home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


ТРЕЩИНА


Старый Сантос и Доменико с утра месили глину на берегу реки. Приятна была холодившая ладони податли­вая глина, манило прозрачное синее канудосское не­бо — и жаждавший чистого, настоящего воздуха скиталец то и дело откидывал голову, широко распахнув глаза; казалось, само небо вдыхал, вбирал в себя, а небо что — сияло лилово... Когда солнце допекало, Доменико не раздеваясь входил по пояс в щедрую реку, от резкого хо­лода захватывало дух, он замирал, привыкая к студеным струям, но вода постепенно желанно теплела, и тело стремилось к полной воле; он озорно нырял в мягкие волны, и взблескивали на солнце шальные брызги, пле­скался и плыл по течению Доменико; всего лишенного, во всем ограниченного в Каморе, себе самому омерзев­ший, здесь, в ласковой реке у белоглинного города, его тянуло повеселиться, понасладиться... Старый Сантос си­дел к реке спиной, нещадно мял глину и думал, думал, какой страшной смерти предать Масимо, в каких страшных муках прикончить, и угрюмо щетинились над его глазами белые брови... Довольный выходил из реки Доменико, освеженный, блаженно сушился он на солнце, и речная вода испарялась — сначала легко, прозрачно, потом окутывала облачком, — знойным был воздух. И, еще влажный, в светлых каплях, ходил по Канудосу — нравилось смотреть на канудосцев, на спокойные, пра­ведные лица; встречаясь глазами, люди радовались друг другу, смущенно улыбаясь... Нравилось Доменико выхо­дить на заре из своего белоглинного дома, идти по ули­цам, здороваться с согражданами, все восхищало здесь — совсем иной была вода, иной имела вкус, другим совсем воздухом дышал здесь скиталец, по иной земле ступал он, счастливый, и в иные смотрел глаза — легко, свободно — и, к своему удивлению, полюбил человека, человека вообще. Всех любил он в этом городе, каждо­го — старого, малого, женщину, мужчину; и раздиралась чем-то душа — о кактус! — в самую сердцевину души пу­стило корни колючее растение любви... Всего четыре дня у него было полных любви... Первое время растерянно приглядывался ко всем и ко всему, потом наступили эти дни, поразительные, возвышавшие душу, всего четыре было таких дня, однако были прекрасней целой жизни иной... Но странно, смущался он этой любви и таил в се­бе. Проработав день, Доменико прятал за пазуху комок глины — вор безгрешный — и, притворно беспечно сунув руки в карманы и тихо мурлыча, пускался к роще, уеди­нялся под раскидистым деревом и неумелой, неискусной рукой, толкаемый непонятной силой, лепил человека. Не­лепым, головастым получалось создание, он прочерчивал ему палочкой рот, обозначал глаза, приделывал нос, ру­ки, ноги и, внезапно очнувшись, вернувшись в реаль­ность из туманного мира, удрученно взирал на свое бес­помощное творение — о как далеко ему было до настоя­щего человека, так любимого им, живого, настоящего!.. И хотя неуемно было желание обогатить этот мир ка­ким-то новым творением, пустить в этот обширный мир, утвердить в нем новое, никому, даже ему, еще не ведо­мое создание, одухотворенное, многогранное, порожден­ное им, его беспокойным пытливым умом, его не­устанными руками, — только желания, только упорства было мало, не справлялся он явно... Нужны были знания какие-то, дар был нужен какой-то, и, рассохшийся, рас­топыривши руки, жалко валялся на земле человек-голо­вастик. И все же не расставался с ним Доменико, уносил в свое прохладное жилье и прятал в уголке. Эта жажда чего-то, это необоримое желание испытать что-то особое не давали уснуть, и на четвертый день, проворочавшись всю ночь в постели — чего-то хотелось, что-то на что-то толкало! — не выдержал в четырех стенах, тихо пошел к реке по щедро облитой лунным светом тропинке. Под­нялся по пологому склону вверх вдоль реки, долго шел и не увидел Канудоса, когда обернулся. Разделся и, под­няв над головой одежду, переплыл реку. Зябко ежась, дрожа, вышел на берег, но неукротимо потянуло к игре ребячьей поры — в «будто», и, едва обсохнув, оделся, по­валился на землю и, обессилевший будто, медленно встал, добрел до воды, нарочно шатаясь — что его заста­вляло! — одетым вошел в реку... К Канудосу плыл Доме­нико, и лениво несла его отяжелевшая вода, изнуренного, будто не имевшего сил, не открывал он глаз — будто не мог, поднимал иногда погруженное в волны лицо и, завидев в пепельной дымке спавший еще Канудос, приобо­дрялся будто, — нет, не будто, а вправду — дивный был город... И снова воображал себя измотанным, измож­денным, вот прибило его к берегу, выползает по глине, с трудом возвращается будто после долгой разлуки... Вот и дом наконец — тот, желанный, замеревший в блек­лом свете луны, безмолвный, ожидающий... Как ждут его там! И не знают, что он, Доменико, возвратился до­мой... Приподнялся, так не хотелось умирать возле до­ма, уперся в глину — скользили мокрые руки, попытался встать, только бы встать, поднять непосильное тело... И умирает он будто, испускает немощно дух... Но нет, истерзавшись, измучась, все-таки встает, вот... шатает его, напрягает последние силы, чтоб не упасть, и распря­мился так стремительно, словно подпрыгнуть хотел, — у большого темного дерева стоял Зе Морейра; скрестивши руки, пристально смотрел на Доменико — узнал его.

Доменико вспыхнул, потупился, машинально соскреб глину с ладоней, сконфуженно двинулся к дому — тихо лег, пристыженный, с головой укрылся сеном. А Зе Мо­рейра все стоял неподвижно у дерева, удивленный слегка чудачеством скитальца, но не до него ему было, свое го­ре снедало...

— Полагаешь, так будет лучше? — усомнился великий маршал.

— Да, так точно, мне кажется, грандиссимохалле, — угодливо улыбнулся великий мастер кисти Грег Рикио. — По-моему, уши следует оставить на месте, поскольку ли­цо ограничено ими, а само лицо мы переделаем, улуч­шим — в смысле ракурса — и добьемся исключительной впечатляемости; из одной глазницы у нас будет торчать, например, средний палец руки, грандиссимохалле, а в другую воткнем большой палец ноги, что внесет изы­сканную диспропорцию, а ненарушенная боковая про­порция, в данном случае в виде ушей, еще более подчерк­нет несуразность лица. Было б желательно отрезать, изъять и губы — оскаленные зубы, естественно, произве­дут желаемый эффект, грандиссимохалле, поскольку вы­зовут определенную ассоциацию.

«Талантлив, мерзавец», — мелькнуло у маршала Бе­танкура.

— Прошу простить, но позвольте высказать еще одно соображение, если разрешите... Можно?

— Валяй.

— Зря отрубили голову до конца; повиснув на коже, она производила б неизгладимое впечатление, это можно исправить, правда; пришить ее в одном месте, а если со­благоволите, густо обмотаем кишками и прикрепим к торсу, поистине будет потрясающе, великолепно, гран­диссимохалле.

— Согласен.

Не выносил вида трупа Грег Рикио — чувствителен был, экспериментировал на манекене.

— И еще одно, грандиссимохалле. Мне представляет­ся, что через проклятую каатингу труп надо перебросить в мешке, иначе издали увидят исковерканное тело и свы­кнутся с его видом, пока дойдут и подберут — пропадет элемент внезапности, а это плохо, — раболепно рассу­ждал Грег Рикио, склонившись над манекеном, с двумя делами управлялся одновременно — высокоодаренным считался. — А если в мешке будет, ошалеют от неожидан­ности, когда развяжут, и мы добьемся поставленной це­ли. И эту линию следовало бы видоизменить... Вот так... И там, и еще вот тут...

Разогнул Грег Рикио занемевшую спину — передох­нуть; весьма удовлетворенный, безмерно довольный со­бой, окинул взглядом проделанную работу:

— Уродливый он, верно, грандиссимохалле?


Старый Сантос у каатинги натолкнулся на мешок, угрюмо заглянул в него — и, не будь в нем пастушеской двууголки, возможно, и не сообразил бы ничего. Потря­сенный увиденным, бережно взвалил на спину ношу, по­нес в Канудос. В немом ожидании обступили люди Сан­тоса. И без того всегда хмурое, потемневшее сейчас от гнева лицо его не сулило ничего радостного, а он осто­рожно опустил мешок на землю, высвободил из него со­держимое и отвернулся. Леденящая тишина наступила в Канудосе, дети попрятались за взрослыми, подавленно молчали мужчины, невыносимая скорбь разрывала душу, с жалостью взирали они на останки вакейро, — откуда было им знать, как погиб Мануэло!.. Широким кругом обступили канудосцы убитого, лишь один Зе оставался дома — не выходил, избегал он света; но гнетущая, не­стерпимая тишина подсказала все, посерел Зе. Выбрался из круга Старый Сантос, пошел за лопатой, киркой. Ока­менела, не дышала Мануэла, только из прикушенной губы текла кровь. Никто не причитал, никто не оплакивал вакейро. Позже, ночью, наедине с собой они отвели душу слезами, по всему Канудосу разносились приглу­шенные звуки. А в этот час стояли безмолвно, — просчи­тался маршал Бетанкур; содрогаясь от горя и ужаса, ка­нудосцы, жившие в ожидании борьбы и смерти, сейчас, как ни странно, словно утешились — хотя бы вот Рохас, он думал: «Подумаешь, если умру... такого истерзали, загубили в муках, а кто я, что я рядом с Мануэло!» «К тому ж, — будто продолжал мысль Рохаса Иносенсио,— в бою умирать наверняка легче... Погодите ж, мерзавцы, покажу я вам...» Перестарался Эдмондо Бетанкур, не рассчитал — из каморского опыта исходил, не знал, с ка­кими людьми столкнется, ему непонятными, неведомы­ми, не представлял себе их и не мог представить. И на­мека на страх не было в душах канудосцев; скорбеть, конечно, все скорбели, тяжело, невыносимо, но сильнее всех страдал все же Жоао Абадо — не признавал весело­го зятя, по-особому красивого, ладного, сторонился его, а теперь глаз отвести не мог с изуродованного так бесче­ловечно... Не выдержал, подошел Жоао поближе, горест­но покачал головой и наклонился, как-то нараспев прого­ворил: «Эх, Мануэло Коста, эх, Мануэээло!..» — с силой хлопнув себя по бедру. И вышел из круга, уронив голо­ву. Следом Сенобио Льоса подошел к телу и тоже уда­рил себя по бедру, угрюмо протянул: «Мануэло Коста, Мануээллоо...» И так один за другим все мужчины по­прощались с изувеченным мертвым вакейро, кроме ут­кнувшего лицо в сено Зе Морейры. И когда все отошли, Мендес Масиэл, не дрогнув душой, неторопливо выта­щил из глазниц Мануэло воткнутые в них пальцы, раз­мотал кишки и, придав телу хоть немного пристойный вид, положил покойнику на грудь двууголку, а могила давно была вырыта Старым Сантосом. Бережно опусти­ли в нее Мануэло, засыпали землю горстями — так, гор­стями, какой легкой была земля канудосская, вынутая из глубины впервые!..

Эх, Мануэло Коста, Мануэээло...


А на подступах к каатинге, в укрытии, генерал Хорхе со своим особым корпусом ждал наступления ночной темноты. «Ух, как сильно светит, шлюха! — выбранился генерал, имея в виду луну. — Уберется наконец или нет!» — не терпелось генералу осуществить маневр, раз­работанный по указанию самого маршала. Ни рядовые, ни офицеры не знали о предстоящей операции, и, когда воцарилась-таки желанная тьма, генерал Хорхе вызвал к себе сотню метких стрелков, восемь самых крепких, дюжих солдат и посвятил их в суть тайного маневра: «Слушайте внимательно. Не зря тренировал я вас, не зря обучал перебрасывать себя через высокую ограду и пере­кидывать маты. Молча поползете к каатинге, и чтоб ни звука, даже если родные встанут из могил на пути! Там, за каатингой, возможно, дозорные у этих сволочей, при­слушайтесь хорошенько, если все будет тихо — перекине­те через каатингу сначала эти мягкие маты, да так, чтоб попадали друг на друга, а следом одного за другим сол­дат перебросьте вместе с их ружьями. — Генерал Хорхе вертел головой, обращаясь то к дюжей восьмерке, кото­рой надлежало перекидывать, то к солдатам, которых следовало перекинуть. — Не вздумайте ружья отдельно кидать — угодите своим в башку, а это во вред нам же — вы очень нужны сейчас матери-Каморе. Не бойтесь па­дать — упадете на мягкий мат, но на всякий случай пусть перебрасываемые заткнут себе рты белым клубком, чтоб не завопить, если сломают руку или ногу; потом переки­нете клубок назад в знак того, что все в порядке, и спол­зете с мата — освободите его, дадите приматиться сле­дующему за вами. Не забывайте, что враг может таиться поблизости, храните молчание, каатингу надо преодо­леть бесшумно. Когда всех вас перекинут через каатингу, направитесь к мерзкому незаконному городу, окружите его и притаитесь в засаде — найдутся деревья на пригор­ках; а утром, когда они начнут выползать из своих ла­чуг, вы возьмете их на прицел — и, уверен, не ударите ли­цом в грязь, друзья, вы в полной мере используете позиционное преимущество и элемент внезапности, иначе глотки перережу! Отправьте к праотцам пяток поганых голодранцев — остальные носа не посмеют высунуть на­ружу, тем временем, часа через три, и весь корпус подой­дет к занятой вами позиции, подвезет калорийный про­виант, и мы мощной атакой в момент разнесем их поганый город. До подхода корпуса предлагайте им мир, уверяйте, что простите, гарантируйте жизнь; если пове­рят и выйдут к вам с поднятыми руками, женщин и де­тей не трогайте — их жагунсо подбросим; а если попа­дутся смазливые женщины, припрячьте отдельно — рас­пределят их потом как надо. Итак — вперед, слава великому маршалу...»

И хотя переброшенные солдаты с честью выполнили начальную часть операции, проку от этого не было, по­скольку на той стороне каатинги стоял с мачете в руках мрачно насупленный Пруденсио. Первого солдата, сле­тевшего на мат, он не сразу прикончил — посмотрел, что тот будет делать. По-кошачьи остроглазый Пруденсио отлично различал все в темноте, и, когда каморец, выта­щив изо рта клубок, перебросил обратно, вакейро во мгновенье зажал ему рукой рот, нос и всадил в глотку нож, а второго солдата уже в воздухе полоснул ножом и сам вытащил из его искаженного рта клубок и с омер­зением, двумя пальцами, швырнул назад, потом третий затрепыхался в воздухе под его мачете. И приладился он, как по маслу пошло, а когда очень уставал, переды­хал, растянувшись на земле. Под утро восемь дюжих перекидщиков, отправив за каатингу всю сотню от­борных стрелков, послали сообщить генералу об успеш­ном завершении операции, а вскоре рассвело, и хоть с трудом, да проникнув взглядом через заросли, остолбе­нели — отборные, специально обученные, откормленные стрелки валялись друг на друге с перерезанными глотка­ми... И прежде чем довольный своей удачей генерал Хор­хе браво приблизился к каатинге и узнал о прискорбной участи своих славных стрелков, в плечо ему угодила единственная пуля, посланная через каатингу. Корпус от­кликнулся залпом и поспешил отступить в ближайший лес, три скорохода помчались в Камору, а чуть позже вслед за ними потащилась небольшая повозка с перевя­занным генералом Хорхе.


Зе, по-прежнему лежавший уткнув лицо в сено, недо­вольно присел — в комнату смущенно вошли гости: Ино­сенсио и Рохас. «Как хорошо, что вы пришли, — обрадо­валась им Мариам, исподтишка глянув на отвернувшего­ся мужа. — Присядьте, я молоко вам вскипячу». Было раннее утро. Зе мрачно, упрямо не оборачивал головы, Иносенсио нелепо прямо сидел на низенькой треноге, Рохас стоял, неловко ежась, переминаясь с ноги на ногу, не зная, куда деть руки. «Да-а...» — завел было разговор Иносенсио, но и сам почувствовал — нескладно начал, и умолк. Неприветливо молчал Зе, докучаемый гостями хозяин дома, — свое тяготило горе и отвращало ото всех. Мариам во дворе подкладывала хворост в очаг, трепетно вился дым, в клочья разрываемый порывами ветерка; в комнате подавленно молчали, наконец Иносенсио вспомнил и молвил: «Здравствуй, Зе». — «Здравствуй», — не обернул головы Зе. «Здравствуй», — сказал погодя и Рохас. «Вышел бы из дома, — тихо начал Иносенсио, — поработал бы со всеми...» — «Нет», — оборвал Зе. И сно­ва замолчали. Иносенсио радостно обнаружил на коле­не пятнышко и стал счищать его, тер ладонью чуть не до дырки... Не выдержал, встал, раздраженный молча­нием: «Ладно, будь здоров, Зе». — «Всего...» — «Будь здо­ров, Зе...» — пробормотал и Рохас, и оба вышли. «Куда спешите, — заволновалась Мариам, — вон кипит уже мо­локо». — «Спасибо, только что пили», — вежливо отказал­ся Иносенсио, зло подумав: «Еще чего, молоко пить...» — а когда отошли подальше, упрекнул Рохаса, хотя сам надумал навестить Зе, а тот лишь согласился пойти с ним: «И чего тащил к нему, сидел бы себе до­ма...» — но безответный Рохас только плечами передер­нул.

А Зе снова уткнулся лицом в сено, ныла обгоревшая душа — как сбросил он плечом руку Мануэло...


Ненавистно озирал Пруденсио трупы каморцев, не отвел еще душу, не утолил жажду мщения, хотя самого генерала подбил. Возле уха прожужжали пули — он и бровью не повел... Нет, не насладился торопливой рас­правой в ночной темноте, рвался причинить им что-ни­будь похуже, пострашней, а что — не знал... Перед глаза­ми возникло поруганное, изувеченное тело Мануэло Косты, представились братья: наверно, покорно стояли там, в сертанах, под занесенным каморским ножом, и кровь бросилась в голову: «Ух, все ваше отродье... Ду­ха вашего не оставлю!..» — и Пруденсио исступленно схватил за ноги один труп, поволок к каатинге. Отяже­левший труп головой бороздил песок, и, подняв его, он швырнул в заросли — набросились изголодавшиеся вет­ки, закогтили труп, запустили в него шипы, в один миг истерзали, искромсали, обсосали до костей, поглощая, и залихорадило соседние кусты; раздразненные, нетерпе­ливо, жадно тянулись они к телам каморцев тонкими за­крученными ветками-щупальцами. Жуткое было зре­лище, и дрогнул, заколебался на какой-то миг Пруден­сио — уронил руки, что-то сковало его, похожее на сожа­ление, но вспомнил Мануэло, вспомнил братьев и разо­злился на себя, глянул на трупы: «А их чего жа­леть!...» — и злорадно поволок к каатинге еще один труп, издали ублажая кусты, ликующе шепча: «Всласть накормлю вас, каждый ваш корешок... Всем достанется, не бойтесь! Нате... Держи... На и тебе...» — и кидал в заросли один труп за другим. Люто, во всю высоту поднялись свирепые кусты, голодные, жаждавшие чело­вечьей плоти, каждой колючей заостренной веткой тяну­лись к своей доле и, получив ее, пригибались к земле, из­виваясь змеей, беспощадно жестокие ветки запускали когти в трупы каморцев, сдирали с черепа кожу, терзали щеки, остервенело разрывали тело в клочья, безудержно стремились к сердцу, печени, к нутру и жадно, смачно, неистово всасывали, впитывали еще теплую кровь, плоть, и Пруденсио в неутолимой ярости подбрасывал и подбрасывал им страшное угощение, и наелась каатин­га, напиталась каморцами; сухощавые змеисто тонкие стебли набухли, набрякли и, лениво сплетаясь, полегли на земле; объелись кусты, пресытились от корней до острого кончика веток, отяжелели и обленились — не тя­нуло больше высасывать кровь, обгладывать кости — и, налившись кровавым цветом, сонно потягивали ветки, нехотя щупали осоловелыми когтями еще пригодные останки, а там, в Канудосе, схватился за горло Мендес Масиэл, побледнел смертельно и, разом лишенный сил, как подбитый, опустился на земляной пол. «Вам плохо, конселейро? — всполошился Жоао Абадо. — Воды, Грего­рио, скорей!» — «Не надо, — покачал опущенной головой Мендес Масиэл. — Все ли тут? В Канудосе...» — «Вроде бы все, конселейро». — «Пруденсио куда-то ушел вчера вечером, кажется, к каатинге...» — сказал Грегорио. «Да, пожалуй, он один и мог поделать со мной такое, — с го­речью промолвил Мендес Масиэл, тщетно пытаясь встать. — Выведите меня на улицу. Быстро созовите на­род...» Гулко зарокотал барабан Грегорио Пачеко, кон­селейро поддерживали с двух сторон и повели к выходу. Весь Канудос собрался, барабан смолк, люди в тревоге ждали слов конселейро. «Мужайтесь, братья, — тихо про­говорил он, воздев голову. — Не падайте духом, крепи­тесь, братья, — каатинга, опора наша, полегла».

В ужасе взирал Пруденсио на переродившуюся каа­тингу, куда девались беспощадно суровые кусты, грозно возносившие ветки, — переевшая, распухшая, каатинга дремотно поникла, полегла, гибла, что ли, не в силах подняться, и зря кидал ей оставшиеся трупы Пруден­сио — с омерзением отползала от падали опившаяся кро­ви каатинга.

А тщетно алкавший крови маршал Бетанкур, кусая ногти, повернулся к подручным спиной, и подстегнутый им полковник Сезар измывался, издевался над генералом Хорхе, бессильно присевшим на носилках, сконфуженно уронившим голову. «Да, мой славный, умный генерал, ни от кого не жди столько вреда, сколько от своей трух­лявой дурацкой башки, — разъяснял полковник причину провала проведенной корпусом операции. И распа­лился:

— Как допустил, болван, как позволил так глупо, так по-идиотски уко... — осекся, постеснялся маршала, — убить столько стрелков — отборных стрелков, спрашиваю тебя! Не мог прибегнуть к элементарному средству, недоно­сок — подержал бы дня два в темноте одного солдата и повел бы ночью к каатинге — все б насквозь увидел!

— Слушайте, братья, — Мендес Масиэл устало обвел канудосцев взглядом. — Немного скажу вам, иссякают силы. Что ж, недолго мы жили, но жили настоящей жизнью, а теперь решайте: встретите врага здесь и по­гибнете в бою или укроетесь, разбредетесь по лесу на за­речной стороне, дадите им устроить на вас облаву? Что предпочитаете?

— Защищать город, конселейро! — выкрикнул Рохас, покраснев смущенно.

И дон Диего подоспел ему на помощь:

— Само собой ясно. В лесу постепенно всех перело­вят, всласть поистязают, искромсают, а в битве их ждет куда более легкая гибель, чем смерть Мануэло. Что и го­ворить, конселейро, они предпочитают защищать свой город, Канудос.

Не понравилось Жоао Абадо, что дон Диего не при­числил себя к канудосцам, и многозначительно посмо­трел на конселейро, но тот не обратил внимания, тихо продолжал:

— Ступите три шага вперед, кто хочет защищать город.

От мала до велика все ступили три шага, вместе с другими — и Доменико... И все обернулись — медленно подходил Зе, но он стал в стороне.

Сочувствовал Мендес Масиэл великому вакейро, сломленному, поднял голову, окинул его взглядом и что-то решил, и даже по измученному лицу было видно — доволен был своим решением.

— Не будем терять времени. Нас одолеют, их много, но не дадим им захватить женщин, детей. Срубите боль­шие деревья, свяжем плоты и спустим на воду, когда стемнеет; к утру высадитесь на той стороне, а чтоб не напали на след, плоты пусть плывут дальше, река выне­сет их к океану, сами заберетесь в лес, поглубже, пусть ищут — не найдут. Кто хорошо владеет топором, сделай­те шаг вперед.

Все ступили на шаг.

— Хватит десяти человек, — конселейро слабо улыб­нулся. — Остальных другая работа ждет.

— Деревья я один срублю. — Старый Сантос угрюмо вышел вперед. — Другие пусть очищают стволы, вяжут плоты.

— Один справишься? Много нужно плотов...

— Не беспокойтесь, конселейро.

— Хорошо. А ты, Грегорио, стань рядом и погромче бей в барабан, заглушай стук топора, не то смекнут, что мы задумали, и перекроют реку.

Старый Сантос поспешил к лесу, на ходу оттачи­вая топор, следом за ним зашагал с барабаном Грего­рио.

— Остальные мужчины отправятся к каатинге. Ка­морцы не сразу решатся перейти через каатингу, но меш­кать нельзя. Будете ждать их в засаде, а ты, Зе, иди к се­бе и обдумай все хорошо, никто не винит тебя, никто ни в чем не упрекает. Но раз ты такой мнительный, сам должен найти способ успокоить себя — выход всегда находится.

Донеслись мощные удары топора, и сразу же загре­мел барабан.

— Прежде чем разойтись, братья, скажу вам еще не­сколько слов, — Мендес Масиэл обвел всех взглядом. — Не считайте, что в плохое время родились, несчастливое. Кто знает, возможно, и в самом деле золотым был золо­той век, о котором в сказках сказывается, но такое ли уж счастье все время на лужайке полеживать да на свирели наигрывать под плеск ручья — врагу не пожелаю этого! В счастливейшее время родились и жили все вы, братья, поднялись из грязи, возвысились над скверной — это ли не счастье, и оно дано было вам! А теперь идите, не мне учить вас сражаться, но если враг не покажется, возвра­щайтесь, простимся друг с другом.

В роще, тяжко шелестя, полегло первое дерево.

— Мы победим, конселейро, увидите, победим! — воскликнул Жоао Абадо. — Каждый из нас сильней оравы каморцев, не сомневайтесь, одолеем их, и ружья есть у нас, и патроны, непременно победим, конселейро.

Но Мендес Масиэл пробормотал на это совсем непонятное:

— Не дай бог...

— Добрая весть, великий маршал, пташка на хвосте принесла, — в приемную маршала влетел сияющий полковник Сезар. — При нем сообщить?

— Нет, убери его.

Разруганного, расхаянного генерала живо вынесли вон.

— Каатинга полегла, грандиссимохалле, свободен путь!

— Что?!

— Гонец прискакал.

— Прекрасно... Прекрасно, мой полковник! — возликовал маршал, лихорадочно потирая руки. — Как же это случилось?..

— С той стороны кто-то, какой-то там... закидал каатингу трупами наших дорогих незабвенных героев. Она объелась, отяжелела и полегла вся, ходи по ней сколько хочешь, проходи куда хочешь..

— А этого.... не схватили? Не догнали?

— Да он сам, грандиссимохалле, как полоумный бросился на нашу сторону, вопил, орал, и сначала подумав что он ради нас старался, что он нашей ориентации, а мерзавец налетел на первого же солдата и намертво впился в него зубами — так и не оторвали, как ни колотили прикладами.

— Убили?

— Да... Так точно!

Расстроился маршал Бетанкур, досадуя на себя, хотя редко бывал недоволен собой: «Как же я сам не додумался подбросить каатинге людей... Чего бы про­ще!»—и, боясь опять дать маху в спешке, заходил, обдумывая положение.

— Гонец не проболтался о новости — по пути или здесь?

— Нет, грандиссимохалле.

— Все равно немедленно заточить. В корпус передайте приказ: пока ни шагу дальше. Большой урон нанесли нам эти потаскуны, мой полковник, огромный, однако и из этого тарарама надо извлечь выгоду. Поэтому не мешкая, пока светло, перевезите генерала Хорхе домой, пронесите по улицам в открытых носилках, пусть весь город узнает о его ранении, люди решат, что дела наши плохи, и все недовольные поднимут голову, считая, что настал их час, повылезут из углов. Раскинешь по городу весь свой офицерский состав — пусть смотрят во все гла­за, слушают во все уши, представишь список недо­вольных мной. Сровняем с землей этот поганый горо­дишко и возьмемся за Камору — очистим от сомни­тельных элементов!

— Хвалить мне вас разве достоин я, великий мар­шал... — Полковничье сердце взволнованно подскакивало, и несуразная получилась фраза. — Но вы гений, и как же удержаться, как не высказать это, грандиссимо­халле...

— И Каэтано пусть возвестит иначе, чем обычно: «Такой-то час вечера и не так уж все гениально».

— А если не посмеет...

— На кой тогда у меня ты?

— Слушаюсь, обязательно прокричит, грандиссимо­халле.

— Сам ты принял какие-либо меры?

— Попробовал кое-что, — без особых результатов. — Полковник Сезар смутился.

— Что именно?.. Слушаю.

— Решил выявить недовольных — готовил вам при­ятный сюрприз, грандиссимохалле, но поскольку моих людей быстро распознают даже бородато-усато-парикастыми, я запустил в народ незнакомый ему кадр — на­рядил генерала-красавчика женщиной, соорудили ему бюст из шерсти, другие места округлять не пришлось, и отправил в ночное заведение... Но оплошал.

— Почему?

— Перестарался, чересчур соблазнительно нарядил, и походке обучил слишком вызывающей, и кожа у него очень нежная — розовая, грандиссимохалле... Перебор­щил, словом. Сами понимаете, с красивой бабой не о по­литике говорят.

— О чем же?!

— Исщипали всего.

Помрачнел великий маршал, но увлеченный расска­зом полковник не заметил этого, и еще больше насупил­ся Эдмондо Бетанкур, грубо спросил:

— Итак, ясно задание?

— Да, конечно, — оживленно, развязно ответил Се­зар.

— Что-то развеселился ты, мой Федерико, — маршал гневно сузил глаза. — От безделья бывает это, и, между прочим, в том, что полегла каатинга, никакой твоей за­слуги нет.

— Да... — потемнел развеселившийся полковник, опустил голову. — Вы правы. Так точно, разумеется. Правду соизволили заметить, гранд...

— Сам и поведешь корпус. Ступай.


Солнце еще светило, когда сволокли деревья к реке и связали плоты. Во множестве срубил их Сантос, и не стихал барабан Грегорио Пачеко, пока Сантос не утер и взмокший лоб. Доменико устало опустился на пень, в ушах все стучал топор и грохотал барабан, все тело ныло, но он был доволен, потянулся, хоть и через силу, и увидел возвращавшихся в Канудос вакейро. Опередив всех, Жоао Абадо спешил к конселейро, страшно возбу­жденный.

— Говорил же я, конселейро... —Он задыхался, глотал слова. — Говорил же, нечего принимать... потому как... прощелыга расфуфыренный... На кой он нам был...

— В чем он провинился? — тихо спросил конселейро, озирая вернувшихся — не было среди них дона Диего.

— А в том. Ненадежный он, думаю, и посадил его в засаду поближе к себе — следить за каатингой. Прошло время, обернулся вдруг, зашипел: «Тсс», — тише, дескать, взволнованный был, паршивец. Я подумал, может, ка­морца приметил, а он еще поманил меня... Подполз к не­му кое-как, тихо, чтоб не шуметь, а он: «Как дела, Жоао, как себя чувствуете?..» Шут гороховый... Никако­го каморца, понятно, не было... Злость меня взяла, кон­селейро, отошел я подальше, видеть его тошно было, а когда мы стали возвращаться, исчез он, сгинул! Измен­ник, продажная шкура, трус!.. На кой был нужен, консе­лейро, чужак, спесивец...

— Успокойся, Жоао, каждый сам знает, что ему делать.

И остальные вакейро подошли к присевшему под вы­соким деревом конселейро. Вскоре весь город был там. Зе по-прежнему стоял поодаль от других. Грегорио Па­чеко и Сенобио Льоса бережно помогли конселейро встать, обхватили руками за спину, подставили плечи. Мендес Масиэл собрался с силами и твердо заговорил ослабшим голосом, предзакатный был час, когда прити­хает все, примолкает, и каждое слово слышалось ясно:

— Братья, надо решить еще одно дело — двоим из вас придется вывезти женщин и детей.

Удивились канудосцы — что тут было решать!

— И остаться с ними навсегда.

И тут все отвернули лица, чтоб не встретиться взгля­дом с конселейро, один Доменико не уразумел сути, и конселейро пояснил:

— Понимаю, никто не решается оставить обреченный город, но сильная, твердая рука нужна направлять плот, женщинам не под силу, а кроме того — не вырастить на­ших детей без мужчин, кто обучит ездить верхом, охо­титься и всяким иным делам...

Никто не повернул головы, и Зе, почувствовав взгляд конселейро в затылок, резко обернулся. Как напряженно скрестились их взоры — конселейро и первого среди ва­кейро... Как разговаривали глазами! И Мендес Масиэл кивнул слегка — договорились они о чем-то, и Зе про­светлел на миг, расправил плечи, ясно знал теперь, что делать дальше, до конца своих дней. Обретал себя Зе, врожденная гордость была во всем облике, но внезапно понуро склонил голову, принял нарочито горестный вид.

— Бросать жребий нет времени, — сказал Мендес Ма­сиэл. — Плоты надо спустить нынче вечером, ночью или днем надо ждать каморцев. Кто отправится?..

— Я. Я вывезу их, конселейро.

Все головы повернулись к Зе — сам, по своей воле оставляет город! Кровь ударила Зе в лицо, но он упрямо продолжал:

— Два человека нужны, да?

— Да, два.

— Рохаса возьму с собой.

— Очень хорошо.

— Когда отправиться? — Прежний энергичный Зе был перед всеми. Он не обращал внимания на осуждающие взгляды.

— Как только стемнеет.

— Понимаю, конселейро. Сложное и почетное это де­ло, и лучше меня никто не вырастит мальчиков, так, конселейро ?

— Да.

— Именно поэтому я отправлюсь с ними.

Покоробило канудосцев от его слов, не понравилось решение Зе беззаботно оставить город перед неизбежным сражением... Даже Мариам растерялась.

— Я-то чем провинился перед вами, конселейро? — Голос Рохаса дрожал, и, волнуясь, он впервые произнес длинную фразу: — Чем я хуже других, по-вашему? Тру­диться не умею или с врагом биться? Раны у меня давно зажили, и, в отличие от кое-кого, ни жены у меня, ни де­тей, чтоб увязаться за ними.

— Ты отправишься со мной. — Зе побледнел, но отшу­тился: — Чем я хуже тебя? Тем, что ран не имел? И я мог их получить, и если отправлюсь с женщи­нами...

Но Рохас презрительно, безжалостно бросил:

— У тебя дареная жизнь...

Рука рванулась к мачете, но Зе сдержал себя.

— Не все обстоит так, как тебе представляется, Ро­хас, — тихо проговорил Мендес Масиэл, еле давалось ка­ждое слово. — Очень вероятно, что каморцы нападут на вас в пути, и, как знать, не тебя ли ждет самая жестокая схватка...

— Я в Канудосе хочу погибнуть.

— Стыдись, Рохас...

Пастух смущенно опустил голову.

Вечерело, сонные куры забирались на низкорослые деревья.

— Птиц заберите с собой. И на новом месте пусть пе­тух будит вас на заре, — конселейро слабо улыбнулся. — Весь скот увезите и десяток лошадей... на двух плотах разместятся. А теперь присядем, помолчим... так при­нято перед разлукой... попрощаемся, когда стемнеет, кто как захочет...

До наступления темноты избегали смотреть на мате­рей, жен, детей, сидели удрученные, а когда встали, в сгустившихся сумерках ясно было видно — окаменели люди душой... А потом совсем стемнело, и, казалось, все пришло в движение; казалось, люди утешали друг друга, плакали, причитали, затаив дыхание, обнимали близких, вбирая в себя знакомое родное тепло, нежно, бережно гладили притихших детей по головке прохладными за­скорузлыми, как кора, руками, целовали в лоб, кто-то тайком осушал слезы; смешалось все в кромешной тьме, люди будто ласкали друг друга, и те, что оставались, с надеждой опускали руку на плечо соседа, с верой смот­рели на сограждан, притихшая река не перекрывала шо­роха шагов, движения, печаль и ласка проникли в души, и если кто-то задевал ненароком другого, улыбался ему виновато — так казалось Доменико, в самом деле каза­лось так в сплошной темноте.

...Ничего похожего не происходило, недвижно стояли люди, безмолвно.


Удалились плоты, и все обернулись к конселейро, по­светили лучиной в лицо — не дышал конселейро.

Опустили головы, поникли понуро — дети, матери, жены реке беззащитно доверены были и, наверно, навеки потеряны. Дон Диего, и странный, и чуждый, предал всех, скрылся позорно, исчез... Зе Морейра, первый ва­кейро, им примером служивший недавно, умом и десни­цей опорою бывший, совсем изменился, уклонился от битвы... И каатинга, надежда, защита былая, бессильно лежала... Мануэло, веселый вакейро, замучен был в пыт­ках... И другой настоящий вакейро, безответный Рохас, трудяга, против воли покинул их город... А воплощенье их единенья, укреплявший словом их дух, конселейро, их вера, не дышал уже более. Лежал на родной земле Канудоса, обратив лицо к небу.


Как стал Мануэло Коста первым великим канудосцем | Одарю тебя трижды (Одеяние Первое) | И ВСЕ ЖЕ СЛАВНО БИЛИСЬ КАНУДОСЦЫ