home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


О ТОМ, КАК УМЕР ПЯТЫЙ ВЕЛИКИЙ КАНУДОСЕЦ


Когда же маршал Бетанкур подносил платок к лицу, придворный тенор Эзекиэл Луна с присущим ему ма­стерством исполнял хорошую, благозвучную, яркословную песню.

В большом зале для приемов присутствовал весь цвет Верхней Каморы — все разодетые в пух и прах, но в шле­панцах, роскошная обувь была оставлена за массивной дверью, все считались со слабостью великого маршала, его страстью к натертым полам и коврам, сам же мар­шал имел в виду совсем иное — не очень-то станешь террористничать в шлепанцах.

В напряженных позах сидели гости, ибо сам великий маршал прохаживался, а им встать не дозволял. Гран­диссимохалле скрестил руки на груди — после торже­ственных тостов в честь победы он помрачнел, казался весьма озабоченным чем-то. Наконец, печально покачав головой, медленно промолвил: «Э-эх, каких людей поте­ряли...» Гости вскочили было — почтить память погиб­ших, но маршал остановил их быстрым жестом вытяну­той руки, и все робко присели, едва касаясь кресел. «Много ли несчастных овдовело и осиротело? — маршал уставил взгляд на Педро Карденаса. — Сиди». — «Много, грандиссимохалле». — «Одинаково ли обеспечены?..» — «Нет, гранди...» — «Это плохо, — заметил маршал. — Зная природу человека, нетрудно предвидеть, что объявится множество претендентов на руку и сердце со­стоятельных вдов, между тем корысть не имела места в Каморе и не будет иметь». — «Разумеется... Вы правы... Так точно...» — дружно закивали гости, но маршал снова вытянул руку, показывая гостям куцую ладонь, хотя был в препоганом настроении — с утра угнетал непонятный страх. «А чтобы пресечь корысть, мой добрый генерал Рамос, составь опись состояния самой бедной вдовы и уравняй с ней остальных. Конфискованные излишки передашь Анисето. Вдовы с одинаковым достатком не дадут повода проявлять корысть. Что скажете?» — «Ве­ликолепно, великий маршал! Ах, восторжествует красо­та, гранди...» Но гости опять узрели вертикально выстав­ленную ладонь маршала. «В целях обеспечения вдов и сирот увеличишь налог с краса-горожан, мой генерал, не церемонься». — «Шкуру с них...» — воскликнул генерал-добряк и осекся.

Маршал Бетанкур помолчал, оценивающе оглядел разок присутствующих и снова принял отрешенно-задум­чивый вид. Опередил других старейшина пожилых Пор­фирио, проявив наибольшую сообразительность: «Доз­вольте, великий маршал, высказать ничтожную просьбу, хотел бы просить вас о небольшой милости!» — «Слу­шаю, мой Порфирио, слушаю тебя», — ласково дозволил Эдмондо Бетанкур. «Великий маршал! Грандиссимохал­ле!.. — Порфирио прижал ладони к груди. — На моих гла­зах выросла резвушка Стелла, умоляю вас, не лишайте ее состояния, добытого самоотверженным трудом слав­ного супруга-полковника, горячо любимого нами, незаб­венного для всех нас Федерико Сезара, не перечеркивайте его безмерных заслуг, хватит нам скорби о нем...» — «Нет, нет, мой Порфирио, неудобно... — заломался вели­кий маршал. — Стелла — моя родная племянница, люди могут истолковать превратно». — «Ах, как вы можете до­пустить, великий маршал! А Стелле все состояние пона­добится на превращение дома во дворец-музей прослав­ленного супруга-полковника, а детям его — разве не нужен будет им кров над головой! Что на свете лучше де...» — и поскольку все остальные единодушно поддержали вооду­шевленного своим великодушием Порфирио: «Ах, про­сим, грандиссимохалле... Не лишайте, пожалейте нас... Умоляем... Сжальтесь...» — Эдмондо Бетанкур велико­душно согласился: «Что ж, пусть будет по-вашему». И хотя чуткость придворных порадовала его, снова по­мрачнел — не отпускал, терзал непонятный страх.

Недоверчиво, подозрительно всмотрелся в каждого, что-то остро тревожило, когтило душу, он отвернулся к стене — не заметили б смятения! — но тут же резко обернулся к гостям, метнул в испуганно замеревших на­рочито грозный взгляд и так же неожиданно успокоился, удивился себе: «Что это со мной...» — но все же, несколь­ко смущенный, захотел показать невольным есте­ственным жестом, как он спокоен, — поднес к лицу пла­ток, и Эзекиэл Луна бодро затянул: «Зимоой и леетом бредем...» — «Молчать, недоносок! — взорвался великий маршал, а заодно с чуть живым от страха тенором до­сталось и всем придворным: — Уходите. Все. Оставьте одного. Вас тоже прошу уйти, мой Грег Рикио, пожалуй­ста... — И овладел собой: — Мой генерал-добряк, передай страже — не соваться сюда без зова, — и осознал — ляп­нул глупость, кто смел войти к нему без разрешения! — Иди, Кадима, и ты ступай». Оставшись один, плотно за­крыл великолепные массивные двери, запер на бесчис­ленные запоры.

Озадаченно стоял великий маршал посреди зала: «Что со мной?.. Что меня всполошило с утра?..» Тер­заемый страхом даже в спальню не решался пройти... В ушах то жужжало, то вдруг умолкало какое-то насеко­мое... Подтащил раззолоченное кресло к стене, сел по­удобней, вытянул ноги... «Брошенные в сертанах стада заставлю пасти калабрийцев... — строил планы маршал, пытался думать о делах. — А то и краса-горожан — хва­тит им резвиться, прыгать да скакать... Мастеровых не трону, там и бездельников прорва... Если поразмыслить, так война случилась весьма кстати, — удовлетворенно от­метил он про себя. — Камора перенаселилась, и мне предстояло проредить ее, вот война и проредила ее есте­ственно, выпустила лишнюю кровь. Люди — это хорошо, но хорошо, когда их у тебя в меру, а слишком много — ни к чему, лишнее бремя... Прекрасно обернулось все... И казна здорово пополнится...» Что-то опять зажужжа­ло, маршал резко выпрямился в кресле — что за дья­вольщина! «Одиннадцать часов ночи, и все гееениииальноооо!» — глухо донеслось издали, теша слух, — это же один из его людей, энергичный Каэтано оповещал недо­верчиво затаившуюся Камору. И снова всполошился, бу­доражило что-то тревожно, тянуло к теплому, живому... Да, Аруфа! Как он до сих пор не вспомнил о ней... Где-то тут должна быть, совсем позабыл о своей баловнице. «Где ты, Аруфа? — мягко позвал он. — Спишь, моя ко­шечка? Кис-кис-кис...» И приободрился, тревоги как не бывало, кроме Аруфы, ничего сейчас не существовало, — скорей бы посадить ее на колени, приласкать, чтоб за­мурлыкала, сунуть палец в ее тонкие острые коготки и прижмурить глаза. «Аруфа, где ты, шалунишка, кис-кис-кис... — Великий маршал заглянул под стол, переста­вил кресла. — Куда ж ты спряталась, выходи скорей, не серди, — чуть обиженно уговаривал он кошку — почему так долго не отзывалась?! Выходи, а то не получишь своего любимого лакомства, Аруфа...» — и прибег нако­нец к самому простому средству — замяукал великий маршал, — ах, не совладал с чувством, так захотелось взять на руки любимицу, пышно-пухлого зверька! — и простой прием возымел действие: шевельнулся уголок шторы. «А-а, вот где прячешься, — обрадовался мар­шал. — Накажу тебя, будешь у меня знать... — и тихо, на цыпочках подкрался к шторе. — Выйдешь ты, наконец, а?» Подождал обиженно, но Аруфа не спешила, и тогда Бетанкур решительно, резко, с силой отдернул тяжелую штору и завопил бы, вероятно, от ужаса, если б не ли­шился голоса, —

за шторой с мачете в руках стоял дон Диего.


— И удивляться особенно нечему, — продолжал Мичинио.— А в лесу я не три ножа запустил в ствол, а один с тремя лезвиями, припаянными друг к другу.

— А-а, — не сразу уразумел Доменико; они стояли в глубине пещеры, и Мичинио, спаситель, казался ему в потемках темным видением, возвышался каменным из­ваянием — твердо, гордо, грузно нависшим. Доменико ж, столько всего переживший, едва держался, иссякли силы, но столько всего хотелось узнать. Взволнованный, благодарно уставился взглядом Мичинио в грудь:

— Я мог бы догадаться, конечно, кто другой смел бы ходить по Каморе ночью.

— Нет, не мог, ибо я не желал этого, — сухо возразил Мичинио. — Если б ты догадался — осмелел бы, а это бы­ло б скверно. А теперь спрашивай что хочешь, а то оста­нется на душе горький осадок. Времени мало.

— Не обидитесь?

— Нет.

— Если вы носитель добра, как же вы убиваете лю­дей? — и решился — взглянул в чуть мерцавшие в тем­ноте глаза.

— А кого именно пожалел ты?

— Скажем... Ну хотя бы... — И никого не припом­нил. — Не убиваете, значит?..

— Нет.

— Но ведь... говорят, что уводите и убиваете в пытках.

— Да, я действительно увожу тех, кого смерть точно не минует, если не вмешаюсь. Но мне одному всех не спасти, и поэтому вырываю из лап смерти самых до­стойных. Делаю вид, что жажду лично насладиться мука­ми обреченного, увожу подальше и отпускаю на волю — идут по свету. — И тихо добавил: — Твой Беглец один из них, и ты, между прочим, тоже.

— Мой Беглец... Откуда вы его знаете? — смутился Доменико.

— Его я совсем в другую сторону направил. Ты уй­дешь через эту пещеру. Жаль, конечно, что не оставил в селении хотя бы драхму, но что было — то было, сето­вать поздно. Идти придется долго, не бойся, не падай в темноте духом. — Мичинио подошел ближе и повесил ему на шею тяжелую суму. Доменико съежился, испу­гался все-таки его рук. — Здесь много хлеба, поне­многу надолго хватит, а воды по дороге сколько хочешь, в иных местах по колено в ней будешь идти. Пойдешь прямо, пока не забрезжит впереди свет, но не выходи из пещеры до темноты. Переночуй побли­зости, а чуть свет пойдешь в селение, наймешься в работ­ники.

— Я думал, домой меня отпустите, — Доменико поту­пился. — В Высокое селение... Очень хочу туда.

— Отпустил бы, если б ты оставил там хотя бы одну-единственную драхму. — Голос стал суровым. — С каким лицом вернешься туда, даже если отпущу?!

— Вы правы, — прошептал Доменико, не поднимая головы.

— Один путь у тебя — батрачить до конца жизни, а другой...

— А... другой? — замерцала слабая надежда.

— Назад, к развалинам Канудоса, будто бы сбежал от меня.

— Ни за что. — Доменико содрогнулся.

— Не спеши решать. В батраках с голоду ноги протя­нешь — жадные, страшные люди в этих краях, каждой корке хлеба будешь радоваться. — И, пожалев, что ли, Доменико, Мичинио перевел речь на другое:

— Как звали того, что пел?

— Жоао Абадо.

— Поистине великий канудосец.

— Как вы догадались? — удивился Доменико.

— Он тоже догадался.

— О чем?..

— О том, кто я...

— Каким образом? Не понимаю.

— Я задавал ему вопросы, на которые он сумел отве­тить правдоподобно, а тебя сбило, наверно, с толку то, что он бранил и поносил меня, да?

— Да.

— Зато подмигнул мне в знак благодарности. Пра­вильно поступили, что отправили женщин и детей на плотах...

— Откуда вы узнали?

— Свежесрубленные деревья подсказали: их не сжига­ли — дым над Канудосом не поднимался...

Доменико отступил в негодовании.

— Зачем же... послали людей вдогонку?! Вы!..

Даже в темноте заметил мелькнувшую на лице Мичи­нио улыбку.

— Как по-твоему, далеко ли можно пойти и много ли удастся осмотреть за три часа да еще вернуться назад?

Опять проникся к нему доверием Доменико и не­привычно ласково спросил, и кого — самого Мичинио!

— Если вы носитель добра, как же выдерживаете там, в этом городе...

— Присядь, отвечу.


Откинувшись в кресле, дон Диего с омерзеньем раз­глядывал маршала Бетанкура, стоявшего со связанными за спиной руками и заткнутым тряпкой ртом. В руках дон Диего небрежно держал кривой пастуший нож — мачете, именно им намерен был прирезать великого мар­шала, у ног которого валялась еще утром двумя паль­цами придушенная любимица — Аруфа. Весь день дон Диего таился за шторой и теперь, повалившись в мягкое кресло, давал роздых занемевшим ногам, и совсем от иного, куда более нещадного, чем усталость, — от вида мачете занемела каждая частица истерзанного страхом тела маршала. Презрительно прищурившись, дон Диего не сводил взгляда с маршала, но и тот не мог оторвать от него ошалело выпученных глаз. Сколько всего хотел высказать Бетанкуру дон Диего с присущим ему артистиз­мом — впереди целая ночь была в запасе; так и тянуло обругать его последними словами, едко высмеять, и сно­ва осыпать бранью, и сказать заодно, как дорого запла­тил он за то, чтобы прокрасться сюда, — оставил сокро­венный свой город, свой Канудос, и остался, конечно, в глазах канудосцев предателем, но он пошел на это, лишь бы оказаться здесь, а потом влепить маршалу по­щечину, говоря: «О, дивный у тебя дворец! Ах, сколько сокровищ накопил, восхищаюсь тобой, но вообще-то был бы ты лучше жалким свинопасом, по крайней мере и завтра бы жил». Но не мог, слов было жаль для этой мрази. Опротивело и мягкое кресло, резко встал. Осмот­релся, взял из расставленных по углам дорогих песочных часов пятиминутные и коротко бросил: «Истечет песок — убью», — перевернул их и приподнял на ладони — другой рукой держал мачете... Бетанкур, выпучив глаза, часто-часто сопел и, казалось, завывал — такие пробивались звуки сквозь тряпку, которой дон Диего сначала вытер свои сапоги, а уж потом заткнул ему рот; как беспощад­но для маршала, как безудержно сыпался предательский песок; помраченный взгляд Бетанкура утыкался то в часы, то в мачете, его зримо колотило всего; эти пять минут, назло ему истекавшие так легко, так беспечно, по­ходили на пытку, самую страшную, нет, скорее — на всю его гнусную, бессмысленную жизнь... А дон Диего еле удерживался от соблазна съязвить, что впервые имеет честь видеть маршала, да к тому ж — обмочившего белые брюки, но удержался, а маршал отчаянно зажму­рился, и он понял — истекли пять минут... Не глядя бро­сил часы на пушистый ковер, неспешно ступил шаг. Бетанкур разом открыл глаза, мотнул головой в сторону стены. Дон Диего пытливо всмотрелся в него — все уз­нать, понять было его страстью и слабостью — и подо­шел к стене, молча дотронулся пальцем до изразца: «Здесь?» — и маршал удовлетворенно кивнул. «Что он имеет в виду?» — не догадывался дон Диего и слегка кос­нулся изразца. Бетанкур, зажмурившись, энергично ткнулся лбом в воздух, показывая, что надо крепко на­жать. «Нет ли подвоха? Не подам ли сам сигнала трево­ги? Впрочем, неважно, все равно успею заколоть его, по­ка стража ворвется, опомнится. Посмотрим-ка, на что он уповает, чем надеется спасти себя», — и, обуреваемый любопытством, с силой надавил на плитку — над ней тотчас раздвинулись две другие. Дон Диего подтащил кресло, забрался на него и выдвинул из стены потайной ящик — ящик, полный драгоценностей; он усмехнулся, и маршал радостно, насколько было возможно в его положении, закивал головой и тут же изменился в ли­це — дон Диего, откинув край плаща, сорвал с груди по­следний из трех драгоценных камней и швырнул на со­кровища в ящик, потом спустился с кресла, не спеша на­правился к Бетанкуру.

Подошел, убил.


— А я оказался в дилижансе, который отправлялся в другой город, — продолжал Мичинио; они сидели в пе­щере, в окованном холодом мраке. — Двадцать нас бы­ло в нем, кроме одного неизвестного, тихо сидевшего се­бе в углу; все — отъявленные бандиты, головорезы. Меня никто не знал, я был в маске, и все думали, что я еду с особым заданием, поэтому держались настороженно. Я намеревался сбросить экипаж в пропасть, дрожал от нетерпения, ведь я для того и обосновался в Каморе, чтобы искоренять зло, будучи твердо уверен: творить до­бро — значит, уничтожать зло. Своих спутников я знал как облупленных, только тот один смущал, странный с виду, задумчивый, — не понять было, что у него на уме, но более удобного момента уничтожить бандитов не предвиделось. Возница остановил экипаж в нужном ме­сте, я вышел, закрыл дверцу и спокойно направился к не­му — якобы расплатиться, а сам вскочил на козлы, ски­нул его наземь и хлестнул лошадей кнутом. Сидевшие в экипаже ничего не заподозрили. Я держал поводья четырнадцати лошадей и гнал дилижанс к крутому обры­ву за поворотом дороги: стегнув хорошенько лошадей, сам я спрыгнул бы на ходу, а бандитов отправил на тот свет. Каюсь, уже ликовал, не сомневаясь, что совершаю благое дело, не сомневаясь в своей правоте, но внезапно вспомнил того неизвестного человека, и угас мой пыл, пропала решимость. «Ну и что, — пытался я оправдать себя. — Какая разница, кто он, зато избавлю мир от во­семнадцати негодяев и скольким людям спасу тем жизнь...» Но дело в том, Доменико, что тот человек су­ществовал сам по себе, для самого себя был неповторим, как и любой из нас, и у него, как у всех, как у каждого, жизнь — самое дорогое на свете — была единственной, единственным было его «я», вмещавшее весь мир, его соб­ственный, одному ему принадлежащий мир, который существовал только в нем, только им... И что значили для него восемнадцать бандитов, если он сам лишился бы жизни? Ничего! Я не ведал, кто он, но, будь даже бандитом, какое я имел право убивать! И возмутился со­бой, сильно заколебался... Потом решил погибнуть вме­сте с ними — не останавливать кареты у обрыва и тем как бы искупить свою вину перед неизвестным челове­ком, но сообразил, что и моя гибель ничего не изменит, на кой ему моя жертва, если его не станет... И я круто натянул поводья, осадил лошадей, остановил карету, бы­стро выпряг переднюю лошадь и умчался на ней обрат­но в Камору. Бандиты повыскакивали из дилижанса, по­сылая мне вслед отборные ругательства, но настичь меня уже не могли и, наверно, поехали дальше, да не в этом суть — никто из них не ведает, что тот человек невольно спас их от гибели.

Доменико не проронил ни звука, но Мичинио как будто переспросил:

— Зачем рассказал тебе? Угодно — объясню.

— Да, пожалуйста.

— Все мы, люди, не подозревая о том, связаны между собой незримой нитью. Ты вот, к примеру, и вообразить не мог, что Мануэло Коста помимо великого Зе и тебя спас от смерти.

— Меня? Нет, что вы, ошибаетесь, — Доменико за­мотал головой во тьме. — Я не покидал Канудоса, только...

Мичинио оборвал его:

— В числе прочих почетных каморцев я присутство­вал при пытках Мануэло Косты; пораженный и восхи­щенный его выдержкой, страстно хотел вырвать беднягу из их лап, и при других обстоятельствах сумел бы спа­сти, однако в тот момент не отдали б его мне для рас­правы — слишком «ценный» был пленник, надеялись, что он покажет тайный ход под каатингой. Но если б я все же попытался вызволить его, то выдал бы себя, и пришлось бы тогда самому бежать, скрыться.

— Ну и что! — вырвалось у Доменико. — Подумаешь! Зато спасли бы его, он же насто...

— Тогда я не спас бы тебя, Доменико, а я отвечал за тебя. Как видишь, и ты обязан Мануэло жиз­нью.

Смешался Доменико, смущенно потер лоб.

— Но не только поэтому рассказал тебе историю о бандитах в дилижансе. Хорошо меня слушай, Домени­ко... В ту ночь я много размышлял, отвлеченно, возвы­шенно как-то о жизни вообще, а к утру открыл для себя и постиг одну истину!

— Какую?..

— Что землей движет любовь.

У Доменико перехватило дыхание.

— Не будь так, давно бы рухнул мир, отягченный стольким злом, — ясно прозвучало в темноте. — Не вы­держала бы земля, Доменико, если бы не любовь, пусть и немногих. Кто я был там, в дилижансе, — никто, ничто, и всего горсть людей была в моих руках, и какие озабо­тили сомнения! Один человек, сам не ведая о том, поме­шал совершить зло, а землей, ютящей на себе людей, та­ких, как Мануэло Коста, Зе Морейра, Жоао Абадо, старик, что оставил Масимо в живых, — землей этой по­истине движет любовь, Доменико.

— И поэтому именно они погибли, да?! — запальчиво, с горечью вырвалось у Доменико.

— Подрастут...

— Кто?

— Другие.

— Когда еще подра...

— Вырастут, вырастут в свой срок. И помни, нет осо­бой разницы, когда человек умрет — рано или поздно, смерть все равно неизбежна. Главное, что успеешь совер­шить и как умрешь... — Мичинио помолчал и сказал по-прежнему сурово: — А я, Доменико, ношу личину самого жестокого, свирепого человека в Каморе, надеясь, что не все в Каморе бандиты, что кроме меня и другие скры­вают свое истинное лицо, не вынес бы я иначе... А ты, Доменико, пока что и лица не имеешь, не оформился, но обретешь себя. — И неожиданно пожалел его: — Драхму, одну-единственную драхму, оставил бы там...

— Я хотел, но...

— Молчи! Возможно, стал бы человеком, оставив драхму в Высоком селенье, — в его неприязненном голосе зазвучала надежда. — Но всегда находится выход... И по­мни, не выдумать ничего такого, чего бы в самом деле не было где-нибудь, — взять хотя бы тайный ход, о котором никто не знал, даже сам Мендес Масиэл.

— Как... ход и вправду есть?

— В нем стоишь сейчас. Ступай осторожно, придер­живайся стены. Не вздумай уснуть, не то на всю жизнь застрянешь тут, потеряешь направление. Понял?

— Да.

— Иди и не бойся, не до тебя каморцам, великий маршал со вчерашнего дня наверняка валяется зако­лотый в своем дворце.

— Вы... уверены?

— Так должно быть, если ничто не помешало... Думаешь, дон Диего покинул бы Канудос без нужды?!

— Да... Нет!..

— Ради этого и оставил вас... И крупные злодеи гиб­нут порой от чьей-нибудь руки... Я тоже причастен к это­му делу... Бедный маршал, столько добра накопил и еще жаждал... — усмехнулся Мичинио, и глаза его снова зло вспыхнули — А ты! Одну драхму не оставил. Из скупо­сти?.. Нет, скорей по глупости... — Помолчал и спросил уже спокойно:

— В глаз тебе ничего не попало?

В глазу покалывало.

— Нет.

— Не бойся, подобно Петэ-доктору, и я не влеплю те­бе пощечины, но он по своему мягкосердечию... я же иным знаком награждаю тех, кого спасаю и отпускаю в мир, — более чувствительным. Отвернись.

Едва Доменико отвернулся, слепящая боль пронзила плечо, словно молния, и он застонал невольно, по спине стекала теплая вязкая струйка.

— Эта ранка не убьет тебя, зато постоянно будет на­поминать обо мне... Вот кусок полотна, смочишь и при­ложишь, утихнет боль, кровь приостановится... А теперь иди.

И тут Доменико не выдержал, обернул голову, заорал возмущенно:

— А на смерть, на гибель человека зачем заставляли смотреть?!

— Чтобы любил человека, — спокойно ответил Мичи­нио.

Уронил голову скиталец, поник.

И пустился в путь, нащупывая одной рукой мрачную стену пещеры, а другой зажимая ранку на плече. Куда он шел?! Что ждало его впереди?! И во мраке легко, белой птицей настиг, надеждой проник в сердце голос Мичи­нио, непривычный, сурово-нежный:

— В добрый путь, Доменико. Всего хорошего.


На рассвете следующего дня в обезлюденный Кану­дос вернулся дон Диего, бережно неся под плащом гли­няный кувшинчик. Невыразимая печаль была в его гла­зах, и не вязались с его видом высокомерные движения и шляпа с пером. Горестно взирал он на разворошенный город. Остановился у трупа, но опознать не сумел — об­глодан был огнем. Подошел к другому — ничком лежа­щему канудосцу, опустился на колени, поставив кувшин­чик на землю, бережно перевернул тело, помрачнел. «Эх, Грегорио Пачеко, Грегорио!..» — и тихо ударил себя по бедру. Скорбно обходил пожарище, опускался на колени. «Эх, Иносенсио, Иносенсио... эх, Сенобио Льоса, Сено­био...» — и прикрыл рукой руку великого кузнеца. Мед­ленно встал, огляделся, в утренних сумерках пепельно посвечивала седая голова. «Сантос... эх, Сантос...» И снова горестно задумался, потом лицо его едва замет­но прояснилось — он поднял кувшинчик и спустился к ре­ке, на берегу снова остановился, и лицо его снова искази­ли довременные морщины. «Эх, Жоао, Жоао Абадо...» — каменной глыбой застыл угрюмый канудосец... Дон Диего с надеждой заглянул в кувшинчик — в воде неуем­но носились мальки... У нас у всех есть своя река... И дон Диего осторожно вылил в свою реку воду с шестью крохотными рыбешками и, довольный, вздох­нул с облегчением. Дальше все делал спокойно, невозму­тимо: нашел толстые доски, прочно связал их веревкой, срезал с уцелевшего дерева две веточки, очистил от листьев, прикрепил к доскам и повесил на них колоколь­чики. Спустил этот маленький плот на воду и привязал веревкой к колышку на берегу. Еще раз окинул взглядом опустошенный, развороченный Канудос, тихо, смиренно молвил: «Эх, Мендес Масиэл, конселейро... — На зелено­ватые глаза его навернулись слезы. — Эх, Мануэло Ко­ста, Мануэло... — и с безмерным уважением: — Эх, Зе Мо­рейра, Зе...» — снял шляпу с пером, швырнул прочь и низко поклонился Канудосу, потом по колено зашел в воду, лег на доски, положив под голову сложенный плащ, достал из кармана и не глядя перерезал ве­ревку — маленький плот тронулся, медленно, как сама река, зазвенели колокольчики — последнее проявление его артистизма; и дон Диего неторопливо, деловито про­вел ножом по запястьям, выпустил и погрузил ру­ки в воду. Тихо следовал за волнами необычный, «арти­стичный» гроб с колокольчиками, оставляя за собой две розоватые полоски, и безмолвно лежал дон Диего, смо­трел на небо. Так завершил жизнь возмутитель покоя, пятый великий канудосец. Это не было самоубийст­вом, это было смертью во имя братьев, — эх, дон Диего, дон...


И здесь завершается последняя глава «Канудоса».


* * * | Одарю тебя трижды (Одеяние Первое) | ПОДЪЕМ