home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


В РАЗНЫХ ДОМАХ


На обезлюдевшие сертаны бесстрастно, безразлично, праздно лил дождь.

В загонах, нехотя пережевывая жвачку, понуро стояла промокшая, исполосованная струями скотина, лохмати­лись гнетуще нависшие тучи, в листве векового дуба при­ятно удивлялся внезапным сумеркам филин, а ютивший­ся в дупле одноногий бесенок Саси, хоть и вдоволь было у него теперь молока — столько коров осталось без при­смотра, — тоскливо взирал на орошаемые дождем сер­таны, где не носились больше на быстрых скакунах лов­кие пастухи. Дождь лил на сертаны, странно, равнодуш­но, мелкие капли полосовали влажно набухший воздух. Под деревом на выпиравших из земли корнях печально сидели три вакейро. В хижинах не светилась лучина, не вился над ними прозрачный дымок; капли лениво шеве­лили потемневшие листья. Все было отмечено тоской и горечью, и только земля, верная земля, возвращавшая все сторицею, невозмутимо делала свое великое дело — вбирала влагу для трав, цветов, деревьев и, живительная, раздобревшая, признательно шуршала; и все же сейчас, брошенная людьми, даже она, даже сама земля, мрачно раскисла местами. У хижины Зе Морейры валялась по­забытая малышами игрушка — заляпанная слякотью де­ревянная овечка, а во дворе Мануэло, под изгородью, — шелковый платочек — подарок одной из его женщин, бесполезный, орошаясь дождем, как слезами, а сам ве­селый вакейро растерянно стоял у небольшого холма, скрывавшего желанный Канудос, в котором пока что бы­ло всего десять белоглинных домов, и смотрел на угрюмца Жоао, вооруженного гусиным пером, уткнувше­го нос в разложенную на коленке бумагу.

— Это же я, дядюшка Жоао, не узнаешь?

— Никакой я тебе не дядюшка! Имя и фамилия?

— Разыгрываете, дядюшка Жоао? Неужто не уз­наешь? — И веселый вакейро невольно поморщился — за­ходившее солнце светило в глаза.

— Делать мне больше нечего — дурачиться с то­бой! — сердито бросил перо Жоао. — Тут не пройдут твои шуточки. Считайся со здешним порядком...

И Мануэло оробело опустил голову.

— Не терпится увидеть город.

— Отвечай тогда, раз не терпится... — И гордо доба­вил: — Рядом он, наш город, перейдем холм и...

— А что отвечать?..

— Как имя и фамилия?

— Мануэло Коста, — и веселый пастух подмигнул ко­му-то неприметно.

— Лет сколько?

— Двадцать семь.

— Откуда идешь?

— Из Калабрии.

— Дурачишься! — снова вскипел Жоао. — Будто не знаю, кто ты да откуда...

— А чего спрашиваете тогда...

— Таков порядок!

— Из сертан я.

— Что принес с собой?

— Перво-наперво — самого себя, конечно, всего, с го­ловы до пят, всего — с потрохами.

— Опять за свое...

— Трех телок, дядюшка Жоао, и одного буйволенка, моих собственных.

— Не смей называть моего имени!

— Чего сердитесь, я сказал — трех телок и буйво­ленка.

...Вы здесь ведь, здесь пока... Вот провел вас, прошли мы и каатингу... Не задела вас?.. Чуть царапнула? Пу­стяки, не обращайте внимания, попробуйте лучше дога­даться, почему Мануэло дурачится тут у холма перед Канудосом... Не угадали?.. Волнуется!.. И еще потому, что понимает — не шутить ему больше, ведь за этим хол­мом заветный город, обетованный, малый пока еще ве­ликий Канудос... И не то что веселый вакейро, даже этот всегда молчаливый Жоао пошутил вдруг — и как он ре­шился! Вот, послушайте.

— А тебя как звать?

— Иносенсио.

— Откуда идешь?

— Из сертан.

— Лет тебе сколько?

— Мне?

— Нет — мне... — передразнил Жоао.

А тот лукаво сказал:

— Вам? Вам, наверно, сорок два — сорок пять.

Жоао смешался.

— Цыц!

Но когда среди других жену с детьми увидел, совсем растерялся, хоть и рад был им несказанно, и старательно чистил кончик гусиного пера, лихорадочно соображая, как быть: не задавать им вопросов — значит, нарушить самим заведенный порядок, а спросить... но какой нор­мальный спросит жену и детей, как их звать!.. И нашелся:

— Женщины — в сторону.

И впервые порадовался Жоао Абадо тому, что у него только дочки.

Но и великому вакейро не решился задать свои беспо­лезные вопросы и сам отвечал на них так: «Зе Морейра, да? Тридцать четыре, да?» — и старательно выводил буквы: «Сер-та-нец».

А те три вакейро в сертанах долго тоскливо молчали. Промокшие двууголки небрежно сидели на отяжелевших от дум и сомнений головах. Печально вслушивались в тихий шорох дождя, и когда земля мягко поглотила звуки последних слабых капель, один из них мрачно ска­зал, вставая:

— Ухожу я!

— Куда?.. — спросил пастух — одно ухо у него было отрублено.

— Не наша эта земля, понимаешь?

— А чья? Я ее обрабатываю.

— Не ты, а жена твоя.

— Не все ли равно...

— Нет, Того. У пастуха нет земли, нет, — резко сказал стоявший. — На траве он живет.

— А чем тебе трава не угодила?

— Корни у нее короткие, вот чем!

— Ну и что, у нас и деревья есть, у них длинные корни...

— Не ты посадил, не ты взрастил их, Того, а капуста с морковкой да петрушка не удержат меня тут.

— А что удержало б, Пруденсио?..

— Признаться, и растения, будь они у нас с глубоки­ми корнями, нами выращенные, но нам даже деревья за­претили сажать, чтобы стада их не пострадали, чтоб ни­что не отвлекало нас от их скотины. Да черт с ними, с деревьями, сам я лишен тут корней, своих у меня нет, хожу по земле и не чую ее, не могу ступить твердо, пото­му что — чужая она, не наша, и хоть причиню тебе боль, Того, все равно напомню, как лишился ты уха... Почему и зачем...

Медленно, твердо поднимались сертанцы на холм — один за друг им. Впереди всех — Жоао, довольный собой, уверенно подняв голову. У других от волненья теснило дыханье. Зе Морейра спустил детей наземь — нет, не устал он, сами своими ногами должны были взойти они на холм и с высоты своего роста увидеть заветный го­род, так желал Зе. За ним следовала бледная Мариам, шел Иносенсио, стиснув пальцами, и Мануэло Коста, серьезный, даже суровый... Ровной цепочкой под­нимались сертанцы на холм, а жена Жоао — ах, женская прихоть! — шаловливо шепнула ему, такому вдруг важ­ному: «Не соскучился по мне, пампушка?» В ее-то годы, дочь на выданье! И, возмущенный подобным легкомыс­лием, он только промычал в ответ что-то невнятно, но шага не сбавил. Взошли на вершину холма, остановились, застыли плечом к плечу, дыша всей грудью, глубо­ко, в полную силу, все перед собой поглощая гла­зами.

— Когда сюда, в эти горы, заявились каморцы — трое их было всего — проверить, как пасем их скот, никто им не порадовался, понятно, — начал Пруденсио, — но тебя их приход особенно встревожил, потому что кур держал. Кому они мешали, куры, но нам даже их не позволяли иметь — боялись, как бы скот не лишили ухода, как бы к своей доле приплода не потеряли интереса, если станем кормиться курами. И только ты один ослушался. Но мы не нарушали приказа вовсе не из страха — из самолюбия. Каморцы шныряли между стадами, когда петух твой подал голос, Того... Они даже в лице изменились. По крику его добрались до твоего двора, и тот, что был старшим, деловито спросил: «Чей это двор?» И ты пред­стал им, злосчастный. Как высокомерно смерил он тебя взглядом, жалкого, оборванного, а какая куртка была на нем, с какими блестящими застежками, серебряными! По его знаку двое других играючи, забавляясь, прирезали кур своими каморскими ножами, а когда покончили с ку­рами, тот, старший, властно протянул руку, и ты сам, сам вложил ему в руку мачете! О, с каким омерзением оттянул он двумя пальцами твое правое ухо, занес нож и — о позор! — срезал твоим же мачете, а я, Пруденсио, стоял рядом! Рядом стояли и другие сертанцы, все схва­тились за мачете, но сам ты даже не шевельнулся, кровь хлестала, а ты не двигался... Ну ладно, безоружен был, но потом, когда швырнули мачете тебе под ноги, ты ведь не нагнулся взять! Мы ждали, а ты все стоял истуканом! А если б кто-либо из нас занес руку расквитаться за те­бя, ты б вконец опозорился... Ладно — ухо, черт с ним, не правда ли, Того? Но ведь по твоей милости в тот час, в тот день, словно всем нам, всем сертанцам, отрезали ухо!.. А сейчас нас призывает город, где каждый сам хозяин себе и господин, почему же не идешь, что тебя удержи­вает на этой земле? Скажи, что? — И, низко склонившись к брату, шепотом спросил: — Втоптанное в нее ухо?

А Того отвел глаза и, покрываясь потом, сказал куда-то в сторону:

— Да.

Пруденсио распрямился, с жалостью глянул на бра­та:

— Не на своей земле ты был, Того, и потому стал трусом.

Того грузно, медленно, очень медленно, как бы на­двигаясь неотвратимо, поднялся, устремил на брата го­рящий взгляд, и лицо у него так горело, что чудилось — воздух над ним заколыхался и сквозь марево заколыха­лись вдали деревья.

— Этих слов я ждал. Но я не трус, хорошо меня слу­шай, скажу тебе все, но отвернись! Вот так... — и опустил левую руку на плечо брату. — Одно знай твердо — я не смерти боялся, Пруденсио, я держал кур, чтоб узнать, в самом ли деле покарают за это, а еще хотел, чтобы все вы увидели, уразумели, каковы они, каморцы... Я ничуть не испугался их, Пруденсио, волновался просто. Что бы­ло дальше, ты знаешь, но знай и то, что, хотя я не такой стойкий, как ты, не страх смерти заставил стерпеть по­зор — в ваших глазах я все равно умер... Вас пожалел, ты хорошо знаешь — целое войско направили б покарать нас всех, вырезали б всех поголовно. Я не боялся умереть, Пруденсио, — и без того умер в глазах сертанцев, — но своим безмерным унижением я дал вам наконец понять, с кем вы имели дело, и сейчас не потому отказываюсь идти с гобой, что боюсь погибнуть. Я жажду смерти, до­временной смерти, Пруденсио... Когда они заявятся сю­да — убьют меня, сам посуди, на кой им тут один-един­ственный пастух; конечно, и от моей смерти мало им радости, но душу отведут, выплеснут злость... А я, по­верь, пальцем не шевельну, пальцем никого не трону, не из страха, нет, а чтобы все вы знали там, в вашем дале­ком городе, — нет у них повода мстить, и стада сданы им в целости, и не трогал я их. Они все равно пойдут на вас, но вы будете знать — нет за вами вины, за вами правда. Повернись.

— Так я и думал, Того, но хотел из твоих уст услы­шать все и потому довел тебя до ярости. Снял ты с моей души тяжесть.

— Иди, не медли больше.

— Ухожу, утешенный тобой.

— Забери с собой и мою семью.

Тут поднялся с земли третий брат.

— Я тоже остаюсь, не бросать же его одного.

— И я бы остался, но позор падет на наш род, если никого из нас не окажется там. Но не только честь семьи заставляет уйти — прикончу где-нибудь десятка два ка­морцев.

— Счастливого пути.

Пруденсио снял двууголку, низко поклонился обоим.

— Прощайте, братья.

Слез не было...

Бок о бок стояли сертанцы на незнакомом холме. Впереди простиралась яркая даль; ближе к ним, ослепи­тельно переливаясь, желтел на солнце песок, безжиз­ненный, пустынный, все равно мерцал, сверкал, и цвет его, желтый, непорочно чистый, непрерывно менялся. За песками пестрела осыпанная цветами равнина, цвела са­ма для себя, тихо, беззвучно, радовалась, и едва приме­чалась на ней свежая тропка, едва проторенная. А за рав­ниной тянулся лес, сквозил, всплыв над землей невесомо, непроницаемо прозрачный, а между ветками что-то свер­кало, лаская глаз, что-то неведомое сертанцам — река.

Впервые видели они сверкающую воду, обильно катив­шую волны, плавно лилась она вдоль берега, а на берегу стояли бок о бок дома из глины, белели — новые, чистые... Канудос! И не заметили, как двинулись дальше, и спускаясь с холма, не смотрели на желтевший, мерцав­ший песок, на пестревшую цветами равнину, не замечали, куда ступали, на что, — взирали на реку, одну ее видели, живую, текучую; спустились с холма, затаив дыха­ние, пошли по тропке, в лесу растянулись длинной цепочкой, окунулись в прохладу. У белоглинных домов их встретили свои, улыбаясь смущенно, — что-то новое заметили в лицах Грегорио Пачеко, Авелино, Рохаса, Се­нобио Льосы... Конселейро не было видно. Мельком оглядели друг друга, не проронив ни звука, невольно обращая взгляд к реке, но неприметно, стесняясь ее, слов­но живым была существом!.. А она перекатывалась по пестрым камням с шорохом, шелестом, звенела, изливая простую стозвучную песню, текла, и круто бугрились ее нежные мускулы — гладко-блескуче, и менялась река, каждый миг была новой!

Зе протер глаза, завороженный, потрясенный, манили мягкие волны, влекли его, стоявшего на жгучем солнце, но двинуться к ней не решался — не был свободен, не был пока еще, а река; обильная, живая, текла себе, без­различная будто, но что означал тогда ее ласковый ше­лест, таинственный — призывала река, манила настойчи­во шелестом-шепотом... И ступил Зе, шагнул к ней, взгляд его утонул в воде, а во рту пересохло, и едва сту­пил он невольно к реке, как мимо пролетел Мануэло Ко­ста и, с силой оттолкнувшись от земли, плюхнулся в во­ду, и разом загудел берег — все неслись к реке, мужчины с ходу кидались в воду, врезались ногами, головой, шле­пались животом, женщины осторожно входили и стояли по грудь; все были в реке и все равно стремились к ней неутолимо, и Зе не выдержал, шумно бросился в воду, забрызгав детей на берегу; непривычно разошлись, разы­грались такие сдержанные всегда пастухи, плескались, дурачились Грегорио Пачеко, Сенобио Льоса, бил лицом бурлившие волны Рохас, приседал и подскакивал Иносенсио — струйки слетали с одежды, а он прыгал и пры­гал, с головой погружаясь в волны. Зе Морейра, окунув лицо, вглядывался в смутно различимое дно; потом, от­кинув голову, всласть вдыхал желанный воздух свободы, а в какой-то раз, когда на мокрых ресницах радужно вспыхнуло солнце и он, протерев ладонью глаза, обер­нулся к берегу, резко выпрямился — вдали на холме стоя­ли сертанцы, вновь пришедшие — и они смотрели на ре­ку, и никто, никто, кроме Зе, не замечал их, взволнован­но застывших на месте, и великий вакейро осознал вдруг, что в отличие от них, сейчас, в этой реке, он уже свободный, совсем немного, но все же свободный, и вспомнил себя там, на этом невысоком холме, по скло­ну которого уже спускались сертанцы. А Мануэло обрызгал водой одну из девушек, та одарила улыбкой, и отец ее, угрюмец мрачный, помрачнел еще больше; когда ж Мануэло, тряхнув налипшими на лоб волосами, пред­ложил: «Входите в воду, дядюшка Жоао, знаете как здо­рово!» — он, едва сдержав ярость, предпочел отойти по­дальше и, отвернувшись от реки, тоже увидел вновь пришедших, стремглав бежавших к реке; на миг расте­рявшись, Жоао преградил им дорогу: «Погодите, рано вам, сначала бумагу заполню», — но один из них пронес­ся мимо, и Жоао прогремел: «Назовись сначала, нельзя так, слышишь, Никасио!» А когда тот с разбегу шлеп­нулся в воду, крикнул другому: «Стой, Габриэл, сначала назови себя!» — но и Габриэл нырнул в воду, и наш Жоао, рассерженный, скрылся в лесу, отвернулся от про­хладной обильной реки, но время от времени невольно оборачивался, неприметно...

У нас у всех есть своя река, но порою не веда­ем...

Прыгали в воду сертанцы, нетерпеливо, не разде­ваясь, а Мариам, поставив ребятишек у самой воды, нежно смачивала им мокрыми ладонями головки, колен­ки, и внезапно все притихли — на берегу в темноразвеваемом одеянии стоял Мендес Масиэл, конселейро, глядя на сертанцев, и в уголках его губ, а может, в глазах, в даль­ней глубине их, таилась улыбка — суровая и ласковая. «Хорошо, очень хорошо, — промолвил он. — А когда вый­дете из воды, замесите глину, все вместе, сначала для детей возведите жилье, потом для тех, у кого женщины, старики, остальные устроитесь до поры с теми, у кого уже есть кров над головой. Далеко еще до вечера, братья».

И когда вышли из воды, осознали — в реку вошли сертанцами, а теперь, омытые, окрепшие духом, они бы­ли канудосцами.

Жоао Абадо уразумел это немного позже — когда долгий день сменился лунной ночью и все улеглись спать, и он вволю поплескался в реке, натешился.



ДНИ РОЖДЕНИЙ | Одарю тебя трижды (Одеяние Первое) | * * *