home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


III

Прошло несколько лет. Я работал, путешествовал, научился лучше понимать людей и проникать в сущность явлений, утратил слепое поклонение форме и больше не перечитывал Бодлера. Маркос Видигал посредством «Сентябрьской революции» вознесся от музыкальных обозрений к бюрократическим высотам и отправлял государственную службу в Индии. Азиатские досуги, предоставленные короной, он снова посвящал концертине и истории музыки; таким образом, я лишился милого сердцу друга, унесенного с берегов Тэжо на берега Мандови,[54] и мне не от кого было узнать что-либо новое про автора «Лапидарий».

Но воспоминание об этом удивительном человеке не изгладилось из моей памяти… Напротив, время от времени я вдруг снова видел перед собой, видел ясно, осязательно-живо, молодое лицо с молочно-белой кожей, настойчивые, сверлящие глаза табачного цвета, губы, изогнутые скептической улыбкой, в которой сквозили двадцать веков литературы…

В 1871 году я путешествовал по Египту. Как-то раз я спускался по течению Нила, затопившего берега Мемфиса или, вернее, того места, где когда-то находился Мемфис; я плыл сквозь пальмовые рощи, стоявшие в воде и напоминавшие, на фоне лунной восточной ночи, длинные аркады монастырских галерей с их торжественно-печальной – отрешенностью от всего житейского. Все было безлюдно кругом, царила глубокая тишина мертвой земли, нарушаемая лишь размеренным плеском весел и протяжной песней лодочника… И вдруг я увидел (хотя ничто, казалось, не должно было вызвать этот образ), отчетливо увидел, что рядом с моей лодкой, разрезая вместе с нею полосы света и тени, плывет комната отеля «Центральный», с большим диваном слепяще-ярких расцветок; а на диване, в шелковом халате, дымя сигаретой, лежит Фрадике, и провозглашает бессмертие Буало! И сам я уже был не на Востоке, не в Мемфисе, не плыл по медленным волнам Нила; нет, я тоже сидел в этом номере, на стуле, обитом синим репсом, под люстрой в тюлевом чехле, перед окнами, выходившими на Тэжо, и слышал, как гремят внизу повозки, едущие к Арсеналу. Но я уже не испытывал прежней гнетущей робости. И пока мы таким образом плыли на веслах через фараоново царство к жилищу шейха Абу-Каира, я спорил с автором «Лапидарий» и высказывал в защиту Гюго и Бодлера тонкие, бесспорные суждения, которыми должен был сразить его в памятный августовский вечер. Араб-лодочник воспевал сады Дамаска, а я мысленно восклицал: «Но нельзя же не оценить в «Отверженных» высокую нравственную проповедь!»

На следующий день начинался праздник байрама. Я вернулся в Каир в самый знойный час, когда муэдзины поют третью молитву. И кого же я увидел, слезая с осла у подъезда отеля? Кто лежал на длинной соломенной кушетке с номером «Таймса» на коленях, закинув руки за голову и наслаждаясь теплом и светом? Это был он, Фрадике Мендес!

Я взбежал по ступенькам террасы, окликая его по имени и смеясь от удовольствия. Не нарушая своего блаженного покоя, он высвободил правую руку и не спеша протянул мне. Очарование его приветствия заключалось в том, что он сразу узнал меня, несмотря на мои синие очки и надвинутую на лоб панаму.

– Ну, как живете? Что поделывали после нашей встречи в «Центральном»? Давно в Каире?

Он сказал еще несколько слов, приветливо и лениво. Присев рядом на скамейке, я стирал с лица пыль, лежавшую на нем толстым слоем наподобие маски, и радостно улыбался. За несколько приятных минут, проведенных в разговоре с Фрадике Мендесом, я узнал, что неделю тому назад он приехал из Суэца, на обратном пути с берегов Евфрата и из Персии, где он странствовал, как в восточной сказке, один год и один день; что у него есть дебарие с красивым именем «Речная Роза»; экипаж уже набран, лодка ожидает у Булакской набережной: он хочет подняться по Нилу до Верхнего Египта, доплыть до Нубии, забраться за Ибсамбул…

Знойное солнце Красного моря и долины Евфрата ничуть не изменило цвет его молочно-белой кожи. Как и в отеле «Центральный», он был одет в просторный черный пиджак и белый жилет, застегнутый на коралловые пуговицы. И строгий узел черного атласного галстука, в этой стране просторных и ярких одеяний, мог служить символом точного формализма западного мышления.

Он задал мне несколько вопросов о Лиссабоне, о Видигале, который нес свою чиновничью службу среди брахманских пальмовых рощ… Затем, видя, что я продолжаю утирать пот и пыль, посоветовал мне сходить в турецкую баню, что рядом с мечетью Эль-Майед, и отдыхать до самого вечера, а потом пойти вместе с ним смотреть на иллюминацию по случаю байрама.

Но вместо того чтобы отдыхать, я после ванны решил отправиться на ослике за Каир, к гробницам халифов, по жгучей и пыльной Ливийской пустыне. Когда вечером я занял свое место в ресторане отеля «Шеперд» и склонился над тарелкой «супа из воловьих хвостов», усталость отбила у меня всякую охоту любоваться какими бы то ни было мусульманскими диковинами. Больше всего мне хотелось вытянуться на прохладных простынях в моей обитой циновками комнате и слушать романтическое журчанье фонтанов, бивших в саду, среди розовых кустов.

Фрадике Мендес тоже обедал за столиком, на котором между свечами пылал громадный цветок кактуса. Рядом на мавританской скамеечке сидела дама в белом; я видел только ее пышные светлые волосы и стройную, безупречных очертаний спину – точно у статуи Праксителя,[55] затянутой в корсет от мадам Марсель. Напротив нее развалился в кресле мягкотелый, толстый мужчина. Его крупное лицо, обрамленное курчавой бородой и исполненное спокойной силы, напоминало лик Юпитера; где-то я видел эти черты, – может быть, в мраморе? Я стал припоминать. На какой улице, в каком музее любовался я этим олимпийским челом, в котором ничто, кроме усталого взгляда из-под тяжелых век, не выдавало слабость человеческой плоти?

Я кончил тем, что спросил у сенехского негра, обносившего столы макаронами, кто этот человек. На круглом черном лице заиграла ослепительная улыбка. Негр почтительно шепнул через стол:

– C'e-le-dieu!

Праведное небо! Le Dieu! Неужели чернокожий хочет сказать, что этот человек с курчавой бородой – бог? Определенный, всем известный бог, проживающий в отеле «Шеперд»? Значит, я действительно видел на каком-нибудь алтаре, на какой-нибудь картине это лицо, которому нескончаемые молитвы и воскурения придали оттенок царственного величия? Я повторил свой вопрос, когда нубиец вернулся, неся на вытянутых ладонях дымящееся блюдо. И он опять отчеканил, рассеяв мои последние сомнения:

– C'est le Dieu![56]

Бог! Я невольно улыбнулся: вот отличный литературный сюжет! Бог, во фраке, обедает в отеле «Шеперд»! И мало-помалу в моей сонной фантазии возникло какое-то расплывчатое, неясное видение, клубившееся как дым над полуугасшей жаровней. Передо мной был Олимп. Я видел древних богов и среди них похожего на Юпитера господина, с которым дружил Фрадике Мендес. Может быть, грезил я, неторопливо подцепляя вилкой ломтики помидора, боги вовсе не умерли; когда в Грецию явился апостол Павел, они ушли в какую-нибудь долину в Лаконии[57] и там укрылись, посвящая предписанную новым богом праздность исконным своим занятиям: земледелию и скотоводству. Но в силу застарелой привычки вечно подражать людям, или оберегая себя от оскорблений со стороны стыдливого христианства, олимпийцы отныне скрывали под юбками и пиджаками свою ослепительную наготу, которой поклонялись древние. Боги усвоили новые человеческие обычаи и по необходимости (с каждым днем все труднее быть богом) или из любопытства (с каждым днем все интереснее быть человеком) все больше и больше превращались в людей. Теперь они уже нередко покидают тихие пастушеские долины и, ради развлечения или по делам, путешествуют с сундуками и саквояжами, перелистывая бедекеры. Некоторые из них отправляются в города, центры цивилизации, изучать чудеса книгопечатания, парламентаризма и газового освещения; другие по совету всезнающего Гермеса вносят разнообразие в скуку долгих летних месяцев Аттики и уезжают пить целебные воды в Виши и Карлсбад; третьи, наконец, тоскуя по былому всемогуществу, паломничают к развалинам храмов, где им некогда приносили кровь жертвенных животных и пчелиный мед. И вполне правдоподобно, что этот человек, чье исполненное величия и спокойной силы лицо воспроизводит черты Юпитера, каким видели его афинские скульпторы, – и есть Юпитер, громовержец, плодотворящее божество, отец богов, творец законов. Но что привело его сюда, в Каир, в отель «Шеперд», и зачем, одетый в синий фланелевый костюм, он ест тут макароны, непочтительно пристающие к божественной бороде, по которой некогда стекала амброзия? Несомненно, он повинуется все тому же нежному побуждению, что от начала до конца древнего мира, и на земле и на небе, неизменно вдохновляло действия Юпитера – неудержимого волокиты и женолюба. Что могло привлечь его в Каир, как не великолепная, неутолимая страсть к богиням и женщинам, над которой задумывались молодые эллинки, заучивая в языческом катехизисе памятные числа: день, когда он трепетал лебедиными крыльями в коленях у Леды, когда потряс бычьими рогами в объятиях Европы, пал золотыми каплями на лоно Данаи, взвился языком пламени к устам Эгины… А однажды, к негодованию Минервы и других строгих дам Олимпа, он прошагал через всю Македонию со стремянкой. На плече, чтобы взобраться на высокую террасу к чернокудрой Семеле! Совершенно очевидно, что теперь он прибыл в Каир, чтобы подальше от глаз Юноны, своей располневшей и суровой супруги, предаться на свободе нежным чувствам к вот этой красивой женщине, чей пленительный стан был совместным творением Праксителя и мадам Марсель. Но она… Кто же она? Цвет ее кос, нежный изгиб шеи – все указывало, что это одна из прелестных нимф, обитавших на Ионических островах; когда-то христианские диаконы изгнали их из прохладных ручьев, чтобы крестить там обремененных долгами центурионов я престарелых матрон с густым пушком на подбородке, которым надоело тщетно паломничать к алтарям Афродиты. Но ни он, ни она не могли скрыть свое божественное происхождение: тело нимфы светилось сквозь батистовое платье, и если хорошенько вглядеться, вы могли заметить мерное биение жилки на мраморном челе Юпитера, продолжающего мысленно творить закон и распорядок…

Но как очутился здесь Фрадике и почему он запросто беседует с бессмертными, попивая с ними шампанское марки Клико и внимая несказанной гармонии речей Юпитера? Впрочем, ведь Фрадике – один из последних язычников, сохранивших верность Олимпу! Он поклоняется форме, и языческая веселость бьет в нем через край; он побывал в Лаконии; он говорит на языке богов, черпает у них вдохновение. Вполне естественно, что, встретив Юпитера в Каире, он отдал себя в добровольное услужение громовержцу в качестве чичероне и гида по варварским землям аллаха. И, конечно, теперь повезет бога и нимфу на «Речной Розе» вверх по Нилу, к повергнутым храмам, при виде которых Юпитер задумчиво проговорит, указывая зонтиком на остатки жертвенников: «Здесь я когда-то крепко нанюхался фимиама!..»

Так я грезил, поедая салат из помидоров, и одновременно уже обдумывал, как использую эти грезы, чтобы превратить их в рассказ и напечатать в «Португальской газете». Заглавие будет такое: «Последнее приключение Юпитера». Этот сюжет даст мне канву – смесь фантазии и эрудиции, – которую можно будет расцветить наблюдениями обычаев и пейзажей, накопленными в Египте. Но сказке я придам оттенок современности и пикантного реализма, а для этого нимфа вод во время плавания по Нилу изменит Юпитеру ради Фрадике Мендеса! В укромных уголках пальмовых рощ и под колоннами Озирисова храма она будет обвивать руками шею автора «Лапидарий» и шептать ему по-эллински нежные слова, гармоничней строф Гесиода, оставляя в складках его шевиотового костюма аромат амброзии; словом, на всем пути по нильской долине моя нимфа будет восхитительно cochonne,[58] пока отец богов, поглаживая курчавую бороду, будет невозмутимо творить законы и порядки – все такой же всемогущий, величавый, совершенный, предвечный и рогатый!

Воодушевившись, я уже сочинил первую строку рассказа: «Это было в Каире, в садах Шубре, когда кончался пост рамадана…»[59] – как вдруг увидел, что Фрадике направляется ко мне, держа в руке чашку кофе. Юпитер тоже с усталым видом поднялся из-за стола. Это был грузный, мягкотелый бог, с первыми признаками ожирения; он слегка волочил ногу и, в общем, вполне подходил для той роли, которую я ему готовил на полосах «Португальской газеты». Что до его спутницы, все в ней было божественно: гармония, благоухание, походка, блеск!.. То была поистине нимфа, до того прекрасная, что я решил занять место Фрадике: я сам стану их чичероне и вместе с бессмертными поплыву под парусами по вечному Нилу. Прижавшись щекой к моей щеке (а не к щеке Фрадике), млея от страсти среди священных камней Мединет-Абу, мне, а не ему нимфа будет шептать нежные слова из Антологии! Пусть только в мечтах, но я сам совершу триумфальное путешествие в Фивы. И подписчики «Португальской газеты» подумают: «Эх, везет же некоторым!».

Фрадике подсел ко мне. Юпитер с нимфой, проходя мимо, подарили его улыбкой, прелесть которой коснулась и меня. Я поспешил пододвинуть стул для поэта «Лапидарий».

– Кто этот человек? Я где-то видел его лицо…

– Конечно, на портретах… Это Готье.

Готье! Теофиль Готье! Великий Тео! Безупречный мастер стиха, один из кумиров моей молодости! Значит, я не совсем ошибся. Если он не олимпийский бог, то, во всяком случае, истый язычник, сохранивший в нашу эпоху всеобщей бесцветной интеллектуальности древнее поклонение Линии и Краске! И дружба Фрадике Мендеса с автором «Мадемуазель де Мопен», старым паладином «Эрнани»,[60] еще больше подняла в моих глазах соотечественника, придававшего столь неповторимый блеск нашей блеклой родине! Спрашивая, что он будет пить – анисовку или можжевеловую, я погладил его по рукаву и не мог сдержать восхищения, когда он проявил редкую догадливость, разъяснив мне смысл слов, сказанных негром из Сенеха. То, что я принял за благовестив о боге, означало просто – c'est le deux![61] Готье занимал в отеле комнату номер два. Для черного варвара глава романтизма, творец пластичнейших образов был всего лишь «номером два»!

Тут я поделился с Фрадике своей языческой грезой: изложил сюжет рассказа, который собирался написать, и сообщил о великолепных днях любви, предназначенных ему в поездке по Нубии, а также попросил разрешения посвятить ему «Последнее приключение Юпитера». Фрадике с улыбкой согласился. Было бы весьма приятно, – признался он с полной откровенностью, – если бы фантазия моя осуществилась, ибо трудно найти женщину более прелестную и соблазнительную, чем эта наяда; зовут ее Жанна Морле, и она выступает в Варьете-Комик в амплуа артистки на выходные роли. К сожалению, эта восхитительная женщина влюблена как кошка в некоего Сикара, биржевого маклера, который и привез ее в Каир, а сам в настоящее время обедает с греческими банкирами в саду Шубре…

– Во всяком случае, – добавил мой удивительный собеседник, – я никогда не забуду, дорогой земляк, вашего любезного намерения!

Декарт, подшучивая где-то над эпикурейской или атомистической физикой, говорит о привязанностях, в основе которых лежат atomes crochus, изогнутые атомы, имеющие форму рыболовного или брючного крючка: невидимым образом они сцепляют два сердца и образуют крепкие узы, словно выкованные из самофракийской бронзы, которые связывают и соединяют навеки два существа, так что постоянство этой связи торжествует над превратностями судьбы и переживает самую смерть. Любой пустяк может привести к этому роковому (или благодатному) сцеплению атомов. Иногда достаточно одного взгляда, как случилось в Вероне с несчастными Ромео и Джульеттой; иногда достаточно одновременного прыжка двух детей, желающих сорвать плод в царском саду, что, например, положило начало классической дружбе Ореста и Пилада. И вот, точь-в-точь по этой теории (которая ничем не хуже всякой другой теории из области психологии чувств), любовная победа, великодушно придуманная мною для Фрадике, послужила, видимо, той таинственной, неосознанной причиной, тем пустяком, который вызвал в нем первый порыв симпатии ко мне; и эта симпатия все росла и крепла в течение шести лет духовного общения.

Не раз за эти годы Фрадике с приятным чувством вспоминал мое «любезное намерение» – обвить его шею руками Жанны Морле. Был ли он тронут этим поэтичным и окольным способом воздать должное его мужскому обаянию? Не знаю. Но когда мы встали из-за стола, чтобы идти смотреть на иллюминацию, Фрадике Мендес уже говорил мне «ты» – открыто, сердечно, даже задушевно.


Иллюминации на Востоке – так же, как у нас в Миньо – устраиваются при помощи глиняных или стеклянных плошек, в которых горит свеча или фитиль из пакли. Но в Каире плошки развешиваются в таком безмерном изобилии (когда их оплачивает паша), что ветхий, полуразрушенный город, украсившись ими во славу аллаха, становится в полном смысле слова ослепительным – особенно для глаз европейца, нашпигованного литературой и. склонного видеть на современном Востоке повторение чудес, вычитанных в «Тысяче и одной ночи» (которой никто никогда не читал).

В праздник байрама, оплачиваемый хедивом, плошкам не было числа, и все контуры зданий, самые ломаные и самые неопределенные, сияли в темноте, очерченные яркой полоской света. Длинные ряды сверкающих точек обрисовывали края террас; над открытыми дверями горели огненные подковы; со всех навесов ниспадала искрящаяся бахрома; огоньки плошек при каждом дуновении ветра дрожали и мерцали среди листвы деревьев; минареты, которые восточная поэзия издавна сравнивает с руками земли, простертыми к небу, блистали во мраке ночи роскошными браслетами, словно и впрямь то были руки красавиц, нарядившихся для праздничного вечера. Как будто весь день (сказал я Фрадике) на грязный город сыпалась золотая пыль и густо осела на карнизе каждой мушрабие,[62] на выступах каждой веранды, и теперь ярко засветилась с наступлением черной тихой ночи.

Но для меня еще более нежданным и чудесным был вид праздничной толпы, которая заполнила все площади и базары говором и клубами пыли. Фрадике объяснял мне это зрелище, как объясняют детям, что нарисовано в книжке с картинками. Как глубоко и подробно мой необыкновенный соотечественник изучил Восток! Он знал все об этих людях, столь различных по цвету кожи и одежде: их национальность, историю, обычаи, место в мусульманской цивилизации. В застегнутом на все пуговицы пальто, с ременчатым хлыстиком под мышкой (в Египте это считается атрибутом власти), он не спеша указывал мне то на одну, то на другую живописную фигуру и давал объяснения, а я слушал его с жадным любопытством. Все это похоже – сказал я ему, смеясь, – на фантастический маскарад, устроенный в ночь безумия сумасшедшим этнографом, задумавшим собрать вместе все разновидности и типы семитов, какие только существовали на протяжении веков. Вот проворные, веселые феллахи в длинных рубахах из хлопчатобумажной ткани; вот угрюмые бедуины – они степенно вышагивают обтянутыми в полотно ногами, и поперек груди у них висят тяжелые ятаганы и красных ножнах; вон там – абадиты с копной волос на темени, аз которой торчат длинные шипы дикобраза, окружая голову черным ореолом; те люди с надменной осанкой, чьи длинные усы развеваются по ветру, а богатое оружие блистает на шелковом поясе, в коротких камзолах с буфами и с газырями на груди – македонские арнауты; а те, похожие на прекрасные греческие статуи из черного дерева, – жители Сеннара; вон те, с желтыми платками на голове, длинная бахрома которых свисает наподобие занавески из золотых нитей, – наездники из Хеджаза. Сколько еще там было всяких племен и народностей – всех он мне показывал, обо всех мог рассказать! Грязные евреи с завитыми в штопор пейсами; копты в одеяниях на манер сенаторских тог; черные солдаты из Дарфура в полотняных блузах, с неотмытыми пятнами грязи и крови; улемы[63] в зеленых тюрбанах; персы в войлочных клобуках; нищие из мечети, выставлявшие напоказ своп язвы; нарядные и умащенные маслами турецкие писцы в расшитых золотом жилетах… Всех не перечесть! То был головокружительный карнавал, в пестроте которого то туда, то сюда двигались какие-то огромные, словно надутые воздухом, мешки, покачиваясь на трусивших рысцой осликах с упряжью из красного сафьяна: то были женщины!

И вся эта многоцветная, шумная толпа кружилась водоворотом под рокот бубнов, воззвания к аллаху, пронзительные стоны даурбака и протяжные песни, ни с чем не сравнимые арабские песни, исполненные такого печального и острого сладострастия что, как выразился Фрадике, они «проникают в душу царапающей лаской». Кое-где среди ветхих, облупившихся домишек возвышался белый фасад: это был дворец какого-нибудь шейха или паши, с аркадой вокруг веранды, – и в глубине их, в безмолвном гареме, виднелись шелковые драпировки, золотое шитье, сверкали огни в хрустальных люстрах. Нет-нет там мелькал тонкий стан под светлым покрывалом… Тогда толпа замирала, смолкала, и из всех уст вырывался жаркий вздох восхищения.

Так гуляли мы, и вдруг, при выходе из Моуджика,[64] Фрадике остановился и весьма торжественно приветствовал «салямом» какого-то бледного молодого человека с горящими глазами. Это восточное приветствие состоит в том, что вы прикасаетесь пальцами к своему лбу, потом к губам и к сердцу. Я с улыбкой сказал Фрадике Мендесу, что завидую его знакомству с молодым человеком в зеленой тунике и персидском клобуке, на что он ответил:

– Это улема из Багдада, отпрыск древнего рода, человек большого ума… Одна из самых тонких и обаятельных личностей, с которыми мне пришлось встретиться в Персии.

Тогда, полагаясь на нашу все крепнувшую дружбу, я спросил моего спутника, что удерживало его в Персии один год и один день, как бывает в сказках. Фрадике без всякой рисовки объяснил, что пробыл так долго на берегах Евфрата потому, что случайно замешался в религиозное движение, которое росло и развивалось с 1849 года и достигло в Персии триумфального успеха. Движение это называется «бабизм». Сначала Фрадике привлекло к их секте любопытство: ему хотелось увидеть своими глазами, как зарождается и основывается новая религия. Но мало-помалу бабизм пробудил в нем живой интерес и желание включиться в ряды посвященных – не из восторга перед доктриной, но из уважения к апостолам. Мы углубились в менее людный и потому более подходящий для откровенных разговоров переулок, и Фрадике рассказал мне, что основоположником бабизма был некий Мирза-Мухамед, пророк, какие ежедневно появляются в беспрестанно кипящем котле религиозного брожения на востоке, где религия – наивысшая и важнейшая жизненная забота. Познакомившись через миссионеров с христианскими евангелиями, приобщенный ширазскими раввинами к чистейшей традиции Моисеева закона, глубоко изучив гебризм – древнюю национальную религию Персии, – Мирза-Мухамед слил все эти учения с самой возвышенной идеей магометанства и объявил себя «Бабом». По-персидски «баб» означает «врата»: итак, он был вратами, единственными вратами, через которые люди могут проникнуть в сферу абсолютной Истины. Выражаясь точнее, Мирза-Мухамед считал себя привратником, которого бог поставил открывать верующим врата истины, и, следовательно, врата рая. Словом, он был чем-то вроде мессии и прошел весь путь мессии, ставший классическим: его первыми последователями были пастухи и женщины в какой-то безвестной деревне; он противостоял искушениям на некоей горе и выдержал все искупительные испытания; проповедовал новую веру, изъясняясь притчами; ужасал ученых-богословов в Мекке, предстал перед судом, перенес смертную муку и был не то обезглавлен, не то расстрелян в Тавризе, после рамадана.

Мусульманский мир (пояснил далее Фрадике) разделяется на два религиозных течения: шиитов и суннитов. Персы – шииты, турки – сунниты. Расхождение между ними, в сущности, скорее политическое и национальное, чем теологическое; и тем не менее феллах с Нила презирает перса с Евфрата именно за то, что тот еретик и собака. Особенно ярко и непримиримо выступают эти раздоры, когда шиитам и суннитам надо высказать свое мнение о каком-нибудь новом истолковании веры или о новом пророке. Бабизм встретил враждебный прием у шиитов, воздвигших на него гонение, и уже одно это само по себе означало, что сунниты примут его сочувственно и с почтением…

Из этой мысли и исходил Фрадике. В Багдаде он сблизился с одним из самых энергичных и влиятельных апостолов бабизма, Саидом эль-Суризом (излечив его сына от болотной лихорадки при помощи fruit salt[65]), и как-то раз, беседуя с ним на террасе обо всех этих возвышенных делах, посоветовал попробовать распространить бабизм среди земледельцев нильской долины и кочевников Ливии: у сторонников суннитской секты бабизм должен был найти благожелательный прием. Следуя традиционной эволюции всех сектантских движений, которые на Востоке (как, впрочем, и повсюду) поднимаются от бесхитростных масс народа к образованным классам, эта новая волна религиозного воодушевления, начав свое движение среди феллахов и бедуинов, докатится до мечетей Каира, проникнет, быть может, даже в Эль-Азхар, главный университет всего мусульманского мира; молодые улемы составят ядро юных энтузиастов, всегда готовых принять новую и воинствующую проповедь. Здесь бабизм приобретет богословский авторитет и литературный лоск, что позволит ему с успехом атаковать твердыни магометанской догмы. Эта мысль запала в душу Сайда эль-Суриза. Бледный юноша, с которым Фрадике только что обменялся салямом, был послан от бабистов в Мединет-Абу (древние Фивы), чтобы узнать мнение шейха Али Хуссейна, который благодаря своей учености и добродетелям пользовался огромным влиянием во всей долине Нила. Фрадике, не находивший более на Западе ничего увлекательного и искренне интересуясь красочным явлением нового бога, тоже решил направиться в Фивы. Там он должен был встретиться с посланцем Сайд эль-Суриза в Бени-Суеффе, на берегу Нила, когда луна пойдет на ущерб…

Я не поручусь за точность этих воспоминаний: с тех пор прошло слишком много лет. Знаю только, что признания Фрадике, выслушанные среди праздничного шума в Каире, поразили мое воображение. Баб, миссия к старому фиванскому шейху, новая вера, возникающая в недрах мусульманского мира, с неизбежным кортежем мучеников и энтузиастов, возможное основание бабистской империи – все это возвеличивало Фрадике Мендеса в моих глазах до грандиозных размеров. До сих пор я не был знаком ни с одним человеком, который был бы причастен к событиям столь возвышенным. Внимая тайнам, которые открывал мне Фрадике, я ощущал и гордость и страх. Вероятно, если бы апостол Павел, накануне отплытия в Грецию для проповеди божьего слова язычникам, гулял со мной по узким улочкам Селевкии и делился своими надеждами и мечтаниями, я испытывал бы такие же чувства!

Беседуя так, мы вошли во двор мечети Эль-Азхар, где праздник байрама бушевал еще шумней и сверкал еще ослепительней. Но меня уже не могли поразить диковины мусульманского базара: ни альмеи,[66] плясавшие в красно-золотом мелькании блесток, ни поэты пустыни, воспевавшие деяния Антара,[67] ни дервиши под брезентовыми навесами, размеренно подвывавшие, славословя аллаха… Баб владел моими мыслями, я молчал и смутно думал о том, что надо бы и мне принять участие в этом духовном походе! Почему бы не отправиться в Фивы вместе с Фрадике? В самом деле, почему? Я молод, полон воодушевления… Не благородней, не достойней ли для мужчины вступить на поприще восточного евангелиста, чем банальнейшим образом вернуться в банальнейший Лиссабон и, сидя под газовым рожком, строчить статейки для «Португальской газеты»? И мало-помалу из этих мыслей и грез возникло туманное ведение, подобное облаку пара над кипящим горшком: я – ученик Баба, и в эту ночь багдадский улема приобщает меня к Истине. Я отправляюсь проповедовать и насаждать бабистскую веру. Куда же я поеду? Конечно, в Португалию, спасать в первую очередь самые родные мне души. Как святой Павел, я всхожу на галеру; бури бушуют вокруг моего апостольского корабля; образ Баба является мне над водами, и ясный взор Учителя наполняет мою душу несокрушимой силой. И вот, наконец, я вижу землю и светлым утром вхожу в светлое устье Тэжо, на чьих берегах уже столько веков не показывался ни один посланец божий. Издали я шлю проклятие храмам Лиссабона, вместилищам дряхлой и нечистой веры. Вот я высаживаюсь на берег и, бросив на произвол судьбы свой багаж, с чувством уже неземного отречения от еще земных благ бегу вверх по славной старой улице Розмаринов, становлюсь посреди площади Лорето в тот час, когда столоначальники не спеша выходят из-под Аркады,[68] раскидываю руки и кричу: «Я есмь Врата!»

Апостолом бабизма я не стал, но, размечтавшись, потерял в толпе своего спутника. Сам я не мог бы добраться до отеля «Шеперд», да и как спросить дорогу, если знаешь по-арабски только два самых необходимых слова: «вода» и «любовь»? Я пережил несколько тревожных минут, мечась по внутреннему двору Эль-Азхара, спотыкаясь о переносные жаровни, на которых кипел кофе, неосмотрительно натыкаясь на неприветливых, вооруженных до зубов бедуинов. Я уже начал просто кричать, громко взывая к Фрадике, как вдруг увидел его самого: он преспокойно смотрел на танцующую альмею.

Но он сразу же и отошел, пожав плечами, и даже не позволил мне поглазеть на поэта, который стоял в нескольких шагах, в толпе очарованных феллахов[69] и магребинцев,[70] опиравшихся на копья, и нараспев, заунывно читал длинные полосы замасленной бумаги. Танец и поэзия – заметил Фрадике – два великих искусства Востока, находятся в состоянии самого жалкого упадка. Оба утратили чистоту традиционного стиля. Альмеи, развращенные примером казино в Эзбекие, где посетители отплясывают канкан, уже оскверняют рисунок старинного арабского танца, вскидывая ногу в воздух на нахальный марсельский лад! В поэзии торжествует посредственность с примесью фокусничанья. Никто не ценит, никто почти уже и не знает утонченных форм персидского классицизма. Источник вдохновения иссяк у мусульман; бедная восточная поэзия повторяет все одни и те же одряхлевшие темы, сдабривая их мишурной пышностью и постепенно скатываясь, вслед за поэзией Европы, к самому варварскому парнассианству…[71]

– Одним словом, – пробормотал я, – Восток…

– Так же бездарен, как Запад.

Мы медленно шли обратно в отель, и по пути Фрадике, докуривая сигару, говорил, что ныне дух Востока живет только в философии; каждое утро душу мусульманина потрясает проповедь новой морали – дар метафизиков базара и философов пустыни…

На следующий день я проводил Фрадике в Булак, откуда он должен был отплыть в Верхний Египет. Дебарие дожидалась его, причаленная к столбам в районе Старого Каира, среди барок из Ассуана, груженных чечевицей и сахарным тростником. Солнце скрылось за Ливийскими песками, небо отходило ко сну – прозрачное, без единого облачка, чистое во всей своей глубине, как душа праведника. Вереница поющих женщин с желтыми кувшинами на плече спускалась к благодатным водам Нила; и ибисы, прежде чем укрыться в гнездах, радостно взмахивали крыльями, словно благословляя кровли родного города, как в те времена, когда еще были богами.[72]

Вслед за Фрадике я вошел в обитую тканью комфортабельную каюту с застекленными окнами. По стенам висело оружие на случай утренней охоты; груды книг дожидались своего часа, когда наступает знойное время дня и лодка медленно тянется на бечеве. Мы постояли на палубе, молча созерцая берега, которые на протяжении столетий пленяли воображение людей, ибо люди чувствовали, что здесь жизнь исполнена особенной благодати и высших радостей. Сколько их, со времен диких пастухов, разрушивших Танис,[73] останавливалось на этом берегу и, точь-в-точь как мы, глядело на эти воды, на это небо – алчными, восторженными или мечтательными глазами: цари Иудеи, цари Ассирии, цари Персии; величавые Птолемеи, наместники Рима и наместники Византии; Амру, посланец Мухаммеда, и Людовик Святой, посланец Христа;[74] Александр Великий, грезивший о Восточной империи, и Бонапарт, воскресивший эту необъятную грезу; и еще все те, кто приходил сюда только для того, чтобы потом рассказать людям о прекрасной земле – от словоохотливого Геродота[75] до первого из романтиков, бледного позера, поведавшего миру о страданиях Рене![76] Всем знаком дивный, не имеющий равных пейзаж. Нил течет величаво, как патриарх, неся изобилие. По ту его сторону зеленеют плодовые сады Родаха и кружат в небе голуби. Еще дальше – пальмы Гизе, тонкие, словно бронзовый рисунок по золоту заката, и под ними деревни, – простые, как гнезда. Три пирамиды, гордясь своей вечностью, высятся на краю пустыни. Достаточно этого. Душа навсегда взята в плен и помнит. Чтобы жить среди этой дивной красоты, народы снова и снова вступают между собой в многолетние войны.

Но час отплытия наступил. Я обнял Фрадике с каким-то особенным волнением. Поднятый парус вздулся под теплым ветром, пробегавшим зыбью по листве мимоз. Лодочник прошел на нос суденышка, поднял ладони к небу, воскликнул: «Отчалим с именем аллаха!» Один из гребцов ударил по струнам даурбака, другой взялся за глиняную флейту; и под гул благословений и песен просторная барка двинулась вперед, разрезая священную волну и унося в Фивы моего несравненного друга.


предыдущая глава | Переписка Фрадике Мендеса | cледующая глава