home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


V

В складе ума Фрадике или, точнее, в его способе мышления больше всего поражала чрезвычайная свобода в сочетании с чрезвычайной смелостью. Я не встречал человека менее подверженного власти готовых суждений; и, безусловно, никто не выражал свои собственные, нигде не заимствованные мысли с таким безмятежным хладнокровием. «Пусть геометрия утверждает целых тридцать столетий, – пишет он в письме к Тейшейре де Азеведо – что кратчайшее расстояние между двумя точками есть прямая; но если я нахожу, что от подъезда гостиницы «Универсаль» до подъезда Гаванского табачного магазина проще всего добраться через квартал святого Мартина и холм Благодатской церкви, то я прямо заявлю тридцативековой геометрии, что кратчайшее расстояние между двумя точками есть блуждающая и капризная кривая!» Провозглашать независимость мысли с такой безудержной фантазией – само по себе достойно удивления; но смело утверждать ее права перед лицом величавой традиции, вопреки догме и в противовес изречениям ученых оракулов – это уже смелость, которую следует считать блистательным исключением!

В другом письме к Тейшейре де Азеведо Фрадике рассказывает об одном поляке, профессоре Г. Корнусском, критике из «Швейцарского обозрения». «Его личный вкус, – пишет Фрадике, – весьма индивидуальный и весьма определенный, решительно отвергал многие, произведения искусства и литературы, которые критика испокон века единодушно признает образцовыми, – например, «Освобожденный Иерусалим» Тассо, живопись Тициана, трагедии Расина, проповеди Боссюэ, наши «Лузиады» и многое другое. Но всякий раз, когда профессорский долг или обязанности критика повелевали ему сказать правду, этот сильный, бодрый человек, храбрый участник двух восстаний, говорил себе, трепеща: «Нет! Неужели мое суждение вернее всего того, что на протяжении веков говорили светочи человечества? Кто знает? Может быть, в этих произведениях действительно есть величие, и только мой ум бессилен понять его?» И бедный Корнусский, унылый как осенняя ночь, продолжал толковать о хорах из «Аталии»[86] и о нагой натуре Тициана и твердить: «Как это прекрасно!»

Мало кто, подобно несчастному Корнусскому, страдает от разлада между собственным и общим мнением. Все грешат тем же раболепием мысли, но с легким сердцем – потому ли, что ум наш не одарен той смелостью, какая нужна, чтобы оспаривать освященные традицией авторитеты, ибо их суждение признается безошибочным, а познания исчерпывающими; потому ли, что общепринятые воззрения, смутно брезжущие в нашей памяти после давно прочитанных книг и когда-то слышанных разговоров, начинают казаться нам нашими собственными мыслями; потому ли, наконец, что эти общие суждения постепенно и незаметно приучают нас мыслить в согласии с ними, – но так или иначе, приходится признать печальную истину: в наше время все склонны думать и чувствовать так, как до нас и вокруг нас думали и чувствовали другие. «Человек XIX века, то есть европеец (ибо, по существу, только европеец является человеком XIX века), – говорит Фрадике в письме к Карлосу Майеру, – дышит мутным и несвежим воздухом, зараженным миазмами банальности. Зараза эта исходит от сорока тысяч томов, которые Англия, Франция и Германия, потея и кряхтя, ежегодно раскладывают на всех перекрестках. В этих сорока тысячах томов бесконечно и нудно повторяются, иногда с небольшими прикрасами, три-четыре мысли и три-четыре наблюдения, унаследованные нами от античности и Возрождения. Государство распространяет инфекцию банальности по каналам своих учебных заведений, и это, о Каролус, называется «давать образование»! Ребенок, едва разбирающий по складам свою первую «Книгу для чтения», уже впитывает в себя отложения общих мест; и в дальнейшем, день за днем, он всю жизнь поглощает сию пищу; газеты, журналы, брошюры, книги пичкают его общепринятыми мыслями, пока весь его ум не пропитается клейкой жижей банальности и не станет столь же бесплодным, как чернозем, варварски утрамбованный песком и щебнем. Чтобы добыть из своего мозга хотя бы одну свежую, сильную идею, нынешний европеец должен предварительно удалиться в пустыню или пампасы и там терпеливо ждать, пока живой ветер природы, хорошенько продув его голову, очистит ее от мусора, накопившегося за двадцать веков истории литературы, и вернет его мозгу утраченную девственность. Поэтому я утверждаю, о Каролус Майерензис, что, если европейский ум гордо пожелает вернуть себе божественную способность творить, он должен года на два отправиться на излечение от книжной цивилизации к готтентотам или патагонцам. Патагония действует на мозг точно так, как вишийская минеральная на печень: очищает от вредных отложений и восстанавливает естественное функционирование. После двух лет дикарского житья среди готтентотов, повинующихся лишь логике инстинкта, что останется у цивилизованного европейца от понятий о Прогрессе, Морали, Религии, Индустрии, Политической экономии, Обществе и Искусстве? Одни лохмотья – точно так же, как через полтора года жизни среди болот и чащ на нем останутся лишь лохмотья брюк и пиджака, вывезенных из Европы. Не имея к своим услугам книг и журналов, чтобы возобновить запас готовых идей, равно как и спасительного портного Нунеса, чтобы купить новый комплект готового платья, европеец вскоре обретет свое благородное первобытное состояние: телесную наготу и умственную оригинальность. Когда он вернется в Европу, перед нами предстанет могучий и беспорочный Адам, девственный в литературном отношении. Череп его будет очищен от всех понятий и сведений, нагромоздившихся там со времен Аристотеля, и он сможет бесстрашно приступить к самостоятельному рассмотрению дел человеческих. О Карлос, о ум, источающий остроумие, хочешь вернуться к Истокам и поехать со мной во вдохновительную Готтентотию? Там, свободные и голые, мы воткнем в землю наши мощные копья, раскинемся на солнечном припеке между пальмой и ручейком, которые будут питать наше тело, и станем слушать голоса женщин, чьи песни прольют нам в душу ту толику поэзии и мечты, без которых она не может жить… И тогда, держась за почерневшие от загара бока, мы будем с тобой кататься от смеха, вспоминая о великих философских системах, о великих нравственных учениях, о великих экономических преобразованиях, о великих искусствоведческих теориях и о великих надувательствах, свивших гнездо в нашей Европе, где толкутся, как в муравейнике, шапокляки, одуревшие от суеверий цивилизации, жажды золота, педантизма науки, обмана переворотов, всесилия рутины и глупого самолюбования!..»

Так говорил Фрадике. Но «самостоятельное рассмотрение дел человеческих», посильное (как он утверждал) лишь обновленному Адаму, побывавшему в Патагонии и очистившему свой ум от долголетней пыли и мусора литературной истории, сам он предпринял с небывалой энергией и увлечением, не покидая почтенных камней улицы Варенн. А для этого требовалось истинное бесстрашие. В светском обществе, с которым Фрадике Мендеса связывали и вкусы и привычки, – в обществе, где все регламентировано, откуда изгнаны воображение и инициатива, где нет места никакому своеобразию, а мысли (если они хотят нравиться) должны, как и манеры, быть общепринятыми, – в этом обществе Фрадике с его непокорной и неожиданной свободой суждений мог легко прослыть любителем оригинальничания, падким на дешевую славу фатом, желающим, чтобы его заметили. Человек с самобытным и свежим умом, одаренный способностью мыслить оригинально и не скрывающий бурного, неудержимого кипения своей мысли, – такой человек еще более неприемлем для общества, чем неотесанный мужлан, чья неприглаженная шевелюра, громкий хохот и чрезмерная жестикуляция не согласуются с общепринятыми правилами поведения. О человеке с таким своеобразным, непричесанным образом мыслей сразу начнут неодобрительно шептать: «Он оригинальничает! Какие претензии!» А между тем Фрадике ничего так не презирал, как оригинальничание и претенциозность. Он не носил никаких галстуков, кроме темных. Он никогда не оказался бы в числе тех, кто, не питая ненависти к Диане, идет с пылающим факелом поджигать ее храм в Эфесе[87] – для того лишь, чтобы вслед ему перешептывались на площадях перепуганные жители. Фрадике Мендес ни за что не согласился бы – так пишет он в одном письме к госпоже де Жуар – «одеть Истину в туалет из модного магазина ради права ввести ее в салон Анны де Варль, герцогини де Варль д'Оржемон. Если я появлюсь в ее особняке, то моя спутница войдет туда со мной нагая, совершенно нагая, и будет ступать по коврам босыми ногами, не пряча от глаз собравшихся гостей свои благородные голые сосцы. Amicus Mundus, sed magis arnica Veritas.[88] Это прекрасное латинское изречение означает, дорогая крестная, что, по моим наблюдениям, правда мила женщинам и противна мужчинам, за что я люблю ее еще сильней и преданней».

Независимость духа, широта интересов и предельная честность мешали моему другу увлечься всецело чем-нибудь одним и на этом одном остановиться; зато качества эти отлично подходили для той особой умственной работы, которую Фрадике предпочитал всякой другой. В 1882 году он писал Оливейре Мартинсу: «К сожалению, я не гожусь ни в ученые, ни в философы. Я не принадлежу к числу добросовестных, полезных людей, по темпераменту своему предназначенных для низшей аналитической работы, которая носит название науки и сводит разрозненные факты к классам и закономерностям, объясняющим отдельные формы существования вселенной; не принадлежу я и к числу людей не столь положительных, но гениальных, по своей одаренности предназначенных для высшей аналитической работы, которая носит название философии и сводит отдельные классы и закономерности к общим формулам, объясняющим самую сущность вселенной. Итак, не будучи ни ученым, ни философом, я не могу содействовать благу себе подобных: не могу улучшить их благосостояние силой науки, производительницы богатств, и не могу возвысить их духовно силой философии, вдохновительницы поэзии. Доступ в историю также для меня закрыт – ибо если литератору достаточно обладать талантом, то историк обязан обладать добродетелью. А я!.. Следовательно, я могу быть лишь просто человеком, который с величайшим интересом и вниманием присматривается к фактам и впитывает идеи, следуя своей дорогой. В настоящее время, милый мой историк, лучшее эгоистическое наслаждение моего ума состоит в том, что я подступаю к какой-нибудь идее или какому-нибудь факту, проскальзываю в самую сердцевину, тщательно осматриваю, исследую то, что не исследовано, радуюсь неожиданностям и интеллектуальным эмоциям, которые эти идеи и факты могут дать, извлекаю тот урок или ту частицу истины, которая таится в них, а затем выбираюсь наружу и хладнокровно, спокойно и без спешки приступаю к другому факту или другой идее; и чувствую себя так, словно посещаю, один за другим, города какой-нибудь страны, где процветают искусства и царит роскошь. Так я когда-то путешествовал по Италии, очарованный блеском красок и форм. По темпераменту и складу ума я не что иное, как турист».

Такого рода туристов немало и во Франции и в Англии; но, в отличие от них, Фрадике не ограничивался равнодушными заметками стороннего наблюдателя, столь привычными для иных европейцев: путешествуя по чужим городам, они не расстаются с европейскими понятиями и вкусами и замечают только воздушные силуэты зданий и пестрые одеяния толпы; Фрадике же (чтобы оставаться в рамках предложенного им образа) превращался в гражданина тех городов, которые он посещал. Он был глубоко убежден, что надо самому хотя бы на мгновение поверить, если хочешь понять чью-либо веру. Так, он сделался бабистом, чтобы понять и раскрыть для себя бабизм. В Париже он стал членом революционного клуба «Батиньольские пантеры» приходил на их заседания в грязном пиджаке, заколотом булавкой, в надежде сорвать там «цветок какой-нибудь поучительной экстравагантности». В Лондоне он вступил в число «обрядовых позитивистов», которые в праздники контистского календаря возжигают ладан и мирру на алтаре Человечества и венчают розами бюст Огюста Конта.[89] Он на некоторое время сблизился с теософами, внес крупную сумму денег на основание газеты «Спирит» и сам, закутанный в полотняный балахон, председательствовал на спиритических сеансах на улице Кардинэ, где вызывал духов, восседая между двумя знаменитыми медиумами: Патовым и леди Торган. Однажды он целое лето прожил в Сео-де-Урхель, католической цитадели карлизма,[90] чтобы, по его выражению, «выяснить, какие побуждения и лозунги создают карлиста; потому что всякий сектант повинуется реальности побуждения и иллюзии лозунга». Случилось Фрадике быть и наперсником князя Кобласкина, ибо ему хотелось «разобрать на части и посмотреть, как устроен мозг нигилиста». Он готовился (когда смерть внезапно настигла его) к новой поездке в Индию, чтобы стать подлинным буддистом и исчерпывающим образом постичь буддизм, на котором он сосредоточил свою любознательность и критическую мысль в последние годы жизни. О Фрадике Мендесе можно было бы сказать, что он был последователем всех религий, членом всех партий, учеником всех философов – блуждающей кометой, летящей сквозь сонмы идей, радостно упиваясь ими, получая от каждой частицу их субстанции, оставляя каждой из них частицу своего тепла и энергии. Люди, знавшие Фрадике поверхностно, называли его дилетантом. Нет! Глубокая серьезность (earnestness, как говорят англичане), с которой он доискивался реальной сути вещей, придавала его жизни ту значительность и действенность, в отсутствии которых уличал дилетантов Карлейль[91]… В самом деле, дилетант порхает среди идей и фактов, подобно мотыльку (с которым его и сравнивают испокон веку). Вот он садится на лепесток, вот снова пускается в легкий полет, находя в этом изменчивом непостоянстве наивысшее наслаждение. Но Фрадике был подобен пчеле: из каждого растения он терпеливо добывал свой мед; я хочу сказать, из каждой веры он извлекал ту частицу истины, которая непременно в ней есть, раз люди из поколения в поколение сохраняют верность ей и свое страстное к ней внимание.

Таков был метод этого неугомонного и возвышенного ума. Что же было наиболее существенным и неотъемлемым в мышлении Фрадике? Насколько я понимаю – умение воспринимать и проникать в самую суть вещей. В одном из своих писем к Антеро де Кенталу (письме чрезвычайно важном, при некоторой туманности мысли) Фрадике говорит: «Всякое явление обладает реальностью. Слово «реальность» не следует здесь рассматривать как точный философский термин: я употребляю его приблизительно, наугад, на ощупь, чтобы им обозначить в меру возможности некое трудно уловимое понятие, едва ли сводимое к словесному выражению. Итак, всякое явление обладает относительно нашею рассудка и его познавательной способности своей реальностью, то есть некоторыми существенными чертами или (выражаясь образно, как советует Бюффон[92]) известными контурами, которые его ограничивают, определяют, придают ему собственный облик, выделяют его из диффузной совокупности неделимого мира и составляют точную, реальную и неповторимую форму его существования. Но невежество, заблуждения, предвзятые мысли, традиция, рутина и, главное, самообман образуют для нас вокруг каждого явления некую туманную оболочку, которая затушевывает и искажает его точные контуры и мешает умственному взору видеть его истинную реальную и неповторимую форму существования. Это похоже на лондонский туман, скрывающий очертания домов… Я чувствую, что выражаю свою мысль неясно и неполно. За окном на светлом, ясном небе сияет солнце и заливает светом мой монастырский садик, утонувший под снегом; в чистом, светлом воздухе зимы все приобретает упругую реальность, и только мой ум потерял гибкость и текучесть философского мышления: я могу изъясняться только при помощи фигур, вырезанных из бумаги ножницами… Но ты поймешь меня, добрый и мудрый Антеро! Случалось ли тебе бывать в Лондоне осенью, в ноябре? В ноябрьское утро на лондонской улице бывает трудно различить, что представляет собой какая-то туманная масса, темнеющая перед тобой: статуя ли это героя или каменная стена? Какой-то сероватый мираж окутывает весь город – и, думая войти в храм, с удивлением видишь, что попал в трактир. Для большинства людей точно такой же туман окутывает реальность мира и бытия. И потому почти всякий их шаг – это запинка и почти всякое их суждение – ошибка; они постоянно путают храм с трактиром. Редко встречаешь умственное зрение настолько острое и сильное, чтобы оно способно было видеть сквозь этот туман и различать истинный контур реального. Вот что я хотел сказать, или, вернее, пролепетать».

Так вот, Фрадике был обладателем такого редкостного умственного зрения. Даже одна его манера медленно обращать глаза на какой-либо предмет и «молчаливо вглядываться» (как выражался Оливейра Мартине) уже раскрывала этот процесс концентрации и нацеливания умственного зрения, подобного сконцентрированному и нацеленному пучку лучей, под которым постепенно рассеивается туман и реальность выступает на свет в своей безошибочно точной и единственной форме.

Самым замечательным проявлением этого великолепного дара была его способность давать определения. Ум его видел с величайшей верностью, дар слова позволял передавать мысль с величайшей точностью, – и потому он умел определить сущность всякого явления глубоко и безошибочно. Помню, однажды вечером, в его парижской квартире на улице Варенн мы горячо спорили о природе искусства. Были приведены все определения искусства, какие давались, начиная с Платона; были придуманы новые – выражавшие, как обычно в таких случаях, более узкое понимание предмета, связанное с личным восприятием говорящего. Фрадике довольно долго молчал, пристально глядя в пространство. Наконец, медленно (эту медлительность многие люди, мало знавшие его, называли «академической») и тихо он сказал в надолго установившейся почтительной тишине: «Искусство – это образ природы, нарисованный воображением».

И я, безусловно, не знаю более исчерпывающего определения искусства! Прав был один наш общий друг, человек со смелой фантазией, когда говорил: «Если бы господь бог, сжалившись над нашим бессилием, пожелал в один прекрасный день открыть нам оттуда, из своей небесной пустыни, окончательное объяснение искусства, то в заоблачных громах мы вновь услышали бы оглушительное, как грохот сотни боевых колесниц, определение Фрадике!»

Редкая одаренность Фрадике опиралась на солидную и разностороннюю культуру. Опорой для исследовательской работы ему служили прочные и обширные познания. Его классические штудии были весьма основательны, благодаря чему в пору своего увлечения декоративной поэзией он смог написать на вульгарной латыни такую прекрасную небольшую поэму, как «Laus Veneris tenebrosae».[93] Он свободно владел языками трех великих мыслящих народов – французским, английским и немецким. Знал он также арабский язык и, если верить Риазу-Эффенди, летонисцу султана Абдул-Азиза, изъяснялся по-арабски бегло и правильно.

Естественные науки он очень любил и много ими занимался; неутолимая любознательность побуждала его изучать прилежно и с увлечением все то, из чего так стройно и совершенно слагается вселенная, начиная с насекомых и кончая звездами. Он изучал природу со страстью, вкладывая в это всю свою душу, ибо любил ее, особенно растения и животных, нежно и как-то по-буддийски. «Я люблю природу, – писал он мне в 1882 году, – ради нее самой, и в совокупности и в частностях; люблю и красоту и уродство ее неисчислимых форм, люблю ее как осязаемое и многообразное проявление того единства, той неуловимой чувствами высшей реальности, которой каждая религия и каждая философия дает особое имя; а я поклоняюсь ей под именем Жизни. Словом, я обожаю жизнь, и все ее формы: розу и язву, созвездие и – страшно вымолвить – советника Акасио.[94] Я обожаю жизнь и, следовательно, обожаю все – ибо все, даже смерть, есть жизнь. Мертвое тело, лежащее в гробу, – такой же элемент жизни, как стремительно летящий в поднебесье орел. И вся моя религия вмещается в Афанасьевском символе веры,[95] но с небольшим изменением: «Верую в Жизнь, всемогущую, вечную, сотворившую небо и землю…»

Но в то время, когда мы стали близкими друзьями, в 1880 году, его неутомимая мысль предпочитала социальные науки; особенно интересовало его все, связанное с доисторическим периодом жизни человечества. Он увлекался антропологией, лингвистикой, мифологией, изучением рас и организации первобытных обществ. Почти каждые три месяца в квартиру на улице Варенн прибывали груды книг, присланных издательством Ашетт. Новые и новые пачки специальных журналов громоздились на полу, покрытом караманским ковром, – и это значило, что какое-то направление науки пробудило настойчивый и страстный интерес моего друга. Я сам был свидетелем того, с каким воодушевлением он занимался мегалитическими памятниками Андалузии; озерными постройками; мифологией арийских народов; халдейской магией; расами Полинезии; обычным правом кафров; христианизацией языческих богов… Эти неутомимые изыскания продолжались до тех пор, пока они давали ему эмоциональные радости или привлекали новизной.

В один прекрасный день эти журналы и книги исчезали, и Фрадике победоносно заявлял, расхаживая широкими шагами по очистившемуся ковру: «Я исчерпал весь сабизм![96]» – или: «Я извлек из полинезийцев все, что можно».

Но одной наукой он занимался постоянно и с особенным рвением: это была история. «С малых лет, – писал Фрадике Оливейре Мартинсу в одном из своих последних писем, в 1886 году, – я страстно люблю историю. Угадай почему, о историк! А потому, что она внушает мне приятное и успокоительное сознание человеческой солидарности. Когда мне минуло одиннадцать лет, бабушка, сочтя необходимым приучить мальчика (как она выражалась) к суровым сторонам жизни, вдруг вырвала меня из мирной дремоты, в которой протекали уроки падре Нунеса, и послала в школу ордена терциариев.[97] Садовник отводил меня туда за руку; каждый день бабушка торжественно вручала мне медяк на покупку в кондитерской у тети Марты булочек для завтрака. Садовник, медяк, булочки и вообще все эти новые порядки уязвляли мою непомерную гордость юного дворянчика, ибо низводили меня на скромный уровень сыновей нашего управляющего. Но вот однажды, перелистывая иллюстрированную «Энциклопедию римских древностей», я с удивлением прочел, что в Риме (в великом Риме!) мальчики тоже по утрам ходили в школу, и их, так же как меня, отводил туда за руку раб, именовавшийся капсарием; юные римляне тоже покупали булочки у какой-нибудь тогдашней тети Марты с Велабра[98] или с Карин и съедали их за завтраком, называвшимся Ientaculum. И в тот же миг, дорогой мой, почтенная древность этих обычаев сняла с них тот налет вульгарности, который казался мне столь унизительным! Раньше я ненавидел их за то, что они сближали меня с сыновьями поверенного Силвы, а теперь я стал уважать их за то, что они сближали меня с сыновьями Сципиона. Покупка булочек стала для меня неким обрядом, совершаемым издревле всеми школьниками, и мне тоже было дано совершать его, в знак почетной солидарности с великими тогоносцами. Конечно, тогда я не отдавал себе в этом вполне ясного отчета. Но с тех пор я входил в лавку тети Марты с высоко поднятой головой и горделиво думал: «Так поступали и римляне!» В то время я едва дорос до размеров готского меча и был неравнодушен к толстушке, жившей в конце улицы…»

В том же письме, но в другом месте Фрадике пишет: «К истории меня привела жажда единства или, лучше сказать, отвращение ко всяким перерывам, пропускам, белым пятнам и пустым пространствам, о которых ничего не известно. Я путешествовал всюду, где только можно было путешествовать; я перечитал все книги о сухопутных походах и морских экспедициях, так как не мог примириться с мыслью, что я, житель земли, не знаю земного шара; я испытывал потребность обследовать все его концы и пределы и ощутить неразрывное единение того клочка земли, на котором стоят мои ноги, со всей остальной землей, загибающейся за линию горизонта. И поэтому я неустанно изучаю историю: я должен узнать и понять все о человечестве, к которому принадлежу, и ощутить неразрывную связь моего существа со всеми людьми, жившими до меня. Возможно, ты пожмешь плечами: «Обычное любопытство, и только!» Но, друг мой, не презирай любопытство! Это общечеловеческий импульс широты чрезвычайной, и, как всякий человеческий импульс, охватывает все: от ничтожного до великого. С одной стороны, любопытство подстрекает подслушивать у дверей, с другой стороны – побуждает открыть Америку!».

Познания Фрадике в истории действительно поражали полнотой и детальностью. Один из наших друзей воскликнул как-то с той необидной иронией, которой люди кельтской расы умеют подчеркнуть и уравновесить восхищение: «Ох уж этот Фрадике! Вытаскивая из кармана портсигар, он дает глубокий, кристально ясный синтез Пелопоннесской войны;[99] а раскуривая сигару, описывает фасон пряжки на поясе Леонида[100] и объясняет, из какого металла она была сделана!» В самом деле, способность к философскому осмыслению социальных перемен, затрагивающих огромные массы людей, и в то же время умение психологически достоверно воссоздавать индивидуальные характеры соединялись у Фрадике с точным до мелочей археологическим знанием жизни, быта, одежды, оружия, празднеств, обрядов всех времен и народов, начиная с ведической Индии[101] и кончая императорской Францией. Его письма к Оливейре Мартинсу (о себастианизме,[102] о нашей Восточной империи,[103] о маркизе Помбале)[104] воистину поражают интуитивным проникновением, силой синтеза, точностью сведений, новизной освещения. И надо сказать, его эрудиция в археологических вопросах не раз помогала и многое разъясняла кропотливому восстановителю нравов и обычаев классической древности, старику Суме-Рабеме, в его трудах живописца и ученого. Об этом говорил мне сам Сума-Рабема, поливая однажды вечером розы в своем саду в Челси.

Большим подспорьем служила Карлосу Фрадике его феноменальная память, которая все схватывала и все сохраняла. Она была поистине просторной и светлой кладовой, где хранились сведения, формы, факты – все это в полном порядке и полной боевой готовности. Наш общий друг Шамбрэ утверждал, что в смысле устройства, порядка и превосходного качества товаров с памятью Фрадике может сравниться лишь погреб Английского кафе.

Фрадике пополнял свое образование в путешествиях; путешествовал он беспрестанно, побуждаемый либо новым увлечением, либо неутолимой любознательностью. Интерес к одной лишь археологии четыре раза приводил его на Восток. Впрочем, по словам консула Ракколини, причиной его последнего полуторагодового пребывания в Иерусалиме был роман с одной из самых прелестных женщин Сирии, дочерью Авраама Коппо, богатейшего банкира из Алеппо; впоследствии она трагически погибла у берегов Кипра при кораблекрушении «Магнолии». Его полная приключений и опасностей экспедиция по Китаю, от Тибета (где он едва не лишился жизни за смелую попытку проникнуть в священную Лхасу) до Верхней Маньчжурии, была самой значительной из совершенных европейскими исследователями и дала богатейший материал относительно обычаев, образа правления, нравственных воззрений и литературы этого народа, «самого глубокого из всех народов, – как говорил Фрадике, – сумевшего найти те считанные нравственные принципы, которые по своей незыблемости способны увековечить создавшую их цивилизацию».

Изучая Россию и ее общественные и религиозные движения, Фрадике долгие месяцы колесил по земледельческим губерниям между Днепром и Волгой. Настойчивое желание выяснить правду о сибирских каторжных тюрьмах побудило его пуститься в тяжелый путь по степным дорогам, среди снегов, проехать в простой телеге сотни миль до Нерчинских серебряных рудников. И он продолжал бы свои обследования, если бы, прибыв к морю, в Архангельск, не получил вдруг следующего рескрипта от генерала Арманкова, шефа Четвертого отделения императорской полиции:

«Monsieur, vous nous observez de trop pr`es pour que votre jugement n'en soit fauss'e; je vous invite donc, sur votre int'er^ete, et pour avoir de la Russie une vue d'ensemble plus exacte, d'aller la regarder de plus loin, dans votre belle maison de Paris!»[105]

Фрадике поспешил уехать в Вазу, на Ботническом заливе. Оттуда он переправился в Швецию и написал следующее письмо без даты генералу Арманкову:

«Monsieur, j'ai recu votre invitation o`u il y a beaucoup d'intol'erance et trois fautes de francais».[106]

Ta же потребность все знать и «выяснить правду» погнала его в Южную Америку, которую он изъездил от Амазонки до песков Патагонии; затем в Южную Африку, которую он видел всю – от Мыса Доброй Надежды до гор Зокунга… «Я перелистывал и внимательно читал мир, как книгу, полную мыслей. Ради простого зрительного удовольствия я ездил только однажды, в Марокко».

Путешествия превращались для Фрадике в плодотворный урок благодаря способности симпатизировать людям всех рас и национальностей. Меньше всего он был похож на противного французского туриста, который едет в чужую страну, чтобы с глупым высокомерием отмечать «недостатки», то есть отличия от того бесцветного и стандартного типа цивилизации, который он знает и считает единственно приемлемым. Фрадике умел с первого же дня проникнуться представлениями, предрассудками, привычками окружавших его людей; он умел сродниться с ними в их образе мыслей и их чувствованиях и воспринимал живой, непосредственный урок от всякого человеческого общества, в чьи недра проникал. Мудрый принцип: «В Риме будь римлянином» – он сделал для себя правилом и придерживался его не только в Риме, среди виноградников Целиева холма, у журчащих вод Павлинского источника, где соблюдать его легко и приятно, но и на козьих тропах Гималайских ущелий, по которым ему довелось карабкаться в рваных сандалиях. Он был своим и в философической немецкой пивной, уточняя понятия абсолюта в обществе тюбингенских профессоров, и на африканской стоянке среди матабелей, где в кругу охотников за слонами сравнивал карабин «экспресс», с карабином «винчестер».

После 1880 года размах его путешествий мало-помалу сократился; теперь он ограничивался поездками из Парижа в Лондон и обратно, если не считать «сыновних визитов» в Португалию: хотя Фрадике изъездил весь свет, легко приспосабливался к чужим обычаям и никогда не изменял научной объективности, он оставался португальцем до мозга костей, со всеми неизгладимыми чертами фидалго с Азорских островов.

Португалия, ее люди и ее интересы всегда были главной, самой задушевной заботой Фрадике. Он купил виллу «Сарагоса» в Синтре только для того, чтобы (как он пишет с непривычным для него волнением в письме к Ф. Г.) «иметь свой клочок земли в Португалии, связать себя узами собственности с благородной почвой, откуда предки, искатели новых миров, отправлялись в дальние плавания, увлекаемые мечтой о великом. В моих жилах течет та же кровь, от них я унаследовал жажду узнать, что находится там!».

Приезжая в Португалию, он первым делом «возобновлял правильный душевный настрой», объезжая верхом какую-нибудь провинцию, останавливаясь в старых, заброшенных селениях, которые находил очаровательными. Он любил долгие беседы у деревенских очагов, шумные толпы на площадях и в харчевнях, веселые паломничества в запряженной волами телеге – древней, почтенной сабинской телеге, – под ситцевым навесом, убранным лавровыми ветвями. Больше всего ему нравилось Рибатэжо,[107] земля пастбищ и вольных стад. «Там, – говорил он, – скача верхом на жеребце, в куртке с широким поясом и с пастушьим посохом в руке, по лугам, где пасутся стада, я вдыхаю свежий и чистый утренний воздух и чувствую радость жизни, как нигде и никогда».

Лиссабон же был для него не более чем живописным пейзажем. «Если бы подправить Лиссабон в трех пунктах» – писал он мне в 1881 году из отеля «Браганса», – а именно: посадить рощицы пиний на голых пригорках Оутра-Банда, покрыть грязные фасады домов блестящими и веселыми изразцами и хорошенько подмести эти богоспасаемые улицы, – Лиссабон стал бы одним из тех чудес природы, созданных рукой человека, о которых грезят, которые рисуют и куда паломничают. Но постоянно жить в Лиссабоне… Эта мысль для меня нестерпима. Здесь нет интеллектуальной жизни, а без нее душе моей нечем дышать. И, кроме того, Лиссабон отличается несколькими отвратительными чертами, от которых никуда не денешься. Это город окололитературный, хамоватый, фатоватый и отдающий статским советником. Литературничанье заметно даже в манере приказчика отпускать аршин тесьмы; любезная хозяйка дома принимает вас с каким-то хамоватым шиком; на самом искусстве лежит печать статского советника; и даже в кладбищах есть нечто фатоватое. Но противнее всего, друг мой, – политиканы и политиканство».

К политикам Фрадике питал непреодолимое, необъяснимое отвращение. Они были противны ему с умственной стороны, так как он считал их всех невеждами и тупицами, не способными не только родить, но и воспринять какую-либо мысль. Они были противны ему со светской стороны, так как он наперед считал их неблаговоспитанными пошляками, негодными для общения с культурными людьми. Они были противны ему физически, ибо, по его твердому убеждению, политические деятели никогда не моются, редко меняют носки, и именно от них исходит тот тяжелый, затхлый запах, который поражает всякого, кто не привык бывать в Сан-Бенто.[108]

В этих безжалостных обвинениях, конечно, была доля истины. Но, в общем и целом, мнения Фрадике о политиках носили скорее характер предубеждения, нежели справедливой оценки; Однажды, сидя в его номере в отеле «Браганса», я попытался переубедить его, доказывая, что все эти духовные и культурные недочеты: отсутствие хороших манер, вкуса и утонченности, столь ядовито порицаемые им в наших парламентских деятелях, объясняются быстрой демократизацией общества, вульгарностью провинциальной жизни, пагубным влиянием университета и, возможно, некоторыми более глубокими причинами, снимающими вину с этих несчастных парламентариев, которых мстительный рок сделал орудием погибели нашего отечества.

Фрадике ответил просто:

– Если дохлая крыса скажет мне: «Я дурно пахну по такой-то и такой-то причине, а главное потому, что разлагаюсь», – я все равно прикажу вымести ее вон из моей комнаты.

То было отвращение инстинктивное, физиологическое, непримиримое и упорное; факты и доводы были бессильны побороть его. Гораздо более справедливой казалось мне его вражда к господствовавшему в Лиссабоне неумному и неуклюжему подражанию всему парижскому. Эти «мартышкины претензии», так беспощадно высмеянные им в 1885 году в письме на мое имя, – где он определяет Лиссабон как «город, переведенный с французского на провинциальный», – преследовали Фрадике Мендеса как кошмар, едва лишь он выходил на улицу из вокзала Санта-Аполлония. И с этого же момента он начинал упорно искать под французскими наносами остатки настоящей Португалии.

Даже наша современная кухня приводила его в отчаяние. Он постоянно жалуется в письмах и разговорах на невозможность получить настоящую португальскую еду. «Где, – восклицает он, – почтенные кушанья португальской Португалии: макаронный пудинг XVIII века, тяжелые, но божественные битки времен великих открытий или излюбленное лакомство дона Жоана IV,[109] восхитительные цыплячьи потроха, весть о которых привезли в Лондон английские лорды, ездившие в Португалию за невестой для Карла II?[110] Все это пропало! Одна и та же тупая безвкусица перелагает с французского на провинциальный и комедии Лабиша, и блюда от Гуффре. Мы самый презренным образом подбираем демократические объедки парижских бульваров и глотаем их, слегка разогрев и приправив галантином из провинциальных острот. Поразительное несчастье! Самые чудесные кушанья Португалии – свиной окорок, лафонская телятина, овощи, сласти, вина – все выродилось, все обезвкусилось… С каких пор? По свидетельству стариков, это вырождение наступило вскоре после того, как у нас завелся конституционализм и парламентаризм.[111] Когда старому лузитанскому стволу сделали эту вредную прививку, плоды его потеряли свой вкус, а люди – свое национальное лицо…»

Только один раз я видел, что он вполне удовлетворен едой – этой немаловажной статьей в нашей жизни. Это было в одной таверне в Моурарии, куда привел его я сам; ему подали миску со сложным блюдом из трески, перца и гороха. Чтобы насладиться им сполна, Фрадике даже снял сюртук. Кто-то из нас упомянул в разговоре имя Ренана, но Фрадике решительно запротестовал:

– Нет, нет, не надо никаких идей! Дайте мне насладиться этой треской в полной умственной дремоте, как ели во времена дона Жоана Пятого,[112] когда еще не было демократии и критики!

Тоска по старой Португалии никогда не покидала его; он считал, что мир стал беднее, утратив столь своеобразную цивилизацию. Его любовь к прошлому, – странное дело! – с особенной силой оживала, когда ему доводилось видеть в Лиссабоне ту же современную роскошь, тот же интеллектуальный «модернизм», какой существует в наиболее культурных европейских странах. В последний раз я встретил его в Лиссабоне на одном званом вечере на Рато, устроенном с редким блеском и утонченностью. Фрадике, казалось, был в полном унынии:

– Герцогиня де ла Рошфуко-Бизачча может устроить в Париже точно такой же прием; стоило ли ради этого вытерпеть карантин в Марване?! Представь, как было бы чудесно если бы я попал здесь на праздник времен королевы доны Марии Первой,[113] в доме Мариалва! Дамы сидели бы на циновках монахи играли бы на мандолине негритянские танцы, королевские судьи импровизировали бы глоссы[114] на заданную тему а челядь во дворе, среди толпы нищих, пела бы хором литанию!.. Это было бы неповторимо, восхитительно, ради этого стоило бы совершить в портшезе путешествие из Парижа в Лиссабон!

Однажды мы обедали у Карлоса Майера; Фрадике с непритворной меланхолией оплакивал старую Португалию, Португалию монахов и фидалго времен дона Жоана VI;[115] Рамальо Ортиган не выдержал:

– Фрадике, ты чудовище! Сам живешь в комфортабельном Париже середины девятнадцатого века и в то же время желаешь иметь возможность в любой момент, через два дня пути, очутиться в Португалии восемнадцатого века и здесь, как в музее, наслаждаться живописной стариной… Ты будешь блаженствовать на улице Варенн, на лоне приличия и порядка, а мы здесь должны ютиться в смрадных переулках, куда по вечерам выливают помои, терпеть дикое озорство какого-нибудь маркиза Каскайс или графа Авейро, отправляться под тумаки фискалов в долговую яму… Сознайся, ведь ты именно этого хочешь!

И Фрадике безмятежно ответствовал:

– Куда достойней и патриотичней было бы для вас, людей науки, не сидеть тут в ошейниках галстуков и понятий, какими пользуется вся Европа, а носить парики с косичками и хранить в карманах поношенных шелковых камзолов сапфические оды;[116] лучше бы вы ежились от спасительного страха перед королем и чертом, лучше бы слонялись во дворе у герцога Мариалва или графа Авейро, в ожидании часа, когда, прочтя послеобеденную молитву, господа пришлют вам с негритенком остаток индюшки со своего стола и тему для нового стихотворения. По крайней мере, это было бы по-португальски, было бы вам дано от природы; ничего лучшего вы и не заслуживаете. А чего стоит жизнь, если нельзя сдобрить сытный завтрак хоть глотком чего-нибудь живописного!

Думаю, эта тоска Фрадике по старой Португалии и была, собственно, жаждой «живописного» – черта неожиданная в натуре столь своеобразно интеллектуальной. Но главная причина такого настроения коренилась в ненависти к нынешней всеобщей модернизации, которая сводит все обычаи, верования, представления, Вкусы, характеры – даже самые самобытные и почвенные – к единообразному типу деловитого господина в черном сюртуке. Эта нивелировка напоминает работу китайца-садовника, который подрезает все деревья в саду по одному и тому же шаблону, освященному обычаем: в форме пирамиды или погребальной урны.

Поэтому Фрадике больше всего любил в Португалии народ – народ, который не меняется, как не меняется природа, на лоне которой он живет и у которой черпает серьезность и терпение. Фрадике любил народ за его достоинства и за его недостатки; за идиллическую радость жизни, озаряющую труд поэзией; за спокойное приятие вассальной верности – если не королю, то правительству; за языческий католицизм, преданную любовь к языческим богам в образе угодников из святцев; за его одежду, за его песни… «Я люблю народ, – говорил он, – за кротость и физиологическую готовность мириться со всем; за грубый, бедный язык, ибо это единственная разновидность португальской речи, куда не проникли тошнотворные ламартиновские красоты и не чувствуется слог замусоленных конспектов по римскому праву…»


предыдущая глава | Переписка Фрадике Мендеса | cледующая глава