на главную   |   А-Я   |   A-Z   |   меню






ИСПОВЕДЬ КРАСНОГО ДРАКОНА

«За грехи свои надо расплачиваться».

Это вдолбил в меня мой дед, мой сумасшедший дед, который, я надеюсь, горит сейчас в аду, потому что если и правда есть на свете такое место, то оно для него и для таких, как он. Я проклял его всеми доступными мне проклятиями и это его подточило — совсем слегка, потому что он умел сопротивляться таким вещам, к тому же мы с ним были одной крови, рикошетом я получал часть своих проклятий обратно. Пусть горит, как газовая конфорка, разливая вокруг себя жар, он, не давший мне ни крупицы тепла…

Белая табличка на стене с непонятными буквами и склоненные головы, пять десятков бритых голов, шепот молений и заклятий… и «…три их лимонным соком, черт тебя подери, три, пока не устанут руки, потому что разве бывают ангелы, покрытые веснушками с головы до ног? Нет, не бывают, и ты покрылся ими мне назло, уж я-то знаю!» Поэтому ни солнечного лучика, только тьма зашторенных комнат, и, может быть, они и вправду появлялись назло ему там, где им не полагалось быть, рассыпались по коже, не видевшей солнца, ободранной лимонным соком. Белая тога, забрызганная лимоном, засохший венок из ромашек с белой серединкой и «…сотвори же нам чудо, сотвори его!» Чудеса, которые не были чудесами, и лак на ногтях, и цветные линзы, от которых слезились глаза. Но «…не может же ангел не быть, мать вашу, синеглазым!» Он ругался, как матрос, когда его не слышали возлюбленные сыны и дщери. Стоило уйти последнему, лицемерная святость летела в мусорное ведро, и чудовищный старикашка садился поглощать свой обед из трех рыбных блюд. Венок набекрень и тонкие рыбьи кости, извлекаемые из чавкающего отверстия. Он никогда не пользовался салфетками. Никогда. «Потому что это излишество, не подобающее божьему человеку, запомни, мой крылатый…» Вилки и ножи ему тоже не подобали. А мне не подобали ни стол, ни стулья, и вообще «ангелы не едят, хи-хи-хи, они сыты духом святым!» А проклятия ангелу подобают? Нет, конечно. Они бьют разрядами чистого тока, пронизывая тело до последнего волоска, вместо того, чтобы лететь к тому, кому предназначались. И только однажды… зачарованная рыбья кость сделала свое дело. Это было первое настоящее чудо, которое я сотворил: из ДОМА ОТЦА — большими буквами — перейдя в просто дом, который при желании можно было бы назвать материнским, вот только у меня ни разу ни возникло такого желания. Из дома — в дом, из ангела — в дебилы, потому что «…он даже не умеет читать, этот недоразвитый!» И «…за что нам, интересно, такое наказание?!» А чудеса их только пугали, они были им совсем не нужны. Кроме тех, что показывали по Ящику. Ящик был их богом, хотя они не склоняли перед ним голов и не шептали молитв, а просто смотрели сквозь прозрачные стекла очков, но результат был одинаков, что тут, что там, с той небольшой разницей, что там я был все-таки зачем-то нужен.

Газеты писали о старом авантюристе, околдовавшем множество людей, и Ящик провозгласил это как истину. Хотя это не было истиной: он был не авантюристом, а просто мерзким, выжившим из ума старикашкой. Но Ящик непогрешим, он никогда не лжет — и меня повели в божий дом отмывать греховные дедовские следы святой водой. Отмыли и окрестили, но продолжали приходить письма, и психи с обритыми наголо головами продолжали меня выслеживать, а выследив, валились лбами в асфальт и цеплялись уже не за край белой тоги, как раньше, а за край свитера или за карманы куртки, отдирая их с мясом, и «…Боже, как мне все это надоело! Новенькая куртка! Мы целое состояние на нее потратили! Его просто нельзя выпускать из дому — это позор семьи!» И «…неужели нам никогда не забыть этот кошмар?» И опять зашторенные окна и лампы, и гудение Ящика, а вокруг дома бродят бритоголовые, обнюхивают стены и тихо скребут их ногтями в поисках своего ангела, который стал для них чем-то вроде наркотика. И то, что они ищут, надо убрать — все равно куда, ведь так жить опасно, и в конце концов «…они мочатся в подъезде, все соседи возмущены, и этот стук по ночам, и звонки, все это невозможно, совершенно невозможно переносить!» И вот, материнский дом сменился Домом. А предшествовала этому молитва. Единственная настоящая из тысяч, единственная, в которой я попросил чего-то для себя самого, не зная толком, чего прошу. Ее услышали — а может, это было просто совпадение, хотя совпадений не бывает, — и я очутился в Сером Доме, в месте, созданном для таких, как я, никому не нужных, или нужных не тем.

Только увидев его, я понял: это то самое, о чем я просил. На стене было написано: «Привет всем выкидышам, недоноскам и переноскам… Всем уроненным, зашибленным и недолетевшим! Привет вам, „дети стеблей“!» Я умел читать, хотя живущие в материнском доме и утверждали обратное. И вошел, веря, что моя молитва была услышана. Вошел и стал Македонским, оставив позади Ангела и Дебила, обоих раз и навсегда, потому что «… если хочешь остаться с нами, то никогда — слышишь? — никогда никаких чудес, ни плохих, ни хороших, ни средних». Я сказал «да», и под пристальным взглядом зеленых глаз стал Македонским, чужой тенью и чужими руками. И я старался, очень старался, хотя сказать «да» просто, намного проще, чем все время об этом помнить. Серые стены Дома в говорящих буквах и «…не надоело тебе в рабстве, конопатый?» Но нет, не надоело, совсем нет, ведь это не рабство — и вообще кто из вас знает, что такое рабство? Вы знаете лишь слово и представляете негра на хлопковых плантациях — дядю Тома или дядю Сэма, а слышали ли вы о тех, с бритыми головами, которых водили за невидимые кольца в носах? Или о ручном, бескрылом ангеле на цепи… Знакомы ли вам лимонные рассветы с ритуальными песнопениями и чудо взорвавшегося Ящика-пророка, замолчавшего навек, и кота, решившего обрести свободу — малое чудо в божьем коробе чудес, — я не заколдовывал его, нет, что бы ни говорили, это было просто чудо, подаренное ему не мной, но через меня…

В каждом доме свои порядки, которые нельзя нарушать. В каждом доме свой цербер, следящий за порядком. Дед, мать и Сфинкс. Они ставили передо мной заслоны из запретов, перегородки, отделяющие меня от меня самого, но остановила меня только преграда, которую поставил передо мной Сфинкс. Потому что я сам этого захотел. Сфинкс ни в чем не был передо мной виноват. Он не производил меня на свет и не продавал сумасшедшим родственникам, не лишал детства и не морил голодом. Он поставил одно-единственное условие и больше ничего не требовал. И… В конце концов я сам захотел покоя и тишины, и новой жизни, как у всех, и сам произнес молитву, перенесшую меня в Дом. Вот почему это не было рабством. Только Сфинксу я рассказал о других домах, только он знал обо мне все. Тонкой леской он связывал меня с прошлыми жизнями и незаметно приучал к новой, и он совсем не боялся меня — я давно научился различать страх под тонкими корочками человеческих лиц. Почему именно он, я и сам не знал. Так вышло. Только вначале он неприятно напоминал мне бритоголовых, потом это прошло. Все, что было в нем от них — лысый череп. Никогда, никогда я не видел собачьего выражения в его глазах. «Найди свою шкуру, Македонский, найди свою маску, говори о чем-нибудь, делай что-нибудь, тебя должны чувствовать, понимаешь? Или ты исчезнешь». О чем говорить? Что делать? Откуда взять маски, которых никогда не носил и слова, которых не знаешь? Он кричал и ругался, потом успокаивался… «Черт с тобой, не делай ничего, если не можешь, это в конце концов тоже маска. Но когда твое тело находится в этой комнате, ты должен присутствовать здесь же и что-то делать, чтобы на тебя не пялились и не втягивали в разговоры». И… С утра до ночи — чужие окурки в ладонь, мокрой тряпкой по клочьям пыли, губкой по кофейным следам, ложкой в чужой рот, а надо всем этим — глаза, пронзительнее, чем у деда, в них не смотреть ни за что… Это табу, это нельзя… И «…проветри комнату, Мак», «… передай мне брюки», «…помоги влезть в эту дурацкую майку» «… подгони-ка коляску»… И занозы в пальцах, белых от воды, ноющих от порошка пальцах, плачущие ранки заусенцы… И «…он опять выключился, этот тип… Где гуляют твои мысли, Македонский?» «Полководец опять в облаках. Дайте ему веник, пусть очнется…» «Он странный парень, этот Македонский, ему только дай поубираться…» Это и стены Дома, законы Дома, воспоминания Дома, драки, и игры Дома, сказки Дома — и все хорошо и просто, если бы не страх, который всегда рядом, который можно лишь ненадолго забыть, но совсем ненадолго, потому что рано или поздно он возвращается, отрастив новые колючки. Страх перед неизбежным концом, перед прилюдным сдиранием новой, свежеприросшей кожи, перед длинноногим Сфинксом, который носит в себе знание обо мне настоящем. Имеющий власть над кем-то неужели не воспользуется ей?

— Ты боишься меня, Македонский? — и зеленые глаза прожигают насквозь. Я съеживаюсь и почти кричу:

— Да! Да! Я боюсь, и что дальше? А ты не боялся бы на моем месте?

— Если бы я мог быть одновременно собой и тобой, я бы не боялся. И ты не бойся. Поверь, мне ничего от тебя не нужно.

Он говорил правду, но я не верил. Он приручал меня тихо и незаметно, я этого не понимал. Он заставлял меня читать и заставлял говорить с ним о книгах, он заставлял слушать музыку и говорить о ней, заставлял придумывать глупые истории и рассказывать их ему. Сначала только ему, потом другим. Он выжал из меня страх и заставил верить себе. И я был счастлив и больше не боялся его глаз. Я вообще больше ничего не боялся, хотя запрет не был снят, мне надо было помнить об этом. Но мне было слишком хорошо, я растаял от тепла, которое он дарил мне за всех, кто не додал его прежде, от их общего тепла, от тепла, что я получал от них и отдавал обратно. Надо было помнить, а я забыл. Руки делали это сами — потихоньку крали чужую боль, я уносил ее в горячих ладонях и смывал в раковину. Она уплывала по трубам, а я стоял на дрожащих ногах, чувствуя усталость и пустоту; это было прекрасно, и, честное слово, вовсе не было чудом, а значит, я не нарушал своей клятвы. Так я думал тогда. Новый мир вырос вокруг, сияющий в золоте рассветов и ярости закатов, я вскакивал раньше всех и выбегал в коридор босиком, чтобы не упустить самый прекрасный час, просто пробежать по пыли, чувствуя свое тело, свои ноги, которые умеют бегать. Я вставал под еле теплый душ и пел — старые гимны и песни, которым научился недавно, распугивая тараканов и устраивая наводнения. Это был я. Македонский, весь в веснушках, белый и тощий, Македонский, про которого никто ничего не знает, Македонский, который грызет ногти, Македонский, которого надо подкормить, Македонский, у которого торчат передние зубы, которому скоро шестнадцать, у которого весь мир и восемь друзей, который счастлив.

А ведь я ничего для них не делал. Почти ничего. Чудеса им были нужны, как воздух, а я молчал и просто жил среди них, как один из них, и хотел бы я действительно быть лишь одним из них.

Я дарил им тайные обрывки и ошметки чудес — то, что можно передать незаметно, спрятать в кармане и сделать вид, что там ничего не было, вообще ничего. У меня получалось. До тех самых пор, пока один из них не проник в мою тайну. Это было неизбежно. У них был хороший нюх, не испорченный Ящиками и многолюдным наружным дурманом, а я был неосторожен. Маленький Шакал знал, что Македонский не такой, как все, и Слепой о чем-то догадывался. А Волк… Это было смешно и грустно, потому что его я опасался меньше всех и ему, нарушая свое обещание, отдавал больше запретных чудес. То жгучее, что прилипало ко мне, когда я проводил ладонью по его позвоночнику, успевало пустить в меня яд, пока я доносил его до раковины, и руки распухали от чужой боли, а я был счастлив. Благодарности и любви научили они меня, и ничего другого я от них не ждал, но я был глуп, а Сфинкс не зря предупредил в тот первый день:

— Если хочешь остаться с нами, то никогда — слышишь? — никогда никаких чудес.

В душной мягкостенной Клетке двое всегда близки, и одиноки. Слишком много часов пролетает в близости и в одиночестве, и… «Я же не дурак, Македонский, я же чувствую. Волки всегда чуют такое». И «…черт возьми, ты что, не доверяешь мне? Разве мы не друзья?» Я должен был услышать это и вспомнить беззубый рот и седую гриву другого любителя приговаривать «черт возьми»; должен был вспомнить и запереться на миллион замков — ведь это было предупреждение, — но я забыл прошлые жизни. Мой разум растопило тепло, лившееся из жизни этой, и я говорил с ним, как когда-то со Сфинксом, отдавая ему в руки свою судьбу, а он вовсе не был Сфинксом, я понял это там же, в душной тесноте Клетки, когда он показал кривые клыки и сказал: «Ну теперь ты мой!» Понял, что угодил в капкан, но было уже слишком поздно. Я опять сидел на цепи — не ангел, а, скорее, черт, потому что только это ему и было нужно, а я всегда превращался в то, что нужно другим. За одним-единственным исключением. «Эй, не распускай сопли, я ведь многого от тебя не потребую». Я плакал и обнимал его колени, я ползал у его ног, как последний бритоголовый, и кричал от боли очередного перевоплощения. «Да что ты развылся, как будто тебя режут, оставь в покое мои ноги, псих несчастный!» Я забился в мягкий угол, но он вытащил меня оттуда, тряс и лупил по щекам, рассматривая с холодным любопытством. Я знал, чего он хочет. Заветные желания Волка ни для кого не были тайной. «Мне не нужна его смерть, понимаешь? Я не убийца. Пусть просто уйдет. Сбежит из Дома в наружность и никогда не вернется, ладно?» Стены-подушки в цветочек, белый свет, его потное лицо и злые руки… И «…да что ты ведешь себя, как истеричка? Чего я такого страшного от тебя потребовал?» То, что он требовал, было ужасно, но я не сумел объяснить почему. Лучше убить человека, чем сделать его рабом своих желаний. Волк этого не знал. Подобают ли черту проклятия? Конечно. Но я не сделал ничего. До последней минуты, пока это было возможно, я старался оставаться Македонским. Зная, что завтра все будет кончено, Серый Дом узнает правду и меня раздавят жаждущие чудес. Македонского больше не будет. Будет кто-то другой и будет другой дом, без Сфинкса и без Табаки, где я останусь совсем один, где меня, как выпотрошенное насекомое, распластанного на стекле, будут рассматривать сквозь толстые линзы микроскопа. «Я все расскажу про тебя, чудотворец, каждый Фазан узнает, каждая шавка! Тебя разнесут в клочья, ты понял?» Я отполз и лег на пол, чувствуя головокружение, покалывание в ладонях и нарастающий жар. Мне стало все равно, что будет завтра. В самой глубине сердца я прятал свой отказ, свое падение из окна или с крыши — лучше с крыши — и порванную цепь, на которую меня больше никто не посадит, во веки веков, аминь… Потом пришло освобождение, я вылетел из себя с криком и унесся прочь, через стены и потолки, через дождь и тучи — прочь, в жгучую космическую темноту.

Два дня он меня не трогал и ни о чем не напоминал. Но я устал жить в страхе. Все вышло само собой. Ночью мое проклятие проткнуло его, и он не проснулся. Я убежал от своего греха, заперся в ванной, молился и плакал, а потом пошел искать дорогу на чердак. Ни чердак, ни дороги к нему не нашел. Тогда я спустился во двор и взобрался на крышу по пожарной лестнице. Я стоял там, у самого края, когда рассвело — мир стал бирюзово-золотым, и стрижи пронеслись с радостными криками, — а я стоял, и не мог заставить себя прыгнуть — это оказалось страшнее, чем я думал, намного страшнее. Я опух от слез, шатался и просил ветер помочь мне, но он бы слишком слабый. Я стоял так долго, солнце совсем уже поднялось, а я так и не смог себя заставить. Потом услышал жуткий вопль — мне показалось, что кричит Сфинкс, — и ноги толкнули меня сами. Я шагнул вперед, поскользнулся, чиркнул ногой по закругленному железному листу и повис на руках. И сразу понял, что ни за что не выпущу этот край крыши. Даже, если провишу долго, даже если устану, даже случайно. Я висел и плакал, потом подтянулся и лег грудью на край. Ладони горели и кровоточили, по ноге что-то стекало, кед начал промокать. Я знал, что я трус. Лежал и ненавидел себя, край крыши втыкался мне под ребра, солнце пекло. Кто-то из девушек увидел меня из окна их корпуса — я услышал еще один крик и вылез на крышу целиком. Но встать и спуститься не смог. Так и лежал, пока два белых длинноруких Паука не утащили меня вниз.

Позже я пытался сделать это еще раз, по-другому, но и во второй раз мне не удалось… Слепой пришел ко мне в Могильник. В безразмерном белом халате, в котором их поместилось бы еще двое. Влез на кровать, сел по-турецки и долго слушал мое молчание. Потом спросил:

— Зачем?

— На мне великий грех, — сказал я. — Его не искупить.

Волк отучил меня доверять им. И я ждал. Что скажет этот, затаившийся в себе? Не милый, каким когда-то казался Волк, а совсем наоборот. От него можно ждать чего угодно. Он мог обернуться Сфинксом, которому я дал обещание, и нарушил его: «если хочешь оставаться с нами»… Тогда мне пришлось бы уйти. Мог обернуться Волком и сделать из меня бритву. Я не сказал, кого мне было велено навеки посадить на цепь за порогом Дома. Он мог решить, что обязан мне, а этого я не хотел.

— Возвращайся, — сказал он. — Никто не узнает.

— Почему? — спросил я. — И что взамен?

— Дурак, — ответил Слепой. И ушел.

Я вернулся. Время течет, мой грех по-прежнему на мне. Так будет всегда, пока я жив. Я ничем его не искуплю. Сквозь стены проходят призраки, но лишь один из них улыбается, показывая клыки. Он на подоконнике, когда я отдергиваю занавеску, он подстерегает меня в душевых кабинках, он лежит в ванне, когда я хочу туда влезть и смотрит из-под воды горящими глазами. Я почти привык к нему и больше не срываюсь при встречах. Чтобы не видеть снов, я ложусь позже и встаю раньше, чем прежде, потому что в снах он может сделать со мной все что угодно. Я устал от него, а он устал от меня, но избавиться друг от друга мы не можем. Таблетки помогают, но ненадолго.

Утром я спускаюсь во двор и кормлю собак — тех, что бегают в предрассветные часы по ту сторону сетки, в наружности. Они уже знают и ждут. Половина моего ужина — и они рассказывают мне о своей бродячей жизни, а я — о своей. Они живут в стае, я тоже. Нам есть о чем поговорить. Я никогда не спрашиваю, знают ли они, что такое грех. Но мне кажется, они знают. Иногда, очень редко, я творю для них чудеса: заживляю порезы на лапах, наращиваю шерсть на ожогах или сотворяю фантом Большой Белой Суки, немножко похожий на северного медведя. Им нравится гонять его вдоль сетки. Потом мы расходимся. Они убегают по своим драчливым делам, я ухожу в Дом. Бывает, в коридоре я встречаю Слепого, который возвращается с ночной прогулки. Чаще это случается по пути в двор, но иногда и на обратном пути. Мне кажется, если выйти среди ночи, он будет повсюду, в миллиарде обличий, совсем как мой призрак. Но ночью я не выхожу, я боюсь темноты.

Я боюсь темноты, боюсь своих снов, боюсь оставаться один и входить в пустые помещения. Но больше всего я боюсь попасть в Клетку один. Если это когда-нибудь случится, я, наверное, там и останусь. А может, не выдержу, выйду оттуда как-нибудь не по-человечески, и это будет еще хуже. Не знаю, буду ли я гореть в аду. Скорее да, чем нет. Если он все-таки существует. Хотя я надеюсь, что это не так.


ТАБАКИ День второй | Дом, в котором… (три книги) | ТАБАКИ День третий