаровательного.

Эти слова прозвучали для султана как пощечина, однако он сумел овладеть собой, поскольку отнюдь не хотел выглядеть рассерженным глупцом, а кроме того, понадеялся, что его посланницы просто решили над ним подшутить, иронически назвав черное белым, а белое — черным.

— Вот это удача так удача, — произнес он, натужно рассмеявшись. — И хоть место перед троном — не сцена для шуток, но вы, бабы-бабарихи, женщины заслуженные, усердно следящие за тем, чтоб зачатье новых бойцов за дело Аллаха и Магомета, Его Пророка, шло без сучка, без задоринки, а посему — да простится вам. А теперь серьезно: вы что, на самом деле видели супруга молоденькой Лейлы?

— На самом деле, — ответила темноволосая, а белая и серебристо-седая только молча кивнули.

— И как он вам показался?

— Я уже говорила, — ответила темноволосая. — Прекрасный молодой человек, до того хорошенький, что навряд ли мои сестры могут с этим не согласиться.

Белая и серебристо-седая, потупив очи, по-прежнему молча и сокрушенно кивали головами.

— Похоже, он вас и впрямь околдовал, — глухо произнес султан. — А его проказа — что, тоже ерунда?

— Сколько нам известно из медицины, — сказала темноволосая, — проказа, или, если говорить медицинским языком, lepra, как правило, поражает перво-наперво лицо. Но лицо у молодого человека гладкое, а кожа чистая, без изъянов.

— Ладно, ступайте, — сказал султан.

Бабы-бабарихи поклонились и вышли, а когда за ними захлопнулись двери, султан превозмог свою подавленность и что было мочи заорал, призывая стражу; когда стражники примчались, бренча и потрясая оружием, вращая глазами и шумно кряхтя, чтоб таким образом проявить свое усердие и готовность не мешкая, без проволочек, исполнить желания Его Величества, — султан громко и гневно приказал им тотчас отправиться в дом Хамди-эфенди и связать веревками и Хамди, и его так называемого зятя, эту продувную бестию, равно как и доченьку Хамди; заткнуть им рты кляпом, после чего, стегая бичами, всех троих рысью пригнать в сераль. Но не успели еще стражники ринуться исполнять приказание, как Повелитель, подумав, вернул их обратно — пусть, мол, арестуют и приведут только Хамди и его зятя, а доченьку оставят дома; да и веревками пусть не связывают, и рты не затыкают. Стражники во второй раз бросились приводить приказ в исполнение, но Повелитель во второй раз вернул их и повелел убираться ко всем чертям, поскольку он. Повелитель, все обдумав, порешил сделать иначе.

И послал штатского посла с заданием любезно сопроводить Хамди и его зятя в сераль, елико возможно ласковои без скандала.

— Как сказано: сколь гнусен облик людей, объявивших знамение Аллаха ложью, — заметил по этому поводу слабоумный брат султана Мустафа, который, по своему обыкновению, сидел неслышно-невидимо в углу, поигрывая жемчужными четками. — А в суре «Корова» мы читаем: «Те, кто не верили, да будут подвергнуты наказанию адскому. Сколь гнусной явится цель конечная!» То же самое написано и в суре «Женщина»: «У этих убежище — геенна, и не найдут они от нее спасения». «Гнусные» означает не «прокаженные», не те, у кого гниет мясо, но те, кто не верят. Может, не все еще потеряно, братец-братишечка.

— Молчать! — взвился султан.

Хамди-эфенди и его зять Абдулла, точнее — Петр Кукань из Кукани, были схвачены и, как того пожелал Повелитель, доставлены в сераль со всевозможной любезностью, деликатностью и без скандала, но, несмотря на всю ту любезность и деликатность, на то, что оба с самого начала так или иначе предвидели неизбежность подобной ситуации, ибо избежать ее было невозможно, и, значит, были к ней готовы, все-таки и Хамди, и Петр поддались панике, Хамди-эфенди более бурной, чем Петр, так как был он человек серьезный и боязливый, к тому же знал обстановку в серале лучше Петра: ему было известно, что людей здесь лишают жизни за провинности куда менее значительные, чем те, в которые их обоих впутал дьявол. Но когда их ввели в тот самый небольшой зал для аудиенции, где совсем недавно проходил смотр самых безобразных рабов сераля, у Петра екнуло сердце, стоило ему заметить у ног трона, на котором восседал султан, истощенного, явно больного юношу, скорее даже подростка; сидя на полу, он уставил на Петра огромные совиные глаза и улыбался ему пустой улыбкой идиота.

Как нам известно, Петр жил здесь уже три года, и хотя большую часть этого времени провел в подземелье, но отлично знал, что у султана есть слабоумный брат Мустафа, которого владыка — вопреки древней турецкой традиции, повелевающей падишахам убивать своих родственников-мужчин — оставил жить, и за это проявление слабости и нерешительности его тайно, но с неизменным возмущением осуждали, кстати, не совсем без оснований, ибо этот достойный обычай — предупреждать возможные будущие раздоры в зародыше, сразу же после раздачи карт, чтоб никто не мог испортить игру, — далеко не столь варварский, как это может показаться на первый взгляд.

Ну, а Петр Кукань из Кукани исповедовал принцип свободы человеческой воли, во всяком случае, своей собственной воли, и как бы круто ни обходилась с ним жизнь, куда бы ни бросала и как бы ни мучила, упрямо, из принципа, одного себя считал хозяином своей судьбы, даже когда несколько лет тому назад — мы хорошо помним об этом — послушался завета более чем сомнительного и безрассудного и очертя голову устремился из города Пассау домой в Чехию, в замок Српно, в надежде отыскать то, что должно было принести спасение всему человечеству — Философский камень. Тогда он и в самом деле был свободен, потому что только от него и от его решения зависело, посвятит ли он себя выполнению этого завещания, посланного с того света, или нет. Всегда и при всех обстоятельствах чувствовавший себя свободным, он не оставлял в своей жизни никакого места так называемым бродячим сюжетам, столь обычным в любом эпическом произведении, где действие подчинено художественным замыслам повествователя, так что образы, им вымышленные и вылепленные, скажем, Роланд-оруженосец или рыцарь Дон-Кихот, способны лишь безвольно следовать по тропкам его фабулы. Петр не чувствовал и не хотел чувствовать себя бессильным, не ощущал или не хотел ощущать себя игрушкой в руках судьбы, поставленной выше его свободного выбора, так называемого liberum arbitrium, и он не видел ничего необычного или рокового в том, что уже в третий раз за недолгую жизнь его волокли к трону могущественного повелителя отвечать за грехи, которых он не совершал; но нечаянный взгляд, брошенный на идиота, съежившегося в тени монаршего жезла, тронул его до глубины души, ибо тут он не мог не почувствовать повторения и продолжения иного — мы, конечно, уже помним, какого, — весьма знаменательного момента из своего прошлого.

Идиот смотрел на Петра снизу вверх, так что были видны нижние полукружья белков темных глаз, которые казались огромными на его узком лице. И когда эти глаза, встретив его взгляд, выразительно подмигнули, Петр твердо уверовал, что этим мимолетным обменом взглядами с принцем, который знался с темными силами, дело отнюдь не ограничится.

Но его уже обступали иные, более серьезные заботы.

— Приблизьтесь, не смущайтесь, — приветствовал их султан тоном, полным ядовитого сарказма. — Приветствую тебя, справедливейший и ученейший Хамди, а ты, незнакомый юноша, кого я вижу впервые в жизни, поворотись-ка к свету, и да насладится мое сердце лицезрением твоей прелести.

Такое обращение предвещало недоброе: ведь если султан решил — а он наверное так решил — замаскировать свой промах, делая вид, что не узнает в Петре того омерзительного раба, которого определил в мужья провинившейся Лейле, и посему считает его подставным лицом, то опровергнуть это мнение будет нечем.

Султан тем временем продолжал развивать свою мысль:

— А теперь ответь мне, историограф, коль скоро уж мы тут по-приятельски собрались все вместе: куда ты дел настоящего Абдуллу, раба Божьего, чей брачный договор ты от имени своей дочери скрепил своей печатью, и куда подевался его труп — закопал ли ты его в землю или швырнул в воды Босфора? Отвечай по правде и совести, не вынуждай меня прибегать к средствам, которые развяжут тебе язык.

Однако несчастный историографне мог произнести ни слова, загорелое лицо его пошло багровыми пятнами, и он лишь несвязно лепетал:

— Уверяю Ваше Величество… Во имя милосердия Божия клянусь Вашему Величеству, я ничего такого не совершал…

И так далее, и тому подобное. И не приходится ни сердиться, ни насмехаться над его глупостью, ибо обвинение, высказанное султаном, было цельно, словно вытесано из мраморной глыбы, без трещин и изъянов. Поэтому Петр решил пойти ва-банк и поставить все на карту.

— Владыка Двух Святых Городов, Тот, Для Кого Нет Титула, Равного Его Достоинствам, не ошибается, — произнес он со склоненной головой, чуть разведя руки. — Я и на самом деле не тот, кого Повелитель наделил именем Абдулла, раб Божий.

Историограф Хамди-эфенди невольно отступил на шаг, так как решил, что зять его со страха тронулся умом, хотя в данных обстоятельствах это было бы самое предпочтительноеиз всего, что могло бы случиться, и султан злобно усмехнулся, обнажив свои желтые зубы.

— Бак! — произнес он. — Немой раб вдруг заговорил! Сплошное вранье, надувательство и притворство; право, ото всего этого Моему Величеству уже делается дурно. По-моему, сейчас самое время покончить с этой непотребной историей и повелеть посадить вас обоих на кол или поднять на острие пики, это уж как мне заблагорассудится.

— Воля Вашего Величества — святая воля, — сказал Петр. — Но прежде чем Ваше Величество решат, какому наказанию нас подвергнуть за то, что одна девушка была невоздержанна на язык, — посадить на кол или поднять на острие пики, — я прошу Вас рассудить, нет ли здесь некоторого противоречия. Ваше Величество сами сказали, что я вовсе не немой Абдулла, раб Божий, и я эту истину подтвердил своим признанием. В таком случае вполне возможно и естественно, что я могу говорить, а значит, в том нет ни обмана, ни надувательства, ни притворства.

— Бак! — воскликнул султан во второй раз. — Голова у тебя соображает, и язык хорошо подвешен, а это мне, перед которым иные бледнеют, падают ниц и скулят о помиловании, право, удивительно. Ладно, если ты не немой раб, кого я нарек именем Абдулла, то и впрямь нечего удивляться тому, что ты умеешь говорить и, более того, умеешь говорить хорошо и грамотно, хоть и с чужим акцентом, тут в самом деле нет ни надувательства, ни обмана. Но теперь я хочу услышать без уверток и выкрутас: где Абдулла и кто такой ты.

И тогда Петр, вспомнив наставления Макиавелли насчет того, что, если государь допустил ошибку, то настоятельно необходимо внушить ему уверенность, что эта его ошибка — вообще не ошибка, а давно задуманная и запланированная хитрость, ответил так:

— Немого и прокаженного раба Абдуллы нет нигде, ибо его никогда и не было, что Владыка Двух Святых Городов с самого начала знал и только делал вид, будто не знает, ибо этого требовали его мудрые и справедливые замыслы. Когда на рынке или на базарной площади выступает комедиант или шут в шкуре медведя и, до неузнаваемости измененный этой шкурой, отпускает свои шуточки, то народ веселится, смеется и кричит: «Гей, медведь!» или «Давай еще, медведь!». Именно так люди обращаются к нему, так похваливают и тем побуждают к новым и новым ужимкам и танцам кого-то несуществующего — ведь на самом деле медведя нет, есть только человек и его личина, а когда после представления комедиант эту личину сбрасывает, то в ответ на вопрос: «Где медведь?» — можно сказать по правде и по совести: никакого медведя нет, потому что его никогда не было. Вот так и я, спрошенный Повелителем, где немой раб Абдулла, по правде и по совести отвечаю: «Никакого Абдуллы нет, потому что его никогда и не было». Разумеется, тем самым я не хочу сказать, что мои вонючие одежды чистильщика сточных ям и канав, так же как корка из нечистот и кала, покрывавшая лицо, были не чем иным, как личиной, которую я рискнул нацепить, чтоб содействовать замыслам Вашего Величества, ибо об этих замыслах я ничего не знал и осозналих лишь потом, задним числом, или, как выражались древние римляне, post factum; точнее говоря, если это была личина, то была она до ужаса отвратительна и потребовала массы труда; замыслив, я вынашивал и лепил ее в течение трех лет, и все это время так страдал, что вполне мог не выдержать, если бы меня не вдохновлял мой собственный замысел и свободная воля — стать гнуснейшим из гнуснейших.

— Бак! — воскликнул Повелитель в третий раз. — Что это за безумный замысел и намерение стать гнуснейшим из гнуснейших?

— О счастливый и премудрый Повелитель, — ответил Петр, — таково было мое решение. С самого нежного детства я был одержим высокомерием и себялюбием, за что меня с полным правом укорял некто, весьма любезный моему сердцу, но кто — увы — давно уже обернулся соколом. (Тут Петр, чтоб потешить султана, прибег к изысканному древнему образу, который в турецком языке сохранился еще с доисламских эпох, когда верили, что душа умершего превращается в птицу.) Этот мудрый и знавший свет человек — о, венценосный! — полностью отдавал себе отчет в своих словах, когда говорил о личинах, которые человек нацепляет, дабы скрыть свою заурядность. Так вот, на сей раз я нацепил отвратительную личину крысы, обитающей в сточной яме, и ею изменил свои черты; маска вышла искусная и во всех отношениях удобная, ибо за ней исчезла моя истинная сущность человека цивилизованного и вполне опрятного. Это случилось после исчезновения острова Монте-Кьяра, где я жил перед тем, как стать рабом Вашего Величества; потом, не зная иного способа выделиться, я с благодарностью и удовольствием принял должность чистильщика сточных ям, которая была мне назначена: коль скоро меня лишили возможности стать первым среди равных, я решил стать последним из последних, а тем самым — снова первым среди самых гнусных и отвратительных. Поэтому я могу смело и с чистой совестью заявить, что, отлученный от своих крыс и скорпионов, я никак не улучшил своего положения, ибо стал тем, кем быть не желаю, то есть заурядным созданьем, от которого никому ни жарко ни холодно.

— Не стоит этим огорчаться, странный юноша, — сказал султан, — тебе уже недолго ждать, скоро тебя снова повысят, надев на острие кола, который тебе всадят между ног, и поступят по справедливости, ибо речь твоя — сплошное вранье, увертки, обман и словоблудие. Но прежде чем это свершится, я желаю, чтобы ты поведал, какие такие были у меня фантастические планы и замыслы, в которые ты проник один Аллах ведает как глубоко.

Петр поднял брови в притворном изумлении.

— Владыка Двух Святых Городов спрашивает самого подлого из своих рабов, которого вот-вот посадят на кол или вздернут на острых крючьях, о своих собственных планах и замыслах? Да это было бы самое удивительное изо всего удивительного, если бы не объяснялось тем, что Повелитель желает убедиться, на самом ли деле раб правильно его понял. Так вот, я уверяю Повелителя, что понял его поистине правильно: Повелитель в своем милосердии, удивленный бесцеремонностью одной темноволосой девушки, чье имя означает глубокую и длинную ночь, никоим образом не помышлял наказать ее ужасным замужеством с мерзким прокаженным, он желал только напугать ее и устрашить, чтобы забыла она о своем происхождении, и — коль скоро она не желала разлучаться со своим отцом и переселяться в гарем Повелителя — выдать ее замуж за чистого и здорового мужчину низкого происхождения, точнее — за раба. Это двойное наказание за ее невоспитанность и непослушание Повелитель полагал достаточным, ибо, думал он, она и впрямь слишком молода и глупа, чтобы мудрейший из мудрых и справедливейший из справедливых мог всерьез на нее сердиться. Вот почему с таким тщанием и основательностью выбирал Повелитель претендента из числа рабов, отвергая одного за другим поистине отвратительных, больных, немощных, либо еще того хуже, пока не обнаружил меня, и, прозрев личину, скрывавшую мою заурядность и обыкновенность, показал на меня пальцем и молвил: «Вот он».

— Ну, в том, что ты говоришь, возможно, есть доля истины, и не исключено, что именно так или приблизительно так я и рассуждал, — согласился султан, теребя свою черную бороду. — Но ты воистину заслуживаешь того, чтоб тебя посадить на кол, ибо разгадать мои глубокие замыслы и — более того — трезвонить о них чуть ли не от моего лица, словно это я сам их раскрываю, и притворяться, будто, угнездившись в моей голове, ты смотришь на все моими глазами и слушаешь моими ушами, — это дерзость неслыханная, непозволительная и низкая. Откуда тебе все это известно?

В эту минуту Хамди-эфенди, который был противен самому себе за то, что не умел включиться в спор и найти применение своей учености, произнес нечто в высшей степени неуместное:

— Он ясновидящий, это иногда бывает с людьми редкой одаренности. Таких примеров из истории я знаю множество.

Султан, выведенный из состояния приятной мечтательности, в которую его погрузила гладкая убаюкивающая речь Петра, нахмурился.

— Ах так, он ясновидящий, — проговорил он. — Мой чистильщик сточных канав — ясновидящий. В таком случае, что же такое я? — Султан умолк и принялся разглядывать свою маленькую холеную ручку, которой оглаживал бороду, точнее, надетый на мизинец перстень с огромным бриллиантом. — А вот мы сейчас и установим, какой ты ясновидящий. Видишь этот перстень?

— Да, Ваше Величество, вижу, как он сверкает, горит и переливается тысячами огней.

— Так вот, ответь мне, ясновидящий, — приказал султан. — Что написано на внутренней стороне перстня? Иначе тебя посадят на кол.

— Там латинскими буквами выгравированы буквы ЦБ, — ни минуты не колеблясь, ответил Петр. — И дата: четырнадцатое марта тысяча четыреста девяносто пятого.

Мгновенно воцарилась мертвая тишина, лицо султана приобрело выражение полной тупости.

— Это невероятно, — наконец вымолвил он. — Там действительно так и написано. Но ведь этого он не мог знать… Ты говоришь, что попал в плен после уничтожения острова Монте-Кьяра?

— Мне выпала милость и честь признаться в этом перед лицом Вашего Величества по правде и совести, — ответил Петр.

— Ты выражаешься высокопарно, и язык у тебя извивается, как ящерица, спасающаяся бегством, — заметил султан. — Значит, ты стал рабом сераля в то время, когда этот перстень уже украшал мою руку, потому что папа — владыка христиан. — прислал его мне в дар вместе с предупреждением, что на острове Монте-Кьяра строят козни против моего трона и империи. Из этого следует вывод, что ты никак не мог знать, что написано на внутренней стороне перстня, и все-таки это тебе известно. Или не известно, и Мое Величество, несколько смущенное твоими россказнями о медведях, которые не есть медведи, о масках, личинах, сущности и… и как ты еще сказал?

— О сущности и ее случайных проявлениях, — ответил Петр. — Я позволил себе использовать выражение философа, чье настоящее, истинное учение, не извращенное христианскими комментаторами, открыли для нас ваши, я хочу сказать, мусульманские ученые мужи.

— Ах, вот как, — подхватил султан, смолк и заморгал в раздумье. — И впрямь, не исключено, что Мое Величество были несколько выведены из себя твоими примерами и, главное, твоим утверждением, будто ты мог думать моей головой, смотреть моими глазами и слушать моими ушами; я сделал ошибку, посчитав твоим ответом то, что звучало внутри меня, то бишь истинное состояние моего сознания в данный момент. Ну-ка, повтори, что написано на этом перстне!

Петр повторил.

— Да, теперь уже не остается никаких сомнений, — сказал султан и, сняв перстень, еще раз взглянул на него и подтвердил, как сам только что выразился, истинное состояние своего сознания в данный момент. — Точно так, ни малейшего отклонения: ЦБ, четырнадцатое марта тысяча четыреста девяносто пятого года — значит, более ста двадцати лет назад по христианскому летосчислению этот перстень принадлежал гяурскому вельможе — ведь такие перстни носят только вельможи — с инициалами ЦБ. Тебе, кто знает все, наверняка известно, кто был этот ЦБ и как звучало его полное имя.

— Цезарь Борджа, сын папы Александра Шестого, — ответил Петр.

— Не знаю такого, — глухо и с неприязнью произнес султан. — А что думаешь ты, историограф?

— Осмелюсь сообщить, — сказал Хамди, — что главный священник неверных, прозванный Александром Шестым, действительно жил в пятнадцатом столетии от рождения Христа, прозывался Родриго Борджа и у него был сын по имени Цезарь.

Султан прикрыл глаза и некоторое время неслышно шевелил губами, будто читая молитву.

— Как написано, — сказал он немного погодя, — только Аллах умеет увидеть незримое и скрытое. А поскольку Книга книг содержит одну лишь правду, значит, Всемилостивейший особой милостью ниспослал на чело этого молодого человека частицу своего собственного всемогущества и тем самым отметил его среди прочих людей.

Услышав эти слова, Петр пал на колени и, простирая к султану обе руки, застыл в позе смирения и страха.

— Смилуйся! — воскликнул он. — Повелитель, владыка, наисправедливейший и мудрейший, позволь рабу Твоему вымолвить то, что тебе до сих пор никто никогда не говорил: удержи поток своих слов, чтоб о них не пожалеть нам обоим, ни тебе, ни мне, ибо эти слова основаны на одном лишь голом, научно не проверенном впечатлении.

Чело султана под тюрбаном-митрой побагровело.

— Право, до сих пор никто не отваживался предлагать мне помолчать в то время, как я только начал говорить, и многим, многим моим подданным вырывали языки за высказывания куда менее дерзостные. Ты сошел с ума, странный юноша? Или безумие — неизбежное приложение к ясновидению? Неужели внутреннее устройство человека столь слабо и ненадежно, что он непременно сходит с ума, если Аллах одаряет его исключительной способностью?

— Я не сумасшедший и не ясновидящий, никаких исключительных способностей у меня нет, и я не думал притворяться, будто они у меня есть, — сказал Петр. — Владыка Двух Святых Городов спросил меня, и я дал ответ, потому что его знал, ибо перстень, о котором Повелитель спросил меня, единственный в мире и, следовательно, неповторимый, был когда-то моей собственностью, так что я имел возможность рассмотреть его и запомнить, что там выгравировано. Такова истина, и таково заурядное и банальное объяснение моего знания этого предмета, столь же обыкновенное и банальное, как если бы кто-то угадал содержание книги, что лежит перед ним закрытой, потому что раньше он ее уже прочитал и исследовал.

— Встань, — повелел султан.

Петр поднялся и вперил взгляд в лицо Повелителя, главным образом затем, чтоб не видеть глаз слабоумного принца, который, сидя на полу, насмешливо и многозначительно на него поглядывал.

— Ты меня обманул, и одного этого уже достаточно, чтоб приказать тебя по меньшей мере повесить, — сказал султан. — Всякий человек, даже самый мудрый и высокородный, всю жизнь немножко ребенок кого оставляет равнодушным герой, шествующий дорогой правды, но кто хлопает в ладоши и восторженно ликует, доведись ему увидеть пляшущего на проволоке паяца. Ты обманул меня, Абдулла, вернее, обманул ребенка, что живет в моей душе вопреки всем моим достоинствам, для которых, как известно, еще нет титула, — ребенка, который замер от сладостного удивления, когда тебе удалось ответить на мой невероятный вопрос, но опечалился и почувствовал, как сжалось горло, что у настоящего, не только в душе живущего ребенка, проявилось бы в слезах и реве, когда ты предложил мне заурядное объяснение своей эффектной, да, воистину, эффектной разгадки, — замечу, впрочем, что это твое объяснение все же не столь уж заурядное, ибо вопрос: как, каким образом раб, недавно извлеченный из вонючей ямы, некогда владел великолепным перстнем Борджа, чье имя я отказываюсь помнить, представляет некоторый интерес. Ты обманул во мне ребенка, так что теперь мир представляется мне чуть поблекшим, не таким ярким, как раньше, и понадобится время, чтобы он обрел прежний блеск, — да, ты обманул во мне ребенка, но не Правителя, Владыку Двух Святых Городов, Господина верующих, Бога на земле, Неизменно Побеждающего падишаха, и это зачтется тебе и впишется золотыми письменами, изукрашенными бриллиантами; ведь для тебя не было ничего проще, чем оставить меня в моем заблуждении, сказавши только: «Да, я действительно посланник Божий, кому порой (это словечко „порой“ ты обязательно должен был бы вставить, чтобы предохранить себя от неминуемого разоблачения твоих мнимых способностей в будущем), кому порой ниспосылается всемогущество, которым не может похвастаться никто из смертных». Именно так на твоем месте поступил бы любой другой; ты же упал на колени и отважился на то, на что не отваживался до сих пор никто за все время, пока владыки этой сверхдержавы называют себя султанами, а именно — прервал мою речь прежде, чем она стала слишком обязывающей и могла скомпрометировать мое достоинство. Я сказал, что ребенок остается равнодушен при виде героя, шествующего путем истины, меж тем как паяц, пляшущий на веревке, переполняет его восторгом; но у зрелого человека, более того, у человека, поставленного над всеми прочими людьми, а точнее говоря, у Моего Величества, оценки совершенно иные. Посему я намерен снисходительно посмеяться над тем, что ты меня обманул, как мы смеемся над пустяками, которые нельзя принимать всерьез, и, напротив, хочу в полную меру моего безмерного могущества оценить то, что ты не злоупотребил случайностью, которая была тебе на руку, не обманул меня, как и то, что твоя продуманная и живо струящаяся речь, изукрашенная легким акцентом, приятно ласкает мой слух, так же — и не в меньшей степени — как то, что, хоть ты и не умеешь прочитать письмо, скрытое от моего взора, но зато умеешь видеть вещи моими глазами, слушать моими ушами, думать моей головой, ибо твой замечательный молодой ум остер и быстр сверх всякого ожидания. Поэтому я посвящаю тебя, Абдулла — ты сам осознал, что имя это я отдал не твоей грязной и отталкивающей случайной личине, но твоей чистой и пленительной сущности, — так вот, я посвящаю тебя, Абдулла, в сан, обозначаемый как «Ученость Его Величества»; это абсолютно новый, только что специально для тебя введенный сан, ибо ты не только знаешь, каковы мои мысли, но и умеешь надлежащим образом объяснить мне, что я под этой мыслью, собственно, имел в виду. Одним словом, отныне ты будешь моим советчиком и доверенным лицом, так что имя твое Абдулла будет обозначать «Избранник Божий», чье рабство явилось лишь первоначальной личиной. А ргоpos и мимоходом: ты родился в гяурской части Европы, но это не важно, ибо истинную исламскую веру, явленную Магометом, ты, конечно, принял как надлежит.

Петр кивнул.

— Никоим образом, о Повелитель!

В турецких землях кивок означает отрицание, поворот головой — согласие, и Петр давно освоил эту манеру, противоположную нашей.

— Бак! — произнес султан, удивленный, но не огорченный. — А в чем дело?

— По этому вопросу ко мне никто не обращался, — сказал Петр.

Султан расхохотался.

— Могу себе представить, что вопрос вероисповедания крысолова, раба Гейгулы, как тебя звали, не занимал важного места среди государственных интересов. Но теперь все обстоит иначе, милый Абдулла. Теперь ты, как мой личный советник и поверенный, обязан принять истинную, магометанскую веру.

— Я этого не сделаю, Ваше Величество, — сказал Петр.

Султан побагровел.

— Бак! — произнес он. — Ты с ума сошел? Хочешь остаться христианином?

Петр кивнул.

— Никогда, мой благословенный Повелитель, поскольку я никогда им не был.

— Никогда им не был! — воскликнул султан. — Кто же ты тогда? Иудей? Или язычник?

— Меня принимали за христианина, — ответил Петр. — И вполне вероятно, что в первые дни моей жизни некто, полагавший, что он получил это право свыше, облил меня прохладной водицей, бормоча странные заклинания во имя Отца и Сына и Святого Духа. Однако это все-таки ничего не значащая формальность, которая меня ни к чему не обязывает, поскольку я тогда был младенцем, не ведавшим, что с ним творят. Но быть христианином — не формальность. Быть христианином — значит не только быть крещеным, но и уверовать в святую Троицу, во имя которой было совершено крещение, и при этом верить, что триединый Бог в действительности един, и нет ничего более единого, чем он, и не пытаться докапываться до смысла этого противоречия. Просто уверовать и верить, что одна из трех ипостасей триединого Бога, Иисус, которого и Коран признает великим пророком, своею смертью на кресте спас все человечество, и не расспрашивать, в чем, собственно, это спасение состоит, ведь человечество страдает и терпит адские муки еще на земле, точно так же как оно страдало и терпело адские муки до мнимой смерти Иисуса, якобы в наказание за первородный грех, который нам, как видно, совсем не был прощен и отпущен; нечего удивляться тому, что Коран даже не упоминает об этой искупительной смерти Иисуса.

— Иисус живым вступил на небеса, — заметил слабоумный Мустафа, — но не вошел в рай, а остался в сфере Солнца, откуда он возвратится на Землю, чтобы принять ислам.

— Цыц! — крикнул султан, неприятно задетый. — А ты продолжай, юноша.

— Ну, и раз я сам, раб по имени Абдулла, — продолжал Петр, — верю в силу собственного разума, то отвергаю утверждение христианских святителей и проповедников, будто мы не можем размышлять об этих вопросах, потому-де, что нашего умишка, на церковном языке cerebellum, для решения столь глубоких и таинственных вопросов никак не достаточно. Аргумент этот страшный и пагубный, потому что обжалованию не подлежит; однако вместе с христианством на Земле рождается такая нетерпимость в религиозных вопросах, какой прежде не было. Невозможно представить себе, чтоб древние афиняне предали кого-нибудь огню лишь за то, что он не верит, будто Зевс породил из своей головы Афину Палладу. Или что двое спартанцев вызвали бы друг друга на бой и дрались бы не на жизнь, а на смерть из-за несогласия в толковании того или иного стиха Гомера. Или чтобы римляне огнем и мечом заставили чуждые им народы верить в Юпитера. Правда, римляне преследовали христиан, но не из религиозных соображений, а из эгоистически-человеческих, следовательно, вполне понятных. Я мог бы долго еще говорить в таком духе, о Неизменно Побеждающий Повелитель, пока не исчерпал бы все свои возражения и не излил всю свою горечь, но мне не хочется, о Повелитель, утомлять Вас, отнимая драгоценное время, поэтому повторю только: я не могу остаться христианином по тому простому соображению, что на самом деле им никогда не был.

Султан опять заулыбался.

— Ты не утомляешь меня, Абдулла, напротив, те возражения, которые приводят тебя к отказу от христианства, очень меня заинтересовали, ибо за все долгое время своего святого и над всеми другими жизнями вознесенного бытия я впервые слышу надлежащее обоснование того, что мне известно с детства, что мне внушали постоянно и старательно; дескать, христианство — вера не истинная и что не Иисус, а Магомет спас род людской, когда человеку, по сей день блуждающему по путям греха, указал стезю, ведущую к спасению. Заявление, что ты не чувствуешь себя христианином, поскольку тебя окрестили в возрасте безрассудном и беззащитном, для тебя вполне естественно, а для меня, желающего тебе лишь добра, в высшей степени радостно, поскольку это означает, что ты — сторонник ислама, хоть сам себе в этом не сознаешься. У Пророка даже есть высказывание, которое следует толковать в том смысле, что каждый новорожденный изначально мусульманин, и только позже родители обращают его либо в христианскую веру, либо в иудейскую, либо в какую-нибудь еще. А вот ты себя обратить не позволил; из этого вытекает, что ты, как я и говорил, магометанин, что ты был им все годы своей жизни, даже сам того не сознавая, и отсюда твоя чувствительность в деле истины, твоя непримиримая честность и мужество, которые за время краткой беседы с Моим Величеством ты обнаружил не один раз, хотя прекрасно знал, что высказанную угрозу посадить тебя на кол я намеревался осуществить вполне серьезно. Ты мусульманин, о раб, вознесенный к Солнцу, ибо мы, последователи Пророка, не знаем такого бессмысленного обряда, о котором ты говорил с вполне оправданным осуждением, мы не обливаем своих малышей-несмышленышей студеной водой. Конечно, это чистая формальность, чему ты обязан покориться, чтобы стать мусульманином в более широком, народном, а не только духовно-нравственном смысле. Произнеси: верую и признаю, что нет Бога, кроме Аллаха, и Магомет Пророк Его. Повтори, и все будет в порядке.

Петр кивнул.

— Не могу, Ваше Величество, — сказал он. Было слышно, как застонал Хамди-историограф, напуганный тем, что его зять, только что с успехом выбравшийся из наисквернейшего положения, снова увяз в нем с головой. Вздохнул и султан, произнеся тихим, усталым голосом:

— Я вижу, тот неизвестный мне человек — ты сказал, что он по сей день мил твоему сердцу, хотя давно уж случилось так, что он стал соколом, — был прав, укоряя тебя за одержимость, высокомерие, себялюбие и упрямство. Ты упираешься, придумываешь трудности, чтобы доказать самому себе черт знает что, и забываешь, что хоть ты и одарен телесной красотой и острым умом, а все-таки почти то же самое, что червь у меня под ногами, и мне достаточно щелкнуть пальцами, чтоб ты понял, сколь глупо и непоправимо ты просчитался, решив, что терпение мое беспредельно. Отчего, безрогий козел, ты отказываешься выговорить основное установление?

— Несколько лет назад, — ответил Петр, — я был тогда очень молод и поставил на карту свою свободу и жизнь только потому, что отказался повторить и тем самым одобрить бессмысленную формулу этикета о том, что у королев не бывает ног. А теперь, став взрослым, я должен повторить и тем самым подтвердить правоту религиозной формулы, противной моему разуму и сердцу? Как мало я ценил бы Ваше Величество, если бы хоть на один миг подумал: «Какая важность, что я скажу перед троном Повелителя неведомой империи, которую знаю понаслышке и по подземелью?» Нет, ни в коем случае я не изменю ни самому себе, ни уважению, которое питаю к Вашему Величеству, и ни на мгновенье не стану попугаем, повторяющим затверженные слова, не задумываясь над их смыслом. Я не могу сказать, что нет Бога, кроме Аллаха, потому что не верю ни в какого Бога.

Султан вздрогнул.

— Сдается мне, что острый кол, на который мы сажаем безбожников и богоотступников, притягивает тебя с неодолимой силой.

— Не притягивает он меня, я, напротив, дрожу от страха перед ним, — сказал Петр. — Но этот страх не заставит меня произнести то, в чем я не убежден. Я не верю даже в Иегову, хмурого Бога иудейского, ни, как уже сказал, в триединого Бога христиан, ни в Аллаха, единого Бога мусульман. Я не верю, и в этом я — заодно с абсолютным большинством людей, с той, разумеется, разницей, что не боюсь признаться в своем безверии, меж тем как они свой образ мыслей стараются скрыть. Не верю в существование Бога, столь мелко тщеславного, что от существ, созданных им по своему подобию, он требует преклонения перед собой и собственного возвеличения и прославления; это противно моему разуму, а что противу моего разума, того я не знаю и не вижу. Равным образом существование Бога всеведущего противно моей свободной воле, а я хочу быть свободен и на самом деле ощущаю себя свободным. Я не могу, конечно, не согласиться, что мир, в котором я был рожден, устроен бесконечно изобретательно и разумно, и только мы сами, люди, превращаем его в юдоль слез, и поэтому с моей стороны вроде бы бессмысленно отрицать носителя этого разума, впрочем, не совсем бессмысленно, ибо разум и его носитель едины суть и невозможно рассматривать их независимо друг от друга, подобно тому как мы не можем рассматривать раздельно треугольник и то его основное геометрическое свойство, что сумма его углов равна половине окружности, точно так же, как мы не можем рассматривать окружность отдельно от ее неизменного и поразительного качества: шесть раз — не больше и не меньше — содержать свой радиус. Так с незапамятных времен считали древние алхимики и, как этому учил один древнегреческий философ, чьим именем я не хочу обременять память Вашего Величества, все едино есть, не существует отдельных противоположностей или, что одно и то же, нет ничего, кроме противоположностей, взаимно проникающих и обуславливающих друг друга и непрерывно переходящих друг в друга: panta rhei. [17] Такова моя вера, благословенный царь, Владыка Двух Святых Городов. Я верю в Разум, пронизающий сам себя, ибо нет различия между этим Разумом и миром, им сотворенным; но я отказываюсь верить в высшую, собственным существованием наделенную сущность, которая отличается от этого мира так, как Создатель отличается от дома, который он построил, или писатель — от книги, которую он сочинил, или мать — от ребенка, которого она произвела на свет.

Петр замолчал; молчал и султан; и воцарилась тишина, нарушавшаяся лишь учащенным дыханием взволнованного ученого Хамди, тестя Петра. Султан размышлял, и его бородатое лицо сделалось серьезным и строгим.

— Ты сказал: панта рэй? — спросил он несколько погодя.

Петр покачал головой в знак согласия.

— Именно так, Ваше Величество, panta rhei. Это древнегреческое выражение, которым пользовались в своих сочинениях и арабские мусульманские мыслители, прежде всего Ибн Сина, известный под именем Авиценна, который жил шесть веков назад, и Ибн Рушд, который был моложе его на сто лет, именуемый Аверроэс.

Султан хлопнул в ладоши.

— Велите привести муфтия, — сказал он привратнику, явившемуся по этому знаку.

— Если муфтий, — сказал он, обращаясь к Петру, — отвергнет твою исповедь как преступную болтовню и блудословие, тогда простись с этим, как ты называешь, миром противоположностей, которые, оказывается — и это очень меня занимает, — вообще даже и не противоположности, поскольку все едино есть. Ай, Абдулла, может, ты и безумец, и язычник, но, клянусь бородой Пророка, Моему Величеству с тобой не скучно. Однако сначала выслушаем муфтия.

Муфтий — напомним для ясности — был высшим духовным лицом и экспертом по вопросам веры. Это был тощий, неопрятный человечек, настолько крошечный, что халат, который набросили на него в приемной, волочился по земле, — тогда не позволялось являться на аудиенцию к султану иначе чем в казенном халате. Если Петр и Хамди-историограф, вызванные в сераль для того, чтобы Повелитель излил на них свой гнев, были одеты в халаты серые, строгие, подобные облачениям кающихся грешников, то муфтий, личность почтенная и высокопоставленная, был облачен в великолепные, расшитые золотом парчовые одежды. Он был очень взволнован, потому что быть вызванным неожиданно, ни с того ни с сего, пред трон Высочайшего всегда тревожно. Помимо всего прочего, совесть у него была нечиста, поскольку прошлую ночь он прокутил; закрыв окна, пил с собутыльниками вино, употреблять которое, как известно, запретил Аллах; до сих пор у него гудела голова, и от него, как от старого бочонка, воняло бродившим в утробе напитком. Поэтому на помятом рябом лице, высовывавшемся из богатого мехового воротника, застыло выражение тоски, а черные мышиные глазки беспокойно бегали.

— Я готов и с нетерпением жажду возможности исполнить пожелания Его Величества, — произнес он, приготовившись к самому страшному.

— Речь идет о нескольких вопросах, милый муфтий, — молвил султан тоном наивысшей благожелательности. — Растолкуй нам, каков истинный смысл слов Пророка о том, что каждый человек сразу после своего рождения становится мусульманином. Не значит ли это, что в первые минуты существования новорожденный уже знает основополагающее установление, что нет Бога, кроме Аллаха, и Магомет Пророк Его?

Муфтий напряженно посмотрел на султана, пытаясь разгадать, что Повелитель желает услышать, и, увидев, что Владыка Двух Святых Городов совершенно однозначно качает головой и всем своим корпусом, ответил:

— Ни в коем случае, мой султан. Новорожденный не может ничего знать ни об Аллахе, ни о Магомете — просто потому что новорожденный есть новорожденный.

— И все же он мусульманин?

— Пророк сказал так, — подтвердил муфтий.

— Ты говоришь: новорожденный есть новорожденный, — настаивал султан. — Хоть это и правда, но нам она говорит немного. Каковы главные свойства новорожденного?

— Новорожденный чист, — сказал муфтий. — Неспособен на низость.

— И больше ничего? — спросил султан.

— Весьма важно еще одно… — произнес муфтий запинаясь.

— И что же это?

Муфтий, не в силах больше ничего прочесть на лице султана, в тоске поглядел в сторону, туда, где стоял Хамди, и увидел, что историограф постукивает указательным пальцем себя по губам и кивает головой в знак отрицания.

— Новорожденный не умеет говорить, — с облегчением проговорил муфтий.

— Превосходно, — похвалил султан. — Новорожденный не умеет говорить, а это значит — он не лжет. Итак, новорожденный — чист и неспособен на низость и ложь. Так?

— Истинно так, мой султан.

— А это — по словам Пророка — главные свойства мусульманина?

— Да, главные, Ваше Величество.

— Более существенные, чем попугайское бормотание святых истин?

— Да, более существенное, мой султан, — сказал муфтий и, поскольку теперь ему было ясно, куда клонит Повелитель, живо затараторил: — Ильяс ибн Юсуф Низами, который жил вскоре после Пророка, почти дословно говорит следующее, а именно, что истинное неверие — это внешнее, поверхностное вероисповедание, меж тем как истинная вера — это благородное неверие.

— Так что если чужестранец, не знающий наших нравов и привычек, признает и почитает единственного Бога, которого, однако, не называет Аллах, но Пантарэй, это не существенно?

— Сущие пустяки. Ваше Величество, — сказал муфтий, оживившись, ибо ледовый панцирь страха и тревог, сковывавший его тощую грудь, дал трещину. — Главное, — продолжил он, — чтобы был он чист и неспособен на низость и ложь.

— После чего он мог бы стать мусульманином, даже не будучи обязан произносить основополагающее установление: «Верую и признаю, что нет Бога, кроме Аллаха, и Магомет Пророк Его»?

Муфтий поразился, поскольку это для него был все-таки чересчур крепкий табачок.

— А почему он не может произнести это установление? — тихо спросил он.

— Потому что не хочет, — проворчал султан. — Ты понимаешь, скотина, что это значит, когда сильная и благородная личность не желает что-либо делать? Это просто означает, что он этого не сделает, и баста. И ты разве не слышал, что молодой человек, о котором тут речь, называет своего Бога не Аллах, но Пантарэй?

— Пусть так и скажет, — неуверенно предложил муфтий. — Пусть скажет… верую, что нет Бога, кроме Пантарэя, а Магомет Пророк Его.

Султан перевел взгляд своих миндалевидных глаз на Петра.

— Это ты можешь произнести? — спросил он.

Петр улыбнулся.

— Нет, не могу, Ваше Величество.

— Я так и знал, — огорчился султан. — И ничего лучшего ты не можешь предложить, дурья твоя голова? — снова обратился он к муфтию.

Муфтий, придя в замешательство, некоторое время размышлял:

— Тогда пускай Ваше Величество объявит его почетным мусульманином.

Султан шлепнул себя по ляжкам.

— Вот это то, что нужно, вот это я и хотел услышать! — воскликнул он. — А теперь, муфтий, будь очень внимателен, наблюдай, что будет, держи ушки на макушке и гляди в оба. Мой милый Абдулла, раб, вознесенный к Солнцу, ты, к кому воспылали приязнью мой ум и сердце, муж чистый и неспособный на низость и ложь, почетный мусульманин и первый носитель сана, поименованного «Ученость Его Величества» — первый, но, думаю, и последний, ибо я не вижу никого, кто бы после тебя этот сан получил, — мой личный секретарь и советник, чья речь, украшенная иноземным акцентом, звучит для моего слуха высокой музыкой, побуждающей к размышлению, — ты видишь, насколько я взволнован и вдохновлен; — так знай, что та честь, которую я тебе оказал, — наивысшая изо всех почестей, которыми я располагаю, а это о чем-нибудь да говорит. Сними халат.

Петр в изумлении снял серую хламиду кающегося грешника и подсудимого, а султан, поднявшись, расстегнул бриллианты, служившие ему пуговицами, сбросил с плеч свой прекрасный халат, блиставший дорогими каменьями, как небосвод ясной августовской ночью, и возложил его на плечи Петра. И тут же по всем пяти зданиям сераля распространилось известие, что в могучей турецкой империи объявился новый правитель.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

СТАМБУЛЬСКАЯ ДЕФЕНЕСТРАЦИЯ

ХАЛАТ ЕГО ВЕЛИЧЕСТВА

И хотя Петр, исповедовавший, как сказано, libега arbitria, то есть свободу человеческой воли, не признавал в своем мире ничего, что можно было бы назвать «бродячим сюжетом», и, значит, не видел никакой симметричной связи меж своей триумфальной аудиенцией у главы христианства, папы, состоявшейся около шести лет назад, и не менее победоносной аудиенцией у главы противников христианства, турецкого султана, он не сомневался, что событие, происшедшее тогда, на свой манер повторится и на этот раз. Властители, чересчур могущественные и чересчур одинокие в своем исключительном положении, легко загораются и воодушевляются, благодарные кому угодно, кто смог увлечь их, вырвав из оцепенения и скуки государственных занятий, но столь же быстро охладевают и отрезвляются. И если несколько лет тому назад папа сперва осыпал Петра своими милостями, а назавтра, опомнившись, нашел дипломатический способ эти милости сократить настолько, что по сути все забрал обратно, то можно было ожидать, что так же поведет себя и султан.

Того же мнения придерживался и историограф Хамди-эфенди, в скромный дом которого, к его прелестной черноволосой дочери, Петр вернулся сразу же после окончания аудиенции у Того, Для Кого Нет Титула, Равного Его Достоинствам. Ученый историограф считал, что высокий сан, в который посвящен его зять, — слишком неожиданный, ни с чем не сообразный, несуразный и слишком рискованный, чтобы можно было принимать его всерьез и со всей ответственностью. И что Петр вел себя неправильно, когда перед султаном дал волю своему невоздержанному языку и не последовал примеру своего тестя Хамди, который взвешивал каждое слово и предпочитал молчать, лишь бы не произнести ничего, о чем позже мог бы пожалеть, хотя, понятно, и у него с языка тоже готова была сорваться и остроумная реплика, и убедительный аргумент. Он, Хамди, просто цепенел, когда Петр подносил сюрпризы и атаковал Повелителя своими безумными идеями, неслыханными подтасовками и ересью. Так, например, когда Петр заявил, что не верит в Бога, Хамди просто почувствовал, как у него на голове под напором вставших дыбом волос буквально поднимается тюрбан. Хотя султан, да воздается за это Аллаху, и дал себя ошеломить безумной Петровой тарабарщиной и в ослеплении своем невероятно его превознес, но нельзя предвидеть, чем это кончится и что произойдет, когда мысли в его голове улягутся, выстроятся в привычном порядке, а главное — в этом самая большая опасность — когда внимание его привлекут разнотолки ревнивых и завистливых придворных, которые пасутся вблизи него и кому сногсшибательный успех Петра буквально не дает спать. Сам он, Хамди-эфенди, от всего этого испытывает такой страх, что в животе у него кишки закручиваются, извиваясь, словно клубок змей, и он мог бы — пусть многоуважаемый зять ему в том поверит — подкрепить свои неприятные — ощущения и мрачные настроения множеством исторических примеров.

Пессимизм ученого историографа, окрашенный наивно скрываемой завистью к успеху зятя и стыдом за собственную робость, был, возможно, и преувеличен, однако Петр, который при своем знании мира и людей мог бы подняться над такими пустяками, принимал укоры тестя не без раздражения, поскольку считал неприличным, если не бесчестным, для пожилого человека так спокойно, как ни в чем не бывало, забывать о том, что если бы Петр не вел себя перед султаном подобным образом, то сейчас оба они, тесть и зять, возможно, умирали бы на колу долгой и мучительной смертью.

А маленькая Лейла — что бы ни пророчил ее хлопотливый папенька — не сводила с Петра своих черных, словно бесконечная ночь, очей, выражавших страстную преданность и безудержное восхищение: она очень хорошо знала — одна пташка-щебетунья принесла ей в клювике весть, — что перед властителем Петр не оробел, вел себя не безрассудно, как того хотел ученый Хамди-эфенди, а блестяще-остроумно и что, напротив, неловко и неумно проявил себя ее папенька, и она так гордилась своим мужем, что ее маленькие груди трепетали, как после стремительного бега, а лицо Петра пред ее взором расплывалось и таяло, затуманенное слезами восхищения и горделивого счастья.

Однако очень скоро подтвердилось, что Хамди-эфенди хорошо знал, что говорит, ибо некоторое время спустя после последней молитвы, которую он и Лейла совершили с надлежащим тщанием и полнотой, тогда как Петр угрюмо удалился в свой рабочий кабинет, чтобы там побеседовать со своим богом Пантарэем — так вот, после последней молитвы, когда небо на западе давно погасло и все собаки на обоих берегах Босфора слили свои голоса в одной протяжной и непрерывной элегии завываний, лая и тявканья, к дому Хамди-эфенди маршем подошел отряд янычар с бунчуками и факелами. В столь позднее время они выглядели необыкновенно могучими, поскольку, во-первых, на службу в серале отбирали самых рослых верзил, а во-вторых, на головах они носили высокие шапки, украшенные лентами, спускавшимися по спине чуть ли не до пояса. А когда их предводитель начал молотить в дверь своим здоровенным кулаком, Хамди-эфенди прошептал посиневшими от страха губами:

— Вот оно, начинается.

И самолично пошел им отворить, не дожидаясь привратника, который забрался в укромный уголок и, без сомнения, уже спал крепким сном.

Предводитель, чье звание обозначалось серебряным бантиком, прикрепленным к феске посредине лба, на вопрос Хамди, чего ему угодно, ответил, что желает говорить с Абдуллой. Так он и выразился — с Абдуллой, не с рабом Абдуллой, не с Абдуллой-беем, как Владыка Владык нынче раз или два назвал Петра, а просто с Абдуллой — и все, точка. Это прозвучало так сухо и неприязненно, что Хамди не сдержался и задал вопрос:

— С моим зятем Абдуллой?

Предводитель расхохотался грубым янычарским смехом.

— Ишь ты, с твоим зятем! По-твоему, все, и даже я при моей высокой должности, должны знать твои семейные дела? Мне приказано поговорить с Абдуллой, который живет в этом доме и кого наместник Бога на земле сегодня утром лично допрашивал. Вот его и приведи, да побыстрей, если не желаешь сюрпризов, которыми я в своем высоком чине вместе со своими помощниками могу тебя осчастливить.

— Я здесь, — неожиданно прозвучал голос, как уже один раз случилось в этом доме, и из тьмы коридора появился Петр, направлявшийся к открытой входной двери, освещенной факелами янычар. — Чего тебе нужно? Наверное, стряслось что-то важное, если при своей высокой должности вы обременили себя ночным визитом ко мне?

И тут случилось нечто очень странное: в тот момент, когда Петр выступил из темноты и появился в дверях, озаренный светом пылающих факелов, предводитель янычар сунул бунчук под мышку и освободившейся рукой схватил себя за нос; то же самое проделали его подручные, простые солдаты без бантика на лбу.

— У тебя халат Его Величества, — проговорил он гнусаво, как говорят, когда заложен нос. — Отдай его мне, я сам отнесу халат Его Величеству обратно, раньше чем ты сотворишь с ним что-нибудь скверное.

— Таков приказ Его Величества? — спросил Петр.

— Это не твое дело, — прогнусавил в ответ предводитель. — Мое звание достаточно высоко, чтобы без лишних церемоний и расспросов я мог поступить так, как приказал: отдай халат султана.

— Не раньше, чем ты объяснишь, отчего вы все держитесь за носы, — сказал Петр.

— Наверное, потому, что здесь воняет. И в самом деле, вонь страшная, как будто кто-то только сейчас вылезиз сточной канавы, — заявил предводитель янычар, и его подчиненные одобрили этот ответ грубым янычарским хохотом, именно таким, каким заливались одичалые солдаты при захвате города, когда кидали в костры живых младенцев, и предводитель хохотал вместе с ними. Но не долго, потому что Петр поднес ему такую понюшку, что у того сразу из обеих ноздрей кровь хлынула струёй.

— Это чтоб у тебя, жук навозный, была настоящая причина держаться за нос, — проговорил он; меж тем как предводитель янычар, отфыркиваясь и захлебываясь собственной кровью, медленно опускался на колени в дорожную пыль. — А с вами что, молодцы? — обратился Петр к солдатам, которые уже не гоготали, а лишь глухо ворчали, отступая под его взглядом. — Желаете, чтоб и вас так погладили? Если нет, так оставьте нас в покое и убирайтесь прочь! Халат я верну Его Величеству собственноручно, как собственноручно его и взял.

— Это тебе дорого обойдется! — злобно прошамкал предводитель янычар разбитыми в кровь губами. — За это ты еще свое получишь, помойная крыса!

Петр меж тем захлопнул двери и задвинул засов.

— Ничего страшного, — сказал он тестю, который, ни жив ни мертв от страха, рвал на себе волосы и сетовал, что из-за безумной нерассудительности Петра теперь уже точно конец всем надеждам и упованиям, только и остается что умереть, потому как янычары такого оскорбления не снесут, вернутся с подкреплением, и его, Хамди, так же как и Лейлу, а главное, Петра — растерзают в клочья.

— Ничего страшного, — повторил Петр в ответ на стенания старца, — всего-навсего неумелая попытка втравить меня в такую заварушку, из которой мне не помог бы выбраться ни перстень Борджа, ни цитаты из Философа насчет сущности и случайности. Потому что если бы я отдал им халат султана, они бы его присвоили, бриллианты поделили между собой и — пиши пропало, а я потом объясняй, — куда подевалось султанское одеянье? А что до того, вернутся ли они еще сегодня с подкреплением — растерзать нас, этого вы, папенька, не опасайтесь, потому что хоть положение мое при дворе, кажется, сильно пошатнулось, я все еще носитель титула «Ученость Его Величества», а в привычках всех великих самодержцев — не спешить с отменой своих решений; они предпочитают всячески изворачиваться и вилять, лишь бы не дать повода для разговоров, будто они не ведают, что творят, и слово их не имеет ни малейшей цены и значения. Из этого ясно, что на сегодняшнюю ночь можно выбросить из головы все заботы и отложить их на завтра.

Сказав так, Петр ушел со своей женой Лейлой в спальню и — по выражению второй, серебристо-седой бабы-бабарихи — усердно там трудился и провел столь добрую работу, что профессиональное заключение первой — белой — бабарихи, будто Лейла еще недавно была девушкой, с каждой секундой окончательно теряло смысл. Наконец Лейла, утомленная и изнемогшая от наслаждения и счастья, с ощущением сладкой и полной расслабленности, когда кажется, будто тела уже нет, ибо каждая частичка молодого существа была удовлетворена и не знала, чего еще желать, — погладила Петра по волосам и прошептала:

— Ах, ты мой сокол.

И он ответил:

— Я не сокол. Но не исключено, что скоро им стану.

Это древнетурецкое выражение означает, как мы помним, «уход в вечность». Но Лейла, представительница молодой генерации и не слишком образованная, как все женщины в тогдашней Турции, не знала этой прекрасной старой идиомы и потому в своем некритическом восхищении Петром, заведомо убежденная, что для него нет ничего невозможного, сказала:

— Конечно, я в этом не сомневаюсь.

СВЯТАЯ ЛОЖЬ ПЕТРА

Назавтра, после первой молитвы, в правительственном здании сераля должно было состояться Высочайшее собрание Совета, и историограф Хамди-эфенди, скромный ученый, отправился туда пешком; молодой зять сопровождал его, чтобы вернуть халат Тому, Для Кого Нет Титула, Равного Его Достоинствам, точнее говоря, он выдумал этот предлог для того, чтобы проникнуть на заседание Совета и защитить себя, а заодно разведать обстановку и заставить замолчать своих недругов, ибо титул «Ученость Его Величества» был до такой степени неопределенным, а его обязанности и права настолько смутны, что даже оставалось неясным, смеет ли он принимать участие в Высоких заседаниях, хотя бы как последний среди чаушей, которым, как известно, позволялось лишь слушать и изредка сопровождать султановы изречения странным возгласом «бак!».

Дойдя до сераля, они убедились, что, судя по всему, совещание уже началось, потому как охранники визирей слонялись без дела по Двору блаженства; от внимания Петра не ускользнуло, что, завидев его и Хамди, они ничуть не присмирели, а, напротив, нахально пяля глаза и подталкивая друг друга локтями, раззявили распухшие губы, а страж главного входа на вопрос Хамди ответил: да, Его Величество будто бы пожелали, чтоб Совет собрался сегодня несколько раньше обычного, поскольку на повестке дня вопросы чрезвычайно важные и многочисленные и решение их не терпит отлагательств.

Это тоже ничего хорошего не предвещало, и ученый историк настолько был сокрушен, что не совладал с собой и, к немалой потехе охранников, томившихся во дворе, схватился за голову, точнее — за овальный край своего тюрбана.

— А мне ничего не сказали! Мне не сказали ничего! — простонал он и взбежал по лестницеиз черного мрамора так проворно, что подол его черного халата обвился вокруг лодыжек сухоньких поспешающих ног.

Петр двинулся за ним следом, но караульщик преградил ему путь:

— А ты куда, приятель? — спросил он. Такое обращение было оскорбительно слышать человеку, который неполных двенадцать часов назад был одарен — по собственным словам султана — самой высокой из почестей, какими Владыка Двух Святых Городов располагает, что уже говорило о многом, однако Петр прекрасно понимал, насколько трудно его положение, чтоб обращать внимание на подобные мелочи. Отогнув угол полотна, в которое был завернут халат султана — Петр нес его, перебросив через руку, — и поиграв на лице стражника блеском драгоценных каменьев, которыми было усыпано царственное одеяние, Петр коротко сказал:

— Я иду вернуть халат Его Величеству, и ты, раб, не смеешь мне чинить препятствия.

Этого оказалось достаточно, стражник отступил, но Петр — черт его дернул! — не удовольствовался частичным успехом и загремел:

— Что ж ты, пес, не падаешь на колени перед халатом Его Величества?

Стражник, оторопев, рухнул на колени.

— Теперь целуй пыль земли, — продолжал Петр, все более возвышая голос.

Стражник поцеловал пыль земли.

— Я еще поговорю с тобой, прислужник, — посулилПетр, уже не спеша и с достоинством поднимаясь по лестнице. Довольно было косого взгляда, чтоб убедиться — охранники на Дворе блаженства уже не ухмыляются скотски-наглой усмешкой, а таращат на него округлившиеся глаза изумленных телят и уже не слоняются по двору, а застыли на месте, словно пораженные нежданным явлением двухвостой кометы. Это были пустяки, абсолютная чепуха в сравнении с теми трудностями, которые — как он понимал — ему предстояло преодолеть, но Петр обрадовался, настроение его улучшилось, прибавилось уверенности в себе.

Однако его подстерегала новая неожиданность. Не освещенная сейчас парадная лестница подводила к сложному переплетению не менее темных коридорчиков и комнатушек, проходов, ступенек и ниш. Миновав четыре Залы Сокровищ, запертых на замок, ибо входить туда имел право лишь сам султан и высокопоставленные лица — все они теперь заседали на совещании, — Петр очутился в лабиринте бессмысленных архитектурных затей и просчетов, плодившихся, нагромождавшихся и видоизменявшихся, надо думать, в течение многих десятилетий, и, не найдя выхода, вскоре безнадежно заблудился. И вот, когда Петр шел, напрягая слух, и вроде бы уже заслышал людские голоса, — внезапно откуда-то справа, со стороны маленькой, строго квадратной комнатки, посредине которой стоял низкий, тоже безупречно квадратный стол, очевидно, византийской работы, ибо на его крышке, изукрашенной потрескавшейся инкрустацией, было выложено бледное и строгое лицо святой царицы Теодоры, обрамленное высоким нимбом, — кто-то потянул за кончик султанова халата, и, отшатнувшись, Петр увидел то, что меньше всего рассчитывал тут увидеть и что менее всего на свете увидеть желал, а именно: кошачий блеск огромных, устремленных на него глаз слабоумного брата султана Мустафы, который сидел на полу под столом, поджав под себя левую ногу и опираясь на вытянутую правую руку.

— Бак! — сказал Петр. — Вы испугали меня, принц.

— Я знал, что ты здесь пройдешь, потому что всякий заплутавший в этом обезьяньем доме избирает этот путь, — сказал Мустафа и протянул Петру небольшой граненый флакон, который держал в правой руке. — Это для тебя.

— Что это? — спросил Петр.

— Вода, — ответил слабоумный принц. — Чистая вода, и больше ничего. У вас ведь крестят водой, а? Ты сам говорил.

— Да, — подтвердил Петр с некоторым сомнением в голосе. — У нас крестят водой.

— Тогда окрести меня, — попросил Мустафа. Петр был так удивлен, что не смог выговорить даже чего-нибудь вроде «это вы серьезно, шахзаде?», и, держа флакон в руке, уставился на принца неподвижным взглядом, не зная, что и думать.

— Ну как, окрестишь или нет? — нетерпеливо проговорил Мустафа, выползая из-под стола на тощей заднице. — Окрести!

— Наверное, это несерьезно, принц? — усомнился Петр.

— Это очень серьезно, — ответил Мустафа. — Я ведь вовсе не сумасшедший, ты это понял?

— Конечно, не сумасшедший, принц, — учтиво ответил Петр, как ответил бы любому другому безумцу, который, разумеется, не считает себя больным.

— Я только прикидываюсь безумцем, ведь если бы я не притворялся, брату не оставалось бы ничего другого, как повелеть меня казнить, и даже если бы он сам не хотел меня убить, Черногорец заставил бы его это сделать.

— Какой еще Черногорец? — удивилсяПетр.

— Ну, Черногорец, мы все его так зовем, предводитель янычар, Исмаил-ага. Вчера, когда братец облачил тебя в свой халат, по сералю разнеслось, что в нашей империи объявился новый правитель, а именно — ты, я сказал себе: пустозвонство, ведь настоящий правитель у нас в империи — Черногорец, а он не любит, чтоб кто-нибудь совал нос в его дела, и не потерпит конкурента.

— Я полагал, что самая могущественная личность в империи — султан, — сказал Петр.

— В зависимости от того, какой султан, насколько крепка у него рука, — сказал принц. — Конечно, о Мехмеде Завоевателе можно сказать, что он был самым могущественным человеком в государстве. Но не всякий султан — Мехмед Завоеватель. Наша история помнит и таких султанов, выше которых на голову был, скажем, Великий визирь, он-то и брал всю власть в свои руки. О нынешнем Великом визире этого не скажешь — вонючий старикашка, дрожит от страха, как бы брат не помер, — ведь после кончины султана Великого визиря, согласно обычаю, казнят. И поскольку мой братец — добряк и слабак, а Великий визирь — ничтожество, то властью, как ты сам понимаешь, Абдулла, подлинной властью обладают янычары, а Черногорец у них главный, и этим все сказано.

— В могущественной турецкой империи власть в руках янычар? Но янычары — не турки, — заметил Петр. — В странном мире вы живете, принц.

— Он, наш мир, мне опротивел, — сказал принц, — и поэтому я хочу принять крещение. Вчера, когда султан тебя так возвысил, ты еще небось до дома не дошел, а тут уже все было решено — и не в твою пользу. Черногорец заявил братцу, что не ручается за своих людей, если раб, только-только извлеченный из зловонной ямы, то есть ты, станет личным советником Его Величества, и этого было довольно: братец признал, что янычары для него важнее, чем твой разум и правдолюбие. Мне жаль тебя, потому что ты сразу мне приглянулся и у меня сложилось впечатление, что нам вместе предстоит еще кое-что сотворить на этом свете.

— У меня возникло такое же ощущение, принц, — со вздохом проговорил Петр.

— Но ничего не попишешь, кол тебе уже уготован, — сказал Мустафа. — А предлог, если захочется, всегда легко найти. Черногорец вчера посылал к тебе своих людей изъять братнин халат, однако ты был настолько умен, что не отдал его; да это не важно, они придумают что-нибудь еще. Так что поторопись, окрести меня.

— Даже если бы я хотел удовлетворить вашу странную прихоть, принц, я не могу этого сделать, ведь я не священник, — сказал Петр.

— Но ты христианин, — сказал Мустафа.

— Вчера, — возразил Петр, — я твердо и, надеюсь, убедительно объяснил Его Величеству, что я не христианин, поскольку себяим не чувствую, а с христианским учением не согласен, и вы, принц, присутствовали при этом.

— Именно это и сделало христианство притягательным в моих глазах, — сказал Мустафа. — Ты христианин, поскольку крещен, и все же позволяешь себе вслух заявить: я не чувствую себя христианином, поскольку с христианским вероучением не согласен. Я слушал, как ты говорил, и в душе ликовал: вот то, что нужно, сказал я себе, это для меня самая правильная религия. Ты не боишься ада?

— Не боюсь, потому что в него не верю, — ответил Петр.

— Вот видишь, а я боюсь, потому что я мусульманин, — сказал принц. — Но вот когда я перестану быть мусульманином и обращусь к религии, которая позволяет человеку сомневаться в существовании ада, тогда и я не буду бояться. Как там у вас в Европе скликают на молитву? У вас есть муэззины?

— Нет, — сказал Петр. — Но у нас есть колокола, их звон слышен намного дальше, чем пенье муэззинов.

Принц огорчился.

— Странно и неприятно. А когда начинают звонить, все становятся на колени и молятся?

— Ничего подобного.

— Даже в Риме, где живет ваш папа?

Петр улыбнулся.

— По-моему, если бы на римской улице кто-нибудь вдруг грохнулся на колени и стал молиться, это вызвало бы всеобщее любопытство.

— Зачем же тогда у вас звонят?

— Собственно, цель колокольного звона, — сказал Петр, — созывать людей в костел.

— И каждый обязан туда идти, как только начинают звонить?

— Зачем же, — сказал Петр, — Посещение костела — дело, я бы сказал, добровольное. Хочешь — иди, не хочешь — сиди дома.

Принц Мустафа захлопал в ладоши, захлебываясь от восторга.

— Вот это вера, вот это мне по душе! — воскликнул он, и на его маленьком бледном личике вспыхнул яркий румянец. — Хочешь — иди, хочешь — сиди дома. А кому захочется, тот может сказать, как ты: оставьте меня в покое, я не верю ни в ад, ни в рай, и даже в Бога не верю. А наши должны все вместе повторять изречения из Корана, читать Коран и даже, когда справляют малую нужду, должны следить, как бы не капнуть на себя, ведь это значит — совершить смертельный грех и не попасть на небеса, так что мусульманство преследует нас даже в отхожем месте. Абдулла, окрести меня.

— Но отчего вы настаиваете на этом, принц, отчего? — почти в отчаянье воскликнул Петр. — Если вы не чувствуете себя правоверным мусульманином, то почему хотите стать христианином? Почему не атеистом?

— Что это такое — атеист?

— Ну, это, к примеру, я, — сказал Петр.

— Но ты христианин, — торжественно произнес принц. — Так скорее, скорее окрести меня.

— Я уже сказал вам, что я не священник.

Принц прищурил левый глаз, и лицу его сообщилось выражение пронырливого всезнайства и озорства.

— Не думай, что я совершенно ничего не знаю о вашей вере, — сказал он. — Наш капудан-и дерья, Главный адмирал Мехмед Али-паша, перед тем как перейти в нашу веру, был христианином, а дефтердар-эфенди, Хранитель сокровищ Абеддин — иудеем, и если даже он чего-то не знает о христианстве, значит — того и вообще не стоит знать. Я их обо всем расспрашивал, потому что мысль сделаться тайным христианином родилась у меня в голове вовсе не на пустом месте и никак не в тот момент, когда ты стоял перед братцем и распускал павлиний хвост. Ты только утвердил меня в том, что мое намерение правильное, но думать об этом я начал уже давно, много раньше, с той поры, когда узнал невероятное, а именно то, что ваши женщины ходят голышом.

— Голышом? — удивился Петр.

— Да, — неуверенно подтвердил принц, явно обеспокоенный. — А что, разве не правда, что ваши женщины не закрывают себе лицо? Этим, Абдулла, ты бы очень меня огорчил.

— Да, наши женщины не закрывают себе лиц, — сказал Петр.

— Ну вот видишь! — торжествующе воскликнул принц.

— Но в остальном, кроме лица, — продолжал Петр, — тела наших женщин закрыты платьями.

— Это не важно! — сказал принц. — Главное, у них голые лица: а что у женщин более прекрасно и желанно — разве не их гладкое, чистое, безбородое лицо? Чем не устаешь любоваться, когда влюбляешься? Женскими ножками? Или животом? Ничего подобного! Женским лицом, а у нас никто не смеет на него взглянуть, только отец или супруг, и это очень противно. Вот, взгляни на эту даму: разве она не обворожительна? А ведь тебе открыто только ее лицо, одно лицо; но разве ты желал бы еще что-нибудь увидеть?

Принц, опираясь руками о край стола, с трудом поднялся и благоговейно посмотрел на растрескавшийся образ святой Теодоры. Только теперь Петр смог разглядеть, насколько уродлива его фигура: взгляд не находил в ней ни ровных прямых линий, ни симметрии; все было странным образом перекошено; правое плечо на полпяди выше левого, бедра искривлены дважды — правым боком вверх и вперед, о кривых ногах даже не скажешь, изогнуты они буквой «о» или буквой «х», ибо обе были словно надломлены в коленях слева направо, так что для равновесия Мустафе приходилось стоять враскорячку; кроме того, он был мал ростом, не выше двенадцатилетнего парнишки; макушкой едва доходил Петру до груди. Петр невольно подумал, что если принц считает лицо самым интересным, что у человека есть, а о человеческой фигуре отзывается пренебрежительно, как о чем-то скучном и постылом, попросту недостойном внимания, то для этого у него, бедняги, есть серьезные основания.

— Так вот, мы говорили, что от Мехмеда Али и Абеддина я поднабрался самых разных сведений, — продолжал принц; вытащив платочек, он принялся протирать им выцветшее пятнышко на лице святой Теодоры. — А кроме всего прочего, полюбопытствовал, что делать, если кому-то захочется принять крещение, а священника нет. Они ответили, что в таком случае обряд крещения может произвести любой взрослый христианин.

— Но в Стамбуле есть христианские священники, — возразил Петр. — Ведь тут центр греко-православной патриархии.

Принц рассмеялся.

— Можешь себе представить, какой поднялся бы переполох, если быя, брат султана Османской империи, отправился в греко-православную патриархию, чтобы там креститься? Тогда уже повсюду говорили бы, что я не тихий, но буйный maguge [18], и заперли бы меня в Черной башне, а Черногорец приказал бы меня задушить. Ты знаешь слово maguge? Я услышал его от Хранителя сокровищ, оно мне понравилось, потому что звучит прекрасно, по-европейски. Ты понял? Священники в Стамбуле, конечно, есть, но для меня они недоступны, а это все равно, как если бы их здесь не было, да я и не желаю стать греко-православным христианином, хочу стать вашим, римским, таким, как ты. Так скорей же, скорей, хватит болтать, окрести меня, а не то я закричу, будто ты на меня напал и пытался совратить; Черногорец и братец будут мне только благодарны, потому что, как ты знаешь, они ищут лишь предлога, чтобы посадить тебя на кол.

Петр рассердился.

— Вы все время угрожаете, что меня посадят на кол, и мне это уже наскучило, я устал. Вы просите, принц, о странной и деликатной услуге, меня это просто поразило, поэтому не удивляйтесь; я смущен и не знаю, могу я исполнить ее или нет. Но будьте уверены, я ни в коем случае не позволю заставить себя сделать это угрозами или шантажом.

Услышав эти слова, малорослый принц сделался еще меньше.

— Ну, ну, ну, — произнес он успокаивающе и смиренно, погладив Петра по руке. — Не сердись, так вышло; конечно, я не сделал бы такой пакости, ты ведь знаешь, как я к тебе расположен. И все-таки окрести меня, ведь я страстно об этом мечтаю.

— Вот это звучит уже лучше, — сказал Петр. Открыв бутылочку, он понюхал содержимое, потом немножко налил на ладонь и лизнул. Сделал он это из предосторожности и по привычке, приобретенной за годы жизни, полной приключений и опасных поворотов. Он нисколько не удивился бы, обнаружив, что в бутылочке — по тем или иным соображениям — налита смертоносная щелочь или быстродействующий яд. Но ничего подобного там не оказалось. В бутылочке и в самом деле была обыкновенная вода.

— Окрести меня, молю! — продолжал принц. — Окрестишь?

— Хорошо, — сказал Петр. — Снимите свой тюрбан и наклоните голову.

Принц положил свой маленький тюрбан на край стола и, зардевшись, как невеста, впервые переступающая порог общей спальни, опустил голову на свою впалую грудь. Петр пролил несколько капелек воды на его цыплячью головку, обросшую курчавыми, коротко остриженными волосами, и глухо проговорил на своем родном чешском языке:

— Совершаю это ради мира и покоя твоей души, несчастный принц, и если тебе хоть на единое мгновение станет легче, значит, это было не напрасно. Окрестить я тебя не могу и не хочу, да этого и не требуется, потому что тебе вполне достаточно иллюзии, будто твое немыслимое желание исполнено. Впрочем, не вполне даже ясно, бессмысленно ли это желание на самом деле, — просто ты веришь, что найдешь в этом спасение и покой, а любая вера — ненадежна и сомнительна; ведь не будь вера ненадежной и сомнительной, это была бы не вера, а уверенность; но мир людей, где во всем можно быть уверенным, пока еще не родился. Если есть доля правды в том, что вера целительна, то вода, чистая вода, которой я окропил твои волосы, освежит не только твое темя, но и твое сердце. Да будет так.

И Петр, договорив, отошел от принца. Тот еще некоторое время стоял со склоненной головой, потом распрямился — если при его искривленности можно говорить о распрямлении — и поглядел на Петра блуждающим взглядом.

— И это все? — спросил он.

— Да, принц, это все.

— И с этой минуты я христианин?

— Да, с этой минуты вы христианин.

— А что за речь ты произнес надо мной?

— Церковная латынь, принц, весьма отличная от классической.

Принц некоторое время шарил по столу, словно слепой, прежде чем наткнулся на свой тюрбан и водрузил его на голову.

— Теперь мне не страшен ад, — произнес он с улыбкой.

— Конечно, принц.

— И у сердца ощущаешь такую приятную прохладу, как в жаркий день на траве под сенью смоковниц.

— Я счастлив это слышать, — сказал Петр.

А теперь, прежде чем, действуя на собственный страх и риск, об этом спросит читатель, зададим сами себе вопрос: каким образом случилось, что Петр, человек правдолюбивый, смог так хладнокровно и спокойно обмануть несчастного принца?

Так вот, будем придерживаться взгляда, что Петр не обманул принца, ибо абсурдность представлений последнего о христианстве невозможно было преодолеть; и если упорное, настойчивое желание принца креститься было не чем иным, как проявлением бунта жалкого, убогого, растоптанного и живущего под постоянной угрозой смерти созданья против удушливой и самодовольной автократии мусульманского мира, в котором он, принц, страдающий и презираемый, влачил жалкое существование, то Петр до конца и полностью исполнил его волю, и поэтому было бы несправедливым утверждать, будто он обманул его и одурачил, иными словами — обвел вокруг пальца. Петр, как мы знаем, был неверующим, однако не настолько черствым и циничным, чтобы обряд крещения, к чему принц его принудил, совершить согласно подлинному ритуалу: сколь бы ни были смелы его взгляды, он был слишком сыном своего времени, чтобы позволить себе пародию на слова, которым люди сотни и сотни лет доверяли больше, чем самим себе, разумеется, если и тут — как знать — не сыграл решающей роли тот довод разума, что несколько лет назад не позволил Петру принять известный принцип этикета, гласивший: «у королев не бывает ног», или, — совсем свежий пример — согласиться, что «нет Бога, кроме Аллаха, и Магомет Пророк Его». Поэтому он предоставил принцу — что и высказал на своем родном языке — возможность поверить в иллюзию мистического посвящения, подобно тому как смертельно больному мы даем иллюзорную надежду на скорое выздоровление. Итак, в конечном счете, это было не что иное, как святая ложь — pia fraus, а в праве на святую ложь нельзя отказать даже самому рьяному защитнику правды.

Принц стоял, опираясь на настольный портрет императрицы Теодоры, и улыбался.

— Я не верую уже ни в Аллаха, ни в какого другого Бога, — тихо произнес он. — Так же как и ты.

— Вот и чудесно, принц.

— А только лишь в Пантарэя, который пронизывает все сущее, — продолжал принц.

— Если вам угодно, да будет так, принц.

— А Коран буду читать одними губами…

— Это мудро, принц, — сказал Петр. — А теперь, когда я исполнил ваше желание, пожалуйста, проводите меня на заседание Совета.

Принц был настолько погружен в себя, что понадобилось некоторое время, пока он осознал, что у других тоже могут быть какие-то желания.

— А зачем тебе туда идти? — спросил он. — Ведь они тебя убьют.

— Я иду защищать свою жизнь, — ответил Петр. — Ничего другого я никогда и не делал, и в этом для меня нет ничего непривычного.

— Но тебе, наверное, еще никогда не приходилось стоять одному против всех янычар, сколько их ни есть. А это — самое сильное войско в мире.

— Что поделаешь, — сказал Петр.

— Ну, тогда иди, — сказал принц. — Я провожу тебя, коли ты на этом настаиваешь. Но, знаешь, когда тебя будут сажать на кол, я стану плакать.

И взяв Петра за руку, он, с трудом переваливаясь на кривых ногах, повел его в глубь коридоров.

БАК!

Дорога вела из полумрака во тьму, из тьмы — в полумрак, по ступенькам вверх-вниз, вправо-влево, а потом еще за угол; смутный звук людских голосов, который Петр расслышал уже давно, становился все отчетливее; хотя путь был не длинный, он занял много времени, ибо принц тащился медленно и с трудом, опираясь о стены и через каждые три шага останавливаясь отдохнуть. Наконец, они добрались до узких, низких дверей, про которые принц шепотом сказал, что это тайный вход в залу заседаний.

— Через него вхожу только я, — сказал он, осторожно нажимая старинную бронзовую ручку, чтоб она не скрипела. Двери полуотворились, и Петр различил голос султана, говорившего, что дольше терпеть уже невозможно и что пора со всей решительностью дать коварному персиянину по рукам.

— Бак! — завопили чауши.

— Владыка Двух Святых Городов пришел к ответственному решению, которое вся империя воспримет с удовлетворением, — проговорил другой голос. — И его с радостью воспримут мои храбрые полки, уже успокоенные известием, что дни презренной жизни того, кто вылез из вонючей канавы, уже сочтены.

Ага, Черногорец, подумал Петр и прошмыгнул вслед за принцем в залу, на скользкую арену неведомой ему восточной политики.

Меж тем принц, как раненый паук, спрятался на своем потаенном месте, в углу за креслами брата-султана, его визирей и высокопоставленных сановников, которые, как уже сказано, восседали на почетных местах по всей ширине залы, отвернувшись от окон, выходивших на Босфор. Справа и слева у боковых стен, перпендикулярно к главным лицам, тремя или четырьмя густыми рядами, образуя каре, стояли чауши; за спиной этих чаушей и очутился Петр, когда, оставленный принцем, прикрыл за собой дверцу, обтянутую изнутри залы той же тканью, что и стены, — голубым бархатом с золотыми звездами, — и потому на их фоне почти незаметную. Посредине залы лежала по обыкновению внушительная куча мешков с деньгами для выплаты вознаграждения. Четвертая стена напротив трона — там был главный вход, теперь задрапированный серебристой тканью, пышными складками ниспадавшей с самого потолка, — была свободна, пуста.

— Необходимо будет, — проговорил сиплый старческий голосок, — необходимо будет, будет необходимо…

Оратор смолк, явно раздумывая, что же «будет необходимо»; собрание учтиво ожидало.

— Будет необходимо, — спустя некоторое время снова послышался голосок, — на сей раз уделить торжествам орду самое большое внимание, сделать их самыми пышными… чтобы неприятеля охватил страх прежде, чем султан двинется в поход.

Ого, подумал Петр. Когда я стану во главе ваших войск, я всем этим торжествам положу конец.

Эта мысль — если учесть, что родилась она в голове человека, дни презренной жизни которого были уже сочтены, — представляется очень смелой.

Торжествами орду — заметим для ясности — назывался традиционный военный парад с последующим народным гуляньем, отличавшимся грандиозным размахом и проводившимся перед началом любой военной кампании.

Засим выступавший пустился в рассуждения насчет необходимости незамедлительного созыва вспомогательных отрядов изо всех западных провинций, включая Алжир, Тунис и Триполи, а также насчет того, где эти силы должны быть сосредоточены и объединены с постоянными и регулярными полками османской армии. Петр, скрытый за спинами внимательно слушавших чаушей, затосковал и сам себе казался уже лишним, нелепым и глупым; день был жаркий, и через распахнутые окна, за которыми полыхало южное небо, в залу заседаний лениво струился теплый ветерок; Петр раздумывал, как выпутаться из этой истории, для него оскорбительной, поскольку он привык находиться в центре внимания; тут какой-то незнакомый чауш, стоявший, перед ним, почувствовав, вероятно, за своей спиной волны нетерпения и беспокойства, оглянулся, скользнул по Петру равнодушным взглядом и отвернулся было — но что-то уже шевельнулось в его отюрбаненной голове, и, сообразив, кто это мог быть, он снова оглянулся, дабы убедиться, что не ошибся; а убедившись, что глаза его не подводят, он движением губ обозначил словечко «бак», хотя султан уже довольно давно не произносил ничего, достойного внимания. Вдруг разволновавшись, чауш толкнул локтем своего ближайшего соседа и что-то ему зашептал, после чего тот тоже оглянулся, и лицо его, сперва безучастное, удивленно вытянулось, а губы неслышно сложились в звук «ба», чтобы тут же разомкнуться, выпустив всего лишь «ак». Оглянулся на шепот и третий чауш и пожал плечами, давая понять, что чудной птенчик, дни презренной жизни которого, по заявлению генералиссимуса янычар, были уже сочтены, ему безразличен; однако четвертому из чаушей, оглянувшихся на Петра, передалось волнение приятелей, и он почти вслух произнес «бак». После чего раздался по-солдатски резкий голос, без сомнения, принадлежавший Черногорцу.

— Что там происходит и кто осмеливается мешать работе Высочайшего Собрания?

Вместо ответа Петр быстро устремился вперед по узкому проходу, образовавшемуся в трехрядье чаушей.

— Бак, — произнес султан.

И тогда визири, высокопоставленные государственные мужи и чауши повторили хором:

— Бак!

Бак, подумал Петр, ужаснувшись тому, сколько людей, приближенных ко дворцу султана, его знает; он не ведал, что с тех пор, как султан совершил свою славную ошибку, выдав доченьку ученого Хамди не за гнуснейшего из своих рабов, а за прелестного молодого авантюриста, особа Петра стала предметом насмешливого любопытства всех сплетников сераля, так что в те дни в целом Стамбуле не было уголка, за которым следили бы более пристально, чем улочка, где стоял дом Хамди. А вообще изумление, вызванное появлением Петра в зале Высочайшего собрания, объяснялось попросту тем, что стража, охранявшая снаружи главный вход в зал, несомненно, получила приказ задержать его при появлении, — что и пытался сделать первый стражник, карауливший вход в само здание, а может, даже и арестовать, поскольку, как мы знали, дни этой презренной жизни были уже сочтены; и вдруг он сваливается на них, как снег на голову, будто вынырнув из подполья, с султановым халатом, переброшенным через руку. Ни дать ни взять — портной, принесший заказчику готовое платье.

— Слава Аллаху, который ниспослал Пророку своему Писание и сотворил его не туманным, но точным, — донесся из угла голос слабоумного принца.

Теперь пришла пора вмешаться султану. В его распоряжении был богатый набор возможных вариантов решений, от самого миролюбивого и милосердного — просто по-человечески спросить Петра, чего он тут ищет, до самого жестокого — кликнуть стражу, велеть исхлестать Петра хлыстами из бегемотовых хвостов и бросить в темницу. Султан предпочел первое.

— Чего ты тут ищешь, Абдулла, и как сюда пробрался?

Избрав приличествующий случаю pas du courtisan [19], которому он выучился при дворе пражского императора, Петр приблизился к диванам главных лиц и склонился перед султаном в глубочайшем и изысканнейшем реверансе. Сдержанно улыбаясь в знак мужественной преданности, Петр глядел в лицо Повелителя, но при этом, обладая острым зрением и наблюдательностью, успел для общей ориентировки рассмотреть и разгадать главных высокопоставленных чиновников, среди которых восседал султан, и более того — с мгновенным легким умилением вспомнить, как ребенком ходил со своей маменькой, пани Афрой, по грибы в лесочек за городскими валами, — такой вот забавной грибной семейкой выглядели высокопоставленные особы со своими тюрбанами на головах.

Тщедушный старичок, сидевший в непосредственной близости от султана, не мог быть никем иным, как Великим визирем, кого принц Мустафа охарактеризовал как вонючего старикашку, — именно он предлагал обставить торжества орду с еще большей помпой, чем обычно. Человек с веселым, сытым лицом семитского типа и черными навыкате глазами, полными смеха, был, вне всякого сомнения, паша Абеддин, Хранитель сокровищ, иудей, превосходно, по мнению принца, разбиравшийся в вопросах христианского вероучения, а статный джентльмен с тонким лицом европейца не мог быть ни кем иным, как главным адмиралом Мехмед Алипашой. По правую руку от тестя, ученого Хамди, чье лицо исказилось от ужаса из-за очередной безрассудной выходки зятя, сидел муфтий — его Петр уже знал, а загорелый костлявый верзила, чья голова была покрыта не тюрбаном, а феской, не оставлял на свой счет ни малейшего сомнения, — вот он, его главный враг, генералиссимус янычар, кого принц Мустафа назвал Черногорцем.

Ибо этот грубый военный, глядя на Петра безучастным взглядом, большим и указательным пальцами правой руки нарочито держался за свой нос.

— Я имею честь уже довольно долго находиться в этом зале, — ответил Петр на вторую половину вопроса султана. — А пришел, чтобы Вашему Величеству, Неизменно Побеждающему, не имеющему равных среди владык этого мира, вернуть халат.

— Бак! — воскликнули чауши.

— На mim! [20] — послышался голос слабоумного Мустафы, о котором еще никто, кроме Петра, не знал, что он распрощался с мусульманской верой. — Писание ниспослано Аллахом, могущественным и мудрым.

Петр положил халат к ногам султана, на край подушки, где тот сидел, скрестив ноги.

— Бак, — сказал султан. — Никогда еще с тех пор, как Аллах, направляющий наши деяния, соизволил основать и воздвигнуть эту империю и наделить ее несказанной мощью, не случалось, чтобы человеческий червь отказался принять дар, каковым Повелитель этой империи его одарил. Ты нанес оскорбление Моему Величеству, и способ смерти, которой ты за это злодейство будешь наказан, еще не определен. Поэтому вместо того, чтоб кликнуть моих янычар и тут же на месте казнить тебя, я желаю выслушать твои объяснения. Слушаю.

— Тот, Для Кого Нет Титула, Равного Его Достоинствам, и Неизменно Побеждающий снова удостаивает меня своею милостью, — сказал Петр, — ибо милостью он одарил меня уже вчера, когда наградил своим халатом. Хоть он и не объявил прямо «Дарю тебе свое одеянье», а только молча снял со своих плеч и возложил на мои, как мог поступить и в случае, если хотел лишь одолжить его, однако я исполнился сознания, что речь идет не об одолжении, а о даре, и был счастлив. Но — увы! — еще вечером того же дня к дому моего тестя Хамди-эфенди, где я живу, явился отряд янычар — возможно, тех самых, кому теперь, если бы преступление мое было не столь велико, Ваше Величество приказали бы казнить меня, не сходя с места, — и предводитель этих янычар вызвал меня с требованием отдать ему халат Вашего Величества, потому что Ваше Величество желают получить его обратно.

— Неправда, этот пес лжет, — вмешался Черногорец.

— Признаюсь, сердце мое в тот момент упало, — невозмутимо продолжал Петр, — мир померк, лишился улыбки и блеска, ибо я понял, что Владыка Владык падишах снова отвратил от меня свой светлый лик, оттененный бородой, достойной Завоевателей, и стало мне горько до слез. Я ответил предводителю, что халат Его Величества не отдам, поскольку речь идет о драгоценности непомерной, чтобы доверить ее рукам солдат, мне незнакомых, и что халат Его Величеству я отнесу самолично, что я и сделал, и теперь молю Властителя, чья справедливость неизмерима, поскольку не знает границ, рассудить, на самом ли деле я совершил преступление.

— Повторяю, этот пес брешет и сказку о приходе моих янычар он выдумал, — прогундосил Черногорец, не переставая держать себя за нос.

— Позволю себе добавить к своему рассказу небольшую, но, полагаю, небезынтересную подробность, — сказал Петр. — Янычары, нанесшие мне визит, держались за нос в точности так, как это изображает здесь господин в феске, который, кричит, что я лгу и все это выдумал.

По зале пронесся смешок. Черногорец побагровел и кулаком правой руки, которой до сих пор держался за нос, стукнул себя по колену.

— Я запрещаю тебе называть меня господином в феске. И у моих солдат была серьезная причина держаться за нос. От тебя воняло, помойная крыса.

— И по той же, причине схватили себя за нос и вы, господин, завидев меня?

— Еще бы, — сказал Черногорец.

— У господина в феске, — сказал Петр, — вероятно, более тонкий нюх, чем у всех здесь присутствующих сановников, включая и Ваше Величество, и то же самое отличает тех солдат, которых он послал отобрать у меня халат султана.

— Никого я к тебе не посылал, — буркнул Черногорец.

— Тогда почему господин утверждает, что у его солдат были серьезные причины держаться за нос? — настаивал Петр, с удовлетворением отмечая, что султан, следивший за ходом стычки, снова — по его собственному выражению — воспрянул и взбодрился, как и вчера, притом очевидно и несомненно держит сторону Петра. Он дергался, сверкал глазами, учащенно дышал в явном восторге оттого, что впервые в его жизни появился человек, осмелившийся противостоять беспредельному могуществу Черногорца, ограниченного лишь необходимостью делать вид, будто истинным хозяином Османской империи является не он, а султан. Это ограничение, для Черногорца, бесспорно, неприятное, имело силу прежде всего здесь, в Зале Высочайшего Собрания, перед лицом всех сановников и членов сераля; и Петр рассудил, что если ему и светит хотя бы слабая надежда выпутатьсяиз сложившегося положения, то именно благодаря тому обстоятельству, что в данную минуту Черногорец вынужден укрощать свои страсти и делать вид, будто слово султана значит больше, чем его, Черногорца, воля.

— Владыка Владык, — сказал Черногорец, — наверняка с неудовольствием терпит дерзости, которые позволяет себе в его присутствии самый низкий из рабов, и не допустит, чтобы кому-либо из членов Святого Дивана было нанесено оскорбление его гнусным языком.

— Этого Мое Величество, разумеется, не потерпят, — торжественно молвил султан и принял величавую позу, приметив, что зарешеченные припотолочные оконца в последние минуты обрели иной оттенок, точнее, — явно порозовели, что могло иметь единственную видимую причину, а именно то, что за оконцами собралось не одно-два, а множество женских лиц. Недоступные взору светлицы под потолком, откуда, как нам известно, жены и наложницы султана могли наблюдать за ходом заседаний Высочайшего Совета и которые обычно пустовали, нынче были забиты до отказа.

— Этого Мое Величество, разумеется, не желают и ничего подобного никогда не допустят. Я не заметил, однако, чтобы здесь прозвучали какие бы то ни было оскорбления. Знай, Абдулла, человек, которого ты, по незнанию наших дел, величал господином в феске, — Исмаил-ага, генералиссимус янычар. Впредь называя его так, продолжай защищаться.

— Прошу Ваше Величество принять мою искреннюю благодарность за эти сведения, — сказал Петр. — Однако, боюсь, что защищаться дальше уже нет нужды, поскольку мой рассказ о янычарах, приходивших вчера вечером ко мне отбирать халат Его Величества под вымышленным предлогом, будто Его Величество того желают, достопочтенный Исмаил-ага признает не выдуманным, как утверждал недавно, а всецело правдивым. Мне нечего к этому добавить.

— Кажется, тебе и впрямь нечего добавить, — сказал султан с оттенком удивления в голосе. — Я предоставил тебе возможность защиты, а ты уже защитил себя. Так…

— …мы устроим над этим хулиганом небольшой суд. — рявкнул Черногорец, бестактно перебив султана; и Петр с ужасом убедился, что Повелитель сник и как бы уменьшился в размерах. Упомянутый слабый свет надежды, на который Петр уповал, вновь померк, как меркнет последняя искорка догорающего лагерного костра, если вылить на нее ведро воды. Воистину тот щит, которым Петр защищался или рассчитывал защититься, был соткан из тончайших паутинок слишком слабых упований. Черногорец, видя, что Тот, Для Кого Нет Титула, Равного Его Достоинствам, склонен уступить, явно решил пренебречь ограничениями, которые накладывали на него правила этикета, и супротив султановой воле на глазах у всего двора поступить с Петром по своему разумению и желанию. И это означало конец.

Султан съежился и, хотя окошечки под потолком все заметнее окрашивались в розовый цвет от прильнувших к решеткам женских лиц, откинулся расслабленной спиной на подушки; не оставалось никакой надежды, что он рискнет хотя бы пальцем шевельнуть в защиту молодого человека, который умел, как мы услышали из собственных правителевых уст, взбодрить и поднять его дух.

А дурные события накатывали стремительно, как полая вода, прорвавшая плотину.

— Стража! — не унимаясь, ревел Черногорец. Еще не смолк рев предводителя янычар, как раздвинулась серебристая портьера у главного входа, и в залу ворвался отряд из десятка, а то и побольше янычар — мускулистых, ретивых, вращающих белками глаз молодцов.

— Увести! — орал Черногорец, указывая своим бунчуком на Петра. — И посадить на кол прямо посреди двора, пускай все видят, как мы наказываем дерзость и развязность!

Громко сопя, янычары ринулись вперед исполнять приказ своего высокого предводителя, но, обходя кучу мешков с деньгами, замешкались и разделились на два рукава; и тут Петр, которому решительно стало все равно, ибо терять было уже нечего, перемахнул через голову своего тестя, сидевшего у него на пути, и, ухватив Черногорца одной рукой за воротник, а другой — за штаны, поднял на вытянутых руках довольно высоко и, прежде чем Черногорец пришел в себя и сообразил, что случилось, выкинул его через окно, как тряпичную куклу.

В ЭТОТ ДЕНЬ ПЕТР ВТОРОЙ РАЗ ГОВОРИТ НА СВОЕМ РОДНОМ ЧЕШСКОМ ЯЗЫКЕ

Утверждают, что так называемая Тридцатилетняя война, которую окрестили так, ибо длилась она тридцать лет, вспыхнула по той причине, что представители чешских дворян-протестантов выбросили из окна Пражского града трех императорских католических сановников. Событие получило столь широкую огласку, что возникла потребность в специальном слове, означающем выбрасывание живого человека из окна: слово это — дефенестрация, по-французски — la defenestration, по-английски — the defenestration, по-немецки — die Defenestration, или der Fenstersturz. На православной Руси, стоявшей в стороне от вышеозначенных кровавых событий, это слово не привилось. Таковы общеизвестные факты, подтверждаемые и Малым, и Большим энциклопедическими словарями Larousse.

Сомнительно, однако, чтобы дефенестрация, проведенная к тому же столь непрофессионально — все трое дефенестрированных упали на кучу навоза и остались целы и невредимы, — могла и впрямь стать поводом для столь мрачного, нешуточного и страшного действа, каким явилась война, длившаяся тридцать лет. Мы считаем гораздо более вероятным, что увертюрой к тридцатилетней трагедии явилась не дилетантская пражская дефенестрация, а дефенестрация в Стамбуле, которую осуществил, и притом мастерски, наш герой Петр Кукань из Кукани и которая до сих пор была историкам неизвестна, хотя исторические последствия ее оказались необозримы.

Докажем это подробным описанием разыгравшихся событий.

Высочайший предводитель, под громовое «бак», вырвавшееся из глоток всех присутствовавших, пролетел через проем окна и сгинул бесследно, словно его и не было вовсе, — если не считать турецкой туфли, спавшей с его левой ноги, и оброненного янычарского бунчука; янычары на мгновение остолбенели, не поняв сразу, что произошло, а разобравшись, взвыли и все как один тигриным прыжком устремились вперед, дабы исполнить приказ Черногорца еще более безжалостным и страшным образом, чем если бы ничего не случилось, но неожиданно путь им преградил сам султан; побагровев, он поднялся — снова владетельный и властный, как ему и подобало, — и выставил вперед руку, словно желая отбросить янычар ладонью с расставленными пальцами.

— Стойте, молодцы, — сказал он. — Это свершилось с моего ведома и одобрения.

Султан отважился произнести эти слова, рассчитывая, что Черногорец, даже если он после дефенестрации останется живым, будет в обозримое время не в состоянии вмешиваться в события, — ведь окно, из которого он вылетел, находилось на высоте шестидесяти футов от земли.

— А ты, Абдулла-бей, растолкуй этим людям смысл происходящих событий.

И он снова сел, убежденный, что Петр сможет играючи дать случившемуся такое объяснение, которое будет приемлемым даже в глазах самого Аллаха.

Некоторое время Петр стоял молча, ожидая, когда утихнет шум крови, громко стучавшей в висках от нечеловеческого напряжения, которого потребовал его богатырский подвиг. А потом сказал:

— Запомните хорошенько мои слова, храбрецы, чтобы полностью и без искажений передать их своим товарищам, которых сейчас здесь нет, и пусть те, в свою очередь, передают их дальше и дальше, чтоб они достигли даже самых отдаленных гарнизонов и частей вашего отборного, неповторимо-доблестного воинства, носящего гордое, устрашающее весь мир название — янычары.

— Бак! — прогудели удальцы, напрягши свои жесткие суровые губы.

Петр, несколько повысив голос, продолжал:

— Я, конечно, знаю, что для вас привычнее действовать, — ходить маршем, проводить учения и воевать, короче — вести себя по-солдатски, нежели слушать долгие рассуждения, а поэтому я постараюсь быть очень кратким. Так вот, случилось нечто очень неприятное и достойное сожаления, а именно: ваш высокий предводитель Исмаил-ага, которого вы, надо думать, уважали и обожали, чьи приказы исполняли без рассуждений, оказался недостойным своего высокого звания и, подвергшись искушению, не выдержал его, а будучи испытан на вес, оказался весьма легковесным. Он рискнул выступить против воли главы и властителя этой империи, падишаха Неизменно Побеждающего, и, как вам известно, приказал посадить меня на кол, пренебрегая тем, что Владыка Владык осчастливил меня своим доверием и милостью, удостоив титула «Ученость Его Величества». Так вот, проступок, который совершил ваш высокий предводитель Исмаил-ага, мы называем государственной изменой; и вы, храбрецы-удальцы, тоже оказались бы соучастниками этой государственной измены: ведь если бы вы, исполняя его приказ, подняли руку на мою особу, то совершили бы поступок, противный воле Его Величества. Чтобы не допустить этого, я вынужден был сделать то, что сделал на ваших глазах и что, как вы знаете, сам султан, Владыка Двух Святых Городов, полностью одобряет.

Тут Петр остановился и оглянулся на султана; и султан, важный и величественный, покачал головой, что, как мы знаем, означает у турок согласие.

И Петр продолжал, выражаясь теперь уже свободнее и проще.

— Ну ладно, ребята, измена или не измена, а вот скажите мне попросту: разве это предводитель, коли он, даже не пытаясь сопротивляться, позволяет вышвырнуть себя из окна? Какой же это генерал, если он в решающий момент теряет туфли? Может ли такой простофиля и дальше служить образцом и примером? Заслуживает ли гордого звания «янычар» — я уж не говорю о титуле генералиссимус янычар — такой вот вшивый балбес с немытыми ногами?

При этих словах Петр с выражением крайней гадливости понюхал туфлю, потерянную Черногорцем, и все, от султана и его советников, от янычар до самого последнегоиз чаушей, вздрогнули, ибо забота о гигиене является для мусульманина первой и основной заповедью, и обвинение в том, что кто-то не моет ног, звучит страшным оскорблением.

— Разве захотели бы вы и дальше, — гремел Петр, — служить и воевать под началом такого нерадивого недотепы?

— Никогда! — возопили янычары.

— Благодарю, вот это мне, Учености Его Величества, и хотелось услышать, ибо то же самое хотел услышать и сам Его Величество падишах.

Султан покачал головой в знак согласия.

— А теперь, — продолжал Петр, — следует решить, кто займет место Исмаила.

— Будь им, о неустрашимый! — воскликнули хором янычары. — Будь нашим предводителем, о могучий, о вышвыривающий за слабость, о наказывающий за обман, о правдивый и великий.

И они попадали на колени, вознося к потолку свои бунчуки в знак уважения и повиновения.

Некоторое время Петр молча улыбался, словно вкушая сладость своего триумфа, а потом ответил такими, словами:

— Так не пойдет, ребята, потому что титул «Ученость Его Величества», коего Владыка Владык меня удостоил, не позволяет мне взять на себя новое ответственное дело. Но я предложу вам выход. Я не сомневаюсь, что вы, призванные нести почетную службу в серале и охранять священную особу падишаха, Неизменно Побеждающего, вы — лучшие из лучших, отборнейшие из отборных, то есть первые из первых янычар. Так вот, пусть тот, кто победит меня в поединке, на который я вас вызываю, и станет тем, чем дрянной Исмаил-ага перестал быть.

— Бак! — понеслось со всех сторон и изо всех углов.

— Принимает ли Тот, Для Кого Нет Титула, Равного Его Достоинствам, предложенное решение? — спросил Петр.

Султан, все более приободряясь и вдохновляясь, покачал головой и ответил:

— Право, ты славно подходишь для своего звания «Ученость Его Величества», Абдулла, ибо ты верно постиг желание Моего Величества. Все правильно — бери длинный бунчук Черногорца и сражайся с моими янычарами, причем без церемоний, прямо здесь, в зале, чтоб мы все видели и не затрудняли себя перемещенья-ми. Этот способ разрешить немыслимо трудную ситуацию, когда янычары лишились своего предводителя, представляется нам единственно достойным и самым простым, а сверх того мы еще полюбуемся красивым и увлекательным зрелищем.

— Итак, вперед, — сказал Петр. — Кто первый?

И он с дерзкой усмешкой оглядел группу полудиких янычар, их могучие фигуры, сомневаясь, найдется ли среди них хоть один, способный не только выдержать бой, но и проявить ум и деловую сметку в качестве генерала и члена правительственного Высочайшего Совета, как вдруг заметил среди них молодца, вполне обыкновенного, поскольку в нем не было ничего, что отличало бы его от товарищей, разве что был он много шире в плечах, — но простое крестьянское лицо его показалось Петру странно знакомым, неясно напоминая что-то давнишнее, погребенное в воспоминаниях детства, — полыхающие печи пана Янека, его черный халат и шапочку, усопшего графа Гамбарини, отца Джованни, и Бог весть что еще. «Кто бы это мог быть? — подумал он. — Кто-нибудь из моих однокашников по школе иезуитов? Но каким образом он мог оказаться среди янычар? Или кто-то из тех глупцов, что домогались места пажа во дворце под Петршином?»

Пока он думал, меж янычарами, поначалу смущенными и растерянными, началось какое-то движение — и наконец они вытолкнули из своей среды светловолосого богатыря с ясными серо-голубыми глазами и мощно выступающими вперед челюстями, который был на целых полголовы выше Петра.

Обнажив в улыбке редкие, но острые клыки, которыми, надо думать, он мог с хрустом разгрызать кости, как мы сухари, смущенный янычарский Тарзан неслышной крадущейся походкой вышел на середину площадки, ограниченной спереди диванами султана и сановников, сзади кучей мешков с деньгами, а справа и слева чаушами, и, бережно, словно стеклянный, положив свой бунчук на пол, принялся без церемоний раздеваться, так что — кто бы мог подумать! — вскоре стоял обнаженный по пояс, одни мускулы да кости, крепкое тело, густо поросшее светлыми волосами, — словом, загляденье, да и только! Со стороны подпотолочных светлиц донесся тихий, осторожный, но тем не менее отчетливый, из одних сопрано состоявший хоровой стон, выражавший изумление и восторг, и тут нет ничего удивительного, ведь женщины гарема, обреченные на объятья жирного султана, наверняка впервые в жизни увидели тело настоящего мужчины.

Петр сбросил лишь халат, оставшись в рубашке, поскольку не хотел открывать собравшимся иссеченную кнутом спину, и приветствовал могучего соперника бунчуком Черногорца. Белокурый янычар, подняв свой бунчук, который положил было наземь, ответил тем же, и бой начался.

В этом виде борьбы соперники держат оружие обеими, несколько разведенными руками, отводя локти, и наносят друг другу лобовые удары всей длиной древка, чаще всего с выпадом вперед, пытаясь поразить соперника в грудь, или же сверху вниз, так, чтобы угодить по темени, или наискось, стремясь попасть противнику по ключице, а то и снизу вверх, целя ему в подбородок, или же опущенным древком вперед, и все это в убыстряющемся темпе, как можно чаще меняя положение и нападая все напористей, успевают одновременно отражать удары неприятеля, выставив древко перпендикулярно над головой; позволялось также, оставив один конец древка свободным, размахивать им как мечом, либо же, зайдя к противнику сбоку, подкинуть его вверх, словно копьем или вилами; позволялось еще… да что тут долго толковать — позволялось все, вплоть до пинков и тычков кулаками, ведь борьба на палках — игра не рыцарская, народная, но зато требующая необычайного мужества: выдерживать сыплющиеся градом удары и толчки и не рухнуть после двух-трех заходов с порванными мускулами, вывихнутыми суставами или вспоротым животом — ох, для этого нужен удалец, верткий, как жгут, с конечностями крепче лома, глазами, глубоко упрятанными в глазницы, с обостренным зрением и крепкой головой. Со стороны Петра было отчаянной смелостью — если не дерзостью — вызвать на поединок толпу янычар, ведь он знал, что в этом суровом виде спорта их специально натаскивают и тренируют: каждому известно, что бунчук — оружие не только для парадов, но и что-то вроде воинского символа; однако он рассчитывал как раз на то, что мы при перечислении необходимых бойцовских качеств поставили на последнее место, а именно — на острое зрение и крепость головы. Лишь на это он рассчитывал и не просчитался: как только янычарский Тарзан, по-звериному оскалив редкие клыки, бросил на него всю мощь своего огромного тела, Петр, сделав вид, будто собирается отразить удар палкой отвесной, в последнюю долю секунды отскочил в сторону и подставил противнику подножку, применив один из старинных приемов, которому его много лет назад обучил знаменитый Франта, сын побродяжки Ажзавтрадомой, так что несчастный Тарзан, до конца своих дней так и не сумевший понять, как это могло случиться, растянулся во весь рост перед диваном падишаха.

И в этот самый миг в сознании Петра блеснуло со всей несомненностью и бесспорной непреложностью: Франта! Разумеется, Франта и есть тот янычар, чье лицо показалось Петру до странности знакомым, — Франта, повзрослевший, возмужавший и измученный необычайно суровой жизнью, но тем не менее он, Франта, чудесный друг его детства. В приливе радости Петр шлепнул поднимавшегося Тарзана палкой по заднице, но удар оказался столь сильным, что парень рухнул заново и на сей раз смог подняться только с помощью своих дружков, которые увели его, убитого горем, ошеломленного и охромевшего — по-видимому, удар повредил ему какие-то важные двигательные мускулы — в конец залы, чтоб никогда, никогда уже ему не выпал случай стать предметом внимания общества, столь благородного и высокопоставленного, как сам султан и его свита. Sic transit gloria mundi: слава мира столь коротка — придя, тут же уходит с такой поспешностью, что не успеешь и глазом моргнуть.

Меж тем заседатели Высочайшего Собрания и наблюдатели-чауши кричали «Бак, бак!», и сверху, из припотолочных окошек, словно ангельское пение, тоже неслось «Бак!».

Одолев первого противника, Петр как следует разглядел кряжистого янычара и уже ни секунды не сомневался, что это действительно Франта Ажзавтрадомой. Но если Петр узнал Франту, то тот, надо полагать, Петра не узнал и, конечно, не испытывал ни малейшего желания участвовать в сенсационном турнире, который затеял этот изящный молодой человек, превосходно владевший турецким языком и проявивший перед лицом Его Величества чудеса храбрости; ему даже во сне не пришло бы в голову признать в нем мальчишку, с которым он некогда играл у костела Девы Марии Заступницы на Малой Стране в Праге. Франта стоял, набычив низкий лоб, крепко сжав губы, и, наверное, думал: «Не ходи, Вашек, с господами на лед», или что-нибудь в этом роде, соответственно своему положению.

Меж тем с помощью уговоров и тычков янычары сумели убедить еще одного ив своих товарищей принять бой с Петром; подобно первому, кого мы окрестили Тарзаном, этот бедолага тоже так и не уразумел, как могло случиться, что состязание окончилось, едва успев начаться: Петр тотчас вышиб его из колеи просто тем, что, отбивая первую атаку, выставил свое древко не столько для отражения самого удара, сколько навстречу стиснутым пальцам правой руки противника, сжимавшим свою палку, так что прежде, чем прозвучало первое деревянное «хрясь», и «хрясь», и «хрясь», приятное слуху поклонников этого спорта, несчастный янычар, громила с виду, уже потерпел поражение и стоял поникший посреди арены, засунув в рот раздробленные пальцы, не в силах сдержать брызнувшие из глаз слезы.

— Нехорошо, друзья, так вы на веки вечные останетесь без предводителя, — сказал Петр. — Не уверяйте, что это были ваши лучшие фехтовальщики. В таком случае оставалось бы только одно — распустить всю янычарскую армию.

Янычары, скрежеща зубами, завыли от стыда и гнева.

— Я обидел вас? — усмехнулся Петр, — Ну тогда пусть кто-нибудь отплатит мне, я только этого и жду. Неужто никого не найдется? Это означало бы, что мои слова о вас — голая, чистая правда. Видно, тут вполне уместна поговорка: «Каков поп, таков и приход». Генерал ваш ничего не стоил, да и вы, видать ничуть не лучше.

И не прерывая речи, он перешел с турецкого, на котором говорил до сих пор, на родной чешский:

— Ну что, Франта, попробуешь?

Это подействовало. Франта поднял свой набыченный лбишко, и на его широком лице отразилось полное недоумение. Лишь немного погодя его взгляд просветлел, губы, украшенные янычарскими усищами, чуть дрогнули, и он неслышно, намеком, но так же по-чешски произнес:

— Да иди ты!

Он тоже узнал Петра, хоть и не верил глазам своим, но участвовать в поединке, к чему Петр его склонял, — нет, этого он не желал. Недвижно стоял он на своих коротких, толстых, как кривые столбы, ногах, невысокий, кряжистый, широкий в плечах, с грудью что твой валун и руками, дугообразно оттопыренными от мускулистого тела, и хмуро, подозрительно смотрел на Петра своими маленькими хитрыми глазками неопределенно-зеленоватого цвета. Приятель, не приятель — не разберешь, но в эту минуту Петр был для него паном, а с панами, как подсказывал ему опыт многострадальной жизни, лучше не связываться. Он шевельнулся, только когда один из товарищей, желая подбодрить, дал ему сзади хорошего пинка. С проворством, удивительным для его медвежьей внешности. Франта сгреб своей лопатообразной рукой нанесшую удар ногу, с силой рванул за нееи,лишь когда нахал рухнул, двинулся к площадке, глухо бормоча и покачиваясь.

— Смотри, Петр, я ведь раздавлю тебя как клопа, — сказал Франта, скинув янычарское одеяние.

— Что ж, попробуй, — ответил Петр.

И они принялись за дело. То, что высоким властителям Османской империи и их прислужникам посчастливилось с дозволения Аллаха увидеть, было борьбой титанов, захватывающей дух картиной обнажившихся, свободных от рисовки, простых и неподдельных человеческих отношений, драматическим столкновением двух равновеликих сил, яростной схваткой разъяренных человекообразных бестий, которые в ту минуту не желают ничего иного, кроме как дубовыми палками забить друг друга до смерти. Пусть даже им это не удастся, потому что оба одинаково сильны как в обороне, так и в нападении, как в отражении ударов, так и в их нанесении. После ошеломительного prestissimo деревянного треска, когда обе палки мелькали по всем направлениям, сливаясь в единую крутящуюся морскую звезду, иногда наступало оцепенение, нечто вроде боксерского клинча: палки, образуя острый угол, перекрещивались в срединных точках, и оба борца пытались пересилить один другого, словно два дерущихся оленя с переплетенными рогами.

Это зрелище выглядит куда более напряженным и патетичным, нежели сцены взаимного избиения, ибо здесь речь идет не о покое ленивого отдохновения, но о покое крайне неустойчивом, о равновесии, удерживаемом с невероятным напряжением, о покое до предела натянутого и готового к выстрелу самострела. Все затаили дыхание, и в этой тишине были бы слышны даже шаги кошки, крадущейся к миске с молоком; оба героя застыли в неподвижности, словно очарованные злой судьбой, осужденные на смерть от тщетного напряжения. Вдруг — слышите? — раздался странный и совершенно неуместный звук рвущегося полотна: это у Петра лопнул тесный рукав рубашки, не выдержав давления напряженных мускулов, и внезапно сверху, чуть не с потолка, послышался короткий, тут же подавленный стон — какая-то из жен либо наложниц султана, наблюдавших из окошка, забилась в любовной судороге, но бдительный евнух вовремя успел ее укротить, зажав рот черной ладонью.

И тут застывшая было картина борьбы меняется:

Петр неожиданно делает на правой ноге пируэт, и Франта бессильно проваливается в пустоту, пытаясь задержать паденье медвежьими лапами, словно лыжник, тормозящий на всей скорости, — носки вместе, пятки врозь, — в то время как Петр свободной палицей молотит его по ягодицам. Никому и невдомек, что Петр щадит своего противника — ведь стоило ему лишь единожды нанести Франте удар не по заднице, а по голове, как все было бы кончено; зрители, до сих пор не издавшие ни звука, начинают дурить, стучать ногами, галдеть, орать, сходить с ума; ошалелый султан, забыв о своих достоинствах, для которых еще не нашлось подходящего титула, молотит вокруг себя обоими кулаками; ученый Хамди стонет от наслаждения и рвет на себе волосы; одни чауши высоко подбрасывают свои тюрбаны, другие обнимаются, стукаясь головами, словно бараны; а что творят наверху женщины — неизвестно, потому что, если бы они даже и визжали что есть мочи, их тоненькие голоса все равно перекрыл бы дикий гвалт разбушевавшихся пашей, беев, эфенди и прочих владык всего сущего.

Новый поворот борьбы рождает новую волну спортивного рева: Франта Ажзавтрадомой, притормозив свой невольный галоп, тоже опускает левый конец своей палки и, воткнув его Петру меж ног, принуждает его к жалкому падению; вот он уже расставляет руки, чтобы переломать ему кости, но Петр, лежа под ним на спине, складными пружинами выбрасывает вперед сразу обе ноги, стопами против его колен, и словно куклу опрокидывает Франту на пол, точно так, как долю секунды назад был опрокинут сам. И вот уже оба богатыря садятся на задницу, потом вскакивают, снова бросаются друг на друга, — и prestissimo деревянного треска вновь замирает в чудовищной неподвижности равновеликих сил. И пока оба стоят, стараясь превозмочь один другого, Франта Ажзавтрадомой вдруг бросает шепотом, вернее — одним движением губ, не произнося самих слов:

— Петр, я больше не выдержу.

И на это Петр таким же шепотом отвечает:

— Глупости, ты должен победить, Франта.

— Я знаю, да как?

— Ломай мой бунчук, — шипит Петр.

Так и получилось. Петр снова вышел из клинча, но вместо того, чтобы преследовать Франту, снова рухнувшего в пустоту, ждет теперь нового нападения, держа бунчук перед собой в широко расставленных руках. Франта, напротив, затормозив свое падение и прижав руки к телу, бросается в нападение; палки сталкиваются с удвоенной силой обеих пар стальных рук, и раздается сухой треск.

— Сдаюсь, — по-турецки сказал Петр, отбрасывая сломанный бунчук Черногорца. — Ты славно бился, неведомый янычар, и победил в честном бою, защитив честь янычарского знамени. Но это не мое дело — хвалить тебя или хулить. Его Величество, Неизменно Побеждающий, сам сделает выводы из того, что произошло здесь, у него на глазах.

Султан, еще не отдышавшийся от пережитого волнения, молвил:

— Какие выводы? Было сказано ясно и понятно: тот, кто одержит победу над тобою, Абдулла, кто победит в состязании на древках, тот и займет место Исмаила. Этот молодец победил, так о чем же еще говорить? Хоть я и огорчен, Абдулла, что выиграл не ты, ведь я держал твою сторону, но должен признать, что, если бы ты не уступил, это сильно осложнило бы ситуацию, потому как очередного силача, если бы даже он тебя одолел, скорее всего нельзя было бы признать победителем, ведь ты, Абдулла, надо думать, уже очень устал. Так что в конце концов хорошо, что все окончилось так, как окончилось, оно и не могло окончиться иначе, ведь решалось дело, тобой, Абдулла, затеянное и направляемое. Конечно, надо еще посмотреть, кто этот удалец, переломивший твое древко, как бы он ни был силен, важно выяснить, не безнадежный ли он болван? Как тебя зовут, удалец?

— Зовут меня Ибрагим, — ответил Франта.

— Хорошо. А теперь ответь мне, Ибрагим, кто ходит утром на четырех, днем — на двух, а вечером — на трех ногах?

Франта, набычившись, некоторое время хмуро молчал, а потом ляпнул:

— Дельфин.

— Дельфин? — удивился султан. — Почему дельфин? Неужто дельфин ходит утром на четырех ногах?

— Не ходит, — мрачно ответствовал Франта.

— А вообще-то дельфины ходят? — настаивал султан.

— Не ходят, — ответил Франта.

— А почему же ты сморозил такую глупость?

— Потому что не хочу быть генералом, не хочу быть таким, как Черногорец, — ответствовал Франта все тем же мрачным тоном. — Среди господ нету никакого понятия о справедливости. Лучше уж я останусь тем, кто я есть.

— Нет, не останешься, — сказал султан, — а займешь должность, которую завоевал в честном бою с Абдуллой, останешься против своей воли и по моему приказанию. Ответив на мой вопрос умышленной глупостью, ты доказал свое бескорыстие, а это качество встречается чрезвычайно редко. И вот теперь, когда ты знаешь, что должности генералиссимуса тебе не избежать, хочешь ты этого или нет, ответь мне, подумав хорошенько и сообразно с разумом, кто рано утром ходит на четырех, днем — на двух, а вечером — на трех ногах?

— Бык, — ответил Франта, на этот раз весело и непринужденно.

— По-моему, ты все-таки непроходимый дурак, — сказал султан. — Как это — бык? Человек, а не бык! Он ползает на четвереньках, пока маленький, ходит на двух ногах, когда становится взрослым, а в старости — на трех, потому что опирается на палку.

— Может быть, — сказал Франта, — но янычара это некасаемо, потому что янычар умирает в бою много раньше, чем успеет охрометь к старости. Зато бык, пока он теленок, ходит на четырех ногах, когда созреет и захочет вскочить на корову — идет на двух, а когда состарится и его за ногу волокут на бойню — тащится на трех ногах.

Услышав блестящий ответ своего нового генерала, янычары славянского происхождения, которых было большинство, дружно загалдели свои «юхуу», и «эйхуу», и «айяя», и султан, умилившись, склонил голову и прослезился, ибо осознал, что исторические мгновения, которые ему довелось пережить в этот день, о гладком завершении которых позаботился его замечательный Абдулла, — возможно, значительнее и важнее для будущего, чем завоевание Царьграда, свершившееся более ста пятидесяти лет назад.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

КАРЬЕРА МОЛОДОГО КАРДИНАЛА

ОКАЗЫВАЕТСЯ, ДЖОВАННИ ГАМБАРИНИ ВСЕ ЕЩЕ НЕ ДОИГРАЛ СВОЕЙ РОЛИ

Возвращение Франты, сына побродяжки Ажзавтрадомой, друга детства Петра Куканя, коего он был тремя годами старше, на страницы нашего повествования стало возможным вследствие событий отнюдь не случайных и не обязанных чьей-то дерзости и отваге, но напротив — совсем простых и логически обоснованных, а для эпохи, которая оживает перед нашим мысленным взором, стоит только прикрыть глаза, тем более весьма обычных и естественных. Разумеется, если и после таких заверений кое-кому из читателей внезапное вторжение Франты в наше повествование все-таки покажется непозволительной случайностью, давайте — пусть даже с некоторым осадком недовольства — примиримся с ним: ладно, ладно, да, да, да, бога ради, допустим, что это была чистая случайность, хотя на самом деле мы даже не знаем, что это, собственно, такое — случайность, поскольку определения случайности, которые мы находим в книгах древних мудрецов, — например, что случайность — это противоположность необходимости, или, поэтичнее, тень необходимости, или же прикрытие под которым мы скрываем свое невежество, то бишь свое незнание причин, — ничего нам не говорят; мы знаем лишь, что жизнь без случайностей представить невозможно.

Так вот, с того момента, когда мы при описании приключений, случившихся с двенадцатилетним Петром Куканем, впервые встретились с Франтой, и до момента его неожиданного появления в серале, он успел потерять мамашу — побродяжка умерла от чрезмерного употребления неочищенного алкоголя — и, осиротев, не зная, куда податься, зеленый, но закаленный и крепкий юнец решил завербоваться в армию имперского фельдмаршала-авантюриста Россвурма и с маршевой ротой отправился в Унгрию, в крепость Раб, по-мадьярски Гьёр, что во времена римлян называлась Аррабона, где они должны были помочь в обороне подступов к Вене, постоянно подвергавшейся опасности нападения турецких конников. После двух месяцев службы, которую сумасбродный бургграф, за какую-то дерзость возненавидевший Франту, сумел превратить в ад, Франта сбежал из армии и отправился, как говорится в сказках, куда глаза глядят, и как раз в тот момент, когда уже погибал от холода, голода и истощения, счастливо попал в руки туркам.

Поскольку он был очень молод, совсем еще ребенок, но необычайно сильный, его поместили в лагерь подготовки янычар в Смирне, в Анатолии, и там он три года терпел нужду, колотушки, голод, зной и холод, обучаясь рубить саблей и биться на палках, скакать через рвы и брать препятствия, метать камни и валить лес, колоть дрова и ставить шатры, стеречь верблюдов с овцами и заряжать пушки, ходить в наступление и обходиться без сна или спать стоя, готовить еду и говорить по-турецки, восхвалять Аллаха и таскать на спине провиант. Тот, кто этого не выдерживал, переселялся в рай, а кто выдержал, превращался в комок мускулов.

Превращенный в комок мускулов. Франта был выпущен из лагеря и препровожден в Стамбул, в гарнизон старших янычар, где пять лет занимался тем же, чем и в лагере новичков-новобранцев, а сверх того — еще прислуживал старшим, чистил их платье и амуницию, стирал белье, пока, достигнув двадцати трех лет, не был, наконец, зачислен в ряды ачан-огланов, как по-турецки именуются янычары, достигшие зрелости, в отличие от аджем-огланов, то есть неискушенных детей, к которым его причисляли до сих пор. Сделавшись ачан-огланом, он сам начал гонять и награждать подзатыльниками нового аджем-оглана, которого ему определили в слуги, и стал себе жить-поживать припеваючи, сладко есть и пить, пока — это произошло два года спустя благодаря его исключительной силе и ловкости и вопреки не вполне выигрышному внешнему виду — его не послали на нудную, но необременительную службу в серале.

Служа в серале, он в тиши и покое отбарабанил бы, наверное, еще два-три года, пока его снова не отправили бы дальше — на сей раз в какой-нибудь военный поход, где бы он пал на поле брани, ибо, как он сам, отвечая на загадку султана, умно намекнул, янычары, как правило, не доживают до преклонных лет, но тут, совершенно случайно — поскольку мы относим к случайности такое обстоятельство, когда пути двух гонимых жизнью искателей приключений пересекаются во времени и пространстве вместо того, чтобы, опять-таки благодаря случайности, остаться вне друг друга — он наткнулся на своего приятеля Петра, что помогло ему получить невероятное avancement [21] от рядового янычара до всемогущего генерала, естественно, во всем готового соглашаться с Петром.

Франта, человек справедливый, отдавал себе отчет, что его победа над Петром в состязании на палках была подстроена, и это необычайно возвысило престиж Петра в его глазах. Петр мог быть стократ красноречивее, стократ умнее, стократ более восторженным сторонником правды, чем он был, но все это, на взгляд Франты, не шло ни в какое сравнение с тем, что Петр умел сражаться так, как он это доказал, и довел его, Франту, до того, что тот во время состязания вынужден был признаться, что «больше не выдержит».

«И откуда это у тебя? — думал Франта. — Ведь я помню тебя сопляком, который не мог и через забор прилично плюнуть, ты ведь дохляк, твои ручки в сравнении с моими лапами просто щепки, тренировки моей у тебя тоже нет, и все-таки ты так дал мне по заднице, что я на нее две недели сесть не мог».

Вспомним, что «дохляк», который, по выражению Франты, не мог даже через забор прилично плюнуть, к моменту их встречи уже умел изящно изъясняться на Цицероновой латыни. Но этого Франта в расчет не брал. А вот главными мужскими добродетелями — плаваньем, прыжками в высоту, умением огорошить неприятеля ударом ребра ладони по виску и прочим искусством — этим Петру в то время еще только предстояло овладеть.

Так обстояли дела у Франты Ажзавтрадомой. Что до Петра, то, избавившись от заклятого Черногорца и обретя защитника в лице старого приятеля, он стал в Османской империи теперь уже и впрямь хозяином, причем — отныне нам, наверное, уже можно на это надеяться — окончательно и навсегда.

Окончательно, — сказали мы, — и навсегда. Все свидетельствовало о том, что новое положение дел в меру ограниченности человеческой жизни и впрямь окончательно, ибо не осталось никого, кому бы оно было нехорошо; довольны были все, и более других — сам султан, счастливый, что некому уже было возражать против назначения нового советника, который умел приободрять его и вдохновлять; Петр, который снова обладал властью, что давало ему возможность осуществить свою давнишнюю мечту о спасении человечества и о наставлении его на путь разума и справедливости; Франта, кого, пожалуй, мы бы уже недосчитались среди живых, если бы — даже при изначальном нежелании — в конце концов ему не пришлась по душе — после переселения из янычарских казарм — жизнь в роскошном дворце почившего Черногорца, где было полно слуг, красавиц-рабынь, и кушаний, и питья, и перин на гагачьем пуху; остались довольны даже янычары, коим покойный Черногорец урезал плату и провиант; мы говорим: покойный, почивший Черногорец, ибо несчастный ага, хоть и пережил дефенестрацию, сломав себе при падении на твердую землю лишь несколько ребер, но прожил недолго; осознав, что навеки опозорен и стал посмешищем, он в приступе ярости пронзил себе грудь кинжалом и скончался со словами страшного черногорского проклятья на посиневших губах.

А взбодрившийся султан позаботился о том, чтобы «окончательное» установление нового порядка соответствующим образом отметить. В тот вечер, когда Петра официально, перед лицом высшего света, должны были ввести в сан «Ученость Его Величества», на широких просторах сераля, в садах и дворцах началось великолепное торжество, на которое были приглашены гости от всех посольств и представительств, европейских и азиатских, и в котором получили право участвовать — хоть и под сенью покрывал и под присмотром евнухов — даже дамы из султанского гарема, жены Владыки, наложницы и незамужние принцессы. Во время этого торжества было сожжено семьдесят тысяч петард и ракет, так что ночное небо на целых два часа преобразилось в пылающую печь, и все это сопровождалось столь оглушительным грохотом, что дрессированные животные, медведи и тигры, которых привели, чтобы похвастать их искусством перед званными гостями, обезумели и передрались от страха, а коршуны, что в мирное время составляли постоянную декорацию стамбульского неба, в ужасе разлетелись неизвестно куда и вернулись лишь через три недели. Ради этого торжества поплатилось жизнью девятьсот баранов и пять тысяч петухов, кур и индюшек, а на приготовление национального блюда под названием плов, которым на торжестве угощали, ушло шестнадцать караванов риса. Остроумный шевалье де ля Прэри, присутствовавший на этом увеселении, написал о нем в своем рапорте французской королеве-регентше: здесь-де гулял скорее un gourmand, а не un gourmet, то бишь — скорее обжора, чем истинный ценитель, ибо турецкое кулинарное искусство просто deplorable, плачевно; однако эта критическая нотка прозвучала впустую, поскольку в следующем абзаце шевалье перешел к политической сенсации, происшедшей в серале в тот же день и в тот же вечер.

А случилось вот что.

После угощения, когда посуда со столов была собрана, султан пригласил всех присутствовавших представителей иностранных держав в тронный зал и, когда под звуки императорского парадного марша, который исполнял оркестр гарема, состоявший преимущественно из женщин, переодетых мужчинами, все приглашенные собрались, Тот, Для Кого Нет Титула, Равного Его Достоинствам, окруженный справа и слева своими министрами и высокими сановниками, украсил грудь Петра Куканя из Кукани, иначе Абдуллы-бея, орденом Серебряного полумесяца.

— Он моя Ученость, а его Ученость — это и моя ученость, — заявил помимо прочего султан, мужественно справляясь с волнением. — Ибо сам Аллах наделил его способностями исключительными и блестящими, самАллах прислал его путями непростыми и извилистыми к моему двору, дабы он помог мне в исполнении моих тяжелых государственных обязанностей. Поэтому все, что скажет он, имеет ту же силу, как если бы это вышло из уст Моего Величества.

Право, это было уже слишком; вскоре иноземные дипломаты, осознав, наконец, значение произнесенных слов, застыли как изваяния, а немного погодя по всему огромному пространству залы пронесся шепот, на разные лады варьирующий основную мысль: «Невозможно! Sans blague! Nicht moglidh! Accidenti!»

— Выходит, это прелестный молодец не просто фаворит, но доверенное лицо! — несколько позднее заметил по этому поводу никогда не лазивший за словом в карман шевалье де ля Прэри.

Откуда-то из угла раздался голос слабоумного принца Мустафы, о переходе которого в христианство еще никому не было известно:

— В суре об Иосифе говорится: «И молвил фараон: Ты ведь сегодня у нас сильный, доверенный».

Однако самое удивительное было еще впереди. Когда Серебряный полумесяц, составленный из драгоценных каменьев, сверкнул на его груди, Петр, великолепный в своем звездном халате, полученном в дар от султана, поднялся, повелительным жестом унял шепот, шелестевший по зале, и сказал:

— По вине негодных должностных лиц, равно как и советников Того, Для Которого Нет Титула, Равного Его Достоинствам, Неизменно Побеждающего, Владыки Двух Святых Городов, по миру разнеслись недостойные слухи о слабости и упадке Османской империи, словно бы ушли в прошлое времена Мехмеда Завоевателя, Селима Грозного и Сулеймана Законодателя, когда вселенная дрожала от страха при звуке турецкого имени и свисте турецкой кривой сабли, когда пред турецким всадником целые народы склонялись ниц и падали на колени. Нет и нет! Пусть никого не собьет с толку ложное представление, будто дни турецкого расцвета сочтены. Сочтены дни только тех вероломных, изнеженных, скверных особ, кто повинен в незначительном и преходящем ослаблении турецкой мощи; одного из них, самого вероломного, самого скверного и изнеженного, я имел удовольствие собственными руками вышвырнуть в окно и избавить эту страну от его парализующего влияния; и так будет со всеми, кто попытается помешать мне осуществить святую миссию, ради которой, исполнившись государственной мудрости, призвал меня падишах: миссию снова сделать эту страну страшным и беспощадным бичом, наказующим все грехи мира.

Пока Петр ораторствовал, султан с серьезной миной качал в знак согласия головой и скалил зубы так ужасно, что дипломаты не могли не признать: все, что они тут услышали, было заявлено абсолютно серьезно и что сейчас с грохотом перевернулась еще одна страница мировой истории.

Петр переждал, пока толмачи вполголоса, на ушко пробормочут остолбеневшим дипломатам содержание его речи, после чего продолжил:

— Ибо эта уникальная держава была создана главным образом для того, чтоб научить все народы смирению и богобоязненности, чтоб карать их всех подряд за высокомерие и завистливость, за глупость и эгоизм, и если кому почудилось, будто в последнее время она забыла об этой своей великой миссии, то пускай он примет к сведению, что речь шла о затишье временном и столь же преходящем, как преходящ покой, необходимый льву перед большой охотой. Это все, что я имел сказать для первого раза и что, как вам известно, можно расценить как слова Его Величества, так что я прошу передать их главам ваших государств.

Договорив, Петр низко поклонился султану и приличествующим случаю pas du courtisan удалился из залы.

Когда он усаживался в паланкин, чтоб велеть отнести себя домой, в объятья своей пленительной Лейлы, к нему подкатился шевалье де ля Прэри, блестящий кавалер, кому были очень к лицу мушкетерская родинка и усы.

— Позвольте поздравить Вас, Exellence, с высокой наградой, а главное — с произнесенной Вами речью, — проговорил он на изысканном французском языке, который, как видно по его донесениям королеве, был для него особым видом искусства. — Никогда не слышал слов, столь сильных, решительных и мужественных. Вы смотрите на меня отчужденно, Exellence, вероятно, из Вашей памяти стерлось, что в свое время я имел честь встречаться с Вами при дворе герцога Танкреда в Страмбе — я шевалье де ля Прэри, а Вы тогда были мсье Кукан да Кукан. Ах, где те времена! Мог ли я тогда помыслить, сколь глубокоВы перемените однажды свои политические взгляды, которые в те поры, если мне не изменяет память, были весьма гуманистическими.

— Они остались гуманистическими и по сей день, — ответил Петр на языке, на каком к нему обратились, что случалось как правило, хотя он и сам толком не понимал, откуда у него брались слова, — возможно, из опыта дружеских бесед с капитаном д'Оберэ. — Они гуманистичны и по сей день, я ничего в них не изменил.

Шевалье де ля Прэри поднял свои красивые, обработанные цирюльником брови.

— Вот как, — произнес он. — Извините, пожалуйста, мою непонятливость, но гуманистическая направленность Вашего заявления о намерении воскресить кровавые времена Мехмеда Завоевателя и Селима Грозного, заново превратив Османскую империю в устрашающий и безжалостный бич, от меня некоторым образом ускользает.

— Когда исполнится давняя мечта чешского короля Иржи из Подебрад, который стремился объединить европейские народы, всякая необходимость в таком биче отпадет, — ответил Петр. — Но пока обстановка в мире складывается иначе и европейские народы далеки от мысли об объединении, они готовятся к войне, и от этого их может отвратить лишь серьезная угроза турецкого нападения. Посему я полагаю необходимым крепить военную мощь Османской империи и пробудить ее от летаргического сна, в который она последнее время погружена.

— Понимаю и прошу меня извинить, — сказал шевалье де ля Прэри. — Но позволю себе обратить Ваше внимание, что помыслы чешского короля, о котором Вы упомянули и чье имя я не успел запомнить, не были исключением — ведь кто только не мечтал объединить Европу. Опасность великой европейской войны, о чем Вы говорили, проистекает как раз из того, что нет уже в живых нашего незабвенного короля Генриха, сраженного рукой безумца, и благородный замысел объединить Европу, исполнить который не довелось нашему королю, выскользнул из рук французов и попал в чужие, неумелые руки. Объединить Европу хотел бы Святой отец, хотел бы и Габсбург, швед, голландец, саксонец, бранденбуржец; и все-таки нет сомнения, что осуществление этой великой исторической миссии по плечу одной только Франции. Так представляется ситуация мне. Идея, будто бич Господень воплотился в людей, которые носят на головах подушки… — Шевалье де ля Прэри рассмеялся, словно эта шутка только что пришла ему в голову, но, вдруг вспомнив, что и у Петра на голове тоже подушка, то есть тюрбан, посерьезнел и извинился: — Oh, pardon. Одним словом, идея, будто народ, который питается плохой бараниной с рисом, прячет лица своих женщин и поклоняется черному камню, способен защитить традиционные европейские ценности, такие, как рыцарство, готика и уж не знаю что еще, кажется мне весьма странной, но, надо думать, потому, что идея эта весьма своеобразна, и сильна, и удивительна. A propos, я имел удовольствие встретиться с Вашим личным другом, Exellence, с Его Преосвященством кардиналом Гамбарини.

Петр, до сих пор сдержанный, оживился.

— Где именно? — спросил он с недипломатическим любопытством.

— В Париже, при дворе Ее Величества королевы-регентши. К сожалению, я как раз готовился отбыть в Стамбул и мне не представилось случая обменяться с Его Преосвященством более чем двумя-тремя пустыми словами. Однако не смею дольше задерживать Вас, Exellence, к тому же я должен еще сегодня вечером написать Ее Величеству сообщение о Вашем историческом — да позволено мне будет так выразиться — вступлении на арену мировой политики. Легко себе представить, что сегодняшней ночью множество таких, как я, забыв о сне, станут переписывать документ, от которого, будьте уверены, Exellence, у многих и многих благородных людей перехватит дыханье. Сейчас душно, близится гроза и — ей-богу! — я этому не удивлюсь. Весьма счастлив, Exellence, что имел честь встретиться с Вами; позвольте пожелать Вам доброй ночи.

И откланявшись, шевалье де ля Прэри сел в карету и уехал.

КАК ПАПА ПЕРЕСТАЛ СМЕЯТЬСЯ

Когда папа из официальных и, как всегда, надежных источников узнал, что Петр Кукань из Кукани, он же граф ди Монте-Кьяра, не только жив, но стал первым фаворитом турецкого султана и, принимая свою фантастическую должность «Ученость Его Величества», отличился тем, что размахивал турецкой саблей, выкованной в Дамаске и закаленной в верблюжьем помете, он вспомнил о святом озарении, которое Бог ниспослал ему именно в тот миг, когда он служил заупокойную мессу за мнимоусопшего, и его охватило такое безудержное и святое веселье, что он, сложив руки на животе, рассмеялся, и смеялся долго и сердечно — никому из его сподвижников никогда еще не доводилось видеть, чтобы он так смеялся.

— Ах, негодник, ах, негодник! — восклицал он, задыхаясь, отирая катившиеся градом слезы. — Я ведь знал, что мы еще услышим о нем. Боже мой, чего бы мы уже достигли, если бы такие люди находились на службе Моего Святейшества! А он, поросенок, переметнулся к туркам!

Смех папы зазвучал уже менее сердечно, когда он получил известие, что первым дипломатическим актом нового деспота явилось заключение четырехлетнего перемирия с Персией, с той самой Персией, которая, по расчетам и надеждам европейцев, должна была не позднее чем через два месяца напасть на Турцию и разбить ее наголову, поскольку персидская армия была отлично подготовлена для ведения войны и обучена новым европейским правилам стратегии и тактики. Теперь дня не проходило без известий о новых начинаниях Петра из Кукани, иначе говоря — «Учености Его Величества», которые однозначно свидетельствовали о серьезности его намерений как можно быстрее модернизировать турецкие вооруженные силы. Прежде всего это были оптовые закупки оружия у английских, шведских, голландских и немецких военных заводов, выпускавших современные четырехфунтовые пушки и легкие мушкеты, из которых можно было стрелять без подставки и которые заряжались картонными гильзами. Это ничего, убеждал он сам себя, у этих начинаний нет будущего. Турция по уши в долгах и скоро выдохнется.

Однако вскоре пришло известие, опять развеселившее Его Святейшество, но ненадолго. Петр Кукань, правая рука султана, в свою очередь, обзавелся своей правой рукой — по непроверенным данным это был друг его детства, — лично назначив его предводителем янычар. Поговаривают, что этот всемогущий генерал оставил будто бы великолепный дворец, полагавшийся ему по чину, переселился в скромный домишко поблизости от такого же скромного дома, где обитал Петр, включил своих бесчисленных слуг, рабов и рабынь в состав войска, дворец приспособил под Военную академию и все сбережения, драгоценности, ковры, золотую посуду передал казне для закупки оружия. Этот беспрецедентный и благородный жест, в чем папа с полным основанием почувствовал руку Петра, вскорости повлек за собой другие, хотя не столь последовательные и не такие демонстративные, поступки прочих высокопоставленных лиц сераля, визирей и высоких сановников. Кое-кто избавлялся от своих драгоценных каменьев, золотых цепей, жемчуга и дорогих роскошных одежд. Сделалось модой ходить в старых перешитых платьях, приобретенных у тряпичников, которые, разумеется, неслыханно на этом разбогатели. Дефтердар-эфенди — Хранитель сокровищ — будто бы ото всего этого спятил, и его обнаружили где-то на базаре голым как палец — он будто бы плакал, рвал на себе волосы и кричал: «Все, что имел, я раздал, а теперь уж пусть хоть сам черт меня заберет!»

Согласно сведениям, полученным несколько позже, сам султан заразился этой новой пуританской модой и, конфисковав личные драгоценности своих жен, возложил их, выражаясь по-европейски, на алтарь отечества; ведь самим туркам понятие отечества неведомо. А лихорадка отречений и спасительного рвения охватила не только Стамбул, но и другие знаменитые места Османской империи на западе и на востоке; из Боснии и Сербии, Болгарии и Греции, Анатолии и Карамана поспешали в стольный град богатые и бедные пилигримы, чтобы предложить военному ведомству империи свое движимое имущество.

Как следствие этого, по известиям, поступившим из Амстердама, цены на бриллианты и прочие драгоценности на мировом рынке снизились на одну шестую.

Следующее событие: в Академию, недавно открытую в бывшем дворце генералиссимуса янычар, были приглашены в качестве профессоров и инструкторов два выдающихся знатока стратегии — немецкий генерал фон Готтенрот и генерал фон Шауер; они немедленно приступили к обучению слушателей, отобранныхизнаиболее толковых пашей среднего звена турецкой армии, современной жесткой и основательной военной доктрине, так называемой линейной тактике, суть которой состояла в том, что для наилучшего использования современного мощного огнестрельного оружия вместо прежних глубоко эшелонированных построений войска вытягивались в длинные линии, две или самое большее три, как это замечательным образом было применено в битвах у Ньюпорта и пять лет спустя — под Добриничами.

Следующее известие: половина турецкой армии была превращена в мушкетеров. У янычар упразднили традиционные парадные бунчуки и заменили на мушкеты.

В это самое время папа с великим смирением предпринял шаг, достойный его миссии прямого наместника Бога на земле, и, повелев своему золотой цепью препоясанному красавцу-секретарю составить торжественное послание, исполненное выражения христианской терпимости и богонравного миролюбия и изъявлений дружеских чувств султану, присовокупил драгоценные дары и направил послание в Стамбул, снарядив для этого делегацию из шести человек, по преимуществу высокородных мирян, чем хотел дать понять, что, помимо высочайшей своей духовной власти, он является еще и земным владыкой могущественной Италийской державы. Прямо не высказанный, но для такого искушенного в дипломатии лица, как падишах, прозрачный смысл этого жеста состоял в том, что он. Святой отец, не придает никакого значения сплетням о безумных гасконадах авантюриста из Корзины с гнездом для кур — читай: из Кукани, то бишь из гнезда наседки — и не собирается ничего менять в установившихся дружественных, миролюбивых отношениях с владыкой Османской державы.

Все предприятие отличала осторожность, глубина и основательность замысла, согласованного со всеми правилами и предписаниями, но мы не знаем и не узнаем уже никогда, из-за действий самого ли султана, стоявшего за его спиной Петра Куканя или по вине вспыльчивого главы папского посольства графа О**, за чрезмерное легкомыслие прозванного Pazzo, что значит Сумасброд, получилось так, что результат оказался крайне ничтожным, насколько только может быть ничтожным человеческое деяние, не получившее благословения и неблагосклонностью Божьей обреченное на провал. Когда итальянское посольство со всей своей обслугой и багажом добралось до Стамбула, вдруг выяснилось, что султана нет дома, или, выражаясь торжественнее, Их Величество изволили пребывать не в столичном серале, но в загородной, предназначенной для отдыха резиденции в Дринополе, которая, в отличие от сераля в Стамбуле, имела не свинцовую, а драночную крышу, отчего жить там в знойные летние месяцы было куда приятнее, и вернулись в Стамбул лишь четырнадцать дней спустя. После своего прибытия султан заставил папскую делегацию прождать еще две недели, прежде чем наконец назначил ей аудиенцию; все это время в Стамбуле стояла невыносимая жара, воды Золотого Рога воняли как гнилой зуб, изнемогший от зноя город казался обезлюдевшим, и на раскаленных от солнца улицах лишь изредка мелькала разве что тень голодной кошки.

Аудиенция, которой итальянцы в конце концов дождались, была краткой и обескураживающей. Султан находился в мрачном расположении духа, а графО** — в таком раздражении и гневе, что, непростительно забыв о дипломатическом такте, язвительно заметил: дары, которые посылает Святой отец, предназначены главным образом для турецкой военной казны. Толмач, услышав подобную дерзость, от испуга потерял голову и в смятении чувств, естественно, перевел ее буквально; тогда султан, побагровев от гнева, заявил, что от главного чародея гяуров он никаких даров не принимает — ни теперешних, ни прежних, и, стянув с пальца перстень Борджа, который до сих пор носил, хряснул им оземь. Граф Паццо-Сумасброд проворно перстень подобрал и по-дурацки брякнул, что Святой отец наверняка будет доволен, когда узнает, что эту историческую итальянскую драгоценность Турция не использовала для закупки оружия.

Тут султан крикнул стражу и приказал всю делегацию в полном составе заточить в государственную тюрьму, в страшную Черную башню, которую в христианском мире прозвали sepoltura degli vivi — гробницей заживо погребенных.

Мы не знаем, каким образом это стало возможным, однако известно одно: вскоре папа получил точную запись состоявшихся печально-нелепых переговоров, которые навеки оставили мрачный след в истории мировой дипломатии, в остальном такой радостной и безоблачной. Мы допускаем, что свою роль сыграл тут толмач, которого за то, что описанный выше неудачный обмен мнениями между папским посланником и султаном он перевел непозволительно точно, приговорили к смерти через усекновение головы, хотя нам трудно себе представить и тем более наглядно изобразить, как все это могло случиться в разумном человеческом обществе. Однако ясно одно: запись этих переговоров папа получил, а прочитав, сделался лиловым и издал тяжкий хрип, так что подоспевший лекарь вынужден был отворить ему вену; когда папа пришел в себя, первыми словами его были:

— Это все Кукан. Пусть он проваливает ко всем чертям!

Незадолго до описываемых событий умер банкир Лодовико Пакионе, финансовый магнат, известный в Османском мире как magnus mercator christianus, великий христианский торговец, и поскольку детей у него не было, то оставленное им огромное наследство должно было перейти в руки племянника по имени Марио Пакионе — того молодого распутника, о котором мы упоминали в свое время, сообщая, что дядюшка приобрел для него в Страмбе дворец, переданный в пользу Святого престола молодым кардиналом Гамбарини. Разумеется, дядюшка, почивший ныне в бозе, сделал это для того, чтобы своего распутного родственничка, недостойного носить его имя, удалить на продолжительное время куда-нибудь в провинциальное захолустье, а более провинциального захолустья, чем Страмба, в Италии не нашлось.

Со стороны дядюшки это был весьма благоразумный поступок и хорошо продуманный, ибо в Страмбе молодой плейбой мог благополучно и без стеснений продолжать свой нечестивый образ жизни, не возмущая никого из тех, от кого зависел, и что было самое приятное — за пять лет пребывания в Страмбе он стал заметно спокойнее и исправился. Хотя злые языки уверяли, что он дотла сжег свои мозги, и значит — уже не мог пить, а женщин-де избегал лишь потому, что ничего другого ему не оставалось, тем не менее, не желая полагаться на клеветнические слухи, мы хотим верить, что преображение Марио Пакионе произошло просто благодаря тому, что он образумился и дух его стал более зрелым, так что в конце концов он обдумал самого себя и понял, в чем состоят подлинные жизненные ценности и что, к примеру, от хорошей книги можно получить куда больше наслаждения, чем от двух литров тосканского вина или от страстных объятий красавицы.

И теперь — как апофеоз всей жизни — в сложенные горестно длани угомонившегося кутилы валилось состояние, о варварски безумной неисчислимости которого делались самые разные предположения, но даже если бы истинные размеры преувеличивались в них десятикратно, все равно было ясно, что речь идет о богатстве колоссальном, буквально мирового значения.

Получение наследства несколько осложнялось тем, что пять лет тому назад папа запретил Марио, тогда еще совершенно распутному малому, появляться в Риме, и теперь племяннику, дабы попасть во дворец дядюшки, построенный в стиле барокко на via di Banchi — на Банковской улице — и обосноваться в его конторе, пришлось просить папу о снятии запрета. Марио не сомневался, что все устроится наилучшим образом и папа, старец алчный и вечно нуждающийся в деньгах, охотно пойдет навстречу перебесившемуся, а тем более — несказанно разбогатевшему верноподданному. Но не тут-то было! Святой отец, которому, очевидно, только что донесли об очередной провокационной выходке Петра Куканя, пребывал в мрачно-раздраженном расположении духа и выглядел так, словно ненароком глотнул уксуса.

— Так, так, — сказал он на своем родном сиенском наречии, когда нравственно возродившийся юнец изложил свою просьбу, — значит, ты хотел бы вернуться в Рим. Только вот с какой стати я должен идти тебе навстречу, скотина? Уж не из-за того ли, что дядюшка вместо того, чтоб надавать тебе пинков, как он давно обязан был поступить, оставил тебе завещанье? Твоя ли это заслуга? Ты уверяешь, мерзавец, будто сожалеешь о своих проступках и намерен вести приличный образ жизни. Конечно, это весьма утешительно и сердце христианина не может этому не порадоваться. Да так ли уж безобидны твои проступки, чтоб довольно было ударить себя кулаком в грудь, опустить голову да заявить о своем сожалении, чтоб тебе их тут же простили?

— Но ведь это по большей части наговоры и недоразумения, — возразил плейбой.

Вместо ответа папа дернул за шнурок звоночка и, когда в залу вошел его щеголеватый, препоясанный золотой цепью секретарь, сказал ему, что хочет видеть досье молодого Пакионе.

— Вот твое досье, — произнес папа, когда щеголь в пурпурной мантии с поразительной быстротой принес длинный свиток. — Самым первым, подвигом — а в то время тебе, негодяй, не исполнилось и девятнадцати лет — значится убийство купца по имени Бонасера, который застиг тебя in flagranti [22] со своей женой.

— Это навет номер один, — возразил молодой плейбой. — Никто не мог этого доказать…

— …благодаря денежному вмешательству твоего дяди, — парировал папа. — Далее — изнасилование двенадцатилетней девочки и смерть ее брата Карла Фануччи, который поклялся отомстить тебе и пал от руки неизвестных убийц, когда возвращался из трактира «У трех котяток».

— Но ведь от руки неизвестных убийц, — повторил молодой плейбой. — Что у меня с ними общего? А сестру его я и вовсе не знал.

— Далее: драка на квартире куртизанки Леоноры Назорини, в которой нашел смерть один из солдат подоспевшей городской стражи.

— Это произошло не по моей вине, — заявил молодой плейбой. — Леонора пригласила друзей, мы играли в кости, один из игроков несправедливо обвинил меня в нечестности, и тогда…

— Далее, — прервал его папа, — осквернение храма святого Иоанна в Латеране, где ты появился в виде… но я не хочу осквернять уста произнесением такой гадости и портить глаза чтением подобных свинств. И теперь ты, разбойник, предстаешь как ни в чем не бывало перед моим троном, — прошу, мол, прощения и позвольте вернуться в Рим, занять дядину контору и вести его дела. Да ты хоть знаешь, что это за дела?

— Да. Насколько мне известно, финансовые, — благовоспитанно ответствовал юный наследник. — Надо думать, у дядюшки трудилось много опытных служащих, которые играючи введут меня в курс дела. Главное — это предоставление кредитов и тому подобные штучки, сколько я знаю.

— Предоставление кредитов и тому подобные штучки… — насмешливо повторил папа. — И больше ничего?

— Ну, еще импорт-экспорт, — неуверенно проговорил молодой повеса. — Дядя ввозил в Европу пряности-устриц… и всевозможные сыры, а вывозил…

— …оружие! — рявкнул папа. — В последнее время все его корабли плывут в Стамбул, по самую ватерлинию нагруженные мушкетами и пушками. Вероятно и среди твоих приятелей-выпивох, которых ты, насколько мне известно, привечаешь в своем страмбском дворце, ходит неслыханная и серьезнейшая новость насчет того, что политику всего мира в последнее время определяет воскрешенная агрессивность Турции, за что несет ответственность Пьетро Кукан да Кукан, мерзейшее исчадие ада, преступник и, к сожалению, мой бывший протеже, в одном мизинце которого больше ума, воли и мощи, чем во всем твоем теле. А известно ли тебе, по какой причине Кукан, весьма осведомленный в европейских отношениях, именно фирме Пакионе доверил доставку оружия?

— Наверное, потому, что это солидная и надежная фирма, — скромно молвил молодой плейбой.

— Как бы не так — солидная! — вскричал папа. — Это пиратская фирма!

— Пиратская? — поразился юнец.

— Да, пиратская, — отрезал Святой отец. — То есть связанная с пиратами. Твой дядя был связан с пиратским центром в Лиссабоне, платил пиратам огромные проценты, а за это они не трогали его корабли. И конечно, Кукан хорошо об этом знает, разрази его гром.

— Право, это для меня новость, — признался молодой повеса. — А о Кукане, который столь докучает Вашему Святейшеству, я знаю более чем достаточно, поскольку вот уже пять лет живу в том проклятом логове, где он в свое время был герцогом. — И вняв внезапно блеснувшей идее, Марио Пакионе поспешно добавил: — А что, если я. Святой отец, принесу Вам в корзине голову Кукана с лимоном во рту и петрушкой за ухом?

— Как это следует понимать? — спросил папа.

— Буквально, — промолвил молодой плейбой. — Я знаком с одним человеком, прохиндеем, каких свет не видывал, а уж он-то знает Кукана как свои пять пальцев, ведь он поддерживал с ним связь даже в те времена, когда Кукан выступал под именем графа ди Монте-Кьяра, и водил его, Кукана, за нос до того хитро, что Кукан при всей мощи своего духа, которого — как выразились Ваше Святейшество — много уже в одном его мизинце, даже понятия не имел, что остров давно пожертвован туркам. И этот — да будет мне позволено так выразиться — гениальный интриган осведомлен об ахиллесовой пяте Кукана и, насколько я знаю, без труда найдет действенный способ, как эту ахиллесову пяту использовать.

— И эта ахиллесова пята называется…

Марио прикрыл рот, наклонился к папе и прошептал:

— Гамбарини.

— Это уже интересное заявление, если ты не бросаешь слов на ветер, — проговорил папа. — Хоть я ничего от этого не жду, но попытка не пытка. Этот твой интриган живет в Страмбе?

Молодой плейбой кивнул.

— Съезди-ка за ним, — сказал папа. — Я знать ни о чем не знаю и сам пачкать этим свинством руки не собираюсь. Твоим наследством пока займутся служащие курии, а если все кончится хорошо и я получу обещанную корзиночку, они вернут тебе все в целости и сохранности. Если же нет, то помни, что даже малой части тех грехов, что занесены в этот реестрик, довольно, чтоб тебя официально объявили неспособным принять наследство, и тогда завещание утратит силу и наследие получит другой родственник завещателя. Так что давай действуй. Только никаких шуточек с лимоном и петрушкой за ухом. Муж, о коем сейчас идет речь, не заслуживает такого глупого и безвкусного надругательства.

— Все будет так, как желают Ваше Святейшество, да пребудет их воля, — сказал молодой плейбой. — Но обращаю внимание Вашего Святейшества, что до получения наследства я нищий, а дело, боюсь, не обойдется без определенных финансовых жертв. На платных убийц, к примеру, и так далее.

Папа некоторое время беззвучно твердил разгневанными устами какие-то слова вроде infame, disatillaccio, то бишь «ничтожество», «негодяй», но потом обмакнул перо в чернила и энергично начертал нечто на листке бумаги.

— Это тебе выдадут из дядюшкиной кассы, — сказал он, протягивая молодому плейбою бумагу со своей подписью, еще не просохшей. — Но трать деньги разумно и по делу, никаких девок, никаких попоек, не то не видать тебе дядюшкиных несгораемых шкафов. А теперь пошел вон, мне от тебя тошно.

НОЧНЫЕ ПОСЕТИТЕЛИ

Случилось так, что однажды поздним зимним вечером — Петр как раз был погружен в изучение Ксенофонтова «Похода Кира» — в проем двери его скромного рабочего кабинета просунул голову его тесть Хамди-историограф, испытывавший перед своим бунтарем-зятем боязливое почтение и до сих пор напуганный тем, что под крышей его дома история, вместо того чтобы быть предметом научного изучения и толкования, оказалась, так сказать, объектом непосредственного творчества, и сообщил ему, что в руки янычар, стерегущих черный вход, попали два иноземца, гяура, которые во что бы то ни стало желают говорить с Его Превосходительством господином Кукан да Куканом, что, если Хамди не изменяет память, было прежней фамилией зятя.

— Я хочу их видеть, — сказал Петр. — Но пусть осмотрят, не вооружены ли они.

По случаю уже упоминавшихся ура-патриотических мероприятий в Турции, вдохновителем которых выступил Петр, Хамди-эфенди уволил и передал на службу в армию — сделав исключение для Эмине, нянюшки Лейлы, которая, однако, была разжалована и переведена на должность кухарки и черной служанки, — всех своих слуг, так что теперь был вынужден сам выполнять обязанности портье, но поскольку Петр стал особой высокопоставленной и очень важной, а потому возможной жертвой покушений, то дом его тестя охраняли усиленные наряды стражи, состоявшие из трех янычарских рот, вооруженных мушкетами.

Ночными посетителями, которых Хамди-эфенди тем временем ввел в дом, оказались хорошо знакомый Петру страмбский подеста — бывший аптекарь Джербино, статный старик с волнистой белой бородой, и стройный юноша с оливковой кожей и густыми кудрями, которого Джербино представил Петру как Марио Пакионе, племянника недавно почившего банкира Лодовико Пакионе и владельца бывших поместий и дворца Гамбарини в Страмбе.

— Весьма наслышан, — холодно произнес Петр, обращаясь к молодому человеку. — Полагаю, вас привело ко мне дело, не допускающее отлагательств, ибо способ, каким вы добились разрешения войти в этот дом, применяется очень редко и, если его соотносить со здешними обычаями, просто неприемлем. Говорите, я слушаю.

Молодой плейбой некоторое время мялся, посылал Джербино умолящие взгляды, прося его взять слово, но, ничего не добившись — ибо Джербино, наоборот, крепко сжал губы в тоненькую ниточку, — начал говорить, всячески избегая при этом встретиться взглядом с Петром, который внимательно, в упор на него смотрел.

— Да, дело и впрямь не терпит отлагательств, поскольку речь идет о наследстве моего дяди. Старый дядюшка отказал мне все свое состояние, однако другой достойный старик, то есть папа Римский, наложил на все запрет и посадил в дядюшкины конторы своих людей.

Когда Марио Пакионе, все так же уныло глядя в окно, сообщил эту потрясающую новость, левая половина его красивого лица вдруг исказилась безобразной судорожной усмешкой.

— Все это чрезвычайно прискорбно, — отозвался Петр. — Однако мне неясно, почему вы делитесь этим со мной? Неужели вы проделали путешествие из Италии в Турцию только затем, чтоб рассказать мне о трудностях получения дядюшкиного наследства?

— И да, и нет, — ответил молодой плейбой. — Но думаю, наш Джербино растолкует вам дело лучше меня.

— Нет уж, выкладывайте сами, — возразил величественный старец. — Это ваши дела. А я тут лишь для того, чтоб подтвердить Его Превосходительству господину да Кукану, что вы тот, за кого себя выдаете.

Тут молодой плейбой принялся упорно твердить, по-прежнему избегая встречаться с Петром взглядом, что, по его мнению, дело это касается не его одного, но и интересов Его Превосходительства господина да Кукана, и даже интересов Османской империи, где Его Превосходительство господин да Кукан достиг высокого положения. Насколько ему, Марио, известно. Его Превосходительство господин да Кукан пользовался услугами почившего в бозе Лодовико Пакионе для перевозок военного снаряжения, так отныне это станет, вероятно, невозможным, поскольку конторы теперь в руках папских долгополых.

— Вы хотите сказать, чиновников курии? — перебил его Петр.

— Да, именно чиновников курии, — охотно поправился молодой Пакионе. И продолжал, что, стало быть, теперь уже и в интересах Его Превосходительства господина да Кукана сделать так, чтоб состояние дяди досталось тому, кому завещано, то есть попало в его, племянника, руки. Старый господин, то есть папа Римский, дал-де молодому плейбою понять, что он готов вернуть ему имущество дяди, но при одном условии.

— При каком же?

— Если докажу, что я совсем не такое уж ничтожество, каким меня несправедливо считают, — сказал молодой плейбой. — Если я совершу нечто полезное для общества и отличусь в служении на благо человечества и так далее. Словом, если совершу что-то необыкновенное.

— Что же это может быть? — спросил Петр.

— Я должен добиться освобождения несчастного графа О** с его свитой, — сказал молодой плейбой. — Папе официально нанесено оскорбление, и в ответ на этот неприятный инцидент он может только протестовать, но это едва ли поможет. Таким образом, я должен попытаться разжалобить Вас, господин да Кукан. Я понимаю, это тяжкое бремя папа взвалил на меня, чтоб от меня избавиться, но я сказал себе: Марио, будь мужчиной и попытайся добиться цели, больше ты уже ничего не можешь испортить, все и без того здорово испорчено, а ведь дело в конце концов не такое уж и безнадежное. Насколько мне известно. Ваше Превосходительство, Вы располагаете такой властью, что достаточно Вам замолвить словечко, и все станет на место. Скажите, Вам трудно это сделать? Всего-навсего шевельнуть пальцем. Если Вы это сделаете, все будет в наилучшем порядке. Все будут рады, все будут довольны, — и папа, и граф О**, а я получу свое наследство, и все это пойдет на пользу и Вам, Ваше Превосходительство, потому что дядюшкина фирма оказывала Вам важные услуги, а ведь он был заодно с пиратами. Вы думаете, я не знаю? А я, как только стану шефом фирмы Пакионе, наполовину снижу для Вас транспортный тариф и, добавлю еще кое-что; бога ради, Ваше Превосходительство, я в отчаянном положении, ведь я рассчитывал на это наследство и потому еще при жизни дяди наделал такое количество долгов, которое мне нечем теперь оплатить. Если Вы поможете мне, Ваше Превосходительство, я буду счастлив выложить Вам, скажем, сто тысяч золотых цехинов. Сто тысяч цехинов, черт побери, это ведь денежки, о которых стоит поразмыслить. Так что, по рукам?

Он протянул Петру руку, но тот сделал вид, что этого не заметил.

— Я ждал, — сказал Петр, — что папа окажет на меня давление в связи с арестом посольства, однако меня удивляет, что он выбрал посредника столь наивного, как вы. Мне абсолютно не понятно, почему я обязан помогать вам в деле получения оказавшегося под угрозой наследства, почему я должен влиять на Его Величество, советуя отказаться от мер предосторожности, которые он ввел по причинам, конечно, очень серьезным и которые должно уважать. Тем самым я считаю вопрос закрытым, и мне остается только поблагодарить вас за удовольствие, доставленное вашим визитом.

— Вы находите, что я наивен, — жалобно произнес молодой Пакионе. — Да, наверное, я наивен; правда, я умею фехтовать и ездить верхом, умею охотиться и стрелять, но дипломатия для меня — лес темный. Вот поэтому я и взял себе в помощники старого Джербино, про которого в Страмбе говорят, что хитрее его нет в целом мире, но он, вероятно, подавлен величием Вашего Превосходительства и, как Вы могли убедиться, за все это время даже рта не открыл. И все-таки дело мое правое, клянусь пятью ранами Христа, и если бы кто-нибудь изложил его лучше, чем это могу сделать я, то наверняка. Ваше Превосходительство, Вы позволили бы себя уговорить.

Величественный старец раздвинул, наконец, тонкую ниточку губ, скрытую в белоснежной гуще его леонардовой бороды.

— Нет, не позволил бы, — проговорил он. — Господин да Кукан не позволил бы себя уговорить, и поэтому я молчал. Ждал, пока вы выговоритесь, Пакионе, поскольку знал, что иначе вы не успокоитесь; я прекрасно понимал, что вы напрасно тратите слова, ибо речь идет о вещах столь серьезных, что интересы одной незначительной личности, какой являетесь вы, не могут приниматься в расчет. Папская делегация была взята под арест в контексте новой, опасной для Европы концепции, в связи с определенным политическим поворотом, который Его Превосходительство господин да Кукан начал проводить в жизнь с тех пор, как добился исключительного влияния на правительство Его Величества султана Османской империи, а поэтому смешивать в разговоре эти серьезные, чрезвычайно важные проблемы с вопросом о каком-то дядюшкином наследстве, пусть даже огромном, право слово, как метко заметил Его Превосходительство, крайне наивно.

— Тогда зачем же мы сюда приехали? — удивленно воскликнул молодой распутник.

— Его Превосходительство господина да Кукана, — продолжал Джербино, — как европейца, возможно, заинтересует мнение серьезных и беспристрастных людей из европейских кругов — церковных и светских, которые с интересом и тревогой наблюдают за тем политическим курсом, который он проводит. Их мнение, которое я возьму на себя смелость высказать, — однозначно: Его Превосходительство совершает трагическую ошибку.

Джербино помолчал, надеясь, что Петр попросит уточнить, в чем состоит допущенная им трагическая ошибка, но Петр не спросил ничего. Однако Джербино показалось, Петр уже не настаивал на своем consiliu abeundi, то есть на своем предложении удалиться, которое он уже высказал обоим ночным визитерам, поэтому Джербино продолжал:

— Европа больна, Ваше Превосходительство, подвержена десяткам смертных недугов, а ваш способ лечения, состоящий в том, чтобы подвергнуть ее еще одной смертельной опасности, возродив османскую агрессивность, иначе говоря, угрожать Европе, снедаемой внутренними недугами, еще и внешней опасностью, — такое лечение означает страшный риск, который может обернуться непоправимой трагедией. Я знаком с письмом, которое послал своей королеве здешний секретарь французского посольства, в нем он излагает содержание неофициальной беседы с Вами. Королева-регентша, испугавшись, предоставила копию этого письма в распоряжение Ватикана, равно как императору австрийскому и королю испанскому, так что и я имел возможность пробежать его глазами и поэтому знаю, о чем говорю. Я взываю не только к Вашей рассудительности, Ваше Превосходительство, но прежде всего к Вашему европеизму, когда обращаюсь к вам с просьбой разрядить напряжение, которое вызвано политическим курсом, проводимым Вами, и начать с акта освобождения из-под ареста графа О** и его посольства.

— Вы, так же как и ваш молодой подопечный, напрасно теряете время. Мне смешно видеть вас, именно вас, в роли апостола мира и согласия. Во имя какой высокой идеи пять лет назад вы способствовали интригам Гамбарини? И та роль, которую вы играли, когда в бытность мою хозяином острова Монте-Кьяра Гамбарини предал меня второй раз, мне тоже до сих пор совсем неясна. На кого вы теперь работаете? Кто заплатил вам за то, чтобы вы читали мне нотации теперь?

— Я, нищий аптекарь и плохо оплачиваемый подеста ветшающего городишки Страмбы, конечно, не могу позволить себе роскошь дипломатических акций на свой страх и риск, — ответил Джербино, — и не вижу, к чему мне скрывать, что в данный момент я нахожусь на службе Его Святейшества. Но о том, что упомянутый Гамбарини, я хочу сказать, Его Преосвященство кардинал Гамбарини, предал Вас не один раз, но дважды, мне ничего не известно.

— Несущественно, довольно и того, что это известно мне.

Петр помолчал, а потом задал вопрос, который обрадовал обоих его посетителей.

— Что делает Гамбарини при французском дворе?

— К сожалению, то же, что и до сих пор: безобразничает, — ответил Джербино. — С тем лишь различием, что Его Преосвященство уже не мальчик, но зрелый мужчина, и сидит не в Страмбе, а в Париже, и посему его козни много серьезнее и опаснее, чем прежде, несколько лет тому назад, когда он вернулся на родину. Мне горько и больно об этом говорить, потому что я — страмбский подеста, а род Гамбарини с незапамятных времен был гордостью нашего города; воистину, именно блеск этой фамилии и привел к тому, что я склонился на его сторону и так или иначе время от времени оказывал ему помощь и делом, и советом. К сожалению, тогда мне не было известно то, что я знаю теперь, а именно — что Джованни Гамбарини недостойный потомок великих предков. И если Ваше предположение, Ваше Превосходительство, о его участии в нападении на островок Монте-Кьяра справедливо…

— Это не предположение, а твердое знание, — перебил Джербино Петр.

— …в таком случае, — невозмутимо продолжал величественный старец Джербино, — действительно странно, можно сказать, фатально, что его замыслы и поступки находятся во всегдашнем противоречии с замыслами и деяниями Вашего Превосходительства.

— Не понимаю, — сказал Петр. — Каким образомон очутился при французском дворе?

— Это произошло в результате странного стечения обстоятельств, — проговорил величественный старец. — Года два назад наша великая певица La bella Olympia была приглашена петь в Париж ко двору. Ее выступление, как и всегда, имело большой успех, и когда после концерта утихли овации, которыми избалованные парижане наградили нашу артистку, королева-регентша оказала ей честь, пригласив приблизиться к трону, и долго ласково с ней разговаривала. Ее Величество, как известно, итальянка и любит порадовать себя звучанием родной речи. Наша славная Олимпия, помимо всего прочего, упомянула, что недавно концертировала в Страмбе у вдовствующей герцогини Дианы. «Ах, герцогиня Диана, — молвила Ее Величество, — несколько лет назад она послала мне замечательное средство для рук, перчатки из мягкой кожи, пропитанные каким-то особым составом». Помнится, эту мазь я сам имел честь изготовить по рецепту, перешедшему ко мне от предков, благодаря ей даже самая грубая и запущенная кожа…

— Ну дальше, дальше, — прервал его Петр. — Что было дальше?

— Так вот. Ее Величество королева-регентша, — продолжал Джербино, — благодаря встрече с Прекрасной Олимпией вспомнившая о герцогине Диане, послала ей записочку с просьбой прислать еще одну пару косметических перчаток, точно таких, как прежние, которые она уже однажды получала от нее и которые тогда — еще бы! — обнаружили свои превосходные свойства. Разумеется, герцогиня Диана чуть не надорвалась от усердия, и я вынужден был тут же приняться за свою фармацевтику, которую давно было забросил, чтобы получить необходимые ингредиенты, а когда перчатки были готовы, герцогиня вручилаих кардиналу Гамбарини, чтобы тот, не мешкая, отправился в Париж и передал их Ее Величеству. Кардинал взялся осуществить эту заманчивую миссию с огромным удовольствием и справился с ней с большим успехом, о чем можно судить по тому, что обратно из Парижа он уже не вернулся. Этот прелестный юноша умеет себя держать в придворных кругах, он итальянец, и не удивительно, что Ее Величество королева-регентша пришла от него в восторг и сделала его своим личным духовником.

Петр тяжело вздохнул.

— Джованни Гамбарини — духовник королевы Франции! Прав был один английский драматург — запамятовал его имя, — сказавший, что жизнь — это история, рассказанная глупцом. Ну, и как быть дальше? Вы только что заметили, насколько фатален тот факт, что замыслы и поступки Джованни Гамбарини — и тут уж ничего не поделаешь! — всегда противоречат тому, что замышляю и делаю я!

— Увы, но это так, — сказал Джербино. — Пусть Ваше Превосходительство примет во внимание, что Франция в последние годы играет решающую роль в вопросе сохранения европейского мира, о чем и Ваше Превосходительство печется по-своему, на свой жесткий манер, как мы здесь уже говорили. Вашему Превосходительству наверное известно, что в хорошо информированных кругах полагают, будто война между протестантами и католиками начнется в ближайшие годы, как только в двадцать первом году истечет срок действия договора между Испанией и Голландией. Вся Европа вооружается и готовится к неслыханному кровопролитию. В этой отчаянной ситуации Европу может спасти лишь сильная Франция с мудрым правительством во главе, только она сможет оказать самое решительное сопротивление агрессивным замыслам испанских и австрийских Габсбургов.

— А также турецкий бич, который заставит рассорившиеся народы Европы объединиться и жить в мире, — добавил Петр.

— Я не хочу с Вами спорить по данному вопросу, свое мнение я уже высказал, — возразил Джербино. — Однако, как бы там ни было, но прибегать к этому отчаянному, а для старой Европы с ее культурой еще и весьма постыдному средству было бы излишне, если бы конфликт уладился без вмешательства Турции. Все это, как я уже сказал, зависит, разумеется, лишь от мощи и решимости Франции. Однако правительство королевы-регентши можно считать каким угодно, только не сильным и не мудрым. Королеве-регентше недостает собственной точки зрения, и вместо того чтобы продолжать вести традиционную для Франции антиавстрийскую и антииспанскую политику, которую особенно энергично осуществлял ее трагически погибший супруг, — рискну заметить, что, по мнению хорошо осведомленных политиков, это постыдное убийство не обошлось без участия самой королевы, — так вот, вместо этого она, напротив, заискивает перед испанцами и австрийцами, прислушиваясь к нашептываниям окруживших ее советников-изменников, в большинстве своем — горько признаться — итальянцев, а самый известный во французском обществе и самый среди них ненавидимый — некто Кончини, просто мужик с улицы, говорят, бывший лакей.

— Об этом Кончини я уже слышал, — заметил Петр.

— Еще бы, — подтвердил Джербино. — О нем все наслышаны, и всякому известно, что после смерти несчастного короля Генриха истинным правителем Франции стал именно он, Кончини. В последние год или два влияние этого человека значительно упало, возможно, потому, что королева раскусила, наконец, его несносный характер, а может, он ей просто разонравился, и она перевела его на запасной путь, но Франция от этой перемены ничего не выиграла, потому как на место Кончини тихой сапой пролез наш милейший кардинал Джованни Гамбарини; как духовное лицо, он проявляет к грешкам королевы явную снисходительность и печется прежде всего о том, чтоб она как можно дольше держалась у кормила власти, а ее подрастающий сынок Людовик Тринадцатый, с кем она обходится как с ребенком и что ни день хлещет по заднице, и далее воспитывался в бесправии и оставался в неведении. Разумеется, при таких обстоятельствах надеяться на решительное и спасительное заступничество Франции бессмысленно, и ясно как божий день, что сложившаяся ситуация предоставляет Габсбургам последнюю возможность разорвать Францию на куски. Изречение, которое только что пришло на ум Вашему Превосходительству, совершенно справедливо. Жизнь и впрямь история, рассказанная глупцом. И то, что негодяй типа Гамбарини оказался в настоящий момент барометром в делах европейского порядка и мира, — это, действительно, серьезное осложнение, которого ни один человек в здравом уме и твердой памяти не мог предвидеть.

Величественный старец кивнул своему молодому протеже, давая понять, что пора уходить, и, поднявшись, в изысканных выражениях поблагодарил Петра за любезный прием и в заключение еще раз выразил свое сожаление по поводу того, что его и Пакионе миссия оказалась напрасной, ибо Его Превосходительство господина да Кукана, очевидно, невозможно склонить к освобождению папской делегации, содержащейся под стражей, и тем поднять авторитет Его Святейшества, настолько покачнувшийся после этого инцидента, что все пасторские послания и воззвания, каковыми униженный и осмеянный папа пытается примирить рассорившихся христиан, неизменно остаются гласом вопиющего в пустыне.

— Не верю, — сказал Петр. — Согласно полученным мною сведениям, папа, напротив, сам стремится как можно быстрее развязать войну, чтобы протестантские страны были поставлены на колени еще в пору его понтификата.

Джербино скорбно опустил голову.

— Сожалею, что это мнение Вашего Превосходительства было мне неизвестно, — сказал он вдруг потухшим, усталым, сиплым голосом. — Если бы я знал о нем заранее, я не предпринял бы утомительного и, как теперь выяснилось, заведомо напрасного путешествия из Италии в Стамбул.

Ночные посетители откланялись.

— Это фиаско, — сказал молодой плейбой, проходя вместе с Джербино мимо стражников-янычар.

Со стороны греческого и еврейского кварталов, пылавших десятками пожаров, зарево которых окрашивало волны Босфора в кровавый цвет, в холодной ночи раздавались отчаянные вопли убиваемых и истязаемых людей: это мусульмане-фанатики устроили вооруженный налет, дабы наказать неверных за то, что, по слухам, они саботируют общенациональную патриотическую акцию, предпринятую Петром Куканем.

— Фиаско? Естественно. А вы надеялись на успех? — спросил Джербино, усаживаясь с молодым плейбоем в поджидавшую их карету. — Наш визит был заведомо обречен на провал, и, если бы на карту не были поставлены такие огромные деньги, на него не стоило бы и соглашаться. Пьетро Кукан — безумец, каких мало, но, на мой взгляд, не такой уж законченный, чтобы позволить себя увлечь рискованным путешествием во Францию и подставить голову вашим палачам только лишь потому, что до него дошли слухи о новых происках Джованни Гамбарини.Об абсолютной невероятности успеха нашей миссии я вас честно предупреждал и отправился вместе с вами только тогда, когда вы заявили, что, несмотря ни на что, намерены рискнуть, ибо делать вам больше нечего. Но — если не считать этой небольшой оговорки — в остальном результат нашего визита весьма обнадеживающий. Кукан, разумеется, не догадался, что нам нет ровно никакого дела до освобождения папской делегации, а важен Гамбарини, и только Гамбарини. Нам повезло, по-моему, в том, что Кукан основательно осведомлен об участии Гамбарини в афере с островком Монте-Кьяра, так что мне не пришлось брать на себя труд убеждать его в этом, я даже позволил себе роскошь высказать несколько ничего не означавших учтивых сомнений. А историйка, которую я повесил ему на уши, обладает одним огромным, неоценимым достоинством.

— Каким же? — спросил молодой плейбой.

— Она почти правдива, — ответил Джербино. — Кукан, несомненно, захочет ее проверить, а поскольку основные факты соответствуют действительности, никто не сможет опровергнуть ее в принципе. И то обстоятельство, что о пребывании Гамбарини при французском дворе он прознал сам, независимо от нас, дорого стоит. О том, что на самом деле Гамбарини ни в коей мере не играет в жизни французской королевы столь значительной роли, как я расписал, — нам тревожиться не приходится. Взгляды на то, как королева относится к молодому исповеднику, могут быть различны. Еще один козырь я вижу в том, что Кукан — человек очень мужественный и честный, и если мне удалось основательно пощекотать его ахиллесову пяту, то он наверняка попытается свернуть Гамбарини шею собственными руками и отправится к нему самолично вместо того, чтобы прибегнуть к услугам профессиональных головорезов. Так что пока все рассчитано верно. И нам остается только одно — отплыть домой и ждать.

Так они и поступили. Спустя полтора месяца на террасу бывшего дворца Гамбарини рухнул голубь, которого Джербино оставил в Стамбуле в руках надежного шпиона, нанятого на деньги молодого плейбоя, — на редкость удачный экземпляр из породы тех голубей, что разводил зловещей памяти дьявол, capitano di giustizia. Птица, насмерть измученная долгим перелетом, потребовавшим около двадцати часов, перенесла через море привязанный к ножке непромокаемый футляр с зашифрованным известием, которое — если перевести его на вразумительный язык — можно было прочесть следующим образом:


Отплыл этот вторник Вендетте переодет матросом направление Марсель.

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

ПРИКЛЮЧЕНИЯ ПЕТРА КУКАНЯ ВО ФРАНЦИИ

АХИЛЛЕСОВА ПЯТА ПЕТРА КУКАНЯ ИЗ КУКАНИ

Мы предполагаем, и не без оснований, что отъезд Петра разрешился не так легко и отнюдь не просто. Понятно, что Петр исчез из Стамбула не без соизволения султана, ибо, поступив так, он навсегда отрезал бы себе пути к возвращению и таким образом загубил бы и расстроил все, чего здесь — к великой, как знаем, пользе и на благо человечества — достиг. Когда Петр впервые объявил султану, что ему крайне необходимо на несколько месяцев съездить в Европу, дабы устроить там кое-какие свои личные, совершенно неотложные дела, которые ему дороже жизни. Тот, Для Кого Нет Титула, Равного Его Достоинствам, в порыве гнева надкусил чашечку из зеленоватого фарфора метарбани, из которой в этот момент пил кофе, и швырнул осколки Петру в голову. И хотя после этого он долго извинялся и собственным платочком стер со щек Петра кофейную гущу, которой его забрызгал, однако о том, чтобы удовлетворить его желание, даже не заикнулся.

И только когда Петр у него на глазах начал сохнуть и желтеть — в самом деле, цвет его привлекательного лица, помимо серо-зеленых кругов, образовавшихся от бессонницы под глазами, все больше и больше приобретал желтый оттенок, причем — и это было хуже всего — Его Ученость совершенно утратил свой деятельный интерес к государственным делам, равно как изобретательность и остроумие, чем прежде умел приободрять султана и вдохновлять его — только тогда Владыка Двух Святых Городов, рассудив, что самый любимый его фаворит, столь неожиданно преобразившийся в брюзгливые тридцать три несчастья, для него теперь все равно что пустое место, однажды сам вернулся к неприятному вопросу, которого до сих пор избегал, и обратился к Петру со словами:

— Право, не понимаю я тебя, милый Абдулла, а чего я не понимаю, того и не люблю, ибо это не пристало Моему Достоинству. Ты сохнешь, словно тебя снедает неразделенная любовь, но это, право, последнее, что я мог бы ожидать от тебя, кто проявил себя образцовым и верным супругом темноокой Лейлы, — можно сказать, даже чересчур образцовым и слишком верным, чем это подобает твоему сану «Ученость Моего Величества» и твоему положению, ибо ты можешь иметь много больше женщин, чем одну. Известно, что никакая любовь не выдерживает разлуки более чем на полгода, ведь с глаз долой — из сердца вон; по какой же такой европейской юбке — о, борода Пророка! — ты, много лет проживший вне Европы, можешь еще страдать столь страшно, что стал бледной тенью себя самого?

— Не любовь томит меня, а ее противоположность, ненависть, — ответствовал Петр. — Я не открою для Вас ничего нового, о мой добрый король, если признаю, что любовь и ненависть — две родственные страсти, различные только в том, что ненависть человечнее любви, ибо — в отличие от любви — опирается на доводы рассудка, и сильнее любви, поскольку не зависит от пространства и времени, выдерживая самую долгую разлуку.

Султан, довольный, прикрыл глаза.

— Славно сказано, изящно и остроумно. А кого, признайся, ты ненавидишь так, что даже заметно поглупел и обычное красноречие возвращается к тебе лишь тогда, когда ты говоришь о ненависти?

— Одного негодяя, имя которого, даже если бы я его назвал, ровно ничего не сказало бы Вам, мой счастливый король, — ответил Петр. — Моя ненависть к нему родилась из любви, ведь он был моим единственным и самым любимым другом, и длится она уже почти шесть лет, но, вместо того чтобы утихнуть, все растет и растет, питаемая его новыми и новыми изменами. Кроме всего прочего, это он подстроил так, чтобы перстень Борджа попал из его рук в руки папы, а от папы — в руки Вашего Величества.

Султан оттопырил нижнюю губу.

— Ай-яй-яй, вот теперь я вижу, это очень серьезно. Тот перстень, что я недавно с отвращением и гневом отшвырнул прочь, был приложен к письму, в котором папа представлял мне полное право поступать с островом Монте-Кьяра как мне заблагорассудится. Выходит, и тут у твоего друга-недруга рыльце в пушку.

— Выходит, так, мой повелитель, — согласился Петр. — Из-за него, по его вине я три года провел под землей, во тьме и смраде, и даже в конце концов возрадовался тому, что могу жить именно там, ибо печаль и тоска, поселившиеся в моем сердце, были столь непомерны, что общество мерзких скорпионов и прочих насекомых, которые искали убежища в моих лохмотьях, поцелуи пиявок, высасывавших силу моих мускулов и костей, чумное дыхание гнилостных вод и беспрестанная война с крысами, которых я научился уничтожать голыми руками, — все это было для меня милее общения с людьми. Таковы, мой всемогущий повелитель, оказались последствия предательства, которое Джованни — так зовут этого негодяя — совершил по отношению ко мне; но он и не подозревает, что его измена повлекла за собой несчастье столь страшное, что, будь в мире Бог, небеса почернели бы над ним, а из туч пролился бы кровавый дождь: погибло сокровище, которое было доверено мне для того, чтобы я употребил его на дело спасения рода Адамова.

— Какое же это сокровище? — спросил султан.

— Материя материй, которая превращала свинец в чистое золото, а при неудаче — в сильное взрывчатое вещество: от его взрыва и исчез с лица земли островок Монте-Кьяра, — ответил Петр.

Султан причмокнул языком.

— Если бы я не знал силы твоего разума, я бы сказал, что ты — безумец и несешь чушь. Но как бы там ни было, эту материю я не прочь бы заполучить.

— Я знал, что вы это скажете. Ваше Величество, — сказал Петр.

— Однако, несешь ты чушь или нет, — продолжал султан, — речь идет о событиях и обстоятельствах почти четырехлетней давности. Как и почему случилось так, что ты именно теперь снова вспомнил об этом своем Джованни, которому я даже слегка завидую, потому как знаю, что меня. Владыку Двух Святых Городов, ты никогда не будешь любить так, как ненавидишь его, и Мое Величество, добрейшее и справедливейшее, всегда будет для тебя, неблагодарный, намного безразличнее, чем твой подлый Джованни, — так все-таки, как и почему, спрашиваю я, мыслям о нем ты предался именно теперь и с такой силой, что от желания выбить ему зубы и проткнуть брюхо сник и пожелтел?

— На днях дошли до меня, мой благородный повелитель, — ответил Петр, — что этот хорек, которого я считал обезвреженным и выбывшим из игры, не только не обезврежен, не только не выбыл из игры, но творит в международной политике новые гнусности, в сравнении с которыми прежние просто ерунда.

Услышав про международную политику, султан снова посуровел.

— А что это такое — международная политика? — спросил он. — По моему представлению, которое я перенял от своих великих предшественников и предков, международная политика — это уничтожение гяуров огнем и мечом. Ты и сам, Абдулла, возрождая турецкую мощь, начал великое политическое дело. Поэтому я совершил бы огромную политическую ошибку, если бы позволил тебе устраниться от дел, пусть даже на несколько месяцев. Так что не будем больше возвращаться к этому вопросу.

Однако, понаблюдав еще два дня, как угасает Абдулла, султан сам вернулся к политическим делам.

— Речь идет не только о том, — сказал султан, — что, если бы я на длительное время отстранил тебя от дел, мне было бы нестерпимо нудно и пусто, ибо некому было бы развлечь меня, показывая, как я уже привык, оборотную сторону вещей. Другое мое опасение в том — и это главное, — что новшества, которые ты завел в моей империи, без твоего умелого ведения и контроля легко расстроить, запутать, совратить с пути истинного; государственная жизнь Османской империи снова станет такой, какой была, пока ты чудовищем не вынырнул из-под земли; янычары забросят свои новые мушкеты и снова схватятся за старинные бунчуки; богачи отзовут из войска своих рабов и улягутся со смазливыми пареньками на пуховые перины, а иноземные учителя новой тактики гораздо раньше, чем ты надеешься, окажутся перед необходимостью излагать свою премудрость пустым скамейкам, занесенным толстым слоем пыли, в классах, затянутых паутиной.

— Я размышлял об этом, — отозвался Петр. — Служа в должности «Ученость Вашего Величества», я обдумал и взвесил все сомнения, которые неизбежно должны обуревать Вас, мой премудрый властитель. Но тут я полагаюсь на беспредельную власть и могущество Вашего Величества, благосклонного к моим начинаниям и планам.

— Ну уж нет, меня от этого уволь, — перебил его султан.

— Кроме того, — продолжал Петр, — я с полной основательностью полагаюсь на верность и смекалку своего друга Ибрагима, который показал себя превосходным главнокомандующим, снискав не только уважение, но и любовь подчиненных, и, наконец, я надеюсь на то, что организационные новшества, которые я внедрил, уже прижились и исправно действуют. Наконец, я убежден, что три месяца, которых, по моим соображениям, мне хватит для достижения намеченных целей, — не такой уж долгий срок, наоборот, очень краткий, и, кроме Вашего Величества, никто не должен знать, куда я уезжаю и когда вернусь — завтра или послезавтра; я рассчитываю вернуться обратно прежде, чем всюду станет известно о моем отъезде за пределы Османской империи.

Услышав это, султан прослезился.

— Вижу, напрасно стал бы я чинить тебе препятствия в твоих замыслах, придется мне отступиться, хотя я лишь недавно и крепко к тебе привязался; да будет так, ступай к своему Гамбарини, который тебе важнее прочих людей на свете, и расправься с ним как можно суровее; если хочешь, мой главный палач обучит тебя нескольким приемам, таким страшным и жестоким, что в моей просвещенной державе прибегать к ним запрещено. Но сначала поклянись мне Аллахом единственным и всемогущим, что, как только покончишь со своим делом, тотчас вернешься в Стамбул.

— Ваше Величество прекрасно знает, — сказал Петр, — что я не верю в Аллаха и за свои поступки ручаюсь только своим словом.

— И правда, я запамятовал, что ты мусульманин лишь honoris causa [23], хоть оказываешь себя более усердным, чем самые усердные из правоверных, — сказал султан. — Да будет так, я знаю, что одно твое слово весит больше, чем десятки клятв ханжей и льстецов. Ступай, и да будут дела твои оправданы в глазах Милосердного.

— Нет Божества, кроме Него, а у Него — цель окончательная, — послышался голос слабоумного принца Мустафы, который в течение всей беседы султана с Петром тихо сидел в своем углу, поигрывая жемчужными четками.

Потом, притворившись в разговоре с женой, черноокой Лейлой, будто уезжает, как обычно, по служебным делам, Петр распрощался с ней совсем по-будничному, и, не подозревая, что за каждым его шагом бдительно следят, отплыл, переодевшись простым матросом, на своем корабле под названием «Вендетта», который некогда составлял славу и гордость его личной флотилии.

ВСТРЕЧА ПЕТРА С МОНАХОМ-КАПУЦИНОМ

Дорога до Марселя, спокойная и приятная, заняла двадцать шесть суток и прошла без приключений. Как раз в тот момент, когда корабль подходил к причалу, из крепости на недалеком островке Иф, которую использовали как тюрьму, раздалось несколько пушечных выстрелов, оповещавших и предупреждавших о том, что одному из узников удалось бежать. Капитан запретил команде выходить на берег, пока не будет выгружено кедровое дерево, но Петр одному ему известным способом спустился ночью в море, тихонько соскользнув по якорному канату, и под водой доплыл до берега, что тоже произошло без особых происшествий, если не считать того, что ему пришлось ударом ребра ладони по виску оглушить стражника, сторожившего мол.

Едва просохло платье и забрезжил рассвет — и то и другое произошло отнюдь не сразу, ибо стояли морозные дни начала марта и солнце всходило поздно и без особой охоты, — Петр заглянул в первую попавшуюся лавочку старьевщика, который уже успел ее открыть, и на деньги, коим был туго набит кожаный пояс, обвивавший его голое тело, приобрел себе одежду, — для скрытности он счел наиболее, просто исключительно подходящей неприметную сутану нищенствующего монаха-капуцина.

Преобразившись таким образом до неузнаваемости, в рубашке-панцире, с острой шпагой и двумя пистолетами, спрятанными под сутаной, он довершил свое снаряжение покупкой не слишком видной, но крепкой и, верно, выносливой кобылы местной, то бишь прованской породы; оснастив ее подходящим снаряжением, под ледяным дождем, какие для южного Прованса в зимние месяцы не редкость и надоедают до тошноты, в то время как летом с незапамятных времен край этот изнывает от недостатка влаги, галопом поскакал в направлении своей жестокой, но справедливой цели.

Когда Петр миновал папский город Авиньон, чей знаменитый мост, ныне ведущий в никуда, в те поры был еще совершенно цел, его добрая терпеливая кобылка стала обнаруживать признаки усталости; он решил уже ее переменить, однако она, не успев достичь ближайшей крестьянской усадьбы, внезапно споткнулась и рухнула на колени. Всадник соскочил наземь, хотел помочь ей подняться; несчастное животное, напрягши последние силы, попыталось было встать, но, едва привстав на дрожащих ногах, вдруг повалилось набок, ноздри его окрасились кровью, и все было кончено.

Вот уж незадача так незадача, промах, недостойный Петра Куканя из Кукани. Рассерженный на самого себя и на свою ослепленность жаждою мести, приведшую к тому, что он переоценил силы своего коня и уже в начале пути по Франции загнал его насмерть, Петр быстро, ибо уже спускались сумерки, освободил круп несчастного животного от сбруи, закинул ее себе за спину и быстрым шагом двинулся к северу по долине Роны, поросшей кущами редких фруктовых деревьев, похожими на валуны, что разбросаны по предгорьям Альп, высившимся с правой стороны. И тут ему снова не повезло, ибо после получаса энергичной ходьбы, вынырнув из березовой рощи, через которую пролегала дорога, он увидел в двадцати шагах от себя монаха, облаченного в такую же капуцинскую сутану, какая была на нем самом, с длинным капюшоном, отличавшим капуцинов от прочих монахов францисканского ордена, но, пожалуй, слишком уж ветхую, вкривь и вкось залатанную-заплатанную, выцветшую, грязную и рваную. Монах шествовал не спеша, спрятав ладони сложенных рук в рукава сутаны, надвинув капюшон чуть ли не до половины лица, решительно ступая босыми ногами по лужам и грязи и что-то негромко и мелодично мурлыча.

Вступать в разговор с незнакомым капуцином — ей-ей, этого Петру хотелось бы меньше всего, ибо, если он и разбирался во многих областях, причем в некоторых проявил себя выдающимся специалистом, то мир церковный, монашеский, монастырский, к которому он принадлежал лишь по одеянию, был ему не только чужд, но и противен. Поскольку Петр не мог обойти поющего капуцина стороной — местность была пустынна и безлюдна, — то он прибавил шагу, надеясь деловито и без церемоний обогнать монаха; тщетно пытался он вспомнить на ходу, как по-французски сказать «Да восхвален будет Иисус Христос» и тем поприветствовать францисканца, но тут монах остановился и, растянув в ласковой улыбке губы, обросшие грязной жесткой щетиной, проговорил:

— Вовремя посылает мне тебя Господь; хорошо, что ты поторопился, сын мой. Споем-ка на два голоса.

Sapristi, черт возьми, подумал Петр.

— Спасибо за приглашение, отче, — сказал он, — но уже смеркается, а я до смерти устал, ведь у меня, как вы заметили, пал конь, я промок до костей и хотел бы как можно быстрее забраться под крышу и согреться у очага.

— Город Оранж недалеко, а остаток пути покажется нам короче, если мы будем петь, — гнул свое монах. — В городе, наверное, найдутся добрые люди, которые не откажут нам в ломте хлеба и крыше, спасительной в непогоду.

Проклятье, подумал Петр, ибо слова монаха напомнили ему, что орден францисканцев, точнее капуцинов, — нищенствующий и его братья могут жить только подаяньем.

— И может статься, — добавил заплатанный монах, — я сообщу тебе кое-что полезное. А пока давай споем. Я начинаю первую фразу, ты же повторяй ее, пока я буду петь вторую, и такого порядка держись, пока не допоем до «дин, дан, дон», а потом начинай все сначала, да ты ведь сам все знаешь, сын мой, а?

И монах начал осипшим баритоном:

— «Frere Jacques, frere Jacques»…

Когда он допел этот стих, Петр повторил его в той же тональности и в том же ритме, но только в чешском звучании.

— «Брат мой Янек, брат мой Янек…»

Ибо это оказалась песенка, которой когда-то, очень давно, обучил его фамулус, брат, прислуживавший его отцу, монах Августин, и которую исполняли как канон, когда певцы — сколько бы их не было — двое, трое или четверо, — поют одно и то же, но со сдвигом, с опережением на такт один по отношению к другому. Когда Петр начинал свое «Брат мой Янек», монах уже брался за следующую строфу: «Dormez-vous, dormez-vous?», а чешский вариант этой фразы: «Ты не спишь, ты не спишь?» — Петр затягивал, когда монах приступил к третьей строфе: «Sonnent les marines, sonnent les marines»; соответствующий текст «Звон колокольный, звон колокольный» Петру нужно было пропеть, когда монах заканчивал первый круг канона отчетливым «дин, дан, дон, дин, дан, дон». Как только с губ Петра слетела чешская реплика этого звукоподражания, имитирующая колокольный звон, то бишь «бим-бам-бом, бим-бам-бом», монах уже снова завел первую строфу: «Frere Jacques, frere Jacques…», и так до конца, затем снова сначала — пока не надоест.

Так, шагая в ногу, они пели и пели приглушенными голосами, и их пение — чешское Петра, французское монаха — переплеталось в кажущейся независимости, но на самом деле — в нераздельной связи, и чудно звучало в сгущающихся сумерках, укрывавших скучный пейзаж поздней зимы.

Петр сперва сердился и смущался, ведь, насколько он себя помнил, ему еще ни разу в жизни не случалось попадать в более глупое и смешное положение, но чем дольше он распевал, шагая бок о бок с вошедшим в раж монахом, тем больше это ему нравилось: при той бесконечной и абсолютной неуверенности в судьбе, которая ожидала его впереди и навстречу которой он шагал, движимый смутной, но неодолимой идеей мести, совершенная гармония песни, когда в любой момент знаешь, что нужно петь в следующую секунду, приносила ему утешение и облегчение своей непривычностью. Пение звучало возвещением мира и покоя, которое два тихо ликующих странника в монашеских одеяниях несли в Оранж, до этой минуты раздираемый, как и все на свете, грязной людской завистью. Когда они приблизились к первым домам, прилепившимся у городских валов, монах резко оборвал пение и сказал:

— Ну хватит, ибо теперь нам предстоит испытать блаженство, более высокое и утонченное, чем радость пения, — то счастье, которое выпадает человеку, отрешившемуся от самого себя, терпящему унижение и плевки.

И он принялся колотить по воротам низкого, сгорбившегося от старости дома, за которым начинался обширный фруктовый сад. Некоторые окна дома осветились. Послышался яростный лай собаки.

— Кто там? — проговорил из темноты неприязненный голос, когда капуцин постучал во второй и третий раз.

— Два истомленных путника просят прибежища и ломоть хлеба, — сказал монах.

— Проваливайте, бродяги, черт бы вас побрал, бездельники, — ответил голос. — Разрази вас гром, пропойцы, сволочь, вшивота вонючая! Жан, запри кур, а вы проваливайте, лодыри, только время у Господа Бога крадете, а наш брат корми вас, чтоб глаза мои вас больше не видели, дармоеды, а не то собаку спущу!

— Voila! [24] — произнес монах, и по звуку его голоса можно было догадаться, что он улыбается. — Подобное приветствие снимает с души человека бремя укоров и угрызений совести за собственное тщеславие, гордыню и самодовольство. Каждая пощечина, каждый плевок и каждый пинок, которых для тебя не жалеют, стоит десяти лет мучений в чистилище, — разумеется, если сноситьих безгневно и без желания отомстить. Вот та стрела Божьей любви и милосердия, которая пронзает мрак неведения, душу одинокого и греховного человеческого существа, введенного в искушение заблуждением относительно своей особости, наполняет его отрадой и милостью несказанной.

Петр только вздохнул и ничего не возразил, даже бровью не повел, держась пристойно и учтиво, ибо не мог не признать, что встреча с неизвестным капуцином была ему на пользу. Напротив, подумал Петр, если бы я забрел в какую-нибудь таверну и попросил еды и питья, любому тут же стало ясно, что я только переодет монахом.

А капуцин продолжал полной мерой переживать свое высокое и изощренное блаженство, ибо в какой бы он дом ни стучал, в какую бы дверь ни колотил кулаками — ниоткуда не услышал ни приглашения, ни приветствия, а значит, после того как, сопровождаемый Петром, обошел все предместье вплоть до крепостных валов, его посмертный счет стал легче на шестьдесят лет пребывания в чистилище. И лишь когда они миновали ворота и вступили на улочки города, который со времен римского владычества, еще под именем Араусиа, прославился своим знаменитым театром, счастье улыбнулось им — они встретили горожанина, который весело их окликнул:

— Гей, благочестивые братья, отцы или как вас там еще, хотите подкрепиться куском хлеба и глотком вина? Тогда знайте: у меня только что родилась дочь, которой я решил дать простое и благочестивое имя Мари-Клэр, такое же прекрасное, как и она сама, и чтобы отпраздновать это счастливое событие, я приглашаю вас в «Ключи святого Петра» на кусок козьего сыра и бутыль доброго розового винца. Жалко, что родилась дочь, а не сын, которого я ждал, чтобы когда-нибудь передать ему в наследство мою красильню, славней которой нет во всем крае, воистину жаль, потому как ежели бы у меня родился сын, — кого я назвал бы Морис, ежели бы он народился, а он не народился, — то я попотчевал бы вас не сыром, а жирными колбасками, и не бутылью, а жбаном розового вина на каждого. Но удовольствуйтесь сыром, как я довольствуюсь дочерью, и пошли, коли вас зовут.

Вот так и завершили они свой путь в «Ключах святого Петра», старинном трактире, который, возможно, как об этом свидетельствовало само название, помнил еще времена авиньонского пленения пап. Известие о рождении Мари-Клэр, прекраснейшей из дочерей человеческих, которое принес в пивную развеселившийся родитель, взбудоражило и распалило постоянных посетителей заведения, мелких предпринимателей и чиновников, сидевших за длинным столом посреди зала и покуривавших из длинных глиняных трубочек, отчего помещение было полным-полно едкого дыма, — собутыльники уже в бессчетный раз поднимали бокалы с розовым вином, произносили в шутку торжественные речи и пророчества, так что обоим нищенствующим монахам оставалось лишь занять скромное место на приступочке у пылающего очага, где никто не удостоил их внимания более сердечного и учтивого, чем проявляют к людям никчемным и только почему-либо терпимым: тот дух набожности и почтения к духовным особам, которым — в давние времена был славен авиньонский край, с тех пор как папы навсегда осели в Риме, насовсем, по-видимому, испарился из здешних мест.

— Я искренне рад, — сказал отец капуцин, — что нас не удостоили чести занять места за столом, ибо, если не считать постели, располагающей к лени и распутству, то из всех достижений и изобретений человеческих стол я чту менее других, ибо именно за столом люди предаются обжорству и грешному чревоугодию, опять-таки над столом они склоняются, читая книги, а ведь и то и другое — как потакание прихотям собственного тела, так и увлечение тщетной книжной ученостью — отвлекает человека от поисков истины, найти которую можно в одном лишь Боге. Когда-то — много с тех пор воды утекло — я любил островной народ, англичан, которые нравились мне своей неустрашимостью и выносливостью, но потом я отвернулся от них с отвращением и ужасом, уразумев, что все они до единого прокляты и осуждены на вечные муки, ибо исповедуют неистинную веру… Так вот знай, мой сын, что в давние времена, когда англичане были еще людьми неиспорченными и добрыми, они вообще понятия не имели, что такое стол, и это видно хотя бы по тому, что для такого предмета у них просто нет обозначения: слово «тэйбл», которым они пользуются теперь, — не что иное, как забавно исковерканное французское существительное.

Когда они съели ужин и возблагодарили скуповатую щедрость счастливого отца прекрасной Мари-Клэр — ужин был скромный, но отец капуцин прежде, чем к нему приступить, прочитал «Benedicite» [25] столь горячо и набожно, к тому же осенил себя крестом, словно перед ним лежал не кусочек вонючего сыра, но целый каплун, запеченный до золотистой корочки, — Петр напомнил капуцину его обещание рассказать нечто полезное и небезынтересное.

— Да, — ответил на это капуцин, — я расскажу тебе кое-что для тебя небезынтересное, но лишь после того, как ты признаешься, почему выдаешь себя за монаха.

— Вы догадались, что я ненастоящий монах? — спросил удивленный Петр.

— Ну, конечно, догадался, — подтвердил капуцин. — Разве ты не обратил внимания, что с первой минуты нашей встречи я прибегаю к обращению «сын мой», чего разумеется, не допустил бы, будь ты истинным, а не мнимым членом нашего святого ордена? Так вот, я повторяю свой вопрос: отчего ты выдаешь себя за монаха?

— Это — тайна, которую я не могу вам раскрыть, — сказал Петр. — Поэтому я прошу вас, отче, удовлетвориться моими заверениями, что я поступаю так неиз бесчестных или корыстных побуждений, я облачился в монашескую одежду лишь для того, чтоб стать незаметным.

— Монах, который выглядит как монах и ведет себя как монах, конечно, будет незаметным, — сказал капуцин. — Но ты не похож на монаха и ведешь себя не по-монашески. Твоя походка — это не походка человека, привыкшего к перипатетическим медитациям под монастырским портиком. Ты — воин, кому не страшна физическая усталость, и придворный, умеющий ходить по сверкающему паркету: решительность и энергичность твоих pas du soldat [26] не уступают изяществу твоих pas du courtisan, которыми ты сначала прошелся по этому скромному помещению.

— Откуда вы, отче, все это знаете? — ужаснулся Петр, ибо мозг его отказывался признать, что этому грязному, заросшему щетиной монаху могло быть что-то известно о pas du courtisan.

— Я тоже был homme du monde, дворянином, вхожим в высший свет, пока не начал предощущать Истину, — ответил монах. — Я говорю — предощущать, ибо познать Истину можно лишь в минуты высшего восторга, минуты редчайшие и достижимые только путем жестокого самоотречения, у которых, кроме всего прочего, есть тот недостаток, что все знания, открывающиеся в такие возвышенные моменты, человек снова забывает, возвращаясь к себе, своему грешному и бесплодно рассуждающему «я». Истина дается человеку с трудом и совершенно неуловима. Но поговорим: о тебе, сын мой. Братья нашего монашеского ордена не ходят вооруженными, а ты прячешь под сутаной колющее оружие. Ты молод, в добром здравии, движения твои, как им и подобает, весьма гибки и проворны, а потому ощутимое уплотнение в поясе, которое я у тебя наблюдаю и которое особенно проявилось, когда ты садился, имеет своей причиной не болезнь позвоночника, поскольку ты здоров как бык, а то, что кроме шпаги, ты носишь на поясе длинный пистолет или даже два — или я не прав?

— Вы правы, отче, — подтвердил Петр, от удивления широко раскрыв глаза.

— А с каких это пор члены нашего ордена носят перстни? — снисходительно улыбаясь, продолжал допрашивать монах.

— Но у меня нет перстня, — возразил Петр.

— Теперь-то нет, но он был, как о том свидетельствует светлый кружок на твоем мизинце, — сказал монах. — Посему я утверждаю, словно бы читая в книге, что, когда ты надевал сутану, ты снял перстень, который носил, и куда-то его спрятал. Это так?

— Так, мой ясновидящий отче, — признался Петр. Речь шла о перстне алхимика с изображением змеи, кусающей свой собственный хвост, который Петр носил как память о покойном отце.

— Ты не брит, — продолжал капуцин, — но щетине твоей недели четыре или немногим более. Как случилось, что лицо твое, капуцин, еще месяц назад было голым?

— Я глупец, неловкий и недальновидный, — сказал Петр. — А не допустил ли я еще каких-нибудь просчетов?

— Разумеется, мой незадачливый сын, разумеется, — проговорил монах. — О самом грустном я еще не сказал. Сдается мне, ты и не подозреваешь, что обет, который дают все братья нашего ордена, возбраняет нам путешествовать по суше иначе как пешком. Мысль моя направлена к вопросам важным, к спасительному размышлению, и все же я не мог не рассмеяться про себя, когда увидел, как лихо ты меришь землю огромными шагами, таща за спиной седло коня, которого, по твоим собственным словам, ты нечаянно загнал. То-то загляденье было смотреть, как ты несся на взмыленном коне, с мечом на боку и в сутане, живописно развевающейся по ветру. A propos, на каком языке ты пел?

— Это был язык чехов, жителей Богемии, — сказал Петр.

— Это твой родной язык?

— Да, родной, — ответил Петр. — А разве это важно?

— Очень важно, — подтвердил монах. — Ведь если бы у вас, еретиков, был обычай отрубать детям мужского пола палец на левой руке, то отсутствие у тебя левого безымянного пальца было бы связано с твоей национальностью и не имело бы значения, поскольку это наблюдалось бы у всех чехов, а так, сын мой, выходит, что ты не кто иной, как Пьер Кукан де Кукан, первый советник и доверенное лицо турецкого султана, предпринимающий в данный момент тайное путешествие во Францию, где тебя ждет неминуемая смерть.

Тут у Петра, наверное, первый раз в жизни от удивления отвисла челюсть.

— Нет, этого не может быть! — сказал он.

— Чего не может быть? — с улыбкой переспросил монах. — Что здесь тебя ждет верная смерть? Ну так знай, что для этого уже все налажено, и приготовься к самому худшему, чтобы умереть, очистившись от грехов и примирившись со светом. Ах, извини, я запамятовал, что ты магометанин.

— Я не магометанин, — сказал Петр, — а смерть меня не страшит, потому что я не помню минуты, когда бы она мне не угрожала, к этому мне не привыкать. Но, тысяча чертей, как вы узнали, кто я такой? Об этом не догадывался даже капитан корабля, на котором я приплыл. Мое инкогнито было тщательно продумано. Моя собственная жена не имеет понятия, куда я отправился. О моих намерениях не известно никому, кроме султана. Кроме как с барышником и ветошником, я до вас ни с кем во Франции словом не обмолвился. Поэтому, когда вы произнесли мое имя, которым я не пользуюсь уже долгие годы, у меня вырвалось: нет, этого не может быть. Если бы я не знал, что вы, отче, святой человек, я сказал бы, что вы сам дьявол. Но ведь дьяволов нет. Так кто же вы?

— Можешь звать меня отец Жозеф, а я тебя буду звать Пьер, — сказал капуцин. — О себе я ничего больше не скажу. Открыть тебе, откуда мне известно все, что я тебе рассказал, я — увы! — не могу, потому что даже если бы я назвал имя этого человека — чего я не сделаю, — это помогло бы тебе разве что по-другому задать вопрос: вместо того, чтоб спрашивать, откуда мне все известно, ты спросил бы: «Откуда все известно вашему осведомителю?»; но твое вполне понятное любопытство осталось бы неудовлетворенным. Ясно, что инкогнито, которым ты хвастал, — вот, мол, как тщательно оно подготовлено, — весьма и весьма прозрачно, и твоего приезда во Францию с целью свернуть шею кардиналу Гамбарини — да, да, мне и это известно — тоже ждали; короче, мой осведомитель знает о тебе все, вплоть до того, сколько пальцев у тебя на левой руке, какого ты роста и так далее, одним словом — тебя заманили в ловушку. Ну вот, а теперь я выполню обещанное и дам тебе мой последний полезный совет: поверни назад и во весь дух мчись обратно в свой Стамбул, ибо в этой Христианнейшей из христианских земель — и тут я нисколько не иронизирую — тебя не ждет ничего, кроме смерти.

— Вот уж этого я не сделаю, — сказал Петр. — Тем более что к одному негодяю, которому я поклялся свернуть шею, прибавились еще двое, и с ними я должен расправиться точно так же.

— Боюсь, до меня не доходит смысл твоих слов, по всей видимости, недобрых, — сказал отец Жозеф. — Кого еще ты обрек на расправу?

— Позор на мою голову, отче Жозеф, — сказал Петр. — Но если, как вы утверждаете, меня заманили в ловушку, то кому как не мне знать тех двух пройдох, которые эту ловушку подстроили, и я угодил в нее как последний дурак, кретин и балбес, мешком ушибленный, кем я и являюсь.

Едва договорив, Петр вскочил на ноги, ибо ему показалось, что в проеме распахнутых дверей, через которые участники пиршества, отмечавшие рождение прекрасной Мари-Клэр, выходили во двор облегчиться, на какую-то долю секунды в слабом свете висевшего над входом фонаря мелькнуло лицо Марио Пакионе и снова исчезло в черной тьме.

Отец Жозеф с неожиданной силой схватил Петра за руку и рывком усадил его опять на приступочку подле очага.

— Ты что делаешь? — вполголоса спросил он. — Хорошо же ты усвоил мои наставления о том, как должен вести себя монах. Думаешь, за тобой здесь никто не следит? Никто тобою не интересуется? Никто тебя не видит?

— Я вне себя, — ответил Петр. — Простите, отче Жозеф. Я так глубоко погрузился в свои заботы — на ваш взгляд, это, конечно, грех, — что у меня начались видения.

— Тебе привиделся дьявол? — с интересом спросил отец Жозеф.

— Нет, не дьявол, но один из тех двух негодяев, о которых я только что упоминал, — сказал Петр. — Однако уж его-то здесь все-таки быть не может.

— Отчего это не может? — спросил отец Жозеф.

— Вот именно, отчего это не может? — сказал Петр. — Нет, право слово, я уже сдаю. Слабею, старею и глупею.

Таверна опустела, и трактирщик, который до сих пор посматривал на двух мужчин в сутанах хмуро и сдержанно, вдруг подошел к ним и с необычайной учтивостью, граничившей с подхалимством, спросил, не угодно ли им переночевать в самой лучшей и удобной комнате для гостей и тем самым удостоить его заведение наивысшей чести и награды.

Отец Жозеф, прежде чем ответить, некоторое время молча разглядывал трактирщика своими выпученными выцветшими глазами.

— Ночлег — да, об этом, сын мой, мы сами хотели просить тебя, — произнес он наконец. — Но не в комнате, не на перине, нам и конюшня или коровник сгодятся.

— Как будет угодно святым отцам, — сказал трактирщик. — Я мигом принесу попоны, чтобы святые отцы как следует отдохнули.

— Не нравится мне этот парень, — заметил Петр, когда трактирщик, согнувшись от желания услужить, поспешно удалился.

— Не будем подозрительными без достаточных оснований, — сказал отец Жозеф. — Но ты поступишь правильно, Петр, если сегодняшней ночью оставишь под рукой свои пистолеты и свою шпагу, равно как и я свой кинжал.

Петр не преминул заметить при этом, что капуцины вроде бы не носят смертоносного оружия.

— Да, все именно так, — сказал отец Жозеф. — Но я ведь не только покорный слуга всемогущего Бога, человек, от которого, есть он или нет, ничего не зависит, но я также и сын благословенной земли, Франции, выше которой нет ничего в целом мире, и старый боец во имя ее славы; ввиду этого, по предписанию высших инстанций, благочестивое ограничение с меня снято. Это я сообщаю ради твоего спокойствия, чтоб ты не думал, что будешь ночевать с мужем совершенно беспомощным. Ах, не улыбайся, молодой человек. Были времена, когда твой советчик, коим я пытаюсь быть, считался — и не совсем без оснований, — лучшим фехтовальщиком Франции.

Меж тем трактирщик вернулся с двумя конскими попонами в руках и через хозяйственный двор провел Петра и отца Жозефа в кирпичную ригу, где в углу за пустой телегой с боковыми решетками постелил на утрамбованной земле солому.

— Мне стыдно за такое гостеприимство, — сказал он, — но ежели досточтимые отцы не желают ничего иного, мне остается только исполнить их волю. С покорностью и беспредельным уважением позволю себе, святые отцы, пожелать вам доброй ночи.

— Этот парень чем дальше, тем меньше мне нравится, — сказал Петр, когда в темноте они сняли с себя волглые сутаны и завернулись в теплые попоны. — Почему, вместо того чтоб потчевать нас своей жалкой, униженной болтовней, он не предложил нам лишнего кусочка сыра? Я голоден как волк. И откуда эта перемена в поведении? У меня такое впечатление, будто случилось нечто, нас касающееся, но мы об этом не знаем.

— И у меня то же самое впечатление, но я не могу себе представить, что бы это значило, — сказал отец Жозеф. — Предположение, что кого-то из нас двоих, скажем, тебя, хотят убить, кажется мне безосновательным: ну к чему убивать в людном месте и потом ломать себе голову, где бы спрятать тело, когда на природе, на безлюдной дороге или в чаще леса это можно сделать куда проще.

— Тише! — прошептал Петр, так как скрипнули ворота и в кромешную тьму риги снаружи проник слабый желтоватый свет фонаря. Петр схватил шпагу и пистолет, и по той поспешности, с какой он сам это сделал, было ясно, что отец Жозеф тоже схватился за кинжал.

— Что это? — воскликнул святой отец, ибо французы в такие напряженные моменты спрашивают «что это?» вместо «кто это?».

— Это я, Франсуаза, — послышался девичий голосок.

Держа в руках зажженный фонарь, в ригу опасливо прокралась маленькая, веснушчатая, босая девчушка, с волосами, заплетенными в две тоненькие, торчавшие в разные стороны косички.

— Меня послали за вашей одеждой, сударь, — проговорила она. — Папенька хочет ее высушить и вычистить. Где ваше платье?

— Где-то здесь, мы сбросили его в потемках, — с улыбкой проговорил отец Жозеф. — Передай папеньке, что это очень благородно с его стороны, но пусть он не забудет, что мы хотим подняться и двинуться в путь с рассветом.

Девчушка взяла обе сутаны, перебросила их через руку и благопристойно удалилась.

— Я эти треклятые тряпки ждать не стану, — вполголоса проговорил Петр. — И прежде чем подымется солнце, я уже скроюсь в горах.

— Я был бы тебе чрезвычайно признателен, сын мой, если бы ты с большим почтением относился к одеждам нашего святого ордена, — попросил отец Жозеф.

— Извините меня, отче. Я хотел лишь предупредить вас, что завтра утром вы меня тут уже не застанете, ибо я близко к сердцу принял ваш совет перестать выдавать себя за монаха. Лучше уж я оденусь нищим странствующим дворянином, что ближе всего моему естеству.

— А как же ты хочешь уйти? Нагишом?

— У меня с собой мое старое матросское платье, — ответил Петр.

— Тогда прими от меня еще один совет, Пьер, и, я надеюсь, самый последний, — отозвался отец Жозеф. — Ничего не покупай в этом городе, потому что здесь тебя видело очень много народу, и уноси отсюда ноги, как только откроют ворота. Если тебе не жалко, оставь старое седло здесь, ведь когда ты тащишь его на спине, не только люди, но и собаки оборачиваются тебе вслед. Новую экипировку приобрети в городишке Ньон, что раскинулся на холмах в стороне от главной дороги; это порядочный крюк, но зато у тебя будет хоть какая-то надежда ускользнуть от внимания сыщиков. А если, как ты говоришь, сутана тебе уже ни к чему, откажи ее мне; как моя до сих пор не разлезлась на лоскутки, это для меня тайна, которую я объясняю лишь состраданием Господним.

— Буду рад, если моя придется вам впору, — сказал Петр. — И потом, отче, примите мою благодарность за все ваши добрые слова и советы.

— Они пришлись не ко двору, раз ты не считаешь нужным прислушаться к самому главному и важнейшему из них: быстренько, prestissimo, покинуть Францию и вернуться туда, где твое настоящее место, — в Стамбул. А теперь, сын мой, давай спать. Тебе не помешает, если, перед тем как заснуть, я немножко попою?

Петр заверил, что это никак ему не помешает, и отец Жозеф, отвернувшись от Петра, начал шепеляво, монотонно напевать.

Сперва до Петра не доходил смысл невнятно произносимых слов песни, заглушаемый хрустом соломы, но чуть позднее, когда отец Жозеф перестал возиться, Петр начал понимать их — это были слова самой удивительной набожной песни, какую ему когда-либо доводилось слышать, совсем не похожей на прелестный канон о брате, которому не хотелось идти на утреннюю службу, не похожей настолько, что она не укладывалась в голове. Ибо на сей раз отец Жозеф, кроме всего прочего, пропел такое:


Вселенную власти своей подчини,

Себе пожелай захлебнуться в крови.

ГОЛУБОЙ ШНУР

Отец Жозеф был не только святой муж, который, как уже отмечалось, законы своего ордена — такие, например, как запрет носить оружие и путешествовать по суше не иначе как пешком, — нарушал только по предписанию высших инстанций, но еще и муж опытный, практик, искушенный во всем, что движет миром людей, глубокий знаток вероломной и коварной человеческой породы; поэтому, проснувшись на рассвете и обнаружив, что его новый, молодой и крайне легкомысленный приятель в самом деле уже поднялся и исчез, причем довольно давно, ибо ложе его было не только пусто, но и успело простыть, отец Жозеф тоже встал и облачился в обе сутаны, которые Франсуаза, веснушчатая дочка трактирщика, возвратила вычищенными еще вчера вечером; почти новую сутану Петра, надев ее на голое тело, он прикрыл своей старой, изодранной, которая, как нам известно, не расползлась на лоскутки лишь по милости Господней. Он поступил так, не желая давать повода для излишних толков и догадок, которые наверняка возникли бы, если бы трактирщик нашел в риге одну забытую, кем-то брошенную сутану, хотя еще вчера обе служили для прикрытия тела святых отцов, его нищенствующих гостей, меж тем как один из них — заметьте, крайне странный и подозрительный — был уж далеко, его и след простыл. Для Петра выгоднее, думал капуцин, если они будут считать, что он скачет по Франции, по-прежнему переодетый монахом.

Итак, отец Жозеф покинул городишко Оранж и побрел долиной Роны на север — по дороге, нынче забитой непрерывными потоками машин, а во времена, когда разыгрывается наша история, тихой, приятной и совершенно безлюдной, — намереваясь еще засветло добраться до города Баланса, для чего потребовалось бы добрых десять — одиннадцать часов хорошего ходу. От старой своей сутаны он избавился в первом попавшемся на пути перелеске, зарыв ее в освященной земле. Да, да, именно так: он зарыл сутану в освященной земле, ибо, как священнослужитель, имел на то полное право; он сам ее освятил и сделал это потому, что, погребая сутану, он как бы погребал тем самым и частицу самого себя, ведь в одеянии этом, укрывавшем его наготу с начала послушничества, он бродил по дорогам Франции, Италии и даже Испании в мороз и в ведро, сквозь дождь и ветер, и оно сделалось неотъемлемой частью его тела.

Наверное, кто-нибудь мог бы сказать, что отец Жозеф ведет себя неправильно, устраивая похороны неживой вещи, то бишь вещи, которая никогда не являлась вместилищем бессмертной души, разумеется, если не иметь в виду душу самого отца Жозефа, которая, однако, до сих пор крепко держалась в его теле. Но отец Жозеф знал что делает, он хорошо помнил то место из Фомы Аквинского — ученого-святого, которого не любил за холодное и высокомерное всезнайство, но считал непререкаемым авторитетом в вопросах отправления культа, — то место, где автор «Суммы теологии» проявляет презрительное равнодушие к акту погребения, замечая по сему поводу, что погребение не имеет ни малейшего влияния на состояние и судьбы души усопшего и что важность и значимость имеют лишь чувства остающихся жить. Ну, а если совершение погребения не имеет отношения к душе погребенного, то, стало быть, и не существенно, была ли у того, что погребаем, хоть когда-нибудь душа или нет. И если его старое одеяние оставляло мир в то время, как сам он пребывал живым и здоровым, то отец Жозеф правомерно считал, что эту свою одежду он пережил, а следовательно, ergo, в качестве пережившего старается достойной формой погребения проявить свои чувства, и с полным правом, ибо чувства эти вызваны его отношением к старому одеянию, верному спутнику в горестях и скитаниях, и это его личное дело, за которое его не попрекнут даже самые строгие ревнители порядка.

Так вот, свершив этот недолгий интимный обряд и заложив мхом могилу своего отныне умершего прошлого, чтоб скрыть ее от чужих глаз, ибо именно это беспокоило его прежде всего, святой отец продолжил свой путь, намереваясь как можно скорее установить прямую связь с Богом, дабы раствориться в Нем — как того сподобился Бернар Клервоский, суровый святой, который, по его собственному признанию, вместо споров по вопросам веры бил своих противников палкой по губам, — раствориться, словно капля воды в бочке вина, что было совершенно необходимо, ежели он хотел осуществить свой план и еще засветло добраться до самого Баланса. Ибо без истинного самозабвения, не впадая в экстаз и восторг, человек не в состоянии выдержать одиннадцатичасового пути, шагая босиком и на голодный желудок, особенно если и накануне он весь день находился в пути и тоже страдал от голода.

Темой своих сегодняшних вдохновляющих медитаций, иначе говоря, мистических восторгов, он избрал то место из «Ареопагитики» Дионисия Ареопагита, где говорится, что Бог существует во всем, но не все для него существует.

А я, размышлял отец Жозеф, существую ли я для него? Ни в коей мере, ибо мое телесное зрение все еще остро воспринимает вещи несущественные, как, например, разбитые суставы больших пальцев моих усталых ног или непривычные складки, при каждом шаге образующиеся на моей новой сутане, и странный, можно сказать, несусветный цвет шнура, что охватывает сутану у пояса: наверное, прелестная Франсуаза пыталась отстирать его добела, как и полагается, да навела слишком много синьки, и вместо того, чтоб стать белым, как ему положено, шнур сделался голубым, как летнее небо, чего не должно быть; короче, у маленькой Франсуазы, как говорится, дрогнула рука, ну да ладно, после первого дождя снова все будет в порядке.

Значит, таким вот рассеянным, таким падким на пустые наблюдения, скользящие по поверхности вещей, а тем самым не существующие для Господа Бога, может быть один лишь человек. Неразумная животинка, скажем, шалунья-белочка, грациозно проказничающая в ветвях дерева, или уж, изящно извивающийся среди прошлогодних листьев, никогда не бывают столь рассеянными, но везде и всякую минуту ведут себя сообразно естеству, данному Богом, и потому существуют для Бога в большей мере, чем я, размышляющий о цвете поясного шнура.

Человек в основном мерзавец, глупец, эгоист и трус, но одного из редких, достойных сынов Адамовых мне довелось повстречать — этого простодушного Пьера Кукан де Кукана, который возрождает турецкую мощь во имя сохранения мира в Европе, притом с обнаженной грудью сам пересекает всю Францию в стремлении свернуть шею своему врагу вместо того, чтоб послать на него профессиональных убийц с налитыми кровью глазами и кинжалами за пазухой, как наверняка поступят его собственные враги, чтоб разделаться с ним. Нечего и сомневаться, что платные негодяи уже устроили где-то засаду с намерением перерезать ему горло; жаль, что погибнет Пьер в одиночку, безвестно и глухо, — он заслуживает более славной смерти, политически более яркой и достойной.

А как убийцы определят, что он — это он, какой им сообщили signalement [27]? Они небось думают, что на нем до сих пор — капуцинская сутана; только ведь капуцинов по дорогам Франции странствует неисчислимое множество. Тот, кто нанимает убийц, как правило, не присутствует во время убийства и потому не может показать на Пьера пальцем: глядите, вот он. Но тогда как же убийцы Пьера надеются опознать его среди прочих францисканских монахов? По тому, что он рослый, длинноногий и красивый? Вряд ли, ведь и я, стоит мне умыться да привести в порядок бороду и волосы, тоже выглядел бы на людях вполне прилично, и это — Господь свидетель — есть голый факт, без тени самолюбования, ибо если бы я придавал значение своей внешности — ого, я бы уж сумел этим как следует воспользоваться, однако я ведь этого не делаю.

Отец Жозеф усмехнулся и вполголоса прочитал изречение из Первой книги Моисеевой: «Иосиф же был красив станом и красив лицом».

Однако телесная красота, продолжал святой монах свои размышления, будучи не определяема разумом и не выразима словами, не годится как signalement для наемных убийц. Так как же они тогда распознают Петра? По отсутствию безымянного пальца на левой руке? Вот это уже ненадежнее, ибо утверждение «У Пьера недостает левого безымянного пальца» относится к числу измеряемых и вычисляемых сущностей, где человек, отторгнутый от Бога — а ведь наемный убийца наверняка отторгнут от Бога, — чувствует себя как дома, и является для холодного разума более надежным и доступным признаком, нежели неопределяемое, из области платонических идей, высказывание: «Пьер красив». Однако убийце нужно достоверно распознать свою жертву уже издали, чтобы успеть изготовиться к действию, а отсутствие безымянного пальца на далеком расстоянии установить трудно, не говоря уж о том, что сам покрой монашеской сутаны так и вводит в соблазн засунуть правую руку в левый рукав и наоборот, и тогда рук просто не видно.

Нет, так дело не пойдет: необходимо, как это ни трудно, вжиться в образ мыслей наемного убийцы, чья задача — отправить Пьера на тот свет. Если бы, к примеру, я, отец Жозеф, оказался на его месте и исходил из того, что Пьер по-прежнему одет монахом — я ведь не знал бы, что ему, Пьеру, встретился по дороге замечательный советчик, убедивший его сбросить этот наряд, — то я наверняка попытался бы скрытно пометить его сутану чем-нибудь бросающимся в глаза: скажем, подкупил бы трактирщика, у которого Пьер ночевал, чтобы тот ненароком испачкал ее колесной мазью, залил красным вином или, напротив…

Дойдя в своих рассуждениях до этого места, отец Жозеф ощутил, как, несмотря на студеный ветер, дувший ему в лицо, лоб его покрылся испариной. Во внезапном озарении он припомнил, что Петр вчера на какую-то долю секунды увидел — или ему это показалось — одного из тех негодяев, которые заманили его в ловушку во Францию, и как потом трактирщик, весь вечер сердитый и неприветливый, вдруг ни с того ни с сего подобрел, предложил им ночлег в отличном номере и послал свою дочку за их сутанами якобы для того, чтобы их почистить. С какой бы стати? Да как раз для того, чтобы как-нибудь пометить сутану Петра, на которого вчерашний негодяй показал ему пальцем. А я-то, трижды идиот, озлился на себя отец Жозеф, топаю себе по пустынной долине Роны в меченой сутане и стараюсь слиться с Богом, как будто о моем слиянии с Богом уже не позаботились и без моей спасительной воли и усилий.

И взбешенный святой отец попытался как можно быстрее избавиться от этой отметины, signalement, как называл он про себя эту в голубой цвет окрашенную бечевку, которая всю сегодняшнюю дорогу постоянно его раздражала, но то ли оттого, что у него тряслись руки, то ли потому, что она была слишком туго затянута, никак не мог развязать узел, которым шнур стягивался у пояса. А пока он возился с этим узлом, все более раздражаясь, ибо совершенно явно чувствовал, как откуда-то из глубины леса, в котором разыгрывалась эта вроде бы безлюдная сцена, за ним наблюдают и смеются — его слух, обостренный тревогой, различил в шевелении дерев, кустов и трав нечто вроде предчувствия наглого человеческого хохота, — а когда он поднял голову и, прислушиваясь, затаил дыхание, совсем близко от его левого плеча пролетела стрела, издавая гневно-дребезжащий звук рассерженного шершня.

Отец Жозеф, которому в молодые годы — теперь ему было без малого сорок — не раз доводилось участвовать в состязаниях, упал плашмя на землю, растянувшись во весь рост, и тем избежал другой стрелы, прилетевшей с противоположной стороны, и, когда затем неведомый убийца всей тяжестью своей задницы навалился ему на спину и левой рукой придавил затылок к земле, готовясь правой вонзить в сердце кинжал, отец Жозеф с ловкостью и силой, поразительной для его утлого тела, изнуряемого постом и всяческими хлопотами, живо вскочил на колени и, сжав в руке кинжал, который получил разрешение носить, чуть ли не по рукоятку вонзил его потерявшему равновесие парню прямо в горло. Но тут просвистела третья стрела и, насквозь пронзив трехглавую мышцу правой руки, заново свалила его на землю.

Однако отец Жозеф, заботившийся не только о спасении своей собственной души, но и о благе Франции, не думал сдаваться: перехватив кинжал из правой руки в левую, он со всего маху метнул его в парня, который, подобно блаженной памяти Робину Гуду, с луком в руке и набитым стрелами колчаном у пояса как раз вылезал из низкого кустарника и, сделав правой рукой широкий замах, готовился послать в святого отца дротик. Кинжал пролетел мимо цели, но и лучник не сразу метнул свой снаряд: и в тот же миг отец Жозеф, изворотливый, как уж, чьей ловкостью он только что восторгался, перевернулся на бок, бочкой откатился назад, и дротик, нацеленный ему в грудь, пригвоздил к земле лишь край его рукава.

Святой отец исчерпал все возможности защиты, и, когда незадачливый метатель, с проклятиями обнажив охотничий нож, перепрыгнул через ров и подбежал к лежавшему, чтобы завершить дело, за которое ему было заплачено, а навстречу ему из леса выскочил еще один лучник — помочь компаньону, коли в том возникнет нужда, — очевидно, никакой нужды уже не было: отец Жозеф, препоручив свою душу Всевышнему, закрыл глаза и стал ждать смерти.

Но в этот момент вдруг послышался конский топот, затем грохнули два выстрела, отец Жозеф снова открыл глаза, и то, что он увидел, наполнило его великой радостью, ибо оба лучника, спешившие нанести ему последний удар, лежали теперь рядом со своим дружком, которого он прикончил сам, а по дороге бешеным галопом мчался Петр Кукань из Кукани, облаченный в новый костюм фиолетового сукна, купленный по совету отца Жозефа в предгорном городишке Ньон, в широкополой шляпе с развевающимися перьями на голове, держа в руках два дымившихся пистолета.

— Я ранен, и значит, мне можно поехать с тобой на коне, наши правила это допускают, — сказал отец Жозеф, — а на захоронение этих негодяев времени не теряй, погребение не влияет на судьбы отлетевших душ, которые в данном случае и так уже унес дьявол. Ах, ужель мне вновь доведется испытать это счастье — сесть на коня!

Увы! Счастье его длилось недолго, ибо едва Петр успел перевязать ему рану рукавом собственной рубашки и, взяв в охапку, подсадить на коня, как отец Жозеф потерял сознание.

Когда они добрались до приветливого городишка Баланс, раскинувшегося неподалеку от места, где Изер впадает в Рону, и знаменитого своей оживленной торговлей фруктами, отец Жозеф, памятуя о том, что не должно перенапрягаться и тем подрывать свое здоровье, а стало быть, и мощь Франции, в значительной мере зависевшую от его дипломатической активности, не стал на этот раз возражать против того, чтобы в трактире «У яблока Гесперид», где они сделали остановку, занять номер с приличной постелью и пылающим камином, а для осмотра раны пригласить хорошего фельдшера. После того как все было закончено и святой отец с перевязанным плечом устроился на мягких перинах и принялся размышлять о том, каким образом, поправившись, он искупит грех сластолюбия и изнеженности, которому теперь предается, — самобичеванием, продлением ежедневных пеших переходов, целонощной молитвой, преклонив колени на каменном полу, или каким-либо иным способом спасительного самоистязания, — Петр, сидя возле постели и желая отвлечь святого отца, направив его мысль по другому руслу, заговорил так:

— Ответьте мне, отче, столь строгий к самому себе, почему вы так добры ко мне? Ведь именно за ту приязнь, которую вы мне выказываете, вам пришлось заплатить собственной кровью, страданием и чуть ли не самой жизнью, ибо висельники, напавшие на вас, устраивали западню мне — как вы и предвидели; и все-таки я не услышал от вас ни единого слова укоризны или досады. Откуда в вас столько снисходительности к человеку чужой крови, иной национальности и чуждых религиозных убеждений? Я ведь не магометанин, как вы опасались, но и не истовый христианин, поскольку не верю в существование Бога, а верую только во всемирный разум, частицей коего являюсь и я со своим умом и жизненной силой.

Отец Жозеф отозвался со своих перин:

— Я рад слышать, что ты, как атеист, полностью порвал с нашей святой церковью, ибо предпочтительнее с нею порвать, чем только отвернуться, как это делают гугеноты и лютеране, — а еще раньше подали пример ваши еретики-гуситы [28] — и продолжать отравлять ее вероучение гнилостным ядом своих ересей и заблуждений; неверующий — не еретик, я могу подать ему руку, не опасаясь себя осквернить. А что до присутствия в тебе Божественного разума, могу признаться, что нечто подобное я испытываю и сам, чем схожусь во взглядах с остальными братьями нашего ордена, а задача сознательно или интуитивно разрешить противоречия между трансцендентальностью и имманентностью Бога, иначе выражаясь, меж неизбежной дистанцией, которую Бог удерживает по отношению к миру как его Творец, и его присутствием внутри каждого из нас, — самая увлекательная из всех загадок, и я счастлив, милый Пьер, что мы понимаем друг друга даже в этих тонких вопросах. Но даже если бы мы тут разошлись во взглядах, это ничему бы не помешало — главное, что мы не расходимся в политических воззрениях.

Петр изумился.

— В политических воззрениях? А что вам известно о моих политических воззрениях?

— Как минимум то, что ты пытаешься поставить на ноги захиревшую, прогнившую, сонную Турцию и противопоставить ее Европе, и это мне очень приятно, — сказал отец Жозеф.

— Не понимаю, совершенно не понимаю, отчего это вам приятно, — признался Петр.

— Так вот знай, сын мой, — промолвил отец Жозеф, — что уже несколько лет, а точнее — со дня печальной кончины нашего доброго короля Генриха, случившейся семь лет назад, я пытаюсь возродить славу своей древней родины, готовя крестовый поход против Турции, во главе его — разумеется, по праву, — должна встать Франция и тем утвердить себя первой, сильнейшей, просвещеннейшей, могущественнейшей, святейшей державой мира, каковой она бесспорно является.

— Подобную хвалу Франции я слышал недавно в Стамбуле из уст шевалье де ля Прэри, — заметил Петр.

— Шевалье де ля Прэри, — сказал отец Жозеф, — не может выражаться по-другому, ибо он — французский дипломат; а я не могу выражаться иначе, потому что я монах, давший обет говорить только правду. Но правда или неправда, однако Святой отец, который должен дать разрешение на организацию такого крестового похода, до самого последнего момента не желал об этом даже слышать, у него хватало своих забот. А теперь, когда ты, сын мой, занял ключевые посты в правительстве Османской империи и начал позволять себе дерзкие выходки, о которых нынче говорят все, как, скажем, арест папской делегации…

— Это не выходка, ведь посланники действительно вели себя непристойно, и, кроме того, таково повеление падишаха, — уточнил Петр.

— Без твоей подсказки он бы этого не сделал, — возразил отец Жозеф. — Словом, после того как ты начал свою политическую карьеру при дворе султана, папа беспокойно заерзал на троне, а я, памятуя мудрую пословицу — куй железо, пока горячо, — немедленно отправился в Рим, чтобы расшевелить Святого отца и убедить его, что сейчас самое подходящее время для объявления крестового похода, ибо чистое безумие ждать, пока тебе, сын мой, удастся привести в современный вид турецкую армию, как это удалось каким-то двум англичанам с персидской армией. Но тут тебе, черт, и кропило в руки. Святой отец принял меня, был очень весел и только посмеялся над моим ревностным усердием. Ситуация-де в корне изменилась, и о крестовом походе теперь нечего и думать, поскольку запоздалый вдохновитель турецкой агрессии зубами вцепился в первую же приманку, которую ему подбросил один негодяй, и Его Святейшеству, наместнику Бога на этой земле, обещали доставить в мешочке аккуратно отрезанную голову Петра Куканя; и тогда-де в Стамбуле все вернется на круги своя, так что Европе уже нечего опасаться. С такими словами обратился ко мне Святой отец, высказав их на прекрасном латинском языке, даже если и с ужасным, то бишь итальянским, акцентом, а я, сын мой, почувствовал себя так, как если бы меня облили ледяной водой. Однако Господь в своей неисповедимости пожелал, чтобы я встретился и познакомился с тобой именно в момент возвращения из своего неудачного путешествия в Рим, чтобы лично стать свидетелем того, что ты — совершенно как и предполагал Святой отец — ведешь себя столь предосудительно и неосторожно, как только можно себе представить; твое поведение можно было бы назвать глупым, если бы не такое извиняющее обстоятельство, как неведение, что тебя заманили в ловушку. Как ты теперь понимаешь, если мне важно, чтобы папа не получил твоей отрезанной головы, то это не из-за недоброжелательности к нему, отцу христианства, не из дружеских чувств к тебе, но по совершенно иным причинам. Да, мне важно не только чтоб тебя не убили много раньше, чем ты доберешься до столицы, но и чтоб ты исправил свою оплошность, которую допустил, оставив Стамбул, когда дело всей твоей жизни только-только начало разворачиваться, и немедля вернулся обратно. Так вот, слушай в последний раз, безрассудный сын мой: город Баланс, где мы находимся, знаменит не только фруктовой торговлей, не только образованностью горожан, о чем свидетельствует, помимо прочего, уже само название нашей гостиницы, не только кафедральным собором, но и тем, что это важный перекресток дорог; отсюда путь ведет на Лион и Париж, но также — на Гренобль и Женеву, твердыню кальвинистской ереси, иначе говоря, здесь тебе предоставляется последняя возможность совершить то, на чем я настаиваю с первой минуты нашего знакомства, — беги, сын мой, беги! Мы проделали лишь четвертую часть пути от Марселя до Парижа, а ты уже побывал на волосок от смерти. Могу тебе открыть, что тот безбожник, кто расставляет на тебя силки, должен получить значительное — да что я говорю! — колоссальное наследство.

— Знаю, — сказал Петр. — Это мерзавец Марио Пакионе; папа наложил арест на наследство, оставленное ему дядей. И он убеждал меня, а я ему поверил, будто папа готов снять свой запрет при условии, если ему удастся склонить меня к освобождению из тюрьмы графа О** и его посольства. Теперь я вижу, что условие, которое отец христианства поставил перед ним, несколько иное: Пакионе обязан положить к ногам папы мою отрезанную голову.

— Мне нечего возразить тебе, — сказал отец Жозеф. — Но если это действительно так, как ты не без основания предполагаешь, то разве можно ручаться, мой несчастный Пьер, что упомянутый разбойник, у которого все поставлено на карту, не повторит своей попытки? Так вот, Пьер, оставь мне в качестве подаяния золотой или два, чтоб я мог расплатиться за постель и обильную еду, а сам, не теряя ни минуты, садись на коня и спеши, спеши туда, где тебя никто не станет искать, в Швейцарию или Италию, а оттуда морем — прямо в Турцию; ничего не стесняйся и беги, потому что на этот раз на подмену рассчитывать уже не приходится и теперь уже только ты будешь мишенью для стрел, пущенных из-за кустов. Я убежден, что тот негодяй, лицо которого на долю секунды мелькнуло в Оранже, рыщет сейчас где-нибудь поблизости от «Яблока Гесперид» и уже сколотил новую шайку головорезов — ее найти тем легче, что за твое убийство им не грозит виселица. Я долго отсутствовал, поэтому не знаю, о чем чирикают воробьи на крыше Лувра, но я слишком хорошо разбираюсь в тамошних делах, чтобы ошибиться, предположив, что твой недруг уже получил всемилостивейшее позволение отправить тебя на тот свет.

— Скажи мне, отче, правда ли, что лжекардинал Гамбарини сейчас духовник королевы-регентши и имеет серьезное влияние на ее политические действия и решения? — спросил Петр.

— Прежде всего Гамбарини не лжекардинал, а настоящий кардинал, — сказал отец Жозеф. — Правда и то, что королева, женщина нерешительная и не имеющая целостной политической концепции, всегда предпочитала искать советников среди своих земляков.

— Иными словами — все это правда, — сказал Петр. — Значит, мои сведения правильны, и это достаточное основание для того, чтобы, несмотря на ваши предостережения, несомненно добрые по намерению, я выполнил свою миссию до конца. Таких опасностей и таких ловушек, от которых вы меня предостерегаете, я видел за свою жизнь немало, и всякий раз мне удавалось унести шкуру более или менее в целости и сохранности, но даже если бы на сей раз мне не удалось выкрутиться — что ж, значит, не судьба, и тогда уж лучше лишиться головы, нежели собственного лица, которое я утратил бы, если бы принял близко к сердцу ваши слова и трусливо бежал из Франции. Увы, задача моя осложнена тем, что Гамбарини, конечно, знает о том, что я иду по его душу, и предпримет все меры предосторожности, чтоб сорвать мой замысел — взять его за горло и вышибить из него дух, как еще недавно я поступал с крысами в подземелье султанова сераля. Каким образом я этого добьюсь — не имею понятия. Знаю только, что я это сделаю.

— Горе тебе, — сказал отец Жозеф.

— Если бы ты знал меня лучше, ты сказал бы: горе Гамбарини, — ответил Петр.

— Горе тебе, — повторил отец Жозеф. — Ты упрощенно и неверно понимаешь свое положение.Не сознаешь, что находишься меж двух огней: с одной стороны — Пакионе со своими наемниками, с другой — кардинал Гамбарини, в распоряжении которого против тебя вся государственная мощь. По-человечески невозможно избежать этих двух гибельных, друг с другом не связанных обстоятельств, если не отступиться от своих намерений. Так что сейчас речь идет не о бегстве, сейчас речь уже только о том, кто из твоих неприятелей погубит тебя раньше — известный нам Пакионе или Его Преосвященство кардинал. Соберись с мыслями, Пьер, и рассуди сам: ворота еще не заперты, их запрут только через час. Это последний час, когда твоя жизнь имеет еще ту или иную цену, последний час твоей последней надежды. Воспользуйся им.

— Хорошо, я воспользуюсь им, чтоб поспать чуть подольше, потому что завтра я намерен двинуться дальше и так же рано, как и сегодня, — проговорил Петр и поднялся.

— В Париж? — спросил патер Жозеф.

— Да, в Париж, — сказал Петр.

Потом он положил на карниз камина несколько золотых монет, как о том просил отец Жозеф, пожелал ему спокойной ночи и удалился в свою комнату, которая помещалась в том же коридоре, что и комната отца Жозефа.

Оставшись один, святой муж, охваченный легкой лихорадкой, задремал, но вскоре был вдруг разбужен стуком в дверь. В комнату вошел хозяин гостиницы, явно раздосадованный и очень смущенный, а с ним, с саблей наголо, стражник из городской охраны. Увидев монашескую сутану, висевшую на спинке стула, стражник издал глухой, но явно победный звук, схватил сутану и, подняв ее в вытянутой левой руке, спросил отца Жозефа:

— Что это такое?

— Сутана святого ордена, к которому я принадлежу, — сказал отец Жозеф.

— А почему тут голубой шнур? — продолжал допрос стражник.

— Понятия не имею, — ответил отец Жозеф. Меж тем в комнату ворвались еще два стражника, и хозяин, извиняясь, объяснил отцу Жозефу, что в городе получено официальное известие, что из chateau d'If бежал опасный преступник и будто бы бродит теперь по провинции Дофинэ, переодевшись капуцином, с голубым шнуром вместо пояса. На вопрос официальных властей, не поселился ли в его заведении человек, отвечающий этому описанию, он, владелец гостиницы, как верноподданный гражданин своего королевства, не мог умолчать, что некто похожий у него и в самом деле поселился; пусть, однако, святой отец предъявит свои бумаги, и все образуется.

— За надлежащее исполнение обязанностей гражданина Франции, нашей славной страны, никто не должен извиняться, — сказал отец Жозеф. — И если кто заслуживает сейчас наказания, так это я, допустивший такую небрежность, до некоторой степени извинительную моим ранением: я ведь до сих пор не избавился от дьявольского голубого шнура, которым осквернил святую одежду. Что до моих бумаг, сын мой, то сунь руку мне под подушку и достань то, что там спрятано.

Хозяин протянул руку к изголовью отца Жозефа и вынул из-под подушки непромокаемый кисет из бычьего пузыря, перевязанный розовой ленточкой. Главный стражник вырвал кисет из рук хозяина с подозрительной гримасой человека, не привыкшего иметь дело с документами и подобной бумажной ерундой, и принялся разматывать ленточку толстыми неуклюжими пальцами; но уже первая бумага, которую он извлек из кисета, произвела действие: на его усатом лице появилось растерянное выражение, ибо это было письмо, удостоверенное личной печатью папы, на которой был изображен рыбарь в облике святого Петра.

— Я забыл взять очки, — пробормотал он, протягивая письмо хозяину гостиницы. — Что это такое?

Хозяин вынужден был сначала откашляться и облизать губы, прежде чем набрался духу ответить:

— Письмо, адресованное Ее Величеству королеве Франции.

— Там есть еще послание папскому нунцию в Париже, — сказал капуцин. — Но это не представляет для вас интереса, главное здесь — мое дорожное предписание, заверенное членом государственного совета и министром военных и иностранных дел Его Милостью епископом де Ришелье. Вам достаточно?

— Простите, преподобный отец, простите, я и впрямь понятия не имел, какой редкий гость вошел через ворота нашего города, — проговорил, чуть ли не переломившись пополам, главный стражник.

— Кроме того, что я уже сказал нашему храброму хозяину, ничего больше не могу добавить, сын мой, — промолвил отец Жозеф. — Француз не должен извиняться за усердное исполнение своих гражданских обязанностей, ибо это обязанности святые. А теперь напрягите ваш слух и запомните то, что я скажу вам обоим. За правдивость моих слов я, отец Жозеф, ручаюсь честью и спасением своей бессмертной души. Преступник, которого вы разыскиваете, мнимый беглец из chateau d'If, носит уже не монашескую сутану с голубым шнуром, а дворянский дорожный костюм испанского покроя из темно-фиолетового сукна и поселился он в этой же гостинице.

— Ох, страсти Господни! — запричитал хозяин. — Тот самый молодой человек, который вас, досточтимый отец, привез на своем коне?

Отец Жозеф кивнул и спросил:

— Где он теперь? Надеюсь, у себя в комнате?

— Да, достопочтенный отец, он точно в своей комнате и, по-моему, ужинает, — подтвердил хозяин. — Он заказал себе такой ужин, словно у него неделю во рту крошки не было, — печеночный паштет, огурчики, колбасу, телячью ногу, овощи и две бутылки кларета.

— Оставьте его, пусть насытится, ему это более чем необходимо, а вы меж тем приведите подмогу, — добавил после минутного размышления отец Жозеф. — Действуйте осмотрительно, потому что вы и представить себе не можете, насколько этот юнец опасен. Возьмите его живым, ибо это очень ценная добыча. Под окном поставьте стражу, чтоб он не убежал, пока вы будете взламывать двери. Сколько бы вам ни пришлось от него пострадать, на нем самом не должно быть ни царапинки. За это вы мне отвечаете головой. Ворота уже заперты?

Главный стражник подтвердил.

— Если же он от вас ускользнет и скроется, чего я не исключаю, — продолжал отец Жозеф, — тут же прикажите объявить по городу тревогу и предупредите жителей, что всякого, кто предоставит ему укрытие, ждет казнь. Если же господа чиновники в ратуше испугаются этой суровой меры предосторожности, то напомните им, что так распорядился я, отец Жозеф, заместитель министра военных и иностранных дел епископа де Ришелье. Но будем надеяться, что это не понадобится и дело обойдется без осложнений. А когда юноша окажется за надежными решетками, тут же отправьте гонца в Париж, в канцелярию Ее Величества, чтобы передать вот это письмо Его Святейшества, адресованное Ее Величеству королеве-регентше, а также сообщить, что здесь произошло; имя и фамилия арестованного, как написано в письме, — Пьер Кукан де Кукан. Пометьте себе это. Моего имени под этим сообщением не ставить. С арестантом обращайтесь учтиво, никакой жестокости, ни побоев, ни оков, ни подземелья, но зато тем более осмотрительно. Запомните и зарубите себе на носу — он один способен расправиться с несколькими здоровяками, вроде вас. А теперь, благословясь, ступайте исполнять свой долг. Он в высшей степени почетен.

Получив такие указания, стражники и хозяин гостиницы удалились, а отец Жозеф, по своему обыкновению, начал негромко и мелодично мурлыкать. Песенка его на сей раз не касалась ни вселенной, которую он хотел бы покорить, ни крови, в коей он желал бы утопиться, он пел о жаворонке, и первая строфа песенки звучала так:


На тысячи ладов, средь синевы небесной,

Пичужка, Божья тварь, сваи заводит песни.


Вскоре он уснул, а когда в его покойный сон святого и храбреца вторглись звуки недалекой битвы, звон оружия и крики, то не пробудился, ибо спал так крепко, что даже этот назойливый шум нашел себе место в его сновидениях. Он проснулся, когда уже рассвело, с удовлетворением выслушал от хозяина гостиницы, все еще не пришедшего в себя после бурных событий, сообщение о том, что вышеупомянутый Пьер Кукан де Кукан, несмотря на бешеное сопротивление, вчера вечером арестован по всем правилам и живым и здоровым доставлен в здание ратуши, в городскую тюрьму.


СТРАШНЫЕ ПРОИСШЕСТВИЯ В «КРАСНОЙ ХАРЧЕВНЕ»

Тринадцать дней спустя, после двух часов пополудни, в город Баланс прискакал отряд мушкетеров, парней рослых, как сосна, рукастых и ногастых, блестящих острословов, наделенных легкостью движений, которая свидетельствует о физической силе и здоровье, самоуверенных и, само собой, бесконечно гордых своим одеяньем, которое они умели носить с небрежным изяществом и которое им очень шло. Командовалимикапитан, вероятно, лет на десять старше своих молодых подчиненных, высокий, усатый, с лицом до черноты иссеченным ветром и испещренным следами солдатской жизни, исполненной страданий и мытарств. В сопровождении эскорта он направился прямо в ратушу, где вручил дежурному чиновнику верительную грамоту, выданную канцелярией королевского дворца, скрепленную королевской печатью, подписанную собственной рукой Ее Величества королевы-регентши и удостоверявшую приказ о доставке узника, известного под именем Пьер Кукан де Кукан, в государственную тюрьму в Париже.

— Де Тревиль, — представился он со всей учтивостью, когда Петра вывели из карцера. — Мсье де Кукан, судя по вашему имени и внешнему виду, я полагаю, вы — дворянин, и прошу вас — в ваших собственных интересах — дать честное слово, что не окажете сопротивления эскорту и не предпримете попытки бежать.

Тринадцать дней пребывания за решеткой охладили ярость Петра, вспыхнувшую при аресте, однако — при том, что по требованию отца Жозефа в тюрьме с ним обращались вежливо и даже каждый день присылали брадобрея — это не улучшило его настроения. Бледный, безразличный, пренебрежительный, он в ответ на учтивое обращение капитана де Тревиля произнес:

— Это зависит от того, куда вы меня поведете, капитан.

— В Париж, в Бастилию, черт побери! — воскликнул де Тревиль.

Петр удивленно изогнул свои красивые брови.

— То есть — из тюрьмы в тюрьму?

— Да, именно так, — подтвердил де Тревиль. — Впрочем, быть узником Бастилии отнюдь не позор, но честь, поскольку за два с половиной столетия существования крепость повидала в своих стенах неисчислимое множество достойнейших особ, включая принцев королевской крови.

— Тем не менее я на таком гостеприимстве не настаиваю и свой арест считаю незаконным и необоснованным, потому что ни на земле Франции, ни где-либо еще я ничего противозаконного не совершал, и если я все же лелею в мыслях нечто, противоречащее сухой букве закона, то это, пока замысел не стал поступком, мое сугубо личное дело. Я протестую против насилия, которое по отношению ко мне совершено и к которому вы своим участием присоединяетесь, а потому заявляю, что удеру при первой же представившейся возможности.

Это заявление произвело на мушкетеров весьма приятное впечатление.

— Для иностранца, который говорит по-французски так же хорошо, как и по-итальянски, вы воистину gentilhomme, человек чести, каким он и должен быть, — сказал капитан де Тревиль. — Но как бы там ни было, в нынешних обстоятельствах мы вынуждены…

Покручивая ус, он немного подумал, преждечем добавить:

— …следить за вами с должным тщанием.

— Благодарю за мягкость и снисходительность этой меры.

— Не смейтесь, сударь, — сказал де Тревиль. — Когда королевский мушкетер заявляет, что вынужден следить за кем-нибудь с должным тщанием — это не означает ни мягкости, ни снисходительности. Извольте взглянуть.

Он вынул пистолет, подбросил в воздух медяшку и выстрелил. Монетка, настигнутая пулей, не упала на землю, но отлетела в сторону и впилась в кору старого платана, росшего посредине двора ратуши.

— Неплохо, — сказал Петр.

Капитан де Тревиль кивнул своим кадетам. Мушкетеры — их было девять — с пистолетами в руках построились в ряд.

— Можно мне выстрелить не в монетку, а в медную пуговицу? — спросил один из них. Капитан де Тревиль удивился.

— Это почему?

— Потому что у меня нет ни одной монетки, — сказал кадет, в ухмылке растягивая рот от уха до уха. Юноша был высокий и широкоплечий, но с лицом нежным, как у девушки, и прекрасными незабудковыми глазами.

— Так пусть вам кто-нибудь одолжит, — сказал капитан.

— Боюсь, мой кредит у приятелей уже исчерпан, — сказал кадет.

Капитан, нахмурившись, протянул кадету медяк.

— На сегодняшний вечер я заказал в «Красной харчевне» во Вьенне баранью отбивную, в целой Франции не подают ничего лучше, — заметил капитан. — Если вы, Арман, промахнетесь, вам придется положить зубы на полку. Итак, господа, вперед!

Кадеты подбросили медяки, и залп сразу из девяти пистолетов разразился как гром. Из девяти монеток на землю, не настигнутая пулей, упала только одна.

— Жан-Поль, Жан-Поль, от кого другого, но от вас такого сраму на свою голову я не ожидал, — скорбно произнес капитан де Тревиль.

— Вы ведь знаете, mon capitaine, что у меня ушиблена правая рука, — отозвался Жан-Поль, молодой человек с упрямым выражением лица и выступающим вперед подбородком.

— Нечего было ее ушибать, а если уж ушибли правую, стреляли бы левой, — сказал де Тревиль и обратился к Петру: — Что вы, сударь, скажете теперь?

— Тоже неплохо, — отозвался Петр.

— Сдается, большого впечатления это на вас не произвело, — сказал де Тревиль.

Петру послышался вдруг хорошо знакомый ему шепоток Искусителя, подбивавшего совершить невозможное, и он ответил:

— Увы, но это правда — большого впечатления это на меня не произвело. Когда я хочу показать свое искусство, я стреляю в две монеты сразу.

— Это невозможно, — сказал де Тревиль.

— Вы ничем не рискуете, утверждая, что это невозможно; ведь я, безоружный заключенный, не могу вас опровергнуть.

Де Тревиль поколебался и, подергав себя за бородку, произнес, вынув из кармана две монетки:

— Господа, подайте ему два пистолета, пусть покажет, на что он способен. Собственно, если смотреть в корень, то тут нет нарушения правил, поскольку о том, что командир эскорта не смеет доверить эскортируемому заряженное огнестрельное оружие, в служебных предписаниях ничего не сказано, очевидно, их составителям такая несообразность даже в голову не пришла.

Петр выбрал себе два пистолета, которые кадеты в восторге от предстоящей забавы поспешили передать друг через друга прямо ему под нос, сжал их правой рукой, а левой подбросил обе денежки как можно выше. Еще когда они летели вверх, Петр, перебросив один из пистолетов в левую руку, выстрелил из обоих одновременно — и монетки, резко изменив свой путь, расплющились о стену ратуши. И кадеты на глазах у изумленных писарей и служителей ратуши, которые, заслышав пальбу, приникли к окнам, кинулись к Петру и с восторженным воплем «браво!» вскинули его на плечи и принялись вышагивать по двору, распевая мушкетерскую песню, самую хвастливую из всех, которые когда-либо были сложены:


D'un pied je fais trembler la terre,

Et pour me rendre egal aiix dieux,

Je veux escalader les deux,

Pour у produire mon tonnerre.


А это означало приблизительно вот что:


Мой шаг бросает землю в дрожь,

И чтобы встать с богами вровень,

Мне влезть на небо невтерпеж,

Чтоб сверху разразиться в громе.


Потом капитан де Тревиль отобрал у Петра все движимое имущество, среди прочего и его пояс, набитый золотыми, и когда слуга привел из конюшни запряженную лошадь Петра, все вскочили в седла.

— Вперед во Вьенн, и да пусть не пережарится наша баранья отбивная в «Красной харчевне», — сказал капитан.

И они двинулись в путь. Когда они миновали ворота города Баланс и направились на север, вверх по узкой каменистой тропе, извивавшейся между рекой и откосами, где росли сосны и дубы, капитан де Тревиль спросил Петра, ехавшего от него по правую руку:

— А вы играете в пике, сударь?

— В свое время, когда случалось участвовать в этой хитроумной игре, меня считали сносным партнером.

Капитан де Тревиль выпрямился.

— Вы всерьез называете эту игру хитроумной или в насмешку?

— Пожалуй, всерьез, — сказал Петр. — Это игра не столь изощренная, как шахматы, но все-таки требует смекалки.

— Тогда хорошо, — сказал капитан де Тревиль. — Я надеюсь, что, пока мы доберемся до Парижа, мы успеем сгонять не одну партию; денег, как я сужупо толщине вашего пояса, у вас достаточно.

— Я твердо надеюсь, что партий мы сгоняем немного, — возразил Петр, — потому что, как вы уже слышали, я сбегу от вас раньше, чем вы думаете.

— С вашей стороны, господин де Кукан, неблагородно использовать во зло то, что мы обращаемся с вами не как с вульгарным преступником. Обратите внимание, я ведь даже не приказал надеть на вас наручники.

— Ну так обращайтесь со мной, как с вульгарным преступником, — сказал Петр. — Велите надеть на меня наручники, а я все равно сбегу.

— Quel homme! Quel hommet Какой человек! Какой человек! — восхищенно бросил безусый кадет с детским румянцем во всю щеку, ехавший справа от Петра. — Какая жалость, что он не француз.

— Оставьте свои замечания при себе, Гастон, — сказал де Тревиль. — А почему, тысяча чертей, вы хотите от нас сбежать? Ведь мы же вам объяснили, что заключение в Бастилию не означает ущерба для чести. Особенно если это делается по личному приказу Ее Величества. Или вы хотите нанести мне оскорбление, не доверяя моим словам? Этого, сударь, я никак не советовал бывам делать.

— Честь честью, господин де Тревиль, — сказал Петр, — но я не из тех, кто безропотно дает вести себя на смерть.

— А вы считаете, что мы ведем вас на смерть?

— Я не считаю, я знаю, — сказал Петр. — Я приехал во Францию с намерением убить одного высокопоставленного негодяя; увы, он прознал о моем намерении и теперь, когда я в его руках, поступит со мной так же, как я хотел поступить с ним.

— Это справедливо, — заметил де Тревиль. Теперь пришла очередь Петра возмущенно распрямиться.

— Справедливо?! — воскликнул он.

— Конечно, — подтвердил де Тревиль. — Когда я вызываю кого-либо драться, то в поединке либо я убью его, либо он меня, и это правильно.

— Но я не вызываю этого негодяя на поединок, — сказал Петр.

— В переносном смысле — вызываете, — сказал капитан де Тревиль. — Бывают поединки на большом расстоянии, и то, о чем говорите вы, смахивает на один из них.. Какое бы ни было расстояние — большое или нет, конец всегда одинаков.

— Вы правы, — согласился Петр. — С той только оговоркой, что мой противник, к которому вы меня ведете на смерть, преступник особо опасный, и как только он перестанет меня бояться — а я, наверное, единственный в мире человек, кого он боится, — то без помех продолжит дело, которое с успехом начал, и не остановится, пока не ввергнет в беду Францию, а вместе с Францией — и все европейские народы.

— Все европейские народы? — удивился капитан де Тревиль. — Сударь, мы, солдаты по призванию, привыкли преувеличивать, но ваше утверждение представляется мне преувеличением сверх всякой меры.

— Я не уступлю из своих слов ни буквы, — сказал Петр, — более того, добавлю, что вы, господа, этому злодею помогаете.

Кадеты все как один бурно запротестовали, а капитан де Тревиль, побагровев, словно его вот-вот хватит удар, обнажил было свою шпагу, но тут же всунул ее обратно в ножны.

— Сударь, — проговорил он, безуспешно пытаясь овладеть собой, — вы правы, говоря, что идете навстречу своей гибели, потому что, даже если вы чудом ускользнете из рук своего недруга, который, как вы твердите, намерен вас убить, то во мне, капитане де Тревиле, вы найдете врага во сто крат более непримиримого, который воспользуется первым мигом вашей свободы, чтобы проткнуть вас насквозь и вырвать у вас из уст ваш невоздержанный язык. То обстоятельство, что я не могу разделаться с вами прямо сейчас, причиняет мне самые нестерпимые муки, какие мне в жизни доводилось терпеть. Наверняка ни я, ни мои молодцы никогда еще не сносили оскорбления столь грубого и несправедливого. Вы что, сошли с ума? И как только вам, разумному человеку, пришло в голову заявить, что мы, королевские мушкетеры, помогаем какому-то преступнику, который хочет ввергнуть нашу родину в беду? Разве вам не известно, что мы служим лишь Ее Величеству королеве Франции, и только ей одной?

— Поздравляю вас с чувством чистой совести, — сказал Петр. — Вы служите лишь Ее Величеству королеве Франции, и только ей одной, — как трогательно, просто и благородно это звучит! И этого вполне достаточно, чтобы быть довольным собой! Вы служите королеве Франции — и баста! Вы — люди чести, и прикажи вам королева Франции разорить Париж, вы это сделаете, потому что служба есть служба и не ваше дело, например, задумываться над тем, как вышло, что среди первых личных советников королевы, направляющих ее политику, нет ни одного француза, или, скажем, над тем, полезны или вредны те решения и действия, на которые эти негодяи толкают королеву.

— Поистине забавно и любопытно слышать, как вы, чужеземец, возмущаетесь тем, что среди советников Ее Величества нет французов, — сказал де Тревиль.

— Да, я этим возмущен, больше того: в отличие от вас я настолько этим обеспокоен, что не могу спокойно спать. — ответил Петр. — Правда, сам я не француз, но европеец и, как таковой, не могу быть безразличным к тому, что происходит в стране, столь великой и столь влиятельной, как державная Франция. Так вот, господа мушкетеры, поскольку речь идет о вашей чистой совести, об этом вашем мужественном и трогательном «Мы служим Ее Величеству королеве Франции», то выслушайте вот что: вы действительно препровождаете меня в Бастилию по приказу Ее Величества. А знаете, почему Ее Величество издала такой приказ? По желанию своего фаворита кардинала Гамбарини. Кардинал Гамбарини и есть тот преступник, за которым Я отправился сюда, во Францию, чтобы вытряхнуть из него душу.

— Quel homme! Quel homme! Mon Dieu, quel homme! — снова зашептал краснощекий безбородый кадет, ехавший справа от Петра. Капитан де Тревиль использовал этот повод, чтоб излить свой гнев.

— Гастон! — рявкнул он. — Еще одно слово восхищения нашим пленным, и в Париже вы на месяц сядете под домашний арест!

И снова, обратясь к Петру, с уничижительным высокомерием продолжил:

— Господин де Кукан, вы оказываете нам великую честь, проявляя столь великую озабоченность судьбами нашей родины. Право, я не понимаю, каким образом такая жалкая, такая незаметная, такая убогая страна удостоилась внимания столь великого и благородного мужа, как вы.

— Если оставить в стороне иронию, господин капитан, — сказал Петр, — Франция не такая уж жалкая, неприметная и убогая страна, чтоб заслуживать быть ввергнутой в катастрофу таким хорьком, как кардинал Гамбарини.

— Ладно, шутки в сторону, поговорим о деле, — сказал де Тревиль. — Ваши сокрушительные аргументы, сударь, основаны на недобросовестных сведениях. И если мы отваживаемся говорить о том, что Ее Величество королева, возможно, и выслушивает советы кое-кого из своих земляков, то решающее влияние на нее имеет никак не ее духовник Гамбарини, но синьор Кончини. Наверное, вам не известно, кто такой Кончини, а раз так, то кончим этот разговор. Тот, кто путает Кончини с Гамбарини, не имеет права судить о современной политической жизни Франции, поскольку не знает о ней ровно ничего.

— Но я вовсе не путаю Кончини с Гамбарини, — сказал Петр. — Зато от вас, сударь, ускользнула та немаловажная подробность, что вышеупомянутый Кончини уже без малого два года как играет не первую, но вторую скрипку, поскольку первую перехватил Гамбарини. Это тем хуже и тем опаснее, что люди до сих пор мало о нем знают и ненависть французского народа все еще обращена на его устраненного предшественника.

— Действительно, мне это неизвестно, — признал де Тревиль.

— Мсье де Кукан прав, — сказал Арман, кадет, сидевший по уши в долгах, который собирался было стрелять в пуговицу, поскольку в его карманах не нашлось ни одного медяка. — Как вам известно, епископ Ришелье приходится мне неродным дядей, и он иногда жалуется моему отцу, что весь его упорный труд, который он приложил, чтоб убрать со сцены Кончини, пошел насмарку, ибо освободившееся место захватил Гамбарини.

Капитан де Тревиль хмуро произнес:

— Могу себе представить, как обрадовался бы Его Милость епископ, если бы узнал, что вы, Арман, во всю глотку трубите о том, чем он поделился с вашим отцом, без сомнения, строго конфиденциально…

Некоторое время он ехал молча, а потом промолвил, обращаясь к Петру:

— Ваши сведения весьма разносторонни, господин де Кукан, но поскольку вы иностранец, то выводы, которые вы из них делаете, неизбежно ошибочны. Мы, французы, глубоко сознаем величие своей родины и неколебимо верим в него; и это живое ощущение величия родины идет рука об руку с чувством любви и верности, которые каждый француз испытывает к своим правителям, а это чувство любви и послушания проистекает из нашей гордой веры в чудодейственную силу реймского святого елея, содержащего масло, через помазание которым французские короли делаются наместниками Иисуса Христа во Французском королевстве.

Петру это показалось занятным.

— Только во Французском королевстве?

— Да, только во Французском королевстве. И разумеется, во французских колониях, например, в Канаде, — добавил де Тревиль. — Франция может позволить себе роскошь иметь время от времени плохих или просто никудышных королей. Таких неудачных властителей мы не осуждаем, но окружаем их такой же любовью, что и хороших королей, справедливых и добрых, ибо какие бы они ни были, они французские короли, и ничего больше мы не желаем о них знать. Не наше дело — раздавать властителям ярлыки, верно служа лишь тем, кого мы отнесли к выдающимся, и отказываясь служить тем, кто нам не понравится, скажем, формой своего носа; это означало бы конец порядка и начало распада и гибели Франции, а тем самым — как вы верно заключаете — и всего мира.

— Я бы сказал, негодным властителям вы служите даже вернее, чем тем, кого относите к выдающимся, потому что одного из лучших королей, которого даровала вам судьба, Генриха Четвертого, вы убили, — заметил Петр.

— Я прощаю вам это высказывание только из-за плохого знания французского языка, — сказал капитан де Тревиль. — Как это — мы его убили?! Я, что ли, его убил? Или Арман? Или Гастон?

— Его убил француз, — сказал Петр, — а всякий француз, как вы говорите, верит в чудодейственную мощь реймского святого елея.

— Убийца ни во что подобное не верил, потому что был сумасшедший, — сказал де Тревиль. — Ибо француз, убивающий своего короля, не может быть в здравом уме. — Осознав слабость этого аргумента, капитан поспешно добавил: — Кстати, когда четверкой коней его разрывали на части, он, говорят, громко смеялся, что случается только с безумцами. А смерть от руки безумца — это то же, что смерть от клыков бешеного пса; так что король Генрих Четвертый — жертва не убийства, но несчастного случая. Ваши упреки, господин де Кукан, что мы якобы служим не Ее Величеству королеве-регентше, а ее итальянским фаворитам, просто-напросто неуместны. Как я уже сказал — не наше дело укорять свою королеву, наше дело — служить ей и исполнять ее приказы. И даже если порой нам кажется, что Ее Величество королева-регентша не всегда на высоте в решении великих задач, которыетяжким грузом легли на ее слабые женские плечи, мы говорим себе: всему свое время, и настанет день, когда власть возьмет ее сын, Людовик Тринадцатый, в чьих жилах течет кровь великого Генриха.

— Лишь бы день этот не настал слишком поздно, — заметил Петр. — И теперь, когда вы ведете на смерть меня, пришедшего с далекой чужбины вам на помощь, вы отодвигаете этот день в неопределенное будущее.

Обмениваясь подобными мнениями, мушкетеры то и дело в ярости подскакивали на стременах, скрежетали зубами и неподражаемым жестом хватались за шпаги, однако признавали в душе, что их узник хоть порой и бестактен, однако gentilhomme, человек твердых принципов, храбрец, стойкий в своих убеждениях, а потому вполне достойный уважения; так они добрались до города Вьенн, который, разумеется, не имеет ничего общего с Веной, — хотя название столицы Австрии звучит по-французски точно так же, и который, как все более или менее крупные города Франции, сохранил выразительные следы давнего римского владычества, в нашем случае — прекрасный храм эпохи императора Августа и амфитеатр, раскинувшийся на склоне холма под названием Пипе.

Но Петр не задерживал взгляда на чудесах античного зодчества, гораздо более пристально всматриваясь в огрехи современных построек, в поврежденные городские стены справа от южных ворот, которые как раз ремонтировались, так что в одном месте зиял пролом и возвышались строительные леса.

Здесь я дам деру, сказал себе Петр, дам деру, и сам черт меня не остановит.

«Красная харчевня» на улице Заплаточников, где капитаном де Тревилем был заказан для всего отряда ужин, оказалась нескладной халупой сельского типа, с просторным нижним этажом и несколькими чердачными каморками, размещенными под невысокой раскидистой кровлей. Здание стояло посредине двора, обнесенного высокой стеной и занятого в основном хозяйственными пристройками.

Отвечая за узника, а главное, не желая, чтоб во время ужина его беспокоили посторонние зеваки, капитан де Тревиль, любитель хорошо поесть и выпить, снял всю «Красную харчевню» только для себя и своих кадетов и поступил, бесспорно, правильно, потому что непривлекательный внешний вид заведения с лихвой вознаграждался приветливым уютом внутреннего помещения, где располагались длинные, чисто выскобленные столы липового дерева, висела большая круглая люстра с зажженными свечами, потрескивали в очаге дрова и суетилась аппетитная трактирщица с полными по-матерински грудями, округлыми — как тут не шлепнуть — ягодицами и сочными губами на приветливом пухлом лице, — une boule de suif, — пышка, да и только, как восторженно отозвался о ней кто-то из кадетов, предвосхитив название одной замечательной повести, которая будет написана лишь двести пятьдесят лет спустя. Пышкин муж, мастер Лаванши, бывший шеф-повар принцаЛуи Второго де Конде, женился пятнадцать лет назад, взяв за женой «Красную харчевню». Он приветствовал капитана де Тревиля и его кадетов, важно выступая перед главным входом с высоким белым колпаком на голове, который, как ни странно (ведь колпак — символ самого земного из всех земных занятий), придавал его лицу явно одухотворенное выражение. Поскольку во Вьенне мало кто мог оценить его кулинарное искусство, мастер Лаванши искренне радовался столь образованным, тонким и благородным гостям, как господа мушкетеры из Парижа, а потому принял их с огромным уважением и радушием.

Вскоре великолепный ужин, облагороженный знаменитым красным лангедокским вином, которое пригожая корчмарка едва успевала целыми жбанами подносить из подвала, настолько поднял настроение кадетов, что они забыли о стычках и неприятных спорах со своим узником по дороге из Баланса до Вьенна, и, куда уж лучше, — принялись пить за здоровье короля Людовика Тринадцатого и епископа де Ришелье, а также за славу Франции, погибель Англии, Испании и Австрии и крушение Габсбургов, старательно избегая произносить имя королевы-регентши. Капитан де Тревиль делал вид, что до него не доходит смысл этого faux pas [29], добродушно посмеивался над забавой своих развеселившихся удальцов и одернул их, лишь когда они начали пить за смерть кардинала Гамбарини и здоровье своего узника, господина Пьера Кукан де Кукана.

На башне костела только пробило девять, как вдруг пригожая трактирщица исчезла и вместо ее появился какой-то половой или слуга, кого никтоиз пирующих до сих пор не видел.

— Патронессе (на нашем языке это значит то же, что «хозяйке») срочно пришлось пойти к своей невестке, у которой начались роды, — произнес он с испанским акцентом, когда огорченные кадеты спросили, куда подевалась их Пышка. — Но, — добавил он, почтительно улыбаясь, — я обслужу господ мушкетеров ничуть не хуже.

— Последний жбан перед сном, — заказал капитан де Тревиль.

За последним жбаном последовал еще один последний и, наконец, самый распоследний. А Петр, который пил очень умеренно, поскольку для побега ему нужна была ясная голова, приметил, что у мушкетеров, не исключая и господина де Тревиля, особенно после ухода пригожей хозяйки, чьи прелести и чары возбуждали их красноречие и остроумие, теперь явно и неудержимо падает настроение, замедляются движения и тяжелеет язык, а лица все плотнее застилает пелена отупения. Но и сам Петр, хоть из последних жбанов, поданных слугой-испанцем, пригубил лишь чуть-чуть, только бы не возбудить подозрений слишком очевидным воздержанием, тоже почувствовал, что веки его тяжелеют, наливаясь обморочной детской дремотой.

Усилием воли он разогнал сон и хотел было уже крикнуть своим молодым друзьям — ибо, даже будучи их узником, считал их кем угодно, только не врагами — чтоб они перестали пить, потому как в вино что-то подмешано, но, бросив один только взгляд на господина де Тревиля, понял, что уже поздно: капитан мушкетеров, широко открыв рот с безвольно отвисшей челюстью и шумно всхрапывая, как раз в этот момент медленно сползал под стол; с его кадетами дело обстояло ничуть не лучше: один уже спал, другой погружался в сон, третий пластом лежал на земле, четвертый только что свалился с лавки, пятый сидел соляным столпом, облив себя вином, которое подносил ко рту как раз в тот момент, когда у него вдруг оцепенела рука; шестой и седьмой сопели, упав друг другу в объятия; а слуга-испанец, сложив на груди руки, взирал на эту непристойную картину с довольной ухмылкой негодяя.

Опомнившись и взяв себя в руки, Петр счел самым благоразумным притвориться, будто его тоже свалило отравленное вино; чувствуя, что слуга-испанец не сводит с него упорного взгляда темных глаз, он последовал примеру капитана, медленно съехав со стула, свесив голову и раскрыв рот.

Когда Петр исчез под столом, слуга-испанец, или наемный убийца — а то что же еще это была за птичка, — повернулся и вышел из трактира. Ну, теперь — не заснуть, не заснуть, иначе проснешься с отрезанной головой, думал Петр, усилием воли раздирая слипающиеся веки, пока вслепую пробирался меж ног и тел спящих мушкетеров. Ему было ясно как день, что это — очередная гнусная затея неутомимого Марио Пакионе, не прекращавшего попыток убить Петра самолично, хотя тот был уже под арестом и на пути в Бастилию. Отец Жозеф верно оценил ситуацию, когда сказал, что отныне вопрос только в том, кто прикончит Петра первым — Пакионе или Гамбарини; Пакионе хотел быть первым во что бы то ни стало: голова Петра требовалась ему для предъявления папе в качестве доказательства, что Петра уже точно нет в живых.

Бешеный стук сердца заглушал сопение и храп спящих, что вместе с треском угасавшего огня в очаге нарушали тишину оцепенелого трактира, когда Петр, прячась под доской стола, осторожно — а вдруг кто подглядывает в окно — подползал на коленях к стулу господина де Тревиля, который один из всех сохранил оружие при себе, повесив ремень со шпагой и пояс с пистолетами на спинку стула, в то время как кадеты оставили свои вещи на вешалке у входа. Прежде всего Петр вынул из ножен шпагу капитана, потом пистолеты; и как только он ощутил их в руках, твердые и холодные, послышались приближающиеся шаги и голоса.

Двери распахнулись, и в трактир вошел слуга-испанец в сопровождении двух человек, так же, как и он сам, опрятно и прилично одетых, на первый взгляд заурядных, вполне добропорядочных горожан. У одного из них, поменьше, с добрым, одутловатым, гладко выбритым лицом, в руке поблескивал мясницкий топор.

— Так где он у тебя? — спросил бритый, поигрывая топором, который держал за топорище отвесно к земле. Он наверняка намеревался отсечь Петру голову на месте, не утруждая себя перетаскиванием тела.

— Где-то здесь, — отозвался слуга. Он сунулся под крышку стола в том месте, где стоял пустой стул Петра, чтоб никогда уже оттуда не выбраться, ибо раньше, чем он смог сосчитать до двух, сердце его пронзил клинок шпаги. Вскоре громыхнуло два пистолетных выстрела, толстый горожанин и его приятель рухнули на пол, и в харчевне снова воцарились мир, покой и тишина, нарушаемые лишь хриплым дыханием спящих богатырей. Свечи на круговой люстре потрескивали и гасли одна за другой.

— Что ж, это не помешает мне выполнить мое намерение, скорее наоборот, — сказал себе Петр, преодолевая новый приступ дремоты, которая наваливалась пудовой тяжестью, клоня к земле. Петр проговорил это вслух, чтоб тверже проникнуться своим замыслом, но тут руки у него, на которые он опирался, стоя на коленях, подломились — и он, рухнув наземь, уснул как убитый.

На рассвете зеленщик, постоянный поставщик супругов Лаванши, остановил свою запряженную ослом повозку перед воротами, ведущими во двор «Красной харчевни», и звякнул своим колокольчиком, как делал это уже много лет. Когда даже после трехкратно повторенного звонка никто не открыл, зеленщик, поскольку ворота были заперты на засов изнутри, поднялся на боковушку повозки и, заглянув через ограду, увидел лежавшую посреди двора в луже крови девушку-скотницу, рыжую Сюзанну, с которой, когда она по воскресеньям, принарядясь, отправлялась в костел, не могла сравниться ни одна из девушек Вьенна. В страхе свалившись с повозки, зеленщик завопил что есть мочи, созывая обитателей улицы Заплаточников на место убийства.

Люди не заставили себя ждать, сбежавшись в большом количестве, и страсти, которые им открылись в «Красной харчевне», оказались столь кошмарными, что легли в основу мрачной песни, которую распевали во время храмовых праздников и на рынках южной Франции добрых двадцать, а может, и более лет. Кроме скотницы Сюзанны и трех неизвестных мужиков, убитых в трактирном зале, были жестоко замучены и сам хозяин Лаванши, и его жена. Мушкетерам и даже Петру — а он был единственным очевидцем произошедшего — стоило больших трудов, пробудившись, доказать вызванным жандармам свою невиновность и убедительно растолковать, как могло случиться, что их ужин закончился столь кроваво и прискорбно; однако едва ли бы им это до конца и без потерь удалось, если бы в кармане мертвого испанца не нашлось множества порошков, которых — по суждению местного аптекаря — хватило бы, чтоб усыпить целый полк.

Было уже пополудни, когда расследование закончилось, протокол о жутких событиях в «Красной харчевне», наконец, составлен и подписан и капитан де Тревиль со своими кадетами и подконвойным Петром Куканем смогли продолжать путь.

Ехали молча, как в воду опущенные, ибо всех до единого мучила головная боль и нестерпимая жажда, которую никак не возможно было утолить. Когда они уже приближались к Лиону, капитан де Тревиль вдруг застонал, пришпорил своего коня и, отъехав шагов на двадцать, остановился и повернулся лицом к своей медленно подъезжавшей команде.

— Господа кадеты! — провозгласил он. — Это правильно, что мы молчим, ибо единственное, на что мы имели бы право, так это на слова самопознания и самооценки, и они, в самой простой форме, должны бы прозвучать приблизительно так: «Я — размазня. Я — чучело в форме мушкетера. Я — жалкий пасквиль на образ королевского мушкетера». Мы стали жертвами козней, и лишь один из нас смог этим козням противостоять — и это наш узник, кого мы обязаны защищать и за чью безопасность я ручался своей честью; так вот, именно он защитил нас, дрыхнувших без задних ног. Господин де Кукан, позвольте мне от себя лично и от моих товарищей выразить вам признательность и благодарность.

— Господин де Тревиль, — ответил Петр, — позвольте и мне, оценившему ваши слова за их сердечность, мужественность и искренность, привести их в соответствие с тем, что случилось на самом деле. Вы ошибаетесь, говоря, что я вас защитил, потому что положение, в котором вы очутились не по своей вине, хоть и заслуживает называться диким и рискованным, никому из вас ничем не грозило. Преступникам, с которыми я расправился, была нужна лишь моя голова, и это я говорю не в образном смысле, но в буквальном, ведь вы и сами, наверное, заметили, что один из них прихватил с собою мясницкий топор.

Капитан де Тревиль, и без того бледный как смерть, теперь сделался просто синим и воскликнул:

— И вы еще будете утверждать, что никому из нас ничего не грозило? А как вы думаете, что бы с нами было, если бы вы, за чью безопасность мы поручились, прибыли в Париж без головы?

— Эта картина приводит меня в ужас, — сказал Петр. — Но уверяю вас, моя голова крепко сидит у меня на плечах, и тот, кому хочется ее заполучить, останется ни с чем; с тех пор как я ступил на землю Франции, это уже не первое покушение на мою жизнь и, по-моему, отнюдь не последнее.

— В таком случае, — сказал капитан де Тревиль, — я беру назад свое вчерашнее заявление, что когда вы вновь очутитесь на свободе, я при первой возможности заколю вас и вырву ваш язык; так вот, я не сделаю этого, потому что недругами, готовыми лишить вас жизни, вы явно обеспечены сверх всякой меры. Позвольте мне пожать вашу руку, но это, разумеется, не означает, что тем самым я перестаю быть начальником эскорта, а вы — эскортируемым, как раз наоборот. Шутки в сторону, господа, никаких пирушек в «Красных харчевнях», никаких попоек, а господин де Кукан в целях безопасности не должен ни на минуту оставаться без охраны; спать будем все вместе в одной комнате, он — посредине, а два младших мушкетера будут стоять на страже; продлим насколько возможно дневные переходы, чтобы эта тяжкая и мрачная дорога поскорей осталась позади. С сегодняшнего дня спать будем не раздеваясь, чтобы в любой момент быть на ногах и в полной готовности.

— Как, разве только с сегодняшнего дня? — спросил Жан-Поль. — Насколько мне помнится, мы спали в полном обмундировании уже вчера.

— Я сказал: чтобы в любой момент быть на ногах и в полной боевой готовности, — повторил капитан де Тревиль. — А теперь вперед, господа!

И они двинулись вперед, но далеко в этот день не ушли, поскольку в своем нынешнем состоянии к долгому переходу никак уж не были расположены. Миновав Лион, они поскакали на север вдоль Соны, которая впадает здесь в Рону, а с наступлением сумерек остановились на ночлег в местечке Вильфранш, где их поджидал очередной сюрприз.

Когда после скромного ужина в заплеванном трактире «У петуха» Петр изъявил желание ввиду жгучей необходимости ненадолго отлучиться во двор, капитан де Тревиль приказал одномуиз кадетов, коренастому молчуну по имени Антуан, сопровождать узника, держа обнаженный кинжал в одной и заряженный пистолет в другой руке. Однако Антуану вздумалось воспользоваться отлучкой на свежий воздух для той же цели, что и Петру; он, сунув обнаженный кинжал под левую мышку, освободил себе правую руку и, отвернувшись к забору, пристроился рядом с Петром, и вдруг померк свет, и мир перестал быть, а когда Петр очнулся, то уже не стоял у забора, а с повязкой на голове лежал на соломенном тюфяке в общей спальной, которую капитан де Тревиль устроил в смежной с трактирным залом комнате.

— Что произошло? — спросил он у капитана, сидевшего возле него на низенькой треноге, которую используют при доении коров.

— А то: ни больше ни меньше, — ответил капитан, — что за неполные сутки это второй случай, когда мы, господин де Кукан, не смогли вас уберечь. Какой-то тип метнул вам в голову большой нож, а Антуан, вместо того чтоб охранять вас с кинжалом в руке, тоже мочился и подстрелил негодяя, только когда вы были уже без сознания; еще чуть-чуть — и он, как и вы, тоже получил бы по башке.

Капитан де Тревиль помолчал немного, а потом добавил:

— Хирург, который вас осматривал, заявил, что этот удар вы пережили только благодаря своему черепу, который у вас не иначе как из железа.

— Еще бы, — отозвался Петр. — Если б не из железа, я бы давно уже был на том свете.

— Разделяю вашу горечь, господин де Кукан, — сказал де Тревиль. — Мне стыдно, и я уже не требую от вас честного слова оставить попытки бежать.

— А я как раз дам это честное слово, — сказал Петр. — Мне уже не хочется бороться за жизнь. С меня довольно.

— Понимаю, вам просто наскучило жить в ожидании нового случая лишиться головы, — признал капитан де Тревиль. — Вчера для вас навострили топор, а за поясом у этого, нынешнего негодяя, торчал мясницкий нож. Вы в силах подняться?

— Да, — сказал Петр. — Но зачем?

— Потому что этот мерзавец мог уже очнуться, — сказал капитан. — И не исключено, что нам удастся вытянуть из него что-нибудь интересное.

Он помог Петру подняться на ноги и, взяв фонарь, через коридор, где стояли на страже Гастон и Арман, проводил его в каморку без окон, служившую для хранения половых щеток и разного тряпья.Там, на расстеленной попоне, лежал молодой темноволосый человек и тяжело дышал.

Капитан де Тревиль протянул Петру кинжал.

— Вот, держите и поступайте как знаете, — сказал он. — Можете ему приставить нож к горлу, и пусть он назовет место своего рандеву с подонком, который его нанял и теперь ждет с вашей отрезанной головой. А дальше уж наше дело.

Петр наклонился над раненым, на лице которого отразился безмерный ужас, и вонзил ему кинжал прямо в сердце.

— Вы с ума сошли! — воскликнул капитан де Тревиль. — Почему вы ни о чем его не спросили?

— Потому что ему нечего было сказать нам, — ответил Петр и, вытянув кинжал из раны убитого, отер лезвие о полу его куртки и вернул клинок капитану. — Ведь это он нанимал убийц, которые покушались отправить меня на тот свет. Наверное, у него вышли все деньги, и он вынужден был сам взяться за нож.

Петр отвернулся от тела Марио Пакионе и, сжав зубы от безумной головной боли, медленно побрел в спальню.

— Но ваше честное слово не пытаться бежать все еще в силе, — заметил капитан де Тревиль.

— Я немножко с ним поторопился, — ответил Петр. — Но ничего не поделаешь, это моя ошибка, и отказаться от слова я не могу.

Он снова улегся на соломенное ложе и проспал до утра как убитый.

ДОПРОС В ЗАСТЕНКЕ

Итак, молодой плейбой Марио Пакионе окончательно выбыл из игры, а Петр Кукань сдержал свое честное слово и не предпринимал больше попыток к бегству, так что эскорт без каких-либо дальнейших осложнений добрался до Парижа, точнее говоря — до Сент-Антуанских ворот, а оттуда — до Бастилии, находившейся от них совсем рядом; капитан де Тревиль, счастливый гладким окончанием этой проклятой экспедиции, которую поначалу, отправляясь в путь со своими кадетами, ошибочно посчитал легкой прогулкой, передал узника и его имущество кастеляну Бастилии и, прежде чем — как он полагал — исчезнуть из жизни Петра, на прощанье пожал ему руку.

— Желаю счастья, господин де Кукан, — произнес он. По своей солдатской простоте он не сообразил, что передать человека за решетку самой неприступной в мире тюрьмы и при этом пожелать ему счастья — несколько цинично. Но Петр, который успел полюбить капитана, не рассердился. Впрочем, когда рана на голове зажила и таким образом путешествие без потерь завершилось, Петр ощутил новый прилив сил, и к нему возвратились былая предприимчивость и чувство оптимизма, так что даже побег из мрачной крепости с ее семью башнями, мощными рвами и падающим мостом при некотором везении не казался ему невозможным. В благоустроенной, со всеми удобствами тюрьме, размещавшейся во втором этаже восточного крыла Бастилии, Петр провел несколько спокойных дней, стараясь ни о чем не думать и ничего не опасаться, а просто ждать дальнейших событий. Еду ему приносили три раза в день, кушанья были превосходные, вполне достойные временного прибежища принцев королевской крови. После девяти часов утра его регулярно навещал цирюльник — побрить узника, сделать ему массаж лица, привести в порядок кудри и ногти, так что за весьма короткое время Петр не только обрел свой прежний вид, но даже стал еще более привлекательным. Кастелян прислал ему множество замечательных книг, и среди них — «Утешение философское» Боэция, которое очень его увлекло, ибо автор сочинил его в тюрьме перед казнью, как говорят, необычайно жестокой, так что из его предсмертного творения Петр извлек такой назидательный смысл: даже если все закончится самым печальным образом и он, Петр, не выберется из своих трудностей живым, все равно не следует огорчаться, ибо люди для того и выдумали философию, чтоб до самого последнего мгновения утешаться сознанием, что их личное поражение — ничто в сравнении с мудрым величием вечности.

Абсолютную тишину, в которую была погружена крепость, нарушали только мерные шаги стражников во дворе под его окном.

Но однажды за ним пришел наряд швейцарцев в голубых мундирах и расшитых золотом шапках; пока они связывали ему за спиной руки, цирюльник подправил волну его кудрей, пинцетом выдернул торчавший из брови волосок, осмотрел маникюр.

— Куда вы меня ведете? — спросил Петр у офицера, командовавшего швейцарцами, когда они по широкой винтовой лестнице спускались в подземелье.

— В застенок, на допрос, parbleu [30], — произнес офицер как нечто само собой разумеющееся.

У Петра свело судорогой живот и по спине пробежал холод.

— Тогда зачем же цирюльник пекся о моей внешности, прическе и маникюре, если я направляюсь туда, где такие мелочи ничего не значат?

— В Бастилии таким мелочам придают большое значение, — ответил офицер. — Ее застенки посещают представители самых утонченных придворных кругов, которые любят смотреть на мученья допрашиваемых. Для этой цели они пропитывают свои носовые платки специальными духами, которые называются torturon, «муколон», — говорят, они обладают свойством отбивать запах паленого человечьего мяса. Для дам и господ с утонченной нервной системой делают особые вкладыши, которыми они затыкают себе уши, если допрашиваемый слишком сильно кричит, — c'est la mode [31] . Вы, сударь, наверное, издалека, коли не знаете таких вещей.

Помолчав, офицер добавил:

— Следите за собой, сударь, и держитесь твердо, потому что допрос будет вести сама королева-регентша, а она не терпит мужчин, которые молят о пощаде. Вы как? Боитесь?

— Что до мучений, то не знаю, — ответил Петр. — Но мой отец страданий не боялся. В этом отношении я, наверное, в какой-то мере его стою.

— Это было бы славно, — сказал офицер швейцарцев. — Тогда у Ее Величества вы останетесь на хорошем счету.

Королева-регентша оказалась рослой, приятной на вид матроной с лицом гладким, словно вылепленным из масла, с мягкими накрашенными губами и спокойными близорукими глазами, которым она помогала лорнетом в золотой оправе с перламутровой рукояткой. Ее венценосную голову, частью прикрытую маленьким вдовьим чепчиком из черного шелка, обрамлял высокий воротник, который в Испании разрешалось носить лишь членам королевской фамилии; весь из белых кружев, воротник был спереди открыт и развернут на всю ширину королевских плеч, а сзади поднят веером чуть ли не до макушки. Ее удивительно маленькие нежные руки, холить которые королеве, как известно, помогали косметические перчатки герцогини Дианы из Страмбы, у запястий были обхвачены прозрачными зубчатыми манжетами, сшитыми из той же кружевной ткани, что и испанский воротник. Она ждала своего необычного узника, сидя в обитом дорогой тканью кресле, в широкое пространство которого меж двумя боковыми ручками едва-едва втиснулся ее необъятный зад с крутыми бедрами. Сбоку от нее на стуле, обтянутом золоченой кожей, сидел мальчуган с хмурым скучающим взглядом и едва пробивающимся пушком усов под носом; сзади стояло несколько элегантных дам и господ.

Два мускулистых палача, мастер и его подмастерье, с обнаженными до плеч руками, стояли недвижно, как статуи, подле пузатого железного противня, полного горячих угольев, из которых торчали разнообразные щипцы и клещи. Помещение было просторное, со сводчатым потолком, богато оснащенное жуткими, почерневшими от времени орудиями пыток, один вид которых, говорят, нагнал на Галилео Галилея такого страху, что он тут же, не сходя с места, отрекся от основ своего учения, от гелиоцентрической теории планет. Слева от входа стоял высокий пюпитр, где лежала просмоленная книга, в которой готовился делать записи пожилой, веселый на вид мужчина в черном. Раскрытые листы книги были прижаты человеческим черепом. По обеим сторонам пюпитра пылали свечи.

— Господин де ля Прэри! — произнесла королева, когда Петр вышел на середину застенка.

Господин де ля Прэри отделился от группки элегантных дам и господ и несколькими pas du courtisan, более короткими и поспешными, чем было принято при императорском дворе в Праге, обогнул кресло и встал лицом к королеве.

— Ваше Величество, имею честь быть в Вашем распоряжении, — с поклоном произнес он.

— Господин де ля Прэри, — повторила королева, — вы знаете этого человека?

И она показала лорнетом на Петра. Шевалье де ля Прэри повернул голову к Пьеру, словно только теперь, по жесту королевы, обнаружил его присутствие.

— Да, знаю, Ваше Величество, — подтвердил он. — Несколько лет назад я встречался с ним при дворе герцога Страмбы, где он появлялся под именем Пьер, или, по-итальянски, Пьетро Кукан да Кукан, в должности arbiter rhetoricae.

Общество за спиной королевы развеселилось, королева тоже улыбнулась, шустрый протоколист схватился за живот, казалось, хохочет даже череп, лежащий на просмоленной книге. Только лица палачей остались неподвижны, да мальчик, сидевший рядом с королевой, по-прежнему скучающе хмурился.

— Arbiter rhetoricae, — повторила королева. — Что ж, покойный герцог обладал чувством юмора. И господин де Кукан в самом деле столь красноречив?

— Позволю себе высказать мнение, что господин де Кукан феноменально красноречив, — подтвердил де ля Прэри, — он говорит на латыни — как на итальянском, на итальянском — как на французском, а на французском — как на турецком. Он именно таков, каким стоит перед нами, — живое доказательство того, как это полезно — изучать языки. Я сам был очевидцем, как герцогиня Диана…

— Об этом как-нибудь позже, — прервала его королева, — после допроса. А теперь скажите, встречались ли вы с ним где-нибудь еще, кроме Страмбы? Коротко, пожалуйста, только для записи в книге.

— После смерти герцога Танкреда, — продолжал шевалье де ля Прэри, — я потерял его из виду и встретился снова лишь в прошлом году, в Стамбуле, когда султан торжественно присваивал ему титул «Ученость Его Величества».

Элегантные господа и дамы снова слегка оживились. Мальчуган, сидевший рядом с королевой, по всей видимости, ее сын, будущий король Франции Людовик Тринадцатый, вел себя как и прежде, но Петру почудилось, что его взгляд, блуждавший в пространстве, словно бы ожил. Ага, подумал Петр, этого помазанника реймским елеем, этого Христова наместника во Франции и Канаде хорошо бы чем-нибудь поразить, этой надежде Европы и мира недурно бы напомнить о его сане и заинтересовать происходящим. Но как это сделать?

Петр Кукань, разумеется, не знал, как это сделать.

Тем не менее, если принять во внимание, что в эту минуту он со связанными руками стоял посреди застенка, сама эта мысль уже делала честь его смелости. Между тем шевалье де ля Прэри продолжал:

— Содержание речи, которую Пьер Кукан де Кукан произнес по этому случаю, Вашему Величеству достаточно хорошо известно, поскольку я имел честь тогда же ознакомить с ним Ваше Величество, послав подробное письменное донесение. Только для пущей полноты напомню, что господин де Кукан, пардон, Его Превосходительство Ученость Его Величества, изложил в этой речи обновленную программу агрессии Османской империи против христианской Европы. Вот, Ваше Величество, наверное, и все.

— Благодарю вас, господин де ля Прэри, — промолвила королева-регентша, и шевалье де ля Прэри, меж тем как помощник палача схватился за мех — раздуть на противне огонь и раскалить надлежащим образом угли, — вприпрыжку удалился за кресло королевы своими мелкими поспешными pas du courtisan. — Вы хотели бы к этому что-нибудь добавить, господин де Кукан? Вы согласны с показаниями господина де ля Прэри?

— Согласен, — сказал Петр. — Даже невзирая на то, что господин де ля Прэри забыл упомянуть об аудиенции, которую я ему дал.

Картина того, как несчастный узник, для которого палач уже раскаливает клещи и щипцы, уделяет господину де ля Прэри время для личной аудиенции, весьма позабавила элегантных дам и господ, присутствовавших на допросе: в помещении снова раздались сдержанные смешки. И тут вдруг гневно заговорил наследный принц, скучное личико которого стало пунцовым от возбуждения.

— Над чем вы смеетесь? Господин не давал никакого повода для смеха, я вижу перед собой настоящего мужчину, каким ему и подобает быть!

— Не вмешивайтесь в дела, которых вы не понимаете, Сир, — резким шипящим тоном произнесла королева-регентша. — Если вы еще раз заговорите, то пойдете за дверь. И передадите Его Преосвященству, чтобы он добавил к вашей обычной порции еще три шлепка. — Она обратила стекла своего лорнета на Петра. — Итак, господин де Кукан? Вы говорили о