на главную   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


2

В эти годы Гана, насколько ей позволяла благотворительная деятельность, пополняла свое образование: читала серьезные книги, которые брала в богатейшей библиотеке Войты Напрстека, и совершенствовалась во французском языке у мадемуазель Адриенны Жюсса, уроженки Эльзаса, которая в свое время бежала в панике от прусских оккупантов и опомнилась только в Праге. Стоило Гане как-то пожаловаться, что она забросила музыку, потому что на фортепьяно, оставшемся в доме Борна после покойной пани Лизы, играть невозможно — это допотопный инструмент с пятью педалями, из которых одна предназначалась для колокольчиков, другая — для треугольника, а третья — для испанского барабана, — и Борн, ни слова но сказав, приступил к делу. Не успела Гана, которая произнесла свою жалобу, одеваясь, чтобы идти в школу домоводства, вернуться домой, как на том месте, где много лет ютилось Лизано музейное фортепьяно, уже стоял новехонький, превосходный, черный, как ночь, рояль Бехштейна.

Увидев его, Гана ахнула и тут же взяла несколько аккордов. Борн, довольный тем, что доставил ей такую радость, хотел было произнести нечто трогательное, вроде того, что готов, мол, сделать все, все, что она пожелает, что только в его силах, ибо ему никогда не забыть, как ее доверие поддержало его, когда он уже почти терял веру в себя, но не успел он заговорить, как Гана запела, и нежный, чистый звук ее голоса вызвал у него дрожь сладостного изумления.

Гана пела романс, который пользовался особенно большим успехом в Градце Кралове, — нежную, мелодичную песнь Мендельсона на слова Шиллера о девушке, которая, вздыхая, бродит темной ночью по зеленому берегу и слезы, «слезы застилают ее глаза». «Das Herz ist gestorben, die Welt ist lеег», — «Душа умерла, пустынен свет, — рыдает несчастная девушка под рокот вздымающихся волн. — Пустынен свет, и желаний в сердце больше нет». Бурлящие волны стихают, душа девушки устремляется к небесам и взывает к пресвятой деве, чтобы она призвала к себе свое дитя, свое дитя: «Ich habe genossen das irdische Gl"uck, ich habe gelebt und geliebet», — пела Гана. «Познала я счастье земной любви, я жила!», — взволнованно восклицает девушка, обращаясь к вновь разыгравшейся стихии: «Ich habe gelebt und geliebet, ich habe gelebt und geliebet!»

Доиграв, Гана прелестным движением подняла и протянула руки Борну, а он поспешил осыпать их поцелуями. Он чувствовал себя человеком, который по любви женился на красивой, но, как ему казалось, простой и бедной девушке, а после свадьбы выяснилось, что она только притворялась бедной, а на самом деле происходит из богатого, знатного рода. Обаятельная и благородная, целомудренная возлюбленная и друг, который не оставит в беде, начитанная и умная — этого, право, более чем достаточно. А если, как оказалось, Гана еще музыкально образованна, божественно поет и голос ее звучит, подобно серебряной струне, которой коснулась рука ангела, то это даже слишком, слишком много. Борн был настолько потрясен и взволнован, что ему ни на секунду не пришло в голову обратить внимание на странную нелогичность жеста, которым она позволила расцеловать ей руки и соблаговолила принять благодарность за то, что он подарил ей великолепный концертный рояль. Гана была совершенством, и совершенным было все, что бы она ни делала.

Стоило ей пожелать, чтобы Борн нашел ей домашнего учителя музыки, как он поспешил угодить ей. Борн спросил Напрстека, не знает ли он какого-нибудь бедного чешского музыканта, который хотел бы заработать уроками в патриотической чешской семье; оказалось, что Напрстек знал. Зовут этого музыканта Антонин Дворжак[41] он хороший пианист и органист, говорят, даже сам сочинил что-то. Если Борну угодно, Напрстек пошлет ему записочку, и он явится к Борнам.

Музыкант оказался коренастым молодым человеком, серьезным, хмурым и бородатым, с взлохмаченной копной волос над могучим смуглым лбом, из-под которого мрачно взирали на мир темные, широко расставленные глаза. Он ввалился к Гане морозным январским утром, когда она была дома одна. Уславливаясь с нею, вернее, рассеянно слушая ее объяснения относительно того, что она намерена не серьезно учиться музыке, а музицировать просто так, для развлечения, аккомпанировать и играть в четыре руки, он барабанил сильными пальцами по донышку котелка, который держал в руках, и пристально смотрел на новый рояль Ганы.

У вас неплохая шарманка, дамочка, что правда, то правда, — одобрил он, подошел к роялю, поднял крышку и сел. Положив котелок па рояль, он как-то неприязненно взглянул на него, видимо, что-то было не так, — ему показалось, что шляпе там не место, — чуточку подумал, к немалому изумлению Ганы, снова надел котелок и начал нерешительно, отрывисто, тихо играть, покачивая головой и наклоняясь к клавишам, словно был чем-то недоволен, словно плохо слышал.

«Попробуй скажи, что у меня плохой рояль, — думала Гана, чрезвычайно озадаченная своеобразным поведением музыканта. — Господи, что за человека послал нам Напрстек, ведь он не умеет себя вести, да и пианист неважный!»

Едва промелькнула у нее эта мысль, как на рояле разразилась буря. Странный учитель Ганы всколыхнул клавиатуру мчащимися с грохотом, во весь опор, широкими арпеджио, страстными и мрачными, словно вздымавшимися из черных пропастей; они то бушевали, то умолкали, сменяемые мучительно тоскливым сопровождающим мотивом, то снова взрывались, угрожали, переходя в бешеный галоп. А лицо пианиста оставалось серьезным, неподвижным и строгим, взгляд его широко расставленных глаз, между которыми залегли две глубокие вертикальные морщины, был устремлен куда-то вдаль, в окно, за которым нависло пасмурное январское небо, словно он там читал какие-то ноты.

— Это написал Бетховен, сударыня, — сказал он Гане. — Впрочем, нет, не Бетховен, это сам господь бог написал за него.

И словно тут же забыв о ее присутствии, играл снова и снова… А Гана, потрясенная, потому что никогда такой игры не слышала, не подозревала, какие богатства таит рояль, тихо села подле остывающей изразцовой печки — надо бы подбросить дров, да разве можно сейчас! — и смотрела на широкую спину музыканта, на его сидевшую на подвижной, крепкой шее голову, на его котелок. «Надо бы зайти на кухню, присмотреть за Терезкой, да и модистка ждет меня, и материю на занавески я собиралась купить, но все это потом, пусть еще минут пять поиграет, а там скажу, что должна уйти». Но прошло пять минут, а Гана никак не могла решиться прервать тихую, ласково-задумчивую мелодию, которую он наигрывал теперь как бы для умиротворения после только что отзвучавшей космической бури. Она все не могла отважиться, да и спрашивала себя: «А зачем? Ничего не случится, если я не присмотрю за Терезкой, не пойду к модистке, не куплю материю на занавески, так же как ничего не случилось бы, не будь меня на свете вообще. Надо было умереть в ту ночь, когда Тонграц прощался со мной, уйти к нему в мир, где рождается такая музыка… Я буду всюду с тобой, как тень», — вспомнила она его последние слова, перед нею предстало его тающее, сотканное из лунного света лицо, и ей хотелось плакать от жалости и стыда за то, что никому она не нужна, что напрасно прожита жизнь, что все это только притворство супружеская любовь, светские и общественные интересы, жизненная миссия…

Спустя два часа Борн вернулся из магазина домой, а Гана все еще сидела у совершенно остывшей печки; Дворжак так и не снял котелка, а рояль по-прежнему пел и грохотал под его сильными руками. Вдруг Дворжак, вероятно, заметив, что в комнату кто-то вошел, встал и опустил крышку рояля.

— Ну, сударыня, пока, пожалуй, хватит, — сказал он. — Рояль отличный, такого мне давно уже не приходилось видеть, но его надо разыграть, чтобы он впитал в себя музыку, понимаете? Новый инструмент должен пропитаться музыкой, тогда он хорош. Так что же вам, сударыня, от меня надо? Кто из вас хочет учиться? Вы? Или ваш супруг?

В этот момент часы пробили полдень.

— Черт побери, уже двенадцать! — всполошился он. — Ну ничего, я приду завтра. Мое почтение!

Он выбежал в переднюю, сорвал с вешалки пальто и исчез.

Борн, глядя ему вслед, удивленно приподнял и снова опустил брови.

— Это тот самый Дворжак? Он что, чуточку сумасброд?

— Нет. А может, и да, не знаю. — Гана обняла мужа, прижалась лицом к его плечу. — Я такая никчемная, Ян, такая никчемная! Люби меня, умоляю, люби изо всех сил, чтобы я не чувствовала себя такой никчемной!

Растроганный и потрясенный непривычным проявлением чувств у жены, Борн принялся горячо уверять Гану, что любит ее, как до сих пор никого не любил, ценит как женщину, патриотку, как благородного чело века; и как она могла произнести это ужасное слово, даже повторять не хочется!

После полудня, в тиши своего кабинета вспомнив эту сцену, Борн подумал, каким сильным и пленительным музыкантом должен быть Дворжак, если смог так потрясти Гану. И поскольку мысль его в конце концов всегда обращалась к вещам материальным или полезным для патриотического движения, Борн нашел, что салон, о создании которого он мечтал, еще ужиная у Олоронов, можно сделать музыкальным, и выступления Дворжака были бы там как нельзя более кстати. Разумеется, необходимо будет тактично преподать ему некоторые правила хорошего тона, — в первую очередь, что в комнате не принято сидеть в шляпе. «Такие салоны есть у немцев, есть у французов, есть они и у аристократов, — размышлял Борн, — отчего бы и чехам не завести хоть один? Напрстек, кажется, упоминал, что Дворжак не только играет, но и сам пишет музыку? Как знать, что из него еще выйдет!»

На следующее утро Дворжак опять пришел к Гане.

— Никак не припомню, о чем мы, собственно, условились и кто хочет учиться, — сказал он.

Гана искренне призналась, что хотела совершенствоваться в пении и игре на рояле, но, услышав его исполнение, утратила мужество, и ей было бы приятнее, чтобы вместо уроков он просто приходил к ним играть и играть, как вчера. Тут строгое лицо Дворжака стало еще строже.

— Вот как? Сударыня сразу складывает оружие? Значит, вчера, проверяя рояль, я должен был запинаться и фальшивить, чтобы сударыня не утратила мужества? Если вы никогда не овладеете инструментом, как профессиональный пианист, и не вытянете «до» четвертой октавы, как Лукреция Агуари, тогда, значит, ничего не надо, и лучше слушать, как играют и поют другие, те, кому за это деньги платят, так, что ли? Но слушать музыку, не понимая ее — пустое занятие, а понимать ее может только тот, кто играет сам, пусть неумело, но с любовью. С любовью! — гремел он, потрясая обеими руками с растопыренными пальцами, — Знаете, что я делал в возрасте, когда Моцарт дирижировал своим «Те Deum», уже написал две симфонии и, право, не перечту, сколько квартетов? Резал телят и свиней! Да будет вам известно, сударыня, что я квалифицированный мясник! А как превратился я из мясника в музыканта? Любил музыку! А вы ее не любите, если бы любили, говорили бы по-другому! — Он остановился. — Впрочем, зачем я все это вам говорю, если вы не любите музыку?

— Люблю, вы несправедливы ко мне, пан Дворжак, — возразила Гана.

Он испытующе посмотрел на нее своими широко расставленными глазами и сказал:

— Пожалуй, вам незачем обманывать меня. Что ж, прошу к роялю, и сыграйте, что умеете. Не волнуйтесь, я не кусаюсь.

Он сел в кресло, сильно откинувшись, и смотрел на потолок, пока она играла и пела свой коронный номер — песню Мендельсона о жалобе девушки, об умершем сердце и о пустоте мира.

— Хорошо, — сказал он. — Очень хорошо. Но с Мендельсоном вам, сударыня, придется повременить и вообще со всем придется повременить, кроме упражнений. Теперь вы займетесь сольфеджио, будете петь сольфеджио и со мной, и сами, а если постараетесь, причем очень, очень постараетесь, то через полгода, может быть, может быть, я разрешу вам спеть «Шла Нанинка за капустой». Но для этого вы должны быть, как я уже сказал, очень, очень старательной.

Так Гана стала ученицей Антонина Дворжака; учился у него и Борн, — как оказалось, он обладал приличным лирическим баритоном, а когда Гане было наконец позволено петь не только «Шла Нанинка за капустой», но Шумана и Шуберта и ей понадобилось сопровождение альта, к занятиям присоединилась ее сестра Бетуша. Позже Дворжак приходил к Борнам играть не только в дни, когда давал урок, потому что дома у него, как выяснилось, было только жалкое, взятое напрокат, по гульдену за месяц, фортепьяно, на котором он заменил веревочками несколько лопнувших струн.

— Вот я и играю большей частью в постели на перине или на пуговицах пиджака, — сказал он. — Можно исхитриться и так, однако на этом рояле куда приятнее.

Теперь «Бехштейн» редко молчал, к отчаянию соседа Борнов, жившего за стеной музыкального салона. Подружившись с Борнами, Дворжак иногда оставался ужинать, и тогда музыка звучала даже ночью. Дворжак наскоро проглатывал еду, едва отложив вилку и нож, садился за рояль и играл хозяевам дома Моцарта — его он называл солнышком, Бетховена — хмурым небом, Чайковского — своим побратимом, играл Шопена, Листа, Баха. И все наизусть, сосредоточенно, словно служил мессу; его могучие руки летали по клавиатуре, он непрерывно, напряженно раскачивался, будто ткал на ручном станке или работал за столярным верстаком.

— Что за грубиян там стучит? — спросил он однажды, когда несчастный сосед принялся колотить в стену. — И почему?

— Вероятно, не может уснуть, маэстро, уже половина одиннадцатого, — заметила Гана.

— Вы думаете, это ему мешает?

Она кивнула, и Дворжак удивленно покачал головой:

— Музыка ему мешает, музыка! А ведь считает себя человеком!

Но даже эта маленькая неприятность, как обычно, обернулась для Борна удачей. Возмущенный сосед на следующее же утро заявил домовладельцу, что выезжает, а Борн немедленно снял освободившееся помещение и присоединил его к своей квартире, распорядившись, чтобы в стене, в которую колотил его сосед, пробили широкую арку. Благодаря этому его салон был теперь почти таким же большим, как у Олоронов; комната не только стала больше, но и светлее, в ней появилась перспектива, уголки для интимных бесед. Борны могли начать новый этап своей светской жизни.


предыдущая глава | Императорские фиалки | cледующая глава