home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


II

Я всю ночь придумывал глубокомысленные и прекрасные слова, какие скажу Фрадике Мендесу. Все они сводились к одному: горячей похвале «Лапидариям». Помню, я особенно тщательно отделывал и отшлифовывал следующую фразу: «Форма ваших стихов – божественный мрамор, в котором трепещет человеческая душа».

Целое утро я посвятил своему туалету. Можно было подумать, что меня ждет встреча не с Фрадике Мендесом, а с Анной де Леон; надо сказать, что под утро я видел во сне, соединявшем в себе эмоцию и ученость, что гуляю с ней по обсаженной лилиями священной дороге между Афинами и Элевсисом:[43] мы обрываем лепестки и беседуем об учении Платона и о метрике «Лапидарий». Я нанял пролетку, чтобы не забрызгать лакированные ботинки на политом водой макадаме, и ровно в два часа подкатил к дверям Гаванского табачного магазина – бледный, надушенный, взволнованный, с огромной розой в петлице. Такие мы были в 1867 году!

Маркос Видигал уже стоял на месте, покусывая от нетерпения кончик сигары. Он вскочил в мою пролетку, и мы помчались через площадь Лорето, сверкавшую под августовским солнцем.

На улице Розмаринов, силясь побороть ребяческое волнение, я спросил своего спутника, когда Фрадике собирается выпустить в свет «Лапидарий». Покрывая голосом грохот колес, Видигал крикнул:

– Никогда!

И он рассказал мне, что опубликование известных мне отрывков в «Сентябрьской революции» чуть было не вызвало «идейного разрыва» между ним и Фрадике. Как-то раз, завтракая у Карлоса в Синтре, пока тот курил персидский чубук, Видигал, на правах старого приятеля, земляка и родственника, открыл без спроса лежавший на столе бювар из черного бархата и, к своему удивлению, обнаружил листы бумаги, исписанные уже пожелтевшими чернилами. Это были «Лапидарий». Видигал прочел лежавшую сверху «Серенаду сатаны», пришел в восторг и попросил у Фрадике разрешения напечатать в «Революции» некоторые из этих великолепных строф. Двоюродный брат улыбнулся и дал согласие, но при одном условии: что они будут подписаны псевдонимом. Каким? Фрадике доверил это дело фантазии своего кузена. Но когда Видигал в редакции уже читал корректуру, на ум ему ничего не приходило, кроме затасканных, навязших в зубах псевдонимов, вроде: «Независимый», «Друг истины», «Наблюдатель»… Ничего нового, такого, что могло бы достойным образом фигурировать под столь новаторскими стихами. И он сказал самому себе: «Довольно! В величии нет ничего постыдного. Поставлю его настоящее имя!» Когда Фрадике увидел номер «Сентябрьской революции», он изменился в лице и ледяным тоном заявил Видигалу, что тот болтун, мещанин и филистер. На этом месте своего повествования Видигал остановился и спросил, что такое филистер. Я не знал; но слово это мне понравилось: в нем было что-то Желчное. Помнится, в тот же день вечером, в кафе Мартиньо, я обозвал филистером почтенного автора «Аве, Цезарь».

– Так что, – заключил Видигал, – о «Лапидариях» лучше даже не заикайся.

Да, думал я. Стало быть, Фрадике, подобно канцлеру Бэкону[44] и другим большим людям, чье величие заключается в действии, предпочитает скрывать свой тонкий поэтический дар от мира, в котором правит корысть и грубая сила… А может быть, этот гнев при виде своего имени под стихами, каких не постыдился бы Леконт де Лиль, был благородной яростью художника, вечно недовольного собой и не желающего публично признать своими стихи, в которых он сам видит несовершенства! Столь гордый и необыкновенный образ мыслей подлил масла в огонь моего восхищения. Когда мы остановились у отеля «Центральный», я дрожал от робости.

Я почти обрадовался, услышав слова портье: «Сеньор Фрадике Мендес утром заказал коляску и уехал в Белен[45]». Видигал так расстроился, что даже побледнел.

– Коляску? В Белен?… Да чего он не видел в Белене?

Я заступился за отечественную архитектуру и пробормотал, что в Белене имеется церковь иеронимитов. В это мгновение на улицу въехал экипаж, запряженный парой взмыленных лошадей, которые резвой рысью подкатили его к отелю и стали у подъезда. Из экипажа легким и сильным прыжком выскочил молодой человек. Это был Фрадике Мендес.

Видигал, засуетившись, представил меня как поэта и своего приятеля. Тот с улыбкой протянул руку – белую, холеную руку, на которой алел рубин. Дружески похлопывая по плечу своего кузена, он одновременно начал вскрывать конверт, поданный ему швейцаром.

Я мог вдоволь насмотреться на человека, чеканившего строфы «Лапидарий», на друга Мадзини, завоевателя Обеих Сицилии, возлюбленного Анны де Леон! Меня с первого же взгляда пленила его телесная крепость, атлетические пропорции сильной фигуры, впечатление спокойного равновесия и уверенности, с какой он занимал свое место среди людей. Казалось, он чувствует себя в жизни так же свободно и устойчиво, как ступает по мостовой своими большими лакированными ботинками, блестящими из-под полотняных гетр. Лицо его, внушительного, орлиного склада – такие лица называют обычно римскими или цезарскими – не было, однако, отягощено той дряблой пухлостью, которой живописцы и скульпторы всех школ неизменно наделяют римских цезарей, стараясь придать им величие. Я находил в нем скорее чистые и тонкие черты молодого Лукреция,[46] в расцвете силы и славы, погруженного в мысли о добродетели и искусстве. Бороду свою, не особенно густую, он брил, так что на молочно-белой, чистой коже вы не замечали ни единого волоска, ни единой тени; только легкий, чуть курчавившийся пушок обрамлял его влажные, румяные губы тонкого рисунка, с равным совершенством созданные природой для усмешки и поцелуя. Свойственное этому человеку редкостное сочетание энергии и утонченности сосредоточивалось в его глазах – небольших черных глазах, блестевших, как два оникса, и пронизывавших собеседника острым, пожалуй, чересчур пристальным взглядом, который ввинчивался в вас без всякого усилия, как стальное сверло в древесину.

На нем был просторный пиджак из темной, мягкой ткани и брюки из той же материи, которые лежали без единой морщинки. Белый полотняный жилет застегивался на пуговицы из бледного коралла, а узел черного атласного галстука, над которым ослепительно белел отложной воротничок, был завязан с тем же четким совершенством, которое пленяло меня в его стихах.

Не знаю, был ли он красивым мужчиной на женский взгляд. Но мне он казался великолепным образчиком мужской красоты: вся его статная фигура излучала какое-то спокойное изящество и покоряла несокрушимым здоровьем. Жизнь, проходившая в столь разнообразной и утомительной деятельности, не оставила никаких следов усталости на его лице. Казалось, он только что появился на свет из живых недр матери-природы – вот такой, как есть: аккуратно выбритый, в черном костюме. И хотя Видигал сообщил мне, что как раз в Петров день Фрадике отпраздновал в Синтре тридцать третью годовщину своего появления на свет, в теле его все еще чувствовалась мускулистая и гибкая ловкость эфеба,[47] напоминавшая отрочество древнего мира. Лишь когда он улыбался или смотрел на вас, вы видели, что за плечами у него двадцать веков истории литературы.

Пробежав поданное швейцаром письмо, Фрадике Мендес развел руками с видом комического бессилия и воззвал к сочувствию Видигала: опять таможня, вечный источник канители! Теперь у них застряла египетская мумия…

– Мумия?

Ну да, историческая реликвия: подлинная мумия высокочтимого Пентаура, летописца и ученого книжника из храма Аммона в Фивах. Фрадике выписал эту мумию из Парижа, чтобы преподнести супруге английского дипломата, леди Росс, с которой подружился в Афинах; в расцвете молодости и светских успехов эта дама коллекционировала погребальные древности Египта и Ассирии… Но, несмотря на самые хитроумные уловки, Фрадике не находил способа вырвать покойного мудреца из таможенных хранилищ, где вместе с ним водворились смятение и страх. В тот же вечер, когда Пентаур, завернутый в священные пелены и заколоченный в ящик, высадился на берег, растерявшаяся таможня дала знать в полицию. Подозрение в убийстве вскоре отпало, но возникла новая непреодолимая трудность: под какую графу таможенного тарифа подвести останки Рамзесова летописца?[48] Фрадике предлагал числить его по статье о вяленых сельдях. В сущности, что такое вяленая селедка, как не мумия живой селедки, только без ритуальных пелен и священных надписей? Не все ли равно казне, кем вы были: рыбой или летописцем? В обоих случаях перед таможней тело существа, некогда живого, а теперь высушенного путем вяления. Плавали ли вы при жизни в стае рыб по волнам Северного моря или четыре тысячи лет назад, на берегах Нила заносили на свитки молитвы Аммону и комментировали главы о конце дня – это, безусловно, не входит в компетенцию фискальных властей. Разве не логично? Тем не менее таможенное начальство продолжало сомневаться и чесать в затылке, созерцая пестрый ящик, в котором было заключено столько мудрости и столько благочестия… А вот это письмо прислали друзья любезные Пинтос Бастосы; они советуют действовать простым исконно португальским способом: добыть записочку от министра финансов и вызволить почтенного летописца без всякой пошлины вообще. Но кто достанет такую записочку, если не Маркос Видигал – столп «возрожденцев» и их музыкальный обозреватель?

Видигал, сияя, потирал руки. Вот, наконец, достойное его дело! Ведь это даже элегантно: вырвать из лап казны мумию придворного египетских фараонов! Схватив письмо Пинтос Бастосов, Маркос вскочил в пролетку и крикнул кучеру адрес министра, своего политического единомышленника, тоже писавшего в «Сентябрьской революции». И вот я остался один с Фрадике Мендесом. Он пригласил меня подняться к нему в номер и в ожидании Видигала выпить содовой с лимоном.

Поднимаясь по лестнице, автор «Лапидарий» сказал что-то насчет тяжелого августовского зноя. В это мгновение я беглым взглядом оценивал в зеркале покрой моего сюртука и свежесть моей розы, – и, сам не знаю как, выпалил следующее:

– Что говорить, жара аспидская!

Не успели замереть в воздухе эти вульгарные звуки, как я впал в глубокое уныние: как можно было произнести здесь столь грубые слова, уместные разве лишь в табачной лавке, и осквернить ими, как жирными пятнами, общество большого художника, автора «Лапидарий», человека, беседовавшего на берегу моря с Виктором Гюго!.. Обливаясь потом, совершенно подавленный, я вошел в номер вслед за Фрадике. Тщетно силился я подыскать какую-нибудь другую фразу насчет жары – хорошо построенную, оригинальную, остроумную… Тщетно! В голову мне приходили все те же пошлости, в том же плебейской духе: «Того и гляди, живьем сваришься!»; «Чертово пекло!»; «Хоть сало топить!»… Я пережил одну из тех жестоких минут, какие выпадают на долю лишь двадцатилетним начинающим поэтам, навеки метят душу и никогда не забываются.

К счастью, Фрадике исчез за портьерой алькова, и я смог утереть пот и рассудить, что глубокие мыслители всегда выражаются так: с грубоватой прямотой. Эта мысль немного успокоила меня, и на смену смущению пришло любопытство. Мне захотелось обнаружить в обстановке гостиничного номера что-нибудь, что выдавало бы оригинальность жившего здесь человека. Я увидел только несколько стульев, обитых потертым темно-синим репсом, люстру под тюлевым чехлом, консоль на высоких золоченых ножках, стоявшую между распахнутыми окнами, откуда видна была река. На мраморной доске этой консоли и среди книг, загромождавших старый письменный стол черного дерева, возвышались великолепные букеты цветов, а в углу комнаты я увидел мягкий, широкий диван (поставленный, несомненно, самим Фрадике), покрытый двумя восточными одеялами слепяще-ярких расцветок. И еще в комнате блуждал какой-то странный аромат, тоже отдававший востоком, – пахло как будто измирскими розами, с примесью корицы и майорана.

Фрадике Мендес вышел из алькова в шелковом китайском халате – настоящем, какие носят мандарины, – из зеленого шелка с вышивкой в виде цветков миндального дерева. Я изумился и окончательно оробел. Тут я заметил, что волосы у Фрадике темно-каштанового цвета и что они слегка вьются на лбу, белом и гладком, как слоновая кость нормандской полировки. А глаза, светившиеся теперь приветливым прямодушием, утратили свою глубокую черноту, которую я мысленно сравнивал с ониксом, и приобрели тот теплый коричневатый оттенок, какой бывает у гаванского табака. Он закурил сигаретку и велел подать содовую с лимоном: это распоряжение относилось к удивительнейшему на вид слуге – седоволосому, важному, носившему широкие брюки в черно-зеленую клетку, жемчужную булавку в галстуке и три желтые гвоздики в петлице. Я разобрал, что звали этого роскошного слугу Смит. Смущение мое все возрастало. Фрадике, улыбнувшись, сказал тоном искреннего расположения:

– Наш Маркос – настоящий клад.

Я согласился и стал рассказывать, как давно знаю и люблю Видигала – еще с первого курса университета, с беспутных времен, посвященных концертине и зубрежке по «себенте[49]». Фрадике тоже вспомнил Коимбру и весело осведомился о Педро Пенедо, Паэсе и других профессорах вымирающего тупоумного типа; затем он заговорил о тетках Камела, милых старухах, которые общались со столькими поколениями вертопрахов-студентов и все же сумели соблюсти свою девственность, в награду за что обрели право вечно жить на небе и играть на арфе рядом со святой Цецилией[50]… Трактирчик теток Камела был для него одним из самых приятных воспоминаний о Коимбре: как забыть обильные ужины, стоившие всего семьдесят рейсов, шумную компанию студентов в полутемном погребке, где плохо видно сквозь облака табачного дыма, где каждый держит свою тарелку сардинок на коленях и воздух гудит от громогласных дискуссий о философии и искусстве! А что это были за сардинки! Какое божественное умение жарить рыбу! Сколько раз он потом вспоминал в Париже взрывы смеха, юношеские мечты и вкусные угощения!..

Все это говорилось просто, искренне, молодо; я мысленно определил его тон как «кристальный». Затем Фрадике растянулся на диване, а я остался у стола, где лепестки роз осыпались на томики Дарвина и падре Мануэла Бернардеса.[51] Робость моя немного рассеялась, и я весь горел желанием поделиться с этим гениальным человеком своими мыслями о литературе позабыв, что он, подобно Бэкону, предпочитает скрывать свой поэтический талант, или, недовольный этими творениями, не желает признавать их своими; словом, я заговорил о «Лапидариях».

Фрадике Мендес вынул изо рта сигарету и весело расхохотался; хохот его мог бы показаться насмешливым, если бы не румянец, выступивший на молочно-белом лице. Затем он сказал, что опубликование этих стихов под его настоящим именем было плодом коварства и легкомыслия Видигала. Фрадике не считал возможным подписываться под фрагментами рифмованной прозы, которые он пятнадцать лет назад, в возрасте подражаний, скопировал с Леконта де Лиля. Случилось это в Париже, летом, когда, он жил в мансарде у Люксембургского сада, весь горел верой в свой талант и жаждой труда и при каждой новой рифме готов был счесть себя гениальным новатором…

Я горячо восстал против этих его слов и заявил, что после Бодлера ничто не производило на меня такого впечатления, как «Лапидарии»! И я уже приготовился сказать свою любимую фразу, которую так усердно обдумывал всю ночь: «Форма ваших стихов – это божественный мрамор…», но Фрадике встал с дивана и с любопытством устремил на меня свои проницательные ониксовые глаза, пронизывавшие насквозь.

– Вижу, – сказал он, – что вы большой почитатель шутника, сочинившего «Цветы зла».

Я вспыхнул, услышав столь обидный эпитет, и строго возразил, что для меня Бодлер сияет над современной поэзией подобно великому светочу, сразу после Виктора Гюго. Фрадике с отеческой улыбкой уверил меня, что скоро я утрачу эту иллюзию. В сущности, Бодлер (с которым он лично знаком) – вовсе не поэт. Поэзия подразумевает эмоцию, а Бодлер – человек до мозга костей рассудочный; он лишь психолог и аналитик, искусный диагност патологических душевных состояний… «Цветы зла» содержат резюме нравственных страданий, которые Бодлер очень тонко понимал, но сам никогда не испытывал. Его творчество напоминает труд ученого-патолога, чье сердце бьется спокойно и ровно в то время, когда, сидя за рабочим столом, он заносит на лист бумаги свои наблюдения относительно страшных болезней сердца. Это несомненно, и вот доказательство: Бодлер написал «Цветы зла» сначала в прозе и только потом, проверив правильность своего анализа, придал им стихотворную форму, пользуясь словарем рифм! Впрочем (добавил этот странный человек), во Франции вообще нет поэтов. Адекватное выражение ясного французского ума – проза. Настоящие ценители всегда будут предпочитать тех французских поэтов, чьи творения отличаются точностью, ясностью и лаконизмом, то есть качествами, присущими хорошей прозе; во Франции поэт тем популярней, чем больше он обладает талантом прозаика. Буало[52] останется классиком и одним из бессмертных в те времена, когда бурливая лирика Гюго будет во Франции окончательно забыта.

Все эти сногсшибательные кощунства преподносились неторопливо, проникновенным тоном. Фрадике произносил каждое слово так, словно высекал его резцом. Я был потрясен. Буало, этот педант, этот придворный: льстец, со своей «Одой на взятие Намюра», со своим париком и своей линейкой для битья по рукам нерадивых учеников, останется на вершинах французской поэзии, а создатель «Легенды веков» исчезнет без следа, как вздох прошумевшего ветра! Все это казалось мне пустым оригинальничанием, каким иные любят удивлять простачков, короче, нахальством (так я мысленно говорил себе). Я мог бы привести тысячу веских, неоспоримых возражений, но не решался: ведь я не сумел бы облечь их в ту прозрачную, геометрически четкую форму, в какую облекал свои мысли автор «Лапидарии»! Собственная трусость и невысказанные протесты в защиту кумиров моей юности мучили меня, я задыхался и чувствовал себя прескверно. Поскорее бы выбраться вон из этой комнаты, со всеми этими розами, корицами и майоранами; здесь дышалось вдвойне тяжело – в смешанной атмосфере гарема и академии.

В то же время мне казалось унизительным, что в беседе с другом Мадзини и Гюго я сумел сказать лишь несколько убогих слов о Педро Пенедо и дешевом винце теток Камела. Мне все еще хотелось поразить Фрадике критической зоркостью, обнаружить перед ним литературный вкус, и я сделал еще одну попытку блеснуть своей фразой о «Лапидариях». Улыбаясь и теребя ус, я пробормотал:

– Во всяком случае, форма вашего стиха – это мрамор…

Тут дверь с шумом распахнулась, и на пороге появился Видигал.

– Все в порядке! – крикнул он. – Покойник свободен!

Министр финансов, любитель поэзии и красноречия, искренне заинтересовался мумией «коллеги» и обещал избавить ее от недостойного обложения по селедочному тарифу. Его превосходительство даже прибавил: «Нет, нет! Он пересечет границу беспрепятственно, со всеми почестями, подобающими классику!» Пентаур завтра же покинет таможню и въедет в город на извозчике!

Фрадике рассмеялся, услышав слово «классик» в применении к храмовому писцу времен Рамзеса, а торжествующий Видигал присел к роялю и сыграл бравурную партию из «Великой герцогини».[53] Тогда, внезапно охваченный печалью и сознанием своего ничтожества, я протянул руку за шляпой. Фрадике не стал меня удерживать, только немного проводил но коридору; его улыбка и рукопожатие были безупречно любезны. Очутившись на улице, я отвел душу возгласом: «Что за несносный педант!»

Да, педант, но совершенно нового рода, не похожий ни на кого из людей, с которыми мне до сих пор приходилось встречаться! И вечером, в переулке Гуарда-Мор, – правда, утаив неприличные восхваления Буало, чтобы ничем не испортить впечатления, – я описывал Ж. Тейшейре де Азеведо идеализированного Фрадике; все в нем было неотразимо: и мысли, и дар слова, и шелковый халат, и молочно-белое лицо с чертами молодого Лукреция, и духи, которыми он душился, и остроумие, и эрудиция, и вкус!

Ж. Тейшейра де Азеведо загорался медленно и не без копоти. Он сказал, что мой новый знакомый, видимо, большой ломака и актер. Однако согласился, что следует изучить поближе «театральный механизм, устроенный с такой роскошью».

Несколько дней спустя мы отправились вдвоем в отель «Центральный», опять в наемном экипаже. Я повязал на шею атласный галстук и воткнул в петлицу гардению. Ж. Тейшейраде Азеведо, которого называли Диогеном XIX века, держал в руках увесистую палку с железным наконечником; на голове у него была широкополая брагезская шляпа с замасленными полями, на плечах заношенная и пестревшая заплатами куртка, взятая у слуги, на ногах крестьянские деревянные башмаки. Все это было тщательно продумано, стоило немалых денег, внушало отвращение самому Тейшейре и имело единственную цель – эпатировать Фрадике Мендеса, гордо бросив в лицо этому скептику и баловню фортуны, от имени всех демократов и идеалистов, нравственное величие заплаты и суровую философию грязного пятна. Таковы были мы в 1867 году!

Все пропало даром – и моя гардения, и стоическое неряшество моего друга. Сеньор Фрадике Мендес (объявил нам портье) отбыл накануне из Португалии на пароходе, который ушел в Марокко за партией скота.


предыдущая глава | Переписка Фрадике Мендеса | cледующая глава