на главную   |   А-Я   |   A-Z   |   меню






13

Лето 1974-го. Кажется, июнь. Да, июнь, стояли белые ночи: он вернулся из командировки поздно вечером, а в Ленинграде было празднично светло. Празднично потому, что он успел соскучиться — по Нине с Алёнкой, по своему городу. И впереди были выходные, а вскоре — отпуск.

Нина ждала его (он перед вылетом послал телеграмму). Встретила в новом нарядном халатике, с прекрасно уложенной прической, любимой им воздушной округлой короной. Чуть подкрашенная: темным — но не черным! — подведены ресницы, бледно-розовая помада на губах. Целуя ее, он ощутил сладковатый вкус этой помады и аромат духов, незнакомых прежде. Сердце забилось от нежности, благодарности, возбуждения. Ведь всё это было — для него.

Оказалось, Алёнка у бабушки. Сперва он огорчился, но тут же подумал, что Нина увезла ее нарочно, чтобы побыть с ним вдвоем. Забавно вспомнилась «Книга о супружестве» немецкого профессора Нойберта. В конце шестидесятых — начале семидесятых была она почти единственным руководством, с которым начинали семейную жизнь сотни тысяч юных пар. На случай возвращения мужа из командировки профессор советовал молодой жене проявить свое желание и нетерпение изящным намеком. Например: «Дорогой, я уже приготовила для тебя ванну!»

Однако Нина, хоть была явно рада возвращению Григорьева, не проявляла признаков нетерпеливого желания. Зато принялась за работу, которую обычно выполнял он сам, — стала разбирать его портфель:

— Синяя рубашка — грязная? А белая майка в пакете — чистая?

— Майки я там выстирал, рубашку — не успел…

И может быть, радостнее всякой любовной игры было видеть ее хлопочущей, заботливой. Женой.

— Господи, опять книжек накупил! Ты не думаешь, что их держать негде? Складывать на подоконник я больше не разрешаю!

— Ниночка, ну это же Чапек, Уэллс. У нас же их не было. Алёночка вырастет, будет читать.

— Станет она тебе читать Уэллса! — Нина перелистала книгу в мягкой обложке: — Да эти книги развалятся, пока она вырастет. Они уже разваливаются! И бумага хуже газетной.

— Ну, массовые же издания, Ниночка! В Ленинграде сейчас и таких не купить.

Нина извлекла из портфеля тяжелую дерматиновую папку, недоуменно раскрыла ее:

— Это ты служебных бумаг столько таскаешь? Что вы только в них пишете?

— А ты не смотри, там секреты нашей отрасли, — глуповато пошутил он, подходя к ней сзади. Взял за плечи, уткнулся лицом в мягкую, душистую корону волос, поцеловал в шею.

— Между прочим, у меня на кафедре тоже вторая форма допуска! — ответила Нина и вытащила из большой папки тонкую прозрачную папочку с исписанными листами. — И секретные документы, даже черновики, не возят с собой.

Она подняла папочку к глазам и прочла вслух:

— «В феврале тысяча шестьсот сорок восьмого года десятитысячная французская армия…» Что это такое?!

Он выхватил папку так резко, что Нина испугалась. Идиллия встречи, мелодия любовной игры — всё разлетелось вдребезги, как вазочка переливчатого хрусталя от удара ломом. Он ужаснулся, он обругал себя. Но то, что заставило его вырвать папочку из рук отшатнувшейся Нины и с невнятным бормотаньем («Это так… Это — по истории…») затолкать в ящик письменного стола, было сильнее домашней умиротворенности. И сильней любви.


«В феврале тысяча шестьсот сорок восьмого года десятитысячная французская армия по льду перешла Рейн, пересекла Гессен и соединилась с двенадцатитысячной шведской армией, зимовавшей во Франконии. Полководцы — маршал Анри Тюренн и генерал Густав Врангель, давние приятели, — под буханье холостой мушкетной пальбы приветствовали друг друга перед шеренгами солдат в снежном поле у деревушки. Солдаты стояли неровно, хмурые и злые. Особенно мрачны были шведы. Еще вчера они бранили унылую жизнь в провонявшей деревеньке, а сегодня с тоской оглядывались на ее закопченные домики, потонувшие за зиму в мерзлых нечистотах, — какое ни есть укрытие, откуда их сейчас выгоняли в неизвестность. Поеживаясь от холодного ветра, они с ненавистью смотрели на своих полководцев и тихо рычали, что те, должно быть, свихнулись. С начала времен, с тех пор, как родилась Великая Война, еще не было кампании, когда бы армию так рано поднимали с зимних квартир…»


Не только Нине — себе самому не объяснить было толком, какого черта вдруг стал — об этом.

То, что начал писать, мучиться вечерами в комнатке заводской гостиницы над исчерканной бумагой, — понятно. «Внутренний человек» уже не просто слился с «внешним», своей оболочкой, — он переполнил мозг, он рвался по нервам и кровеносным жилам в действие, в реальность. Но почему — ОБ ЭТОМ?


«…Войско союзников перешло Майн и черной на снегу змеей, чешуйчатой, звякающей железом, тяжко поползло на восток, в Богемию. Началась последняя кампания Тридцатилетней войны, мировой войны Семнадцатого века…»


Почему — об этом? Только потому, что правду о напряжении и горечи своих, будничных семидесятых напечатать было бы невозможно? Но ведь он тогда вообще не думал о публикации.

Теперь, в восемьдесят четвертом, через десять лет, самому странно, как переплелись настроение и всеядная начитанность, и как жажда действия прорвалась вот этой — повестью не повестью, легендой не легендой, — а скорее, просто игрой, напоминавшей детскую «раскраску». Он словно перелистывал подобные пожелтевшим и пыльным чертежам схемы исторических событий, жизнеописания давно истлевших героев и, сохраняя подлинные контуры выцветших линий, размалевывал их влажной акварелью, по своему наитию выбирая и смешивая цвета, мысли, чувства.

И — самое странное: два года назад, в восемьдесят втором, легенда-игра, так не похожая на всё остальное, что он написал, вышла в свет, проскочила в очередной сборник «молодых авторов». Невероятно было увидеть свое нелепое детище напечатанным. В нелепом сборнике совсем уж нелепых «молодых» — сорокалетних, краснолицых, с сединами, лысинами и стальными зубами. Он, всего-навсего тридцатипятилетний, с небольшими (тьфу-тьфу-тьфу), пока еще легко скрываемыми проплешинами, был в этой компании, кажется, самым юным.


«…Растянувшаяся на несколько верст походная колонна ползла по белой пустыне. Снег покрывал заброшенные поля и кучи обгорелого мусора на месте давно сожженных деревень. По ночам обжигал мороз. Латы, брошенные на повозки, белели от инея. Днем, когда пригревало солнце, снег под ногами и копытами превращался в жидкую грязь, а ветер доносил кислый запах оттаявшей гари и тошно-сладковатый трупный смрад. Отощавшие за зиму лошади с трудом тянули орудия и фургоны.

Каждые несколько дней армия останавливалась, чтоб подождать обозы с хлебом, тянувшиеся по ее следу. Пропитание на месте достать было невозможно — вокруг лежала вымершая страна. Со времен разрушения Рима не бывало такого запустения. Шесть миллионов убитых, умерших от голода и эпидемий, догнивали, кое-как присыпанные землей, отравляя воздух, воду ручьев и рек. Разрушенная, испепеленная, лишь милосердно прикрытая тонким снегом, Германия зияла подмороженной язвой в центре Европы. Как пролом из дальнего будущего. Как видение послеводородного мира, когда полыхнувший с ревом атомный огонь стихнет и угаснет, уступив место межзвездному холоду, и тем завершится наконец Великая Война за истинную веру…»


Тогда, весной 1974-го в газетах медленно затихал камнепад натужно-гневных статей вслед высланному Солженицыну. Америку и весь мир сотрясал уотергейтский скандал. Президента сверхдержавы тащили за шиворот к ответу, как обфурившегося щенка. Лектор печалился: «Уотергейт» раздувают враги разрядки. Если военно-промышленный комплекс и сионизм добьются импичмента (он произносил это недавно выпрыгнувшее словечко так небрежно, как будто знал его всю жизнь), могут сорваться переговоры по ОСВ-2 и общеевропейское совещание. Конечно, Никсон оказался жуликоват во внутренних делах, зато он прогрессивен в международных.

Алёночка привыкла ходить в садик и стала меньше болеть. На куйбышевском заводе одну за другой браковали партии доставшихся ему для авторского надзора старых приборов. По пути в Куйбышев или на обратном пути из Куйбышева в Ленинград он почти всякий раз заезжал в Москву, в главк, то отчитаться за серию, то оформить карточку на новую тему. Обычное свинство: даже если тема приказная, карточку всё равно приходилось готовить самому, в главке ничем не помогали. А за один заезд в Москву такую карточку было не пробить. Ее же требовалось еще в главном техническом управлении согласовать, а там теперь сидел новый куратор — молодой противный парень. Ни за что не пропускал на утверждение сразу. Нарочно затягивал, чтоб ты уехал из Москвы, а потом дозванивался ему из Ленинграда: когда он тебе позволит снова прибыть.


«…Ну а пока, Великая Война, пожрав всё, что ей в этот раз удалось пожрать, медленно притихала, как умирающее чудовище. Давно убитые, истлели ее великие полководцы — Густав-Адольф и Валленштейн. Стали забываться ее великие битвы — под Лейпцигом, Люценом, Нёрдлингеном. Девятый год в Вестфалии колдовали над заключением мира хитроумнейшие дипломаты Европы. В благоуханных залах, освещенных и нагретых острыми огоньками множества свечей, среди зеркал, бронзы, атласной мебели шла тонкая торговля из-за каждой формулировки. Один за другим составлялись и отвергались всё новые проекты мирного договора. Составлялись высоким стилем, похожим на латинские стихи, и отвергались в изящнейших выражениях.

А тело чудовища, не желавшего умирать, вздрагивало в судорогах, и снова пламенем освещались гаснущие глаза. Каждую весну наемные армии, — уже и не армии, толпы разбойников, — выползали с зимних квартир и тащились разорять и жечь всё, что еще можно было разорить и сжечь на мертвой немецкой земле. Они преследовали друг друга, сталкивались и кроваво грызлись в незасеянных полях и среди городских развалин, и голодные, израненные, в очередной раз истоптав и загадив страну, уползали на зимнюю лёжку, чтобы следующей весною всё повторить.

Никто больше не мог добиться решительного успеха в бою. Мелкие победы и поражения капали, точно капли, то на одну, то на другую чашу весов, становились мелкими козырями в бесконечной игре дипломатов.

И всё же, в последние годы исход понемногу стал определяться. Войска австрийского императора всё чаще терпели поражения в летних стычках, и союзные германские княжества, одно за другим, отпали прочь от венского двора. Кто перекинулся к врагу, кто объявил себя нейтральным. С великим трудом, деньгами и угрозами удалось удержать последнего ненадежного союзника — баварского курфюрста Максимилиана.

За всю долгую войну Австрия, сердце Священной Римской империи, оплот истинной католической веры, не знала вражеского нашествия. Но теперь шведские отряды в своих набегах-уколах достигали берега Инна, заставляя Империю вздрагивать от боли и страха: за переправами через Инн открывалась дорога на Вену.

Империи нужна была победа. Хоть одна заметная победа, чтоб укрепить своих дипломатов на Вестфальском конгрессе. Исход последней кампании определял условия мира. Несколько сотен убитых разбойников из наемничьего сброда и какое-нибудь поросшее сорной травой поле, отбитое у врага, должны были решить судьбу Германии и всей Европы на века вперед…»


— Да вот, устроился, — рассказывал Марик. — Ну, это проектный институт. А я — инженер-расчетчик. Например, должен рассчитывать число и расположение опор, — это бетонные столбы такие, — в зависимости от веса и размещения оборудования на перекрытии. Зарплата? Рублей сто сорок набегает.

Григорьев заметил с любопытством, что Марик рассказывает всё это, не жалуясь, а быстро, деловито и немного рассеянно. Как будто сквозь разговор думает о чем-то своем, более важном. Но по-настоящему поразил Григорьева его наряд. Кажется, впервые Марик пришел одетым по-человечески: в новеньком строгом костюме, в белой рубашке с узким галстуком. Рубашка, правда, была нейлоновая, а нейлоновые уже вышли из моды, стремительно подешевели и считались вульгарными. Теперь в моде были только натуральные, и не однотонные, а в полосочку или в мелкую клетку. Но для Марика и нейлоновая с галстуком — прогресс неслыханный. Григорьев даже хотел пошутить: для кого, мол, наряжаешься, не девушку ли, наконец, завел? Но не решился.

— А Нина где? — спросил Марик.

— На кафедре. Скоро придет. Она там теперь вечерами не сидит.

— Получает больше тебя?

— Конечно. С кандидатской-то степенью! Раза в два больше. Я радуюсь: нам скоро первый взнос за кооператив платить.

— Радоваться-то радуйся, — сказал Марик. — Только смотри…

И вновь рассеянно умолк, словно задумавшись о своем.


«…Двадцать три тысячи солдат собрал для решающей битвы император. Еще девять прислал последний союзник, баварский курфюрст. Разведчики, прискакавшие с Майна, клялись, что французов со шведами никак не больше двадцати тысяч. Но имперский главнокомандующий Монтекукколи, имея в руках численное превосходство, повел себя странно: поднял армию и быстро, пока непрерывно высылаемые вперед разъезды противника ее не обнаружили, начал отходить на юго-восток, к Дунаю.

Неделю за неделей ползли по Германии в расходящихся направлениях две походные колонны. Снег под ногами сменился весенней грязью. Настали солнечные дни. Просохшая земля зазеленела свежей травой. Пережившие зиму крестьяне-бауэры, точно пугливые зверьки из нор, выглядывали из домишек, уцелевших среди разрушенных деревень, из шалашей, землянок. Боязливо озираясь, готовые в любую минуту юркнуть и спрятаться, вспахивали первые борозды поближе к спасительному лесу. Рылись в земле на огородах.

А две армии, похожие сверху на черных гусениц, медленно изгибаясь на извивах дорог, всё расползались под углом друг к другу. Та, что была подлинней и отклонялась на юг, к Дунаю, сеяла вокруг себя легкие дымки костров. Та, что была покороче и вспарывала страну с запада на восток, тянула за собою густой дымный шлейф пожарищ и оставляла выжженный след.

Сорокалетний австрийский фельдмаршал граф Раймонд Монтекукколи, смуглый черноволосый гигант, превосходный наездник и фехтовальщик, был кумиром молодых офицеров. Наемные солдаты, ненавидящие любого из своих командиров, считали, что он лучше других: умеет о них заботиться, справедлив в наказаниях. Только старшие офицеры штаба не любили его: с ними он держался слишком замкнуто и высокомерно.

Фельдмаршал был всего на десять лет старше Великой Войны, и четверть века его жизнь была неразрывна с жизнью чудовища, терзавшего сердце Европы. С тех самых пор, как в пятнадцать лет он сбежал из дома и вступил в проходивший мимо полк рядовым солдатом…»


А интересно, в самом деле, какого черта он сбежал? При его-то происхождении — рядовым солдатом?.. Ведь он был не просто графского рода. Его вышедшее из Италии семейство считалось одним из самых знатных в Империи. Отец заседал в императорском совете, дядя — командовал артиллерией. Стоило только подождать год-два, чтобы пойти в армию сразу офицером. А дальше — быстрая, просто неизбежная карьера.

Трудно понять логику того, кто жил за три века до тебя? Но человек не изменился биологически за последние сто тысяч лет.

Романтика? А что она такое? Ведь не просто настроение. Романтическое настроение возникает лишь тогда, когда есть цель. Да не простая — абсолютная.

Любовь к державе? Любовь к императору? Наверное, можно было любить Священную Римскую империю, обмирать в пятнадцать лет от жажды подвигов во имя ее. Трудней представить, как можно было любить такого мерзавца, как император Фердинанд Второй. Хотя, это для нас он мерзавец и религиозный мракобес…

Был ли в юности Раймонд Монтекукколи таким же фанатичным борцом за веру, как его мрачный повелитель? Вряд ли. В отрывках из собственных сочинений фельдмаршала, которые можно найти в книгах по военной истории, в его рассуждениях о ратных и государственных делах есть всё — живой практичный ум, цинизм, ирония. Что угодно, кроме религиозного чувства. И романтики.

Правда, сочинения свои фельдмаршал писал уже немолодым. Но и пятнадцать лет для того века — серьезный возраст. Юноша из наивысшей знати в такие годы заканчивал образование. И Монтеня уже, конечно, прочитал. Так зачем было сбегать из дома (из дворца!)? В проходящий полк? Рядовым — в толпу звероподобных наемников?!


«…Он соблюдал все обряды католической веры, в которой был воспитан. И, пожалуй, смутно верил в бессмертие души. Но загробный мир, где человеческий дух лишен телесной оболочки, представлялся ему царством сновидений. А в грубой земной жизни бессмертие могла дать только слава, и, значит, она была единственной целью существования. Старились и умирали целые государства, но Ганнибал, Александр, Велизарий — вечны.

То, чего достигли отец и дядя, легко было достижимо и для него, потому что принадлежало ему по праву рождения. Но именно поэтому не имело никакой цены и не могло служить бессмертию.

О, жажда славы и побед в юности! Распаление крови, перед которым любовная страсть — не больше, чем легкое возбуждение. О, мальчишеский страх опоздать, когда каждую весну по просохшим дорогам Империи идут и идут полки на северо-запад, туда, где в едком белом дыму, в пушечном громе, как в гигантском котле, кипят судьбы народов!

Да, в пятнадцать лет он спешил: великие войны бывают редко, и эта, казалось, вот-вот закончится, потому что мир долго не вынесет потрясения такой адской силы. Он был молод. И Великая Война была еще совсем молода.

Они состарились вместе… Мальчишка, бросившийся в ревущую лаву, сразу обожженный и унесенный ею, быстро понял свою наивность. Он мечтал подчинить своему разуму эту раскаленную людскую массу. Человеческому мозгу легче повелевать вулканом, землетрясением, грозой!

Он мечтал сразу выделиться среди других солдат храбростью и умом. Но кто мог заметить его в мелькании боя, в огненном ослеплении?

Великая Война обманула своего возлюбленного. Не властным повелителем, не Ганнибалом, не Цезарем — рабом у немилостивой госпожи прожил он с нею четверть века. Рядовым мушкетером ходил во Фландрию и Голландию. Впервые познал ЧУВСТВО ВОЙНЫ — спекшиеся внутри усталость и голод, жгущую тело походную грязь. Лейтенантом штурмовал датские крепости. А в злополучной битве под Лейпцигом он, двадцатитрехлетний капитан, впервые был тяжело ранен мушкетной пулей и, брошенный на земле своими разбежавшимися солдатами, попал в плен.

Тогда его тотчас выкупили: Фердинанд Второй спешно формировал новые войска и нуждался в людях. Он отлежался, вернулся в строй, и через три года под Нёрдлингеном, в счастливейший день имперской армии, дрался с безумной храбростью, был произведен в полковники, а вскоре — в генералы.

И опять изменило военное счастье. С десятью полками защищал он переправы на Эльбе, но шведская конница, переплыв реку, ударила с флангов и тыла. Его полки были разбиты, а сам он, оглушенный и растерянный, снова очутился в плену.

Если б был еще жив старый Фердинанд, его, вероятно, и на этот раз быстро бы выкупили. Грозный император жил по своим правилам («Лучше пустыня, чем страна, населенная еретиками» и «Пусть ненавидят, лишь бы боялись»), не знал привязанностей, плевал на любые клятвы. Но к нему, Раймонду Монтекукколи, относился не то чтобы с симпатией, — это уже из области человеческих чувств, — но как к необходимому для войны инструменту. Относился так, как относится подобный ему властелин к фронтовому генералу, который даже в зимние затишья почти не появляется при дворе и за которым пока не замечено интереса к политике.

Но на двадцать втором году Великой Войны, когда он попал в шведский плен, тело старого Фердинанда уже покоилось в мраморном саркофаге под хорами собора Святого Стефана, а душа взирала с небес на адское пламя, которое сама раздула на земле. Новый же император словно забыл о существовании пленного генерала.

Шведы перевезли его на север, к своему холодному, бесцветному морю. Поселили на мызе у берега. Его, конечно, никто не охранял, он был связан только словом. Мог нанимать прислугу, мог выписывать из дома книги, белье, даже итальянские вина, к которым привык. Что-то пропадало, пока тюки и ящики везли через всю воюющую Европу. Что-то привозили. Месяц проходил за месяцем. Император молчал…

Что ж, всё можно было понять. Фердинанд Третий, в отличие от своего грозного и пугливого отца, хотел сам быть полководцем. Когда по приказу старого Фердинанда беднягу Валленштейна зарубили ночью в собственной спальне, молодой Фердинанд, еще наследник, тут же объявил себя главнокомандующим. И что ни говори, в битве под Нёрдлингеном армию вел именно он.

Ко всему прочему, молодой император был еще музыкантом и композитором. Говорили, что талантливым. Рассказывали, что он способен искренне восхищаться мелодиями других сочинителей… Ну что ж, новый император поступил с ним, Раймондом Монтекукколи, так, как, наверное, и должен был на всякий случай поступить со своим ровесником, набирающим популярность в войсках молодым генералом.

Месяцы плена нестерпимо медленно срастались в годы и пугающе отламывались от жизни. Особенно мучительны были летние ночи, в этих северных краях неестественно светлые, раздражающие и не дающие сна. Чтоб утомиться и заснуть, он подолгу бродил вдоль берега. Мелкие прозрачные волны ползли по прохладному песку к его ногам, их слабый плеск был единственным звуком в дремлющем мире под белёсым небом.

Он шел и думал о письмах жены, которые доставлял иногда очередной возок с книгами, вином и одеждой. Его юная жена была красива, прекрасно воспитана. Говорили, что у нее доброе сердце. Он женился на ней однажды зимою, потому что человеку его круга неприлично в тридцать лет быть холостым, да и род Монтекукколи надо было на всякий случай продлить поскорее. На случай, если его убьют. Но его не убили, он оказался в плену.

А жена не могла понять, почему он так упрямо ждет, пока о нем вспомнит император? Почему не соглашается, чтобы его выкупила семья? Шведам всё равно, кто заплатит. Одно его слово — и они будут вместе!..

Он шел и шел вдоль кромки чужого, холодного даже в летнюю ночь моря. Конечно, молодой женщине трудно было выносить соломенное вдовство. Но чего стоили все ее томления, телесные и сердечные, по сравнению с муками, которые испытывал он! Быть выкупленным семьей, значило вернуться в Вену без разрешения императора. В таком случае путь в армию оказался бы для него закрыт. «Мы будем вместе!» — писала жена. Как будто при его обычной жизни они могли быть вместе больше, чем два зимних месяца в году!

Что стал бы он делать, если б его не возвратили на службу? Миловаться с нею, растить детей, забавляться охотой? Лучше уж оставаться в плену!.. Уехать куда-нибудь далеко — в Англию, охваченную гражданской войной, даже за океан, в Новый Свет? Вступить в чужую армию, «продать шпагу»? Если бы где-то в мире могла быть война, совсем не имеющая отношения к Империи, он, возможно, так и поступил бы. Но и теперь, и в грядущем все войны на земле идут и будут идти, в конечном счете, только за Священную Римскую империю и ее истинную веру, либо против них. И, значит, ему оставалось — ждать. И мерить, мерить шагами прибрежный песок вдоль кромки, стягивающей двойной простор — тусклой воды и блеклого неба.

А почему его так поражал этот простор? Разве не видел он огромных открытых пространств на полях сражений? Разве не видел это же самое море во время датских походов? В чем разница?.. Здесь он был один в пустой вселенной, такой же крохотный, безмолвный и чистый, как любая песчинка под его ногами. А там, в битвах — густо копошились на дне мироздания человеческие личинки. Слой воздуха над ними дрожал от выстрелов и криков, был отравлен вонью их тел и едким пороховым дымом. Почему же он так жаждал вернуться в тот мир, хотел вновь быть оглушенным его грохотом и воем, хотел опять вдохнуть серные испарения его ненависти? Потому что только в том мире возможно человеческое бессмертие? Но чего оно тогда стоит…

Шел двадцать пятый год Великой Войны и четвертый год его плена, когда на берегу показался всадник. Он тяжело скакал по песку, вздымая облачка пыли. Кажется, военный. Офицер.

Всадник соскочил с коня и оказался молоденьким шведским лейтенантом. Голубые мальчишеские глаза из-под рыжих бровей с любопытством уставились на смуглокожего великана с густыми космами черных волос и черной бородой, который с сонным видом сидел на днище перевернутой лодки. Трудно было представить, что этот человек, совершенно непохожий на немца, и есть тот самый, знаменитый имперский генерал. Знаменитый более всего тем, что о нем демонстративно до неприличия забыл собственный император.

Офицерик торжественно поклонился (только в глазах прыгали ехидные искорки и губы чуть кривились в задавленной усмешке): он счастлив сообщить его превосходительству, что выкуп за него внесен имперским правительством и уже получен в шведском казначействе. Через какое из нейтральных государств предпочитает господин генерал возвратиться на родину?.. Как, неужели он настолько не следит за ходом войны, что даже не знает, кто и на чьей стороне сейчас воюет, а кто держит нейтралитет?! Ну, а когда в таком случае желает он выехать? Ах, немедленно…»


— Как думаешь, — спросил Димка, — скинут Никсона?

Они вдвоем сидели в его очередной мастерской, среди пестрого хаоса обрезков и стружек, и пили «старку». Димка был мрачен. Что-то странно знакомое напоминали его угрюмое лицо и уклоняющийся взгляд. Явно не судьба Никсона его тяготила. Григорьев вспомнил: такое выражение было у отца, на работе. Так он смотрел.

— Я, может, на БАМ завербуюсь, — вдруг сказал Димка.

— Иди ты, шутишь!

— А чего? Думаешь, я плотничать не смогу? Там заработки, говорят, пятьсот-шестьсот, а здесь — бьешься-колотишься за паршивые сто двадцать.

— Всё из-за того, что мастер?

— Конечно!

— Тебе же обещали, что через полгода в бригадиры переведут.

— Обещали! — фыркнул Димка. — Вот, лето уже, полгода прошло. Подкатывался к начальнику цеха, к директору. С-суки!..

— Не отпускают? — спросил Григорьев.

— По-хорошему говоришь — отмахиваются. Начнешь рычать — хвостами виляют, уговаривают. А результат один.

Выпили еще. Димка стал рассказывать о Стелле:

— Всё искала, куда устроиться работать. Думала, опять в продавщицы. Пошла, бестолочь, по фирменным местам: во «Фрунзенский», в «Людмилу», в «Подарки». Везде ее отфутболили. Семьдесят четвертый год — не шестьдесят пятый, сейчас в таких заведениях смотрят, чтоб внешность была и кураж. А у нее, сам видел, еле душа в теле. «Иди, — говорю, — в обычную лавку, в «гастроном» какой-нибудь». — «Нет, — говорит, — не пойду. Там воровать надо, а я не умею. И тяжести надо таскать, а я не могу». — Димка вздохнул: — Она там, на северах, застудилась, надорвалась. Что-чего, конкретно не говорит, а я не допытываюсь. Понимаю только, что со здоровьем у нее нелады… Оказалась в итоге в детском саду, нянечкой.

— Разве нянечке тяжестей поднимать не приходится? — спросил Григорьев.

— Самый большой вес — ведро с водой, уборку делать. Я для этого ей пластмассовое ведерко купил, вдвое меньше обычного железного. А так — возле дома работа и Катька при себе. Платят всего восемьдесят рублей, ну ничего. Мы одним хозяйством живем, что ж я, родную сестру с племянницей обижу?

— У тебя-то откуда деньги? — спросил Григорьев.

Димка промолчал.

Они допили бутылку. Григорьев, сомлевший немного, сказал:

— Жалко, Тёма не смог прийти. Чем он так занят-то?

— Гуляет, — ответил Димка.

— Как гуляет?

— Нормально, как молодой. Девица у него. Похоже, невеста.

— Ты что? — изумился Григорьев.

— А что ж он, не мужик, что ли?

— Конечно, мужик. Только не могу представить, чтобы Тёма девушку себе нашел, познакомился.

— А чего ему искать! — засмеялся Димка. — Таких, как Тёма, девицы сами ищут. Ловят — и скоренько им головы сворачивают. Нашему Тёмке в семейной жизни цены не будет.

— Сам-то не думаешь? — спросил Григорьев.

— Чего, жениться? Ищи мне невесту, — ответил Димка. — С квартирой. А то, куда ж я молодуху приведу? В одну комнату с сестрой и племянницей? У нас и перспективы никакой — тридцать пять метров на троих, даже на кооператив не запишут…

Он задумался, покачал головой:

— А всё ж таки, женщины — загадка природы. Я тут недавно кувыркался с одной подругой. Прошу ее: «Встань на коленочки!» — Зыркнула на меня глазами яростными, крикнула: «Ни за что!!» — и встала…

Димка усмехался, а глаза оставались грустными. Он полез в какой-то ящик с разноцветными тряпками, порылся там и неожиданно вытащил и метнул на стол еще одну бутылку «старки».

— Хватит! — запротестовал Григорьев.

— Ну давай! — упрашивал Димка. — Не хочешь «старку», у меня и коньяк есть. Во, даже ром есть венгерский, это сейчас знаешь какой дефицит!

— Откуда у тебя деньги? — снова спросил Григорьев.

Димка нахмурился:

— Не ворую, не бойся. Всё добыто трудом… чуть было не сказал — честным. Ну, нечестным, какая разница. Не понимаешь? Ну вот, четыре бригады у меня сейчас, я над ними мастер. Должен только с бумагами крутиться, и кручусь, как в центрифуге космонавт, глаза на лоб лезут. А кроме этого — еще руками работаю. Сам в этих бригадах работаю, втихаря, вечерами. Как художник, как макетчик, понимаешь? И не из-за одних денег, а потому, что они без меня такую халтуру налепили бы! Видеть этого не могу, тут и не захочешь, да влезешь… А что при этом заработаю — расписываю по нарядам. Не всем, конечно, а нескольким работягам, кто понадежней. Как будто не я, а сами они всё сварганили. Потом, с получки, мне отдают.

— Незаконно же, — сказал Григорьев.

— Конечно, незаконно. А что делать? — в голосе Димки прорвались рычащие нотки, чуть приоткрылись в оскале клыки и злобно сверкнули зеленые глаза. Но тут же, притихая, он проворчал: — Что делать-то? Если в баню ходить запретят, рад будешь в проруби мыться… А ты — давай, давай, открывай вторую!


«…Император встретился с ним так непринужденно, словно он просидел в плену не три с лишним года по его милости, а три недели. Уговаривал отдохнуть. И как бы вскользь разрешил знакомиться с любыми бумагами в главном штабе.

Он еще в плену догадывался о том, что дела — плохи. Но только разобрав по картам и донесениям ход трех последних, без него прошедших кампаний, понял, НАСКОЛЬКО они плохи. Казалось, имперская армия начисто утратила стойкость в бою, а ее полководцы лишились не только таланта, но и рассудка.

Император как-то незаметно отдалился от командования. Зато каждую неделю устраивал в Хофбурге для избранных концерты своего оркестрика. Звали и его. Приходилось сидеть и часами слушать, как бренчит клавесин и заливаются скрипки. Безразличия он не скрывал, и это, кажется, понравилось. После концертов император стал оставлять его для бесед с глазу на глаз.

Как он оценивает военное положение Империи? Замыслы противника? Что предлагает предпринять в следующей кампании?.. И снова как бы вскользь, но с любопытным, острым взглядом: ну, а кого посоветовал бы он назначить главнокомандующим?

Кажется, на этот раз его безразличие удивило императора. Неужели он не хочет помочь своему государю? Что из того, что он отсутствовал три года! Он прекрасно знает всех этих олухов-генералов, кто еще не убит, не искалечен и не перебежал к врагу!.. Ну хорошо, а какого назначения в таком случае желает он сам? Ах, командующим отдельной армией? Или хотя бы отрядом? Но — отдельным? Ну что ж, понятно…


Он получил не только отдельную армию, но и отдельную войну. Войско султана вторглось в Семиградию. Там пылали деревни и виноградники, ревели в дорожной пыли угоняемые стада, за ними брели толпы пленников. Еще немного — и пестрая турецкая орда, подобная варварски изукрашенному кинжалу, через Венгрию, со спины, вонзится в сердце Империи. Только и не хватало, чтобы восточные варвары вмешались в европейскую свалку! Их следовало не просто отбросить, как бывало прежде. Их надо было беспощадно разбить и хоть на время отвадить лезть в чужие семейные дела.

Турок было втрое больше, чем его солдат. В бой они шли не колоннами, а густыми толпами, с визгом, с завываниями. Среди многоцветия одежд зеркальцами вспыхивали клинки ятаганов. Турки были ужасны в рубке. Он знал это. И знал, что ни частоколом пик, ни мушкетной стрельбой их воющую лаву не сдержать. Чтоб выиграть, их надо было ошеломить.

И, едва соприкоснувшись конным авангардом с турецкой армией, он сразу начал отступать, день за днем отходить, увлекая врагов за собою. То, что он задумал, вряд ли удалось бы против европейских войск, но с турками он рассчитал правильно. В конце концов, стремясь растоптать австрийцев, загнанных, как им казалось, в ловушку, турки, оставив позади свои орудия, плотной массой выдавились меж двух холмов на избранное им поле боя. Как в мешок, под прицелы замаскированных батарей, выдвинутых на флангах его позиции. Под внезапный косой, перекрестный огонь картечи.

Когда грянули первые залпы и турецкая толпа с мгновенно изменившимся воем хлынула назад, оставляя на поле еще шевелящиеся комья окровавленного тряпья, среди которых выбивала фонтанчики земли картечь, он вдруг подумал, что по турецкой вере погибшие воины попадают прямо в рай. И будут вечно пировать там среди цветущих садов (интересно, разрешает ли их закон хоть в раю пить вино?). Будут нежиться в объятиях вечно юных красавиц-гурий. Неужели можно всерьез желать ТАКОГО бессмертия?..

Он дал знак, и по полю, растаптывая убитых и раненых, тяжко поскакали кирасиры. Легкая турецкая конница не вступила в бой и унеслась прочь, бросив свою обезумевшую пехоту.


В Вене он безропотно вынес завистливые поздравления, концерт у императора в свою честь и свое подчинение очередному старику-главнокомандующему. И только нового унижения, — когда император, мягко улыбаясь («Вы же хотели действовать отдельно!»), отнял обученные им полки, с которыми он разбил турок, и повелел отправиться с германского театра войны в тыл, в Силезию, — этого унижения он уже не стерпел.

С высоты своего роста он посмотрел в глаза императору и усмехнулся:

— Мне кажется, при дворе султана моя победа не вызвала такого беспокойства, как при вашем, государь!

Фердинанд чуть смутился:

— Ну, ну, вы сами знаете, как важно прикрыть Силезию. Шведы в любой момент могут вторгнуться с тыла.

Значит, опять губить впустую драгоценное время жизни. Месяцы. Может быть, годы. Что ж, Силезия, по крайней мере, не плен!..


На глухой польский хутор, где он расположил штаб корпуса, доставляли венские газеты и сводки из действующей армии. Имперские войска по-прежнему получали удар за ударом, а их противники после побед по-прежнему убирались прочь, гонимые осенней непогодой. Происходящее давно утратило бы всякий смысл, если бы от новых и новых ран не подтачивались последние силы Империи.

Как раз в эти годы над пустынной Германией, над полями умиравшей войны ярко разгорелась новая звезда — молодой командующий французской Рейнской армией Генрих де ля Тур д'Овернь виконт де Тюренн. По Европе расходились его гравированные в Париже портреты: тонкое насмешливое лицо, острая бородка. И небольшая армия в его руках была подобна тонкой, острой шпаге. Он рассекал Германию стремительными маршами. Выполнял головокружительные маневры. Внезапными выпадами наносил удары то австрийцам, то баварцам, ускользал прочь — и вновь неожиданно возникал. О нем писали уже, как о самом блестящем полководце этой войны, а может быть, всего нового времени.

Офицеры Силезского корпуса, видевшие среди бумаг своего хмурого начальника гравюрку с портретом Тюренна, считали, должно быть, что он завидует удачливому французу. Откуда им было знать, что думает их генерал на самом деле! Зависти он, во всяком случае, не испытывал.

Да, Тюренн был на три года моложе его (случайность рождения). Да, знатностью рода он превосходил фамилию Монтекукколи — сын герцога Бульонского, племянник принца Оранского, штадтгальтера Нидерландов (всё та же случайность). Да, военное счастье ни разу не изменяло этому худенькому козлобородому французу. Взбирался ли он с одною шпагой впереди своих солдат на крепостные бастионы под градом пуль и камней, отдавал ли приказы, сидя у себя в палатке над картой, — всё ему удавалось словно по волшебству. Сдавались крепости и города. Ошеломленные внезапной атакой, обращались в бегство превосходящие армии. Полковник в девятнадцать лет, генерал в двадцать три года, маршал — в тридцать два.

Какая славная карьера, прекрасная, как взлет фейерверочной ракеты! Всё по прямой, всё выше и выше в сверкании искр! И это при том, что в католической Франции, где правят министры-священники и преследуется протестантство, молодой маршал упорно отказывался поменять гугенотскую веру своих предков. (Что, конечно, было достойно, но еще более умно, если думать не о небесном, а о земном бессмертии.)

И всё же, сосланный в польские леса генерал Империи не завидовал ни удачам Тюренна, ни его славе. Удача и слава у каждого свои. Не зависть испытывал он, когда узнавал о новых успехах насмешливого француза. Не зависть, а НЕДОУМЕНИЕ. В сумерки войны, тянувшейся двадцать восьмой год и давно выродившейся в унылую резню, вдруг ослепительной кометой ворвался герой, который вернул ей театральность. Который — это было видно — получал от нее удовольствие, как от увлекательной игры!

Но разве во всем остальном, в главном, Анри Тюренн был лучше его, Раймонда Монтекукколи? Лучше Валленштейна, Тилли, какого-нибудь Изолани, которых враги изображали чудовищами жестокости? Да, на карте маневры Тюренна изяществом напоминали танцевальные фигуры. Но на земле, на реальной немецкой земле, по которой проносилась его Рейнская армия, она оставляла за собой то же, что оставалось по следу всякой армии в этой войне. Так же пылали деревни. Такими же черными гроздьями раскачивались среди листвы повешенные бауэры и валялись растерзанные, в крови, тела их жен и дочерей. Бродили по лесам умиравшие от голода дети.

Неужели всё это не имеет значения для бессмертия? Неужели слава, пройдя сквозь толщу времени, очистится от кровавой грязи, как вода, прошедшая сквозь песок? Очистится — и донесет до потомков только гравированные портреты с насмешливым взглядом победителя, только эти балетные прыжки, которые так красиво выглядят на бумаге: осадить крепость, потом демонстративно отступить, чтобы увлечь в погоню за собой гарнизон, прогнать свою армию круговым маршем, вернуться к крепости с другой стороны и взять ее, пустую, с налету?

Да, бессмертие — это чистота и тишина будущих библиотек. Туда не донесутся из прошлого вопли раненых, запах гари и развороченных человеческих внутренностей. Бессмертие, как золото, — не пахнет. Это стоило иметь в виду.

Ну а пока, инспектора, наезжавшие в Силезский корпус из Вены, возвращались в столицу, довольные увиденным. Генерал Монтекукколи обучал свои войска с утра до ночи. По сигналам трубы его солдаты в поле мгновенно рассыпались из колонн в цепи и вновь собирались в колонны. С невероятной быстротой отрывали окопы, насыпали земляные валы и спокойно сидели, укрытые землей, когда над их головами артиллерия била боевыми ядрами.

По общему мнению столичных салонов, по тому самому «общему мнению», которое выше, чем воля императора, в одичавшей и распадавшейся имперской армии только Силезский корпус был твердым островком дисциплины и воинского искусства. И когда на двадцать девятое лето войны шведы действительно вторглись в Силезию и были разбиты и отброшены (первый военный успех Империи после всё той же победы над турками!), голос «общего мнения» стал раскатами грома.

Император вызвал его в Вену:

— Мой дорогой Монтекукколи, теперь вы видите, как я был прав, посылая вас в Силезию. Благодарю, вы справились блестяще! Ну, а сейчас я собираюсь поручить вам менее перспективное дело… — Фердинанд помолчал. — Со всех сторон я только и слышу о том, что должен назначить вас главнокомандующим. Всем кажется, что вы способны совершить чудо. Я уже подписал указ о вашем производстве в фельдмаршалы… Не благодарите! — он сделал останавливающий жест, хотя Монтекукколи стоял молча и неподвижно. — А указ о вашем вступлении в командование поручаю вам самому подготовить в главном штабе. Боюсь только, что чудо не сотворить и вам. — Фердинанд хмуро усмехнулся: — Не мы с вами начали эту войну, но нам ее заканчивать. А значит, расплачиваться за всё…


И вот, наконец, ТРИДЦАТАЯ кампания Великой Войны. (Точнее, тридцать первая, если считать с самого начала, с Чешского восстания в мае 1618-го. Но кто из современников, не говоря уж о потомках, обратит внимание на такую тонкость!) Скорей всего, эта кампания и станет последней. Если так случится, мистиков, пожалуй, возбудит круглая цифра. Они расчертят астрологические таблицы, они напишут тома вычислений и рассуждений, пытаясь отыскать в магическом числе — ТРИДЦАТЬ — тайный смысл, волю звезд и перст провидения. А над ним, Раймондом Монтекукколи, провидение, похоже, посмеялось. Величайшая в истории война бездарно проиграна Империей, и именно в последнем акте, перед самым падением занавеса, он вышел, — вернее, его вытолкнули на сцену, — в главной роли.

Император дал ему понять, что не надеется на чудо. Но хоть какого-то военного успеха, который облегчил бы условия мира, от него, конечно, ожидали. Он знал, что его непрерывное отступление вызывает недовольство. Курьеры, скакавшие из армии в Вену, наверняка, увозили в сумках не только его донесения, но и доносы на него. Кто именно из офицеров штаба их писал, и писал по должности или по убеждению, — его не слишком интересовало. Пусть доносят, что хотят. Пусть даже обвиняют в трусости. Император и главный штаб пока отмалчивались, и это означало для него свободу действий.

Должно быть, в Вене считали, что он маневрирует, выбирая место и время для сражения. Они бы изумились, если бы он раскрыл им свои подлинные планы. Если бы они узнали, что он не маневрирует, а в самом деле отходит, попросту бежит от противника. Что главная его цель — вообще не давать сражения. Протянуть роковое ТРИДЦАТОЕ лето без боя. До осенних непогод, когда противники сами повернут прочь. В этом — единственный шанс Империи.

Франция сейчас бурлит. Ее король Людовик Четырнадцатый — десятилетний ребенок. Первого министра, очередного священника-правителя кардинала Мазарини ненавидят и народ, и дворянство, власть его шатается. Нужен лишь толчок, чтобы грызня партий сорвалась там в кровопролитие, и таким толчком должно стать возвращение осенью нетронутой Рейнской армии. Вмешается Тюренн в политическую борьбу на стороне Фронды или на стороне двора и Мазарини — неважно. Важно то, что с его появлением в Париже Франция взорвется гражданской войной. Развалится главный противник Империи. Шведы останутся одни. Их нетрудно будет отогнать на их север, а потом — привести под руку императора засвоевольничавших германских князей.

А что Тюренн и Врангель, не встречая противодействия, за лето вволю пограбят и пожгут Германию, так этой проклятой богом стране, как двадцать раз изнасилованной девке, уже безразлично — проедется по ней одним молодцом больше или нет…

Когда кто-то из генералов осмеливался поинтересоваться у фельдмаршала, в чем смысл отступления, куда он ведет армию, — он обрывал спрашивающих резко и насмешливо: «Пусть не суются не в свое дело! План кампании — у него в голове, и он один отвечает за всё перед императором! А их забота — выполнять его приказы. Пусть следят, чтобы в каждой роте офицеры проводили переклички дважды в сутки!..»

(Общее недоумение: до сих пор и один раз в день не всегда перекликались, разве что перед сражением или перед выдачей жалованья.)

— …И если обнаружится, что кто-то из солдат дезертировал, ловить беглецов, не жалея сил, а пойманных — вешать перед полком в поучение остальным!

(К чему такие хлопоты?! Это в прежние времена, когда жалованье, бывало, выплачивали вперед, на тех, кто сбегал с полученными деньгами, устраивали охоту. Теперь же рассчитывались только за отслуженное время. Теперь, если солдат просто сбегал, ничего не украв, его не особенно и разыскивали: убежал и убежал. В конце концов, его жалованье осталось в казне, найдется другой бродяга, готовый продать душу за эти деньги. И пойманных дезертиров поэтому давно не вешали: их просто били палками, высчитывали жалованье за месяц и опять ставили в строй.)

— Выполнять! — требовал он. — Повиноваться и не рассуждать, для чего это нужно!

Не мог же он объяснить, как боится, что какой-нибудь сбежавший мерзавец угодит к противнику и выдаст местонахождение армии.

С мрачной решимостью осуществлял он свой план, хотя и сам боялся поверить в успех: слишком далеко до спасительных осенних дождей, слишком много случайностей в военной судьбе. И только в середине мая, когда армия, отходя, вышла к Дунаю под Аугсбургом, и когда конные разведчики, возвращаясь из рейдов, стали докладывать одно и то же, — противника не видели, вражескую армию отыскать не удалось, — только тогда, словно сжатая в кулаке птица, забилась в сердце надежда: а вдруг… А вдруг получится!

Генерал Гольцгапфель, командир баварцев, тревожился: «Потерян противник!» Прикрикнуть на него было нельзя: все-таки союзник, хоть и подчиненный на время кампании. Он успокаивал Гольцгапфеля: если мы потеряли противника, значит, и противник потерял нас. Пусть Тюренн и Врангель прогуляются по Германии. Пусть утомят свои войска, ведь им не прокормить их как следует в разоренной стране.

— И тогда мы атакуем? — допытывался Гольцгапфель, недоверчивый старик, проведший всю войну в свите своего курфюрста и боявшийся курфюршеского гнева сильней, чем ядер неприятеля.

— И тогда бог подскажет нам, что делать! — серьезно отвечал Монтекукколи.

Впрочем, он сам понимал, что отступать больше нельзя. Всё лето играть с противником в кошки-мышки ему не позволят. Здесь, под Аугсбургом, уже на баварской земле, воля его заканчивалась. Оставалось встать укрепленным лагерем, прикрыв развилку дорог на Вену и на Мюнхен, и в самом деле положиться на божью волю. Противники пока что были далеко и, похоже, не особенно стремились отыскать в пространстве его армию. В конце концов, уже три месяца ему удалось протянуть без сражения. Почему бы судьбе не сжалиться и не подарить ему еще четыре?

Место для лагеря он выбрал возле Цусмаргаузена, на пологом холме. С той стороны, откуда ожидали неприятеля, перед холмом на несколько верст раскинулось просторное поле. Сзади к холму подступал заболоченный лес. Лучшей позиции в здешних местах было не отыскать: свои орудия с возвышенности будут бить дальше, а обойти и атаковать с тыла противник не сможет…»


Осень 1974-го. Свадьба Марика… Вот ведь Тёма-партизан, молчал до последнего! Хорошо, Григорьев по димкиным намекам стал уже догадываться, к чему дело идет. А то бы трубку от неожиданности выронил, когда Марик вдруг позвонил с приглашением.

Регистрировались молодые не во «дворце», а в обычном ЗАГСе. Невеста, Марина, была в атласном белом платье, но без фаты. Ростом она оказалась повыше Тёмы, да и вообще в сравнении с тощеньким женихом выглядела крупной, грузноватой. Зато Григорьеву очень понравилось ее лицо — чистое, с огромными светло-карими глазами и удивительно правильными, словно вылепленными, чертами. Плотно уложенные, густые каштановые волосы придавали ее облику скульптурную завершенность. Ай да Марик-тихоня, отхватил красавицу!

Сам жених, в черном костюме и ослепительно белой рубашке, был очень строг. На темном, выбритом до глянца личике — такая сосредоточенность, будто не на собственную свадьбу явился, а на дипломатический прием.

Приглашенных было совсем немного: несколько родственников, три подруги невесты, Димка и Григорьев с Ниной. Димка и расписывался в книге регистрации свидетелем со стороны жениха. (Григорьев ощутил даже нечто вроде ревности оттого, что Марик выбрал не его.)

Когда вышли из ЗАГСа и ожидали на улице такси, чтобы отправить молодых, Нина неожиданно спросила у Марика:

— Ты извини, а Марина — кто?

Григорьев сразу понял смысл вопроса и недовольно вскинулся на нее. Марик тоже сразу всё понял, но ответил спокойно:

— По национальности? Такая же, как я. Только у нее наоборот — отец русский, мать еврейка.

Молчаливую обычно Нину как черт за язык тащил, она решила пошутить:

— Ты что же, нарочно так выбрал?

И осеклась под сердитым взглядом Григорьева.

Марик поглядел на тоненькое, сверкающее обручальное кольцо на своей темной руке, поглядел на Марину (та стояла в сторонке с подругами и не слышала разговора), ответил по-прежнему спокойно:

— Я не кадровик. Это они, наверное, жен по анкетам подбирают.

— Какая красивая она у тебя, — сказал Григорьев, — просто прелесть! — Ему хотелось загладить оплошность Нины: — Очень ее любишь?

— Красота, любовь — явления эфемерные, — так же невозмутимо произнес Марик. — Главное — совпадение характеров, взглядов. Чтоб было полное взаимопонимание.

— Ну-у, — зауважал Григорьев, — серьезно ты женишься, по научному.

Свадебное пиршество происходило у Марика дома. Тон задавали подружки невесты, с первого тоста заголосившие «Горько!». Молодые целовались застенчиво и коротко. Все попытки начать хоровой отсчет — «Раз, два, три!..» — сразу обрывались.

Нина, необычно оживленная, с любопытством оглядывалась вокруг. Ей было до того интересно, что она, всегда избегавшая показываться на людях в очках, надела их сразу, едва уселись за стол, да так и не снимала весь вечер.

Григорьев слышал, как мать Марика, Евдокия Дмитриевна, говорит Димке:

— А когда же ты, Димочка, женишься? Ты же старше Марика, тебе уж сколько — двадцать восемь?

Подвыпивший Димка отвечал твердо:

— Какие мои годы! Мужику жениться, как помереть: никогда не поздно!

Григорьев смотрел на полненькую, добродушную Евдокию Дмитриевну, и никак не укладывалось в голове, что у нее расстреляны маленькие сыновья, что в блокаду она желала себе смерти.

Гремел магнитофон. Марик танцевал с невестой осторожно, медленно, на «пионерском» расстоянии. Димка плясал по очереди со всеми невестиными подругами. Григорьев станцевал с Ниной, потом вышел на лестницу покурить вместе с отцом Марика.

Вот на кого Марик был похож! Только отец, Илья Моисеевич, — такой же сухонький, небольшой, — был не черным, а серебряно-белым: бледная лысина, окруженная с боков и сзади венчиком седых жестких волос, торчком стоявших над ушами; бледное лицо, вытянутое в крупный, крючковатый нос. Напоминал он какую-то птицу с иллюстраций к рассказам Бианки — худую, носатую, с двумя хохолками на голове.

Закурив, они обменялись было несколькими ничего не значащими фразами о свадьбе, но светский разговор не получился. Илья Моисеевич быстро посерьезнел, стал расспрашивать Григорьева о работе:

— А командировки — частые? Платят сколько? В другое место уходить не собираешься?.. — Потом сказал: — А Марик, видишь, как мотался. Пока я его к себе не устроил.

— К себе? — удивился Григорьев. — Так значит, это он к вам устроился?

— Ну да, ко мне. А куда же еще? — Разговаривая, Илья Моисеевич смотрел мимо собеседника, так же, как в последнее время смотрел Марик. Но глаза у него были иные, чем у Марика, не грустные, а яростно-отрешенные. — Ко мне, в «Гипрометмаш». Я двадцать восемь лет в нем. С тех пор, как после демобилизации пришел. Теплотехническая часть всех проектов — моя. Нет, виноват, был перерыв. Полтора года. С конца пятьдесят первого до мая пятьдесят третьего…

Он зло запыхтел, раскуривая пригасшую папиросу, с хрипотцой затянулся, выпустил долгую струю дыма из вытянутых трубочкой губ (Марик точно так же складывал губы):

— Выгнали в пятьдесят первом. Начкадров Кучеренко вызывает: «Вы поедете в Новокузнецк! Оформим переводом». — «Зачем это я поеду в Новокузнецк?» — «А мы вас на укрепление тамошнего производства посылаем!» — «Я, — говорю, — проектировщик, там для меня и работы по специальности нет». — «Ничего, другую специальность освоите!..» — Слово за слово, он и выпалил: «Слишком много вас в Ленинграде развелось, двигайте поближе к своему Биробиджану!» — «Это ты мне, — говорю, — фронтовику, смеешь такое?» — «Знаем, какие вы фронтовики! Знаем, откуда у вас эти ордена и медали!» — А у него на столе чернильница с мраморной доской. Я ее схватил, замахнулся, чернила текут: «Ах ты, — кричу, — мандавошка тыловая! Да я тебе сейчас башку проломлю!» — Он струсил, руками закрывается. А потом, всё равно, выгнали меня, конечно…

Илья Моисеевич опять затянулся, яростно сбил пепел с папиросы и, морщась, глядя по-прежнему мимо Григорьева, сказал:

— А ведь какими мы верующими были! Какими наивными, господи-боже! Меня в тридцать девятом в армию забрали, после института. Пока учился, отсрочка была, а институт без вневойсковой подготовки. Так призвали наконец, — с дипломом уже, отца семейства, — и сунули в кавалерию бойцом. А я взял, да прямо Ворошилову письмо написал: «Товарищ маршал, дорогой Климент Ефремович! Как же так, меня, инженера, поставили лошадь чистить? Я никакой службы не боюсь, но неужели в нашей, самой передовой в мире Красной Армии нет места, где могли бы пригодиться мои технические знания?» И в обычный почтовый ящик опустил.

Так что ты думаешь? Через месяц — приказ: перевели меня в артиллерию! И полную старшинскую «пилу» навесили — четыре треугольничка в петлицы! И — дурость тогдашняя: обрадовался, не передать, но не слишком удивился. Всё, как должно быть, наш нарком навел справедливость. А было ведь мне уже, сколько вам сейчас. И дураком себе не казался…

Ну, а уж в артиллерии всю войну и отмолотил. Майором кончил, начальником службы артвооружения зенитного полка. И вот судьба: сколько раз под бомбежку попадал, замерзал, в болото проваливался — всё ничего. А ранило в конце концов своими же снарядами.

— Как это? — спросил Григорьев.

— В Польше уже, в сорок четвертом. Боеприпасы везли в полк, днем пришлось. Хуже нет, когда днем с боеприпасами! Шоссейка разбитая, машины еле ползут. Вдруг — валится сзади «мессершмитт», полоснул вдоль колонны и ушел свечой. Я на головной ехал. Выскакиваю, вижу: один «студебеккер» горит! Те, что впереди него, скорей вперед жмут, а задние — с шоссейки в поле сворачивают, подальше от взрыва. Ну, а мне и покажись, что пламя не сильное, можно его сбить, брезент сорвать, ящики раскидать, спасти боекомплект. Бегу туда, людям кричу, а тут и начало рваться! Мне осколком так влепило, что опрокинулся. Оказывается, сперва удар чувствуешь, боль уже потом. Пока сознание не утекло, еще подумал: «Ну, всё. Не так уж и страшно». И — совсем глупость: обидно, что от своих боеприпасов. Они ж для меня, как живые были. Маленькие и живые. Свои снаряды… А ничего, выжил. Хорошо, не все ящики грохнули, больше разбросало. Зенитные тридцатисемимиллиметровые — у них фугасность небольшая, а вот осколки — сильные.

Он затянулся, заметил, что огонь дошел уже до бумажного мундштука и начал комкать папиросу в пальцах:

— Да-а, война… Если б не война, сейчас моему старшему, Геннадику, сорок лет было бы. А Мишеньке — тридцать семь. И внуки у меня были бы…

— Я знаю. Марик мне рассказывал.

— Это не расскажешь. Дуся и теперь иногда утром встает, плачет: «Опять они мне приснились!..» Вот так. Выгнали в пятьдесят первом. А в мае пятьдесят третьего обратно взяли. Сразу, как только эта гадина подохла.

— А те полтора года — вы как? — осторожно спросил Григорьев.

— А слесарем работал. Это ж самая первая специальность моя. В молодости хо-орошим слесарем был, с пятнадцати лет зарабатывал. — Он опять нахмурился: — И слесарем-то не брали никуда. Меня Ваня Тарадин к себе устроил, мой фронтовой корешок. У нас в полку ПАРМом командовал, полевой артиллерийской мастерской, и на гражданке — начальником ремцеха… Да-а, если б еще хоть пять лет назад, я бы Марику получше с работой помог. Друзья мои еще в силе находились. А теперь — кто на пенсии, кто помер. Уходит наше поколение, вот беда. Бьют по нашему квадрату. А вам, боюсь, плохо придется. Вы, в случае чего, и в слесаря пойти не сможете… Ну, ладно! — Он открыл дверь квартиры, взял Григорьева за плечо и подтолкнул в тепло, в полыханье музыки и топот ног: — Хватит печалиться! Веселье сегодня!


Ночью, по дороге домой, они с Ниной молчали, думая каждый о своем. Теперь, когда они молчали вместе, это уже не тяготило, как раньше. Вдруг Нина засмеялась:

— Ну, этот Марик, твой умненький Марик, у которого всё по полочкам! Ну, тихоня!

— Чего ты веселишься? — не понял Григорьев.

— Да ты невесту видел?

— А что? Красивая, хоть и толстушка. Моложе нас, только институт закончила. Молодец Тёма.

— Конечно, молодец! — расхохоталась Нина. — Она же беременна!

— Кто, Марина? Уже?!

— А ты не понял? Месяца четыре, если не все пять! Они потому и свадьбу такую скромненькую сделали. До чего бестолковая пара! Ведь всё равно пожениться собирались, так неужели сообразить не могли, что к чему, поторопиться? Месяца на два раньше — и во дворец бы пошли, с фатой. Дурачки!

Григорьев даже удивился разговорчивости Нины. Впрочем, его всегда удивляло, когда порой вот так, внезапно, приоткрывались ее наблюдательность и ее мысли. Но, подумав о Марике, он сам невольно засмеялся:

— А Тёма-то мне объяснял про эфемерность любви и женитьбу по научному, на основе полного взаимопонимания!

— Конечно, — хохотала Нина, — у них давно полное взаимопонимание! Полнее не бывает!

Так смеялись они, шагая по темной улице. Смеялись вдвоем, хоть смех не соединял их, так же, как раньше не соединяло молчание. И наблюдая за Ниной, уже почти без тревоги, уже со смирением, как перед чем-то природным и неподвластным, Григорьев думал о том, что совсем не знает ее.


«…Обнесенный частоколом холм, на котором расположилась армия, со стороны походил на гигантский муравейник. Сложенные из веток шалаши покрывали его с подножья до вершины. Между ними кое-где белели полотняные шатры (они стоили дорого, их возили в обозе только для генералов и богатых офицеров).

В конце мая началась уже настоящая жара, а вместе с ней и вся та мерзость, которая сопутствует летнему стоянию лагерем. Горячий воздух был отравлен густой вонью, поднимавшейся от канав, выкопанных под отхожие места, от ям с гниющими отбросами. Вокруг гудели миллионы мух. Медные стволы пушек, стоявших на выровненных площадках, блестели под солнцем, словно лоснились от пота.

Дисциплина падала. На то, что разморенные жарой солдаты целыми днями дремали возле шалашей, на то, что даже в караулах они засыпали или играли в кости, приходилось закрывать глаза. Хуже было то, что они расползались по окрестным деревням, доставали там вино и напивались, покупали в складчину женщин, либо попросту ловили их и насиловали. Ни палками, ни страхом виселицы их было уже не остановить. Значит, всё меньше оставалось надежд на то, что местонахождение армии останется тайной для противника.

Злиться на солдат было бесполезно. Солдаты не могли быть иными. Но в эти жаркие, смрадные дни, в томлении неизвестности, фельдмаршал Монтекукколи впервые почувствовал, что испытывает злобу при мысли о Тюренне. Проклятый француз был свободен, это он выбирал — быть или не быть сражению, и даже в сражении рисковал немногим (кроме жизни, конечно). Если французы со шведами выиграют кампанию, Империя подпишет мир на любых условиях. А если Рейнская армия Тюренна будет разбита, это, чего доброго, приведет к тому, что французские партии бросят грызню друг с другом и объединятся в стремлении продолжать войну.

По вечерам, когда спадал зной, фельдмаршал прохаживался вокруг шатра, поставленного на вершине холма. Ниже, кругами, шумел, гудел, взвизгивал пьяными песнями лагерь. Багровое солнце спускалось за дальние леса.

Вот так же, должно быть, тысячу сто лет назад бродил по стенам отвоеванного Рима любимый им Велизарий. Слушал пьяные голоса и перебранку своих солдат, смотрел вдаль и ждал подкреплений из Константинополя. Подкреплений он не получил: в Константинополе, как и в Вене, побаивались слишком удачливых полководцев. И всё же, прежде чем Рим опять достался варварам и мировая история на века погрузилась во тьму, Велизарий удерживал великий город целых два года. Два года, словно Атлас, соединял в своих руках расколовшееся на Запад и Восток мирозданье!

Велизарий добыл свое бессмертие. А ведь в шестом веке это было ничуть не легче, чем в семнадцатом. Прошлое только кажется эпохой великанов, а собственное время — временем мелких страстей. Все времена одинаковы. Не меняется главное — человек. В новых столицах, вокруг новых тронов кипит всё то же ничтожное соперничество.

Не меняются эти пьяные песни солдат, эта вонь над армейским лагерем. В какой истории запишут, что и византийский полководец, и австрийский фельдмаршал больше, чем наступления неприятеля, боялись эпидемии дизентерии?


Эпидемии не случилось. Однажды утром с холма увидели, как за дальними лесами поднялась в небо серая струйка дыма. Тем, кто провоевал на этой войне хоть одну кампанию, не нужно было объяснять, что там такое. Эскадрон улан — сто двадцать всадников — сорвался в разведку. Щегольски сохраняя на скаку строй в колонне по два, уменьшаясь на глазах, уланы пересекли широкое поле, втянулись уже трудно различимой цепочкой в лес на противоположном его краю. Исчезли.

Лагерь на холме возбужденно гудел. С солдат мигом слетела сонливость. Они без команд офицеров собирались по своим ротам. Один за другим прибывали неизвестно кем с неимоверной быстротой оповещенные молодцы, ночевавшие в ближних селах. Их подгонял страх.

К вечеру прискакали измотанные уланы. Капитан охрипшим голосом, то и дело вытирая потное лицо, доложил фельдмаршалу: всё так, как они и думали, — там, за лесом, пылала деревня. Через нее прошла чья-то конница. Судя по следам копыт и по навозу — не меньше тысячи коней. Направление — в сторону Мюнхена. Отдельный это отряд или оторвавшийся далеко вперед авангард целой армии — непонятно. Кто это был — тоже непонятно. Идти по следу уланы не стали, опасаясь, как бы противник не заметил их разведку и не догадался, что имперская армия поблизости. (Монтекукколи хмуро кивнул.)

В самой деревне, — продолжал уланский капитан, — не было ни души, только несколько зарубленных бауэров валялись в крови возле своих горящих домов. Остальные успели разбежаться. На обратном пути уланы поймали одного из них в лесу. Болван трясся от страха, и толку от него было немного: он подтвердил, что на деревню налетели всадники, но чьи они, сколько их, куда направлялись, — не знает. Слышал только, что между собой они говорили по-немецки. (Черт побери, ну конечно, по-немецки! В Рейнской армии Тюренна, да и у шведов — больше половины солдат такие же немецкие наемники, как в имперских и баварских войсках!)

Генералы немедленно собрались на совет в шатре главнокомандующего. Уже стемнело. Дрянные свечи шипели, потрескивали и разбрызгивали капельки воска на расстеленные карты. Из-за пляшущих по лицам теней казалось, будто седовласые военачальники гримасничают, как мальчишки. Но голоса их звучали мрачно. Все знали, что Тюренн любит проводить рекогносцировки большими конными отрядами. И не слишком беспокоится о том, что открытый марш конницы извещает о приближении всей Рейнской армии, которая следует где-нибудь в двух-трех переходах.

Никто не сомневался в том, что происходит: противник, наконец, выбрал цель кампании и двинулся к баварской столице. Тюренн с Врангелем и прежде вторгались в Баварию, осаждали Аугсбург. Прошлой весной отчаявшийся курфюрст Максимилиан даже подписал в Ульме сепаратное перемирие с Францией и Швецией. Но потом отказался от него и снова присоединился к императору. И вот теперь, без толку побродив по пустынным германским землям, Тюренн и Врангель, как видно, решили, что удар по нарушившей договор Баварии придаст хоть какой-то смысл их походу.

Австрийские генералы выжидательно посматривали на своего фельдмаршала. Баварец Гольцгапфель казался испуганным.

Снова Монтекукколи успел подумать, какой рекой грязи является то, что из удаления времен видится величественным течением истории. Несколько ненавидящих друг друга и его самого стариков и он, презирающий их всех, должны здесь, в полутьме, в зловонных испарениях лагерной стоянки, принять решение, которое определит будущее Европы, по крайней мере, до следующей всеобщей войны.

И — какая насмешка судьбы: надо же было Тюренну затеять рейд именно этим маршрутом, почти в прямой видимости от их лагеря!..

А генералов беспокоило угрюмое молчание фельдмаршала. Он — главнокомандующий, он должен — скорей, скорей! — найти решение, как им поступить. И они испугались еще больше, когда, наконец, он объявил им свой приговор:

— Что делать? Не делать ничего! Оставаться в лагере!

Казалось, всеобщий смятенный вздох едва не задул пламя свечей.

Он яростно продолжал, пытаясь внушить старикам очевидное:

— Конечно, противник через несколько дней узнает об их местонахождении. Но здесь, на холме, они как в крепости. Скорей всего, Тюренн даже не решится атаковать их на этой позиции, и тогда — что ему останется? Двигаться дальше вглубь Баварии? Пусть прогуляется! В Мюнхене крепкие стены и сильный гарнизон. Тюренн и Врангель не безумцы, они не ринутся на штурм, а для возни с осадой такого города у них слишком мало сил. Да и какая осада, когда враги будут всё время ощущать у себя в тылу застывшую в грозной готовности имперскую армию!..

Он обрушивал на перепуганных стариков неслыханные, невозможные слова, и, даже не различая толком лиц в полутьме, без труда улавливал их взвихренные мысли. Облегчение: не нужно двигаться! (Лагерь и вправду уже казался им крепостью, выходить из которой опасно.) Подозрения: главнокомандующий струсил? И лихорадочные прикидки: донести на него, обвинить в малодушии будет спасительно, чем бы дело ни кончилось. Если поражением, они не виноваты: фельдмаршал наделал глупостей со страху, а они — что ж? — они вынуждены были ему подчиниться. А случится чудо, и невероятная стратегия увенчается победой, тем более не грех будет подрезать крылья такому оригиналу.

Он убеждал:

— Тюренн и Врангель забрались слишком далеко и уже не получают снабжения ни из Франции, ни из Швеции. Самое большее, на что окажутся способны их войска, углубившись в Баварию, — разорить десяток деревень, добывая себе пропитание, да разграбить и сжечь какой-нибудь мелкий городишко. Ну, может быть, противник еще перехватит пару обозов с хлебом, движущихся к имперской армии. Плевать! Продовольствия в лагере запасено почти на два месяца… Он надеется, что убедил господ генералов, — мог бы просто приказать, но хотел именно убедить: чем спокойней будут они стоять здесь, в лагере, тем более нервно будут чувствовать себя враги и тем скорей уберутся восвояси!

Он закончил, и в шатре вновь воцарилось напряженное молчание. Неужели убедил? (Его слова о том, что он мог бы заставить их подчиниться приказу, громко звучали, но стоили немногого. В армии, где не добиться дисциплины даже от солдат, какого послушания ждать от генералов! Объединись большинство стариков против него, и он оказался бы бессилен, разве только ему пришлось бы заколоть кого-то из них, чтобы привести остальных к повиновению. Но это уже из области фантазий.)

Неужели — убедил? Неужели разум одного сумеет победить стихию человеческого стада со всеми его животными позывами, страхами, безумием, сумеет одной только силой мысли повернуть поток мировой истории в иное русло? Такого не бывало, кажется, со времен Цезаря.

Тишина натягивалась до предела, как струны лютни. Вот-вот раздастся либо визг обрыва, либо согласный аккорд. Еще мгновенье тишины, еще, и еще. Кажется, победа. Сейчас он отдаст приказ…

И в этот миг тишина прорезалась отчаянным криком:

— НЕТ!!!

Кричал Гольцгапфель, дергаясь, извиваясь, как в судорожном припадке. Вопли его, должно быть, далеко разносились из шатра. Полог отвернулся, и в открывшемся проеме в полутьме блеснула сталь шлема — заглянул встревоженный дежурный офицер.

— Это предательство! — кричал Гольцгапфель. — Это измена союзу! Легко австрийцу рассуждать, как будут разорять и жечь Баварию! Но он, Гольцгапфель, не отдаст на растерзание свою несчастную родину! Он не на службе у императора, у него свой государь — курфюрст Максимилиан! Если имперцы боятся сойтись с врагом, черт с ними, пусть отсиживаются в лагере! А он немедленно уводит баварские полки на защиту родных очагов! Они сами встретят противника! И пусть увидит весь мир, пусть все узнают!!.. — он уже рыдал.

Оледеневший от ярости, Монтекукколи медленно убрал за спину свои тяжелые руки и до хруста, до боли сцепил пальцы. Слишком велико было искушение схватить и сдавить исходящее дурным криком горло баварца.

Всё пропало! Безумие опять оказалось непобедимым! Не может же он, в самом деле, задушить старого дурака. А раз не может, тот уведет свои девять тысяч солдат, сунется с ними Тюренну поперек дороги, и Тюренн раздавит его с ходу, как тележное колесо глупую лягушку. И пусть даже он, Монтекукколи, с одними имперскими войсками останется в лагере и будет здесь неуязвим, пусть Тюренн и Врангель, уничтожив Гольцгапфеля, не сожгут ни одной деревней больше и уберутся восвояси ни днем позже, чем сожгли бы и убрались без этого, ничто не поможет. Никакими разумными доводами не удастся ему защитить ни дело Империи, ни собственную честь.

В глазах всего мира, в глазах бессмысленного и всесильного «общего мнения», диктующего даже монархам, не говоря уж о дипломатах на Вестфальском конгрессе, а тем более об историках и писателях, он, Монтекукколи, предстанет трусом, предавшим на погибель мужественных союзников-баварцев. И тогда мирный договор, который придется подписать Империи, будет не просто тяжелым, но и позорным.

Старики-генералы ждали его ответа. Они были так растеряны, что, пожалуй, даже не радовались его унижению. Радуйтесь! Радуйтесь, глядя, как разум, способный повелевать событиями, сдается глупости и хаосу!

Сквозь заболоченный лес за холмом, тот лес, что мог бы служить их надежнейшим тылом, тянулась единственная скверная дорога. По ней кое-как проползали обозы с продовольствием. Любой из стариков на его месте поспешил бы вывести этой укрытой дорогой всю армию, чтобы опередить двигавшегося в обход лесов Тюренна, оказаться на его пути и дать сражение. Так будь по-вашему, и будьте вы все прокляты.

— Поднимайте лагерь! — крикнул он. — Стройте людей, снимайте орудия и ставьте в упряжки! Весь порох и провиант на повозки! Движение — на Аугсбург и дальше за Лех! Мы отступаем к Мюнхену!!..»


А весной 1982-го по случаю выхода из печати того самого коллективного сборника «молодых авторов», в который так необъяснимо — сквозь отборочную комиссию, редактуру и цензуру — проскочила почти неповрежденной его легенда о полководцах, в кафе Писательского Дома был устроен банкет.

Дом этот, бывший графский особняк на набережной, парадным фасадом обращенный на простор Невы, а неприметный вход со скромной вывеской приоткрывший с изнанки, с тихой улочки, Дом малоизвестный, как ни странно, широким массам ленинградцев, производил на Григорьева странное впечатление. Не снаружи. Снаружи у Дома всё было в порядке: сдержанное, благородное петербургское изящество. Странности начинались внутри, сразу за порогом, на посту, где требовалось предъявить пропуск — писательское удостоверение.

Писательского удостоверения у Григорьева, конечно, не было. Он о нем и не мечтал. Для того, чтобы вступить в Союз писателей, надо иметь две опубликованные КНИГИ. Откуда их взять, если публикуется у тебя в лучшем случае — вразброс, где проскочит, — по одному рассказу в два года? Ах, как униженно чувствовал он себя в первые посещения Дома, когда останавливался и объяснял пожилому дежурному, что, вот-де, следует он по приглашению на заседание комиссии по работе с «молодыми» или на семинар прозаиков в «розовую гостиную»! А потом унижаться надоело, да и физиономии дежурных ему запомнились, на каком основании он решил считать, что его собственная физиономия должна была примелькаться им тоже. И с тех пор, входя в Дом, Григорьев просто-напросто кивал дежурному, показывал темно-синюю с золотым тиснением книжечку члена Всесоюзного химического общества имени Менделеева (на работе в это общество записывали в обязательном порядке) и уверенно проходил вперед.

Странен был Дом внутри уже потому, что после многочисленных ремонтов и перестроек сохранившиеся с графских времен залы — с их колоннами, лепкой, мраморными статуями, бронзой и красным деревом — хаотически перемешались во чреве его с уныло-казенными площадками, коридорами, кабинетами захудалого советского учреждения. А в этот винегрет здесь и там вбились какие-то вовсе непонятные темные переходы, заброшенные уголки с мусором и паутиной, скрипучие деревянные лестницы, как в сельском клубе.

Но центром жизни странного Дома, конечно, было кафе на первом этаже: просторное, темноватое из-за цветных витражных окон, дымное и шумное. Григорьев обычно попадал туда усталый — вечером после работы, а если в дневные часы, то на бегу, между какими-то служебными делами в городе. Ни сил, ни времени влезать в утробную жизнь Дома у него не было, хотя наблюдал он за ней с любопытством. Сразу бросались в глаза постоянные обитатели кафе, которых он всегда заставал на одних и тех же местах. Судя по всему, они приходили сюда каждый день и часами высиживали за столиками, неспешно разговаривая, дымя сигаретами и непрерывно поглощая кофе, коньяк, водку и снова кофе, рюмку за рюмкой, чашечку за чашечкой.

У Григорьева эти люди вначале вызывали недоумение: если они искали общения, им не следовало собираться вместе так часто. Если хотели выпить, могли бы приносить коньяк и водку с собой, что обошлось бы вдвое-втрое дешевле (наценки в кафе были ресторанные). Но обрывки их разговоров, которые Григорьев ловил, — шуточки, ленивый треп, взаимные уколы, анекдоты, — никак не напоминали дружеского общения. Скорей уж вспоминалась цеховая курилка, разве что в писательском кафе меньше матерились, да анекдоты и издевки были потоньше, хоть от того еще ядовитее. И под столом никто не разливал из бутылки, все терпеливо ждали очередных рюмочек на подносике официантки.

Постепенно Григорьев пришел к мысли, что для обитателей Дома совместное сидение было чем-то вроде службы, на которую — хочешь не хочешь — надо являться и отбывать положенные часы. А само кафе напоминало отдел какого-нибудь учреждения, где за столами так же неспешно беседуют обо всем, в том числе о работе, давно надоевшие друг другу сослуживцы. Только здесь разрешалось пить и закусывать прямо на рабочих местах, и шум разговоров был оркестрован не стуком пишущих машинок и телефонными звонками, а шипением кофеварки и позвякиваньем вилок по тарелкам.

Такое понимание многое объясняло, и поведение этих людей обретало черты осмысленности. Служба есть служба. У каждого своя. Его собственная, инженерная, дерганая, в их глазах тоже, наверное, выглядела дурацким занятием.

Не существует учреждения без иерархии, и среди постоянных обитателей странного Дома иерархия наблюдалась. Вернее даже, бросалась в глаза, обозначенная четко, как в армии. Только многочисленные знаки различия, принятые в военной среде, все эти погоны, петлицы, нашивки, здесь заменялись одним-единственным, безошибочно прочитываемым знаком — выражением лица.

Званию простого члена писательского союза (младший комсостав, маленькие звездочки на погонах с одним просветом) соответствовало выражение неизбывной скуки. Въевшееся в глаза и в складки кожи, оно не изменялось под влиянием таких случайных факторов, как настроение носителя или степень его опьянения. Григорьев дивился поначалу, глядя, как люди со скучающими глазами беседуют друг с другом, шутят, даже улыбаются и как будто смеются. Хотя привыкнуть к этому было недолго. Наверное, не дольше, чем штатскому, попавшему в воинскую часть, привыкнуть к окружению людей в форме.

Писателей с положением, то есть часто печатающихся (старший комсостав, два просвета и большие звезды), отличало выражение вялой снисходительности, переходившее у писателей с должностями — членов редколлегий, председателей разных комиссий (полковничий уровень, каракулевая папаха вместо офицерской ушанки), — в выражение сонной брезгливости.

А когда однажды Григорьев увидал в кафе высокого, худого мужчину с запредельно кислым лицом, источавшим уже не брезгливость, а полное отвращение ко всему окружающему, то сразу догадался: «генерал!» По логике иерархии, именно такое лицо должно было соответствовать генеральским звездам на узорчатых погонах и широким красным лампасам на форменных брюках. Чуть шевеля плоским ртом, мужчина говорил что-то соседям по столику, замершим в почтительном внимании. Григорьев спросил о нем своего знакомого из «молодых» и услыхал в ответ изумленное: «Ты что, его не знаешь?!» Высокий мужчина оказался главным редактором одного из считанных ленинградских литературных журналов, когда-то (при другом главном) журнала интересного, пожалуй, даже лучшего в городе. Но несколько лет назад волей обкома, насаждавшего профтехучилища и массами загонявшего туда школьников, журнал этот обращен был в подростковый, нацелен на интеллектуальный уровень и духовные запросы пэтэушника, и с тех пор, уже при нынешнем главном, стремительно деградировал…

Итак, в 1982 году в странном кафе странного писательского Дома был устроен банкет по случаю выхода коллективного сборника «молодых авторов». Сдвинули несколько столиков, и официантки уставили их бутылками водки с ресторанными штемпелями на этикетках, бутылочками «пепси-колы» (освоенная по американской лицензии несколько лет назад, она, кажется, осталась единственным наследием давно провалившейся «разрядки»), вазочками с мясными и рыбными салатами, тарелочками с бутербродами — копченая колбаска, красная рыба, сыр. Стоило всё непомерно дорого, но банкет есть банкет. Они, авторы сборника, только что получили свои гонорары и сбрасывались, не считая.

Да и то сказать, суммы им выплатили оглушительные. Во всяком случае, на взгляд Григорьева. Он, печатавшийся редко и всегда удивлявшийся в душе, что, публикуя твой текст, пропуская тебя к читателям, тебе за это еще и платят, никак не мог свыкнуться с величиной гонораров. Она противоречила всему его жизненному опыту. На этот раз ему отсчитали в кассе издательства за «Легенду» в полсотни машинописных страничек, — измерять объем рукописей в «листах», по-писательски, он так и не привык, не чувствовал этих абстрактных «листов», — отсчитали, отвалили ЧЕТЫРЕСТА ВОСЕМЬДЕСЯТ целковых! Его, ведущего инженера, двухмесячный заработок! (А то, что писал он когда-то эту самую «Легенду» — урывками, вечерами, по фразе, по абзацу, по полстранички в неделю — больше года, что вышла она в свет крохотным тиражом через много лет после завершения, что ж тут поделаешь? Такая у него жизнь.)

Вокруг шумели сорокалетние «молодые». В трезвости, в деловом общении с полноправными обитателями писательского Дома, они носили на лицах положенную им, как рядовому и зависимому литсоставу, перманентную иронию. Смеялись над всем и, кажется, с наибольшей готовностью похохатывали сами над собой. Но в застолье, в приливе багровости от проглоченной водки, плавились их ироничные маски, а голоса начинали звучать громко и раздраженно. Подавленные обиды, унижение незаслуженной второсортностью — всё прорывалось с алкогольными парами. Пусть, как сквозь клапан, с инстинктивно сдерживающей даже во хмелю опаской, гоготом, а не криком, — но все-таки прорывалось. А Григорьев следил за ними, словно со стороны.

Вот еще одна загадка странного Дома: эти «молодые», презиравшие и высмеивавшие друг друга, всё равно были единой компанией. А он, никого не высмеивавший, не завидовавший ни мастерству других (что завидовать? у них так получается, у него — так), ни тем более чьим-то публикациям, — именно он и был среди них чужаком.

Они никогда не задирали его, как задирали друг друга. Больше того, сверхчутье, которое улавливало исходившие от них эмоциональные токи, вообще не распознавало недоброжелательства. Ему искренне отвечали интересом на интерес, но словно издалека. Он чувствовал: сблизиться им невозможно, даже если бы он попытался. При всем уважительном отношении к нему, они ощущали его чужим настолько, что присутствие его их порой как будто стесняло.

И ведь не в том была причина его отверженности, что он, единственный из них, сохранял свою неписательскую профессию и работал в полную силу. (Все «молодые», кем бы ни были когда-то, — рабочими, инженерами, учителями, — давно уже сидели операторами в котельных. Зарплата — скудные сто двадцать, зато сутки дежурства у котлов, трое суток свободных, и возможность писать, и голова не болит от служебных забот.) Нет, работа была ни при чем, хотя бы потому, что неписательское бытие друг друга, всё не связанное с рукописями, протекавшее вне странного Дома, вне издательств и редакций, здесь никого не интересовало. В этом униженные «молодые» странно напоминали победоносных «полубогов» с кафедры. Для тех тоже все интересы и действия замыкались в собственном мирке.

И ведь не были начисто бездарны даже «полубоги», а среди «молодых» встречались и по-настоящему талантливые. Что же их все-таки обезличивало? Обезличивало и сплачивало между собой, при всем взаимном соперничестве?

Понять «молодых» в этом отношении казалось интереснее, чем «полубогов». Движение «полубогов» по их колее — от аспирантуры к кандидатской, затем к докторской, к должностям доцента, профессора — сохраняло хотя бы видимость респектабельности. Но «молодые»-то, «молодые», ненавидевшие свою колею, зачем так стремились в нее, роились во внутренностях странного Дома, высиживали в кафе возле литофицеров, с готовностью отзывались смехом на ядовитые шутки в свой адрес? Ради чего? Ради того, чтобы когда-нибудь вступить в Союз писателей, сидеть в том же кафе за рюмочками и чашечками уже в качестве полноправных обитателей Дома и постепенно повышаться в писательских чинах, изменяя выражение лица от скуки к вялой снисходительности, потом к сонной брезгливости, а если очень повезет — к полному отвращению? Всё только потому, что нет иного пути даже для того, чтобы просто печататься? Но вот и Григорьев понимает, что нет иного пути, а он — не с ними. Так что же его все-таки от них отделяет?

Почему-то вспомнился Шекли: космического путешественника, возвращающегося из межзвездных странствий, подстерегает опасность, он может прилететь не на Землю, а в один из бесчисленных Искаженных Миров. И не сумеет обнаружить свою ошибку, потому что тот, кто попадает в Искаженный Мир, изменяется сам. Вернувшись в родную деревню, такой путешественник не удивится тому, что его отец пасет крокодилов, что их старая домашняя мышь ловит кошек, а деревья, растущие вокруг дома, осенью выдергивают корни из почвы и улетают на юг. Для него всё будет так, как прежде, так, как должно быть. Разве у него у самого не три ноги, не две головы, как у всех окружающих людей!

Наверное, «молодые» были не хуже Григорьева ни талантом, ни трудолюбием. Но они, хоть и бранили искаженность странного Дома, все-таки принимали ее как должное. Они изменились сами. А он измениться не сумел. И оказался чужим.

Хотя и здесь не так было просто. Где первоначальная, неискаженная Земля, обитателем которой он продолжал себя считать и мерками которой мерил действительность? Как ни крути, получалось всё то же: детство, юность, начало шестидесятых, тогдашнее понимание жизни. Но ведь то были иллюзии. Так значит, он противопоставлял реальности — иллюзию? И тогда он сам был выходцем из Искаженного Мира. Пришельцем с тремя ногами, с двумя головами, затесавшимся за банкетный стол к нормальным людям в нормальном Доме.


«…Тридцать эскадронов конницы, составлявших авангард, первыми ушли по лесной дороге в сторону Аугсбурга. За ними двинулись главные силы — пехота, артиллерия. И наконец, бестолково и раздражающе медленно, со столкновениями повозок, щелканьем кнутов, конским ржанием, криками и бранью возниц, в лес начал втягиваться обоз.

Фельдмаршал Монтекукколи стоял у подножья холма с арьергардным отрядом — четыре легких орудия, полторы тысячи мушкетеров, пятьсот всадников. Они собирались уйти последними, и на узкой дороге, тянущейся среди зарослей и болот, их было бы вполне достаточно, чтобы прикрыть хвост колонны.

Его решение остаться с арьергардом удивило штаб. Впрочем, за время кампании там успели привыкнуть к чудачествам командующего. Одним чудачеством больше, только и всего. Он и сам не мог объяснить свой поступок. После того, как он позволил сломать весь тщательно продуманный план и войска стали покидать лагерь, ему, конечно, следовало отправиться в голове колонны. Что удержало его — неясные тревоги, предчувствия?

Уже рассветало. Скорей бы убрался обоз! И в этот момент… Он первым, еще раньше, чем вокруг раздались возбужденные крики, заметил, как вдали, за огромным полем, у темной полоски леса, над которой поднималось раскаленное солнце, возникло странное движение. Казалось, там медленно растекаются густые чернила.

— Ваша светлость! — юный адъютант протягивал серебряную подзорную трубу.

Монтекукколи оттолкнул его руку. Он не нуждался в этих новомодных изобретениях. Для него и так было ясно всё, что случилось. Какой-то завшивленный бауэр, схваченный неприятельскими дозорными, в страхе за свою ничтожную жизнь рассказал то, что знал о расположении имперской армии. И в этом еще не было бы трагедии, если б не оказалось, что главные силы Тюренна и шведов следуют за своей конной разведкой с гораздо меньшим отрывом, чем всегда. Но и это бы еще не обернулось бедою, если бы уже поистине роковая для Империи случайность не вывела вражеские войска к брошенному лагерю именно в тот момент, когда австрийские и баварские полки втянулись в чащу и уползали, как по узкому коридору, по лесной дороге, на которой невозможно развернуться, а часть обоза и арьергард еще не успели уйти!

У черно-синей кромки дальнего леса, в темной массе выдавливавшихся на равнину войск сверкнула вспышка, взлетел белый одуванчик дыма, и одновременно с донесшимся по воздуху тугим ударом посреди поля брызнула земля. Можно было даже разглядеть, как там заскакало и покатилось ядро, не пролетевшее и половины расстояния.

Его залило жаром. Почему-то именно этот выстрел — с запредельной дистанции, наглый, для куража, для испуга, — поднял в нем такой прилив ярости, что кровь ударила в лицо. Он, гордившийся своей выдержкой, сохранявший ледяную невозмутимость хоть под огнем, хоть в кабинете императора, сумевший сдержать себя даже прошлой ночью с Гольцгапфелем, сейчас дрожал от бешенства, хрипел и задыхался, побагровевший, с трудом втягивая воздух.

Рок! Рок! Проклятое, фантастическое везение проклятого козлобородого француза и — рок, словно решивший напоследок поиздеваться над несчастной Империей и ее фельдмаршалом! Если бы Тюренн явился несколькими часами раньше, имперская армия встретила бы его в лагере-крепости. Если бы он явился на час-другой позже, обоз, а за ним арьергард успели бы втянуться в лесную дорогу, где и одной пушки, заряженной картечью, хватило бы, чтобы отбиться от преследования. Но теперь…

Нелепейшее совпадение во времени было подобно камешку, что вызывает горный обвал. Тюренн и Врангель в два счета растопчут его небольшой арьергард. Возможно, захватят и несколько последних обозных фургонов. В лес за уходящей имперской армией они, конечно, не сунутся, да это будет уже и ни к чему. В глазах общественного мнения, накаляемого газетами, — самым дьявольским изобретением после пороха, — их шальная удача предстанет победой, а отход главных австрийских сил — позорным бегством. И во всеобщем изнеможении после тридцатилетней бойни это известие зазвучит погребальным звоном по Священной Римской империи. Камнепад покатится, сметая на своем пути устои европейского порядка. Дипломаты в Вестфалии коршунами набросятся на текст договора, отхватывая у венской короны права и земли.

Свершилось. Величайшая в истории война — проиграна, и величайшая держава нового времени будет повержена, раздроблена, оттеснена с мировой сцены. Безумие! Да как еще назвать хотя бы то, что именно католическая Франция, вырезавшая собственных протестантов вместе с женами и малыми детьми, — именно она и обеспечила победу протестантского дела в Европе. Теперь уже — окончательную победу.

Темная масса неприятельских войск в поле растекалась на отдельные волны, которые светлели, приближаясь, обретали очертания пехотных колонн и конных отрядов. Но вот они замедлили движение. Под лучами восходящего солнца медными блёстками сверкнули выдвинутые вперед пушки.

Ну разумеется: они еще не знают, что лагерь пуст и перед ними лишь горстка австрийцев, еще опасаются огня дальнобойных батарей с холма. Но их заминка продлится недолго, Тюренн мигом сообразит, что к чему. Этот счастливчик, забавляющийся войной, словно ребенок игрою.

И вдруг его пронзила мысль, что сегодня не только Тюренн упрочит свое бессмертие. Сегодня бессмертие обретет и он, фельдмаршал Монтекукколи. Во всех будущих книгах, прославляющих победителя, сокрушившего Империю, — где равнодушно, только для исторической точности, а где и с презрением, с насмешкой, — будет называться и побежденный!..

На него оглядывались. Ждали приказов. И те, что находились к нему поближе, немного успокаивались, услыхав наконец, как уверенно и громко он стал отдавать команды. Но сам он сквозь красную пелену, застилавшую глаза, видел: всё вокруг свершалось без его слов, само собою. Те из солдат, что потрусливее, уже тянулись вокруг подножия холма в тыл, к спасительному лесу. Другие, те, что были поспокойнее, опытней и понимали, что просто кинуться наутек — опаснее всего, готовились к бою. Отводили назад коней, заряжали орудия, ложились в траву с мушкетами. Четыре легких пушчонки и полторы тысячи ружей — невеликая сила. Но если повезет несколькими залпами хоть на время расстроить ряды наступающих и сбить с врага кураж, то и спасаться бегством будет легче…»


Когда готовились к банкету, «молодые» условились между собой: никого из писателей, членов Союза, не приглашать, кроме составителя их сборника, пожилого крикливого пьяницы.

Куда там! Их банкетный стол и пачки гонорарных денег, мелькавшие в руках, как магнит железные опилки, постепенно стянули сидельцев со всех углов кафе. Писатели словно подъезжали со своими стульями и вклинивались среди горланящих «молодых» то здесь, то там. Вместо обычной скуки и вялой снисходительности они несли на лицах снисходительность доброжелательную. Очевидно, этого требовал этикет вхождения в чужое застолье.

А Григорьеву и вовсе была оказана честь: рядом с ним — и, похоже, не случайно, а по собственному выбору, — оказался самый старший по званию из всех присутствующих, «полковник», весомейшая личность в ленинградском литературном мире, заведующий отделом прозы одного из тех самых, считанных толстых журналов.

«Полковнику» было лет сорок. Высокий, круглоголовый, кругло и коротко стриженый, с небольшими усами, слегка напоминающий вяловатого моржа, он, и подсев к чужому пиршеству, не изменил, в отличие от остальных писателей, положенного по штату и сильно его старившего выражения лица. Так и сидел молча, с сонно-брезгливым видом, уставившись в одну точку на столе.

Григорьев из любопытства скосил глаза, когда «полковник» поднимал очередную рюмку: уж больно хотелось подсмотреть, ну просто не могло быть, чтобы и от рюмки ни единая черточка не дрогнула. А оказалось — могло, оказалось — не дрогнула. Только чуть запрокинулась круглая голова, да на одно мгновение в неподвижной брезгливой маске приоткрылся под усами круглый рот, куда перелилась водка, — и тут же всё вернулось к исходному, оцепенелому состоянию.

Григорьев слыхал, что «полковник» тоже из технарей, инженеров, что после института он поработал на заводе, а потом начал писать. Сразу стал печататься, вступил в Союз писателей, и вот уже лет восемь сидел в редакции. Как-то Григорьеву попалась подборка его рассказов «Заводские были». Несмотря на заглавие, попытался Григорьев читать, да на первой же странице наткнулся на мудрого, партийно-принципиального мастерового в духе тех самых, плакатных, с мужественными усами, в фартуках поверх белых рубашек. (У Григорьева на предприятии, в опытном цехе, как раз в те дни наклеили на стену очередного такого: яркими красками отпечатанный пожилой богатырь в фартуке обращался к юному красавцу в спецовке белым стихом: «Так помни, сын, что Родина, и Мать, и Партия — понятия святые!») Григорьев осилил две странички «Заводских былей», еще несколько страниц пролистал, да и бросил. Время-то — свое, не казенное.

Зато в отделе прозы у «полковника» царил железный порядок. Рукописи, которые Григорьев несколько раз туда посылал, возвращались назад в рекордные сроки: самое большее, через месяц. И хоть отзывы всегда подписывали какие-то женщины, всякий раз новая (то ли содержал «полковник» целый штат литсотрудниц, то ли часто их менял), были эти отзывы по-военному кратки, решительны и единообразны: «Рукописи возвращаем, потому что Ваши рассказы не соответствуют направлению нашего журнала». Или того короче: «Возвращаем рассказы, потому что у нас и без того слишком много рассказов». Никакого этикетного подслащивания, как в других редакциях, никаких добрых пожеланий. Что-то ненавидящее сквозило в этом солдафонском хамстве.

Григорьев познакомился с «полковником» случайно. За несколько месяцев до банкета шел он по коридору странного Дома с одним из «молодых», как вдруг его спутник бросился к медленно двигавшейся навстречу высокой круглоголовой фигуре и заговорил о какой-то своей повести: «Ну, сколько ей еще лежать?!» Фигура отвечала еле слышно. До ушей Григорьева донеслось название журнала, он догадался, кто перед ним. В это время «молодой», — бог знает, что его подтолкнуло, — оглянулся на Григорьева, подозвал, представил.

И тут «полковник» удивил. Он склонил круглую голову, чуть нахмурился и, глядя куда-то в сторону, пробормотал:

— Евгений Григорьев… помню… рассказы… приходили самотёком.

(Значит, редакционные солдатки отстреливались от самотёка не сами по себе? Значит, кое-что и начальству показывали?)

А дальше последовало и вовсе загадочное. По-прежнему не глядя на Григорьева, «полковник» грустно сказал:

— Мы перед вами виноваты.

Никто его за язык не тянул, не собирался Григорьев у него ничего просить, и на знакомство-то не напрашивался. Но раз такое дело… Григорьев, конечно, ответил:

— Ничего, у вас будет возможность исправиться.

«Полковник» чуть скривился. В странном Доме это можно было принять как улыбку — в понимание и одобрение шутки.

И несколько дней спустя Григорьев нарушил собственный обычай — даже в ленинградские журналы рукописи не относить, а посылать почтой. Взял два последних рассказа, вырвался пораньше с работы, поехал к «полковнику» в редакцию, находившуюся на тихой улочке в центре города, неподалеку от странного Дома.

«Полковник» при виде его слегка приподнялся за столом, заваленным папками, и поклонился. (Правда, глядел при этом, как всегда, куда-то вбок и вниз.) Разговаривать им, собственно, было не о чем. Григорьев отдал свою папку и ушел. Никаких надежд не питал, но было любопытно: все-таки, разнообразие.

А разнообразия как раз не получилось. Ровно через месяц он извлек из почтового ящика большой конверт со штампом редакции. Вскрыл. Так и есть: общая картонная папка исчезла, прозрачные полиэтиленовые папочки — подавно, голые рукописи растрепаны. На экономном, в полстранички, редакционном бланке — единственная машинописная строчка: «Такие рассказы следует печатать не в журнале, а в книге». И подпись — очередная женская фамилия…

Но сейчас, в дыму, в шуме и гаме банкета, Григорьев чувствовал: «полковника» притянула к их столу не только дармовая выпивка-закуска. Он подсел не просто к компании, а именно к нему, Григорьеву. Похоже, для какого-то разговора. О чем? Что у них могло быть общего?

А между тем, рюмка следовала за рюмкой. «Полковник» не пьянел, но от выпитого у него стало меняться настроение. Григорьев, сидя к нему боком, не глядя, уловил сверхчутьем: «полковник» разгорается каким-то непонятным раздражением. Значит, скоро заговорит.

И «полковник» заговорил. Оставаясь в своей оцепенелой позе и по-прежнему что-то высматривая в одной точке на столе, он тихо, так что его было еле слышно сквозь галдеж и крики, спросил Григорьева:

— Болваночку сделали?


«…Отстреливаясь, чтобы задержать противника, солдаты арьергарда понемногу смещались вокруг холма к лесу. На склонах холма горел подожженный кем-то лагерь. В пылающих шалашах, разбрызгивая искры, с треском рвались оставленные мушкетные заряды.

Выручали четыре легкие пушечки, прикрывавшие отступление картечным огнем. Бывалые старики-артиллеристы действовали без команды, ловко и дружно. Дав очередной залп, который подобно взмаху косы заставлял противника залечь, они мгновенно, как муравьи, облепляли свои маленькие орудия, разворачивали, перекатывали немного в сторону и назад, и тут же снова наводили на врага и заряжали.

Но и с неприятельской стороны гремели выстрелы. С многоголосым, стремительным гудением долетала и била картечь. Падали убитые и раненые. Монтекукколи под железным градом отходил вместе с солдатами. Его сосредоточенный вид, конечно, придавал им уверенности: фельдмаршал с ними, фельдмаршал думает, как их вывести. Но он не думал о солдатах. (С солдатами всё было ясно: половина из них достигнет леса и спасется, другая половина — частью погибнет, частью окажется в плену.) Он думал о себе.

Он не имел права быть убитым в этом бою. Гибель главнокомандующего — символ полного разгрома. Его смерть обернулась бы для Империи утяжелением статей мирного договора, потерей лишних земель, выходов к морю, торговых привилегий. По той же причине ему нельзя было попасть в плен. Да и спастись бегством в начале боя, бросив арьергард, он не смел: такой позор сгубил бы усилия имперских дипломатов еще вернее. Он мог позволить себе искать спасения, только пройдя с отступающими солдатами их путь под огнем, и только в тот момент, когда они сами прекратят бой и пустятся наутек. Тогда это будет уже не бегство — отрыв от превосходящих сил противника.

Его тоненькая шпага была плохим оружием. Он отцепил ее, бросил в траву (шпага — без монограммы; если французы или шведы ее подберут, всё равно не узнают, чья), снял с убитого драгуна тяжелый палаш вместе с перевязью и застегнул на себе эту перевязь, испачканную кровью.

Снова и снова перебегая под звенящим полетом картечных пуль, следя уже не столько за врагом, сколько за своими солдатами, время от времени оглядываясь назад, туда, где адъютант и денщик вели двух коней, он думал о том, что должен спастись. И думал еще об одном человеке — Тюренне.

Отныне всю оставшуюся ему долгую жизнь фельдмаршал Раймонд Монтекукколи будет думать о Тюренне. Всегда, везде, за любым занятием, в любом настроении. Большей частью это даже нельзя будет назвать мыслями: кажется, самой плотью, мышцами и нервами станет он ощущать присутствие Тюренна на Земле, как постоянно ощущают незаживающую колотую рану. Это нельзя будет назвать и ненавистью. Что значат ненависть, любовь, быстро сгорающие человеческие страстишки там, где речь идет о бессмертии? Просто весь мир, такой огромный, такой изобильный для множества смертных существ, что являются на мотыльковый срок, копошатся и исчезают, уступая место другим, — этот мир оказался на поверку слишком тесен и слишком беден для них двоих, Монтекукколи и Тюренна. Как в скудной золотоносной жиле крупинок драгоценного металла, в нем открылось слишком мало бессмертия, чтобы его хватило на обоих. Всё должно было достаться одному.

Еще несколько шагов под огнем… Еще один залп навстречу врагу… Пора! Уже почти незаметный для окружающих в суматохе начинавшегося бегства, он метнулся к коню, которого удерживал денщик, но в этот миг от прозвучавшего шлепком удара пули его конь опрокинулся с разрытым, окровавленным боком, забил ногами, предсмертно заржал. Тогда, не теряя ни секунды, он бросился к адъютанту, который неподалеку стоял у своего коня. Выхватил повод у юноши, оттолкнул его, вскочил в седло и, не оглядываясь, поскакал.

Вместо слаженных залпов теперь звучала беспорядочная, редкая стрельба, которую уже перекрывал яростный рев: атакующие поднялись для последнего броска.

Он заметил, как трое всадников понеслись ему наперерез, неистово пришпоривая коней и что-то выкрикивая. Можно было уйти от них, но ему показалось, что всадники кричат по-французски. Тогда на скаку он вытащил палаш и, натягивая повод, чуть изменил направление скачки, позволяя им себя настигнуть. А когда они налетели и сшиблись с ним, он, вздергивая и разворачивая коня, чтобы его не смогли объехать сзади, бешеными ударами, одного за другим, зарубил двоих. Третий развернулся и понесся прочь.

А он поскакал дальше, весь обрызганный чужой кровью. Поскакал, огибая подножие холма, сквозь пелену едкого дыма от горевших шалашей, — туда, где, стекаясь к спасительной лесной дороге, исчезали в густых зарослях за опрокинувшейся обозной телегой фигурки его бегущих солдат…»


— Болваночку сделали? — спросил «полковник».

Григорьев повернулся к нему. «Полковник» по-прежнему безучастно разглядывал что-то на столе. Вид у него был такой, словно он не замечал окружающего мелькания, гомона, звона.

— Какую болваночку?

«Полковник» выдержал долгую паузу. Кажется, в театральной среде такие паузы именуют качаловскими. Потом выговорил:

— Ну, рецензию же хотят протолкнуть. На ваш сборник. В «Ленинградской правде». Я слышал, каждый автор для нее болваночку сдал. Несколько фраз о своем произведении. — «Полковник» чуть искривил рот: — Самообслуживание… А вам что, ничего не сказали? Ну, значит, ничего про ваших полководцев и не будет.

«Полковник» замолчал надолго. Медленно вытащил сигареты. Медленно закурил. Григорьев всё ощущал за его медлительностью — раздражение. И ведь это не кто-нибудь иной, он сам так раздражал «полковника». Интересно, чем он ему не угодил?

Внезапно «полковник» тихо продолжил (как видно, не сомневался, что Григорьев всё время вслушивается):

— А написано занятно. Хотя, надо же так закрутить — семнадцатый век, Австрия. Пока сообразишь, что к нашей системе относится… Эзоповщина полегче должна быть, попрозрачней. Когда такая перестраховка, интерес под конец пропадает. — И «полковник» приготовился опять замолчать.

Помешал Григорьев, удивившийся:

— А при чем здесь наша система?

Впервые «полковник» оторвался от созерцания неведомой точки на столе и взглянул ему в лицо:

— Так что ж вы имели в виду?

— По-моему, то, о чем писал: Австрию, Францию, семнадцатый век.

Его ответ, похоже, усилил недоброжелательство «полковника». Откинувшись на спинку стула, щурясь сквозь сигаретный дым, «полковник» провел взглядом вдоль стола. Там, на другом конце, вниманием публики овладел маленький разбитной толстячок, известный прозаик, автор коротких рассказов, легких и пикантных.

— А ну-ка, — сказал «полковник», — небольшой тест! Знаете этого балагура? Последнюю книжку его читали? Ну-ка, попробуйте одним словом отчеканить, как вам его рассказики. Одним!

Григорьев с ходу чуть не послал «полковника» по известному адресу (кто ты такой, чтоб тесты мне устраивать и нукать!). Но потом самому стало любопытно. Подумал немного и ответил:

— Чтение ДЛЯ ВЫСПАВШИХСЯ.

Лицо «полковника» помрачнело, и уже откровенная неприязнь проступила на нем.

— А вы, оказывается, еще и злой, — процедил он.

Григорьев не понял, почему «еще», какой исходный порок числит за ним начальник отдела прозы. Но голову ломать над загадкой не собирался. Его тоже охватило раздражение.

— Да добрее меня — человека на свете не сыщешь! — ответил он словами Вожака из «Оптимистической трагедии».

Скорей всего, «полковник» не признал цитату. Но интонацию расслышал. И проговорил:

— Не уважаете вы нас…

Вот теперь Григорьев разозлился по-настоящему:

— Скажите за что, сейчас же и начну!

И тут уже взорвался «полковник». По-своему, незаметно для окружающих, без крика и почти без движений. Но для Григорьева это было подобно тому, как если бы айсберг раскололся и выбросил вулканическую лаву. Распрямившись на стуле и впившись яростными глазами в прежнюю точку на столе, «полковник» проскрежетал:

— Ну, это вы бросьте! Самомнение свое! Бросьте пыжиться! Тут, мол, кругом все в дерьме, один я чистенький!.. Рукописи он посылает, ножками не ходит, боится начищенными ботиночками в наше дерьмо вступить!..

Григорьев машинально покосился на свои туфли в засохших брызгах весенней грязи. Вчера вечером, конечно, наводил на них глянец. Но сегодня-то явился на банкет прямо с работы. А за день на территории родного предприятия, где вечно что-то раскапывают и строят, в беготне между лабораторными и цеховыми корпусами заляпаешься не то что до щиколоток, а до колен.

Раньше был у него обычай: когда после работы направлялся в центр города, по делам или на свидание, старался заскочить по пути к знакомой ассирийке, темнолицей усатой старушке, что сидела со щетками и шнурками в своей стеклянной будочке у Финляндского вокзала. (Она рассказывала ему, что трудится на этом месте с довоенных времен. Только в блокаду работала в армейской мастерской, чинила солдатские сапоги. В ее семье тоже почти все погибли.) За двадцать копеек, с разговорами, она в несколько минут доводила его обувку до зеркального блеска. Так было много лет подряд. Но в последнее время старушка исчезла.

И разозлившись еще больше от воспоминания о том, как равнодушно обтекает людской поток опустевшую, запертую будочку, Григорьев твердо ответил:

— Боюсь!

— А я говорю — брось-сьте! — ненавидяще прошипел «полковник». — Не будете вы нас презирать, не будете! Меня, во всяком случае! Амуниции у вас для такой амбиции маловато… Вы — ленинградец, так? Интеллигентное семейство, квартирка отдельная, папаша из начальников? У самого работа чистая, с бумажками, так?!

Григорьев вспомнил «хрущевку» со стеклянной перегородкой, вспомнил отца в брезентовой куртке среди станков и то, какое страшное лицо было у него, когда он матерился с рабочими. Вспомнил горы своей служебной переписки и свои командировки, поезда, самолеты. Вспомнил маленькие города, пыльные, с пустыми магазинами, с воздухом, отравленным химическими испарениями, с пожухлой зеленью. Вечные свои хождения по кабинетам, препирательства с большими и малыми заводскими начальниками. Гул цехов, грохот испытательных, где он работал каждый день по две смены подряд, неделями, без выходных. А об усталости и вспоминать было нечего. Она неизбывно была с ним, отупляющая, ватная. И не разогнать ее ничем, ни напряжением мозга над рукописями, ни любовной игрой, ни рюмочками водки и чашечками кофе в писательском вертепе.

Кивнул, подтвердил:

— Отдельная. Из начальников. Чистая.

«Полковника» затрясло:

— Под родительским крылышком подрастали, тёпленько, сытенько? Школа, институт, НИИ? Вся амуниция ваша!.. Вам бы мое детство в рабочем поселке. Там и сейчас-то, при «развитом социализме», жрать нечего, а я, голопузым, еще послевоенной голодухи отхватил, щец из крапивы на всю жизнь нахлебался. Не пробовали щец из крапивы? То-то!.. И в армии не служили, конечно. Ах, виноват: месяц на сборах провели для офицеров запаса, где-нибудь в Ленинградской области. А я три года оттрубил! В Заполярье! Там дружок мой, земляк, со мной вместе призывался, — прямо на территории части замерз, и снегом замело, едва тело нашли. Там проснешься ночью, — в казарме, как в леднике, от холода пузырь мочевой ломит, а в сортир в одиночку боишься идти, в сортире крысы шастают — вот такие! — «Полковник», распрямив ладони, обозначил нечто величиной с кошку и тут же в ярости сжал кулаки: — Сколько раз они на ребят нападали! Вот, вместо того, чтоб сбегать и опять прикорнуть, — и так днем шатаешься от недосыпа, — лежишь, мучаешься и ждешь, кто еще проснется с тобой пойти, вдвоем, втроем, чтоб не так бояться. Вас бы туда… И после этого, после ТАКИХ ТРЕХ ЛЕТ, я собрать себя сумел, и подготовиться, и в институт поступить!

«Полковник» тяжело перевел дыхание. Потом продолжил, немного спокойней, по-прежнему не поворачивая головы:

— А с института вышел — мне еще три годика достались. На заводе мастером, в горячем цехе, в литейке. Под командой — пьяницы, уголовники. Трехсменная работа, ни дня ни ночи, мелькает всё. Коечка продавленная в заводском общежитии, кругом смрад, блевотина, клопы. А я уже первые рассказы писал. А папеньки с маменькой нету, сам себя выдирай за волосы из болота… Читали мои «Заводские были»? Читали и, небось, хихикали? А я вот заплатил за право И ТАК ПИСАТЬ! Я за каждое слово заплатил!!

Его опять затрясло. И опять он перевел дыхание, успокаиваясь:

— Я в Ленинград приехал с чемоданчиком, с каким в баню отправляются. Бельишко, носки дырявые, папка с рукописями. Ни кола, ни двора, ни единого знакомства. Жизнь не то что с нуля начинать — с небытия, призраком. Здешние люди сквозь тебя смотрят, сквозь тебя проходят. А было мне уж тридцать лет. Трид-цать!.. Я же крыши над головой не имел, я первое время и комнатенки паршивой не мог снять, я КЛАДОВКУ у дворничихи снимал!

Григорьев молчал. Вот тебе и всемогущий завпрозой! Значит, не случайно даже среди изломанных обитателей странного Дома этот «полковник» выглядел окончательно раздавленным. Расплющенным, как цыпленок-табака. Однако же и его допекло, не вытерпел. И — самое занятное: как отчаянно пытался он доказать свою правоту именно Григорьеву. Не кому-нибудь из высокого литофицерства, из тех, кого догнал в чинах, а то и превзошел. Не кому-нибудь из «молодых», рвущихся в ту же систему, понятных ему и от него зависящих. А вот именно — чужаку, который и пишет невесть что, и невесть зачем сидит за этим столом. Тому, кто раздражает, просто бесит самой своей неясностью.

«…В марте 1675 года у ворот окруженного стеною сада в предместье Вены остановилась тяжелая карета с имперскими орлами на дверцах. Ее сопровождал десяток всадников в гвардейской форме. Из кареты никто не вышел, она была пуста. Один из гвардейцев соскочил с коня, прошел мимо привратника и, печатая шаг по дорожке из каменных плит, направился через сад к темному дому с угловыми башенками, подобию маленькой крепости. Здесь, на покое, жил в последнее время самый прославленный полководец Священной Римской империи, старый фельдмаршал граф Раймонд Монтекукколи.

Гвардейца встретил пожилой слуга, не похожий на лакея ни одеждой, напоминавшей скорей солдатскую куртку, чем ливрею, ни своим грубым лицом. Явно денщик из унтер-офицеров.

Хозяин дома, седой великан в шелковом халате, снял очки, отложил книгу и поднялся из кресла. Лицо его было серьезным, соответствуя значительности момента. Лишь в черных, итальянских, по-прежнему молодых глазах посверкивали веселые искорки (забавно было наблюдать через окно, как роскошный гвардейский офицер вышагивает, точно на смотру, сквозь его пустынный сад).

Фельдмаршал принял у посланца пакет, сломал печати. Развернул лист сверкающей белизной бумаги и, отстранив в вытянутой руке (очками при посторонних не пользовался никогда, хоть давно мучился стариковской дальнозоркостью), пробежал несколько строк, исполненных изумительными завитушками писаря дворцовой канцелярии. Задержался взглядом на собственноручной, с чернильными брызгами, подписи императора: ЛЕОПОЛЬД.

Ну что ж, с тех пор, как минувшей осенью Тюренн вытеснил имперскую армию из Эльзаса, а напоследок еще и разбил ее под Тюркгеймом, старый фельдмаршал именно этого и ожидал. Он знал, что о нем вспомнят. Вот разве, не предвидел такой торжественности. Император не вызывал, а в самых любезных выражениях ПРИГЛАШАЛ его к себе в Хофбург. За ним прислали здоровенную дворцовую карету с почетной охраной. Старик чуть усмехнулся. Он не любил помпезности и с большей охотой отправился бы в одной из своих, привычных карет, со своими сопровождающими. Хотя усмехаться, пожалуй, и не следовало. Всё говорило о том, что дело еще серьезнее, чем он предполагал.

В гардеробной у зеркала молчаливый денщик помог ему надеть парадный мундир с тяжелым золотым шитьем, застегнуть пуговицы и пряжки. Потом расчесал черепаховым гребнем седую гриву своего господина. (Вошедших в моду париков тот не терпел. Ни за что не согласился бы остричься и напялить на голову обязательную нынче мерзкую накладку из женских волос.)

Этот денщик служил у него давно, двадцать семь лет. С тех самых пор, как прежний денщик вместе с его адъютантом пропали в бою у леса под Аугсбургом, последнем бою той, Великой Войны. Когда подписали Вестфальский мир и обменяли пленных, их не было среди вернувшихся. Он запрашивал баварские власти, просил разыскать захоронения. Нет, и в числе убитых, — тех, что похоронены опознанными, — их не оказалось. Бывает…

Они тогда пропали, а он сумел спастись. И с повинной головой предстал перед императором, незабвенным Фердинандом Третьим, отцом нынешнего властителя. Ему показалось, что Фердинанд, только что согласившийся на тяжелейшие условия мира, даже испытывает облегчение: чем бы ни кончилось, лишь бы кончилось.

— Я виноват! — сказал он Фердинанду, который молча, с насмешкой, глядел на него. — Я проиграл решающую кампанию. Готов принять любую кару. — И мрачно пошутил: — Государь, вы можете даже ослепить меня, как Велизария.

— Велизария ослепили после побед! — едко отпарировал Фердинанд. И, подумав, усмехнулся: — Вот, разве только Мазарини прикажет ослепить Тюренна: говорят, вернувшись в Париж, он примкнул к Фронде.

Должно быть, на лице Монтекукколи промелькнула тень, и это не осталось незамеченным. Пристально глядя на него, Фердинанд сказал:

— Ну-ну, никто его, конечно, не ослепит. Времена варварства давно прошли. Во всяком случае, для европейских правителей… — И покачал головой: — А всё ж таки, занятный народ вы, военные. Соперничаете в славе, сражаетесь друг с другом, а сами в душе друг другу симпатизируете. Ни дать ни взять, актеры конкурирующих театров.

— Ваше величество, я прошу принять мою отставку!

Фердинанд поморщился, вяло махнул рукой:

— Бросьте! Какая отставка? Отдохните месяц-другой, поезжайте в имение, отоспитесь. А потом возвращайтесь к армии. Вам представится шанс восстановить репутацию. Войн будет еще много. По крайней мере, на наш век хватит.

— Такой больше не будет, государь! — вырвалось у него.

И снова император внимательно всмотрелся ему в лицо. Согласился:

— ТАКОЙ, действительно, не будет. Во всяком случае, при нашей жизни. Но вы — не отчаивайтесь. Не сумели взять качеством побед, возьмете количеством!..


Конечно, он оказался прав, незабвенный Фердинанд. Великая Война издохла, но питавшее душу этого чудовища безумие миллионов человеческих существ не могло развеяться. Вновь и вновь оно скапливалось и, пусть с меньшею силой, прорывалось на волю. Почти каждую весну то в одном, то в другом уголке Европы тысяченогими железными гусеницами, проснувшимися от зимней спячки, выползали на едва просохшие дороги армейские колонны. С полей разбегались напуганные бауэры. Окутываясь белым, удушливым дымом, принимались бить над полями пушки. Растаптывая посевы, шли в атаки и контратаки пехотные шеренги, скакали всадники. От выстрелов, лязга, криков, стонов дрожал воздух до самых облаков, яркая глянцевая кровь пятнала зеленые всходы.

А где-то позади мировой сцены, на которой нескончаемо маршировали и бились войска, кружились на придворных балах нарядные кавалеры и дамы, пели церковные хоры, катились, подпрыгивая, кареты без рессор, еще не изобретенных, где-то в глубине, за кулисами, незримо и неслышно почти для всех современников, свершалось то, что стало главным содержанием семнадцатого века. То, что придало ему истинное величие, сделало его, по сути, Первым веком новой эры. Свершалась Великая Научная революция.

На протяжении двух тысяч лет, со времен греческих философов, со времен Евклида, вся европейская наука основывалась на методе формальных рассуждений и доказательств, исходящих из нескольких заранее установленных начал. При этом истины, изложенные в книгах древних мудрецов, считались вечными. И если Аристотель когда-то написал, что брошенное тело движется по прямой, пока не потеряет силу, после чего отвесно падает, а те же пушечные ядра описывали в воздухе кривую, то этот факт, виденный несчетное количество раз множеством наблюдателей, известный всем солдатам-артиллеристам, не имел для научного мира никакого значения.

Да кто вообще над ним задумывался! Ученых в Европе можно было пересчитать по пальцам. Это были никчемные приживалы, кормившиеся от милостей светских и церковных князей. Некоторые из них корпели хотя бы над занятным делом, вроде получения философского камня или панацеи, а остальные, с их вовсе отвлеченной от жизни наукой, выглядели просто слабоумными.

И вдруг, даже среди этих редкостных чудаков появились свои отщепенцы. Какие-то окончательно свихнувшиеся типы, вроде Галилея. Они осмелились утверждать, что вся двухтысячелетняя мудрость — устарела. Что они, видите ли, придумали новый метод познания — метод экспериментальных доказательств…

Никакие великие открытия прошлого и будущего, и уж тем более все политические события всех времен, не смогли сравниться по значению с этим переворотом, который произошел в умах (поначалу только в умах) нескольких (пока всего нескольких) людей, рассеянных, как пылинки, в пламени и вихрях своей эпохи. Оказалось, природу можно спрашивать, задавая ей вопросы-эксперименты, и она — откликается, отвечает! Это было даже не потрясением прежних основ, а обретением новых основ для построения новой цивилизации. Крохотный, смертный человек вступил в диалог со Вселенной. Впервые ощутил свой разум равновеликим ее безграничности и вечности.

Они и сами еще не понимали, что совершили. Презрение властителей, торгашей, воинов к их странным занятиям довлело и над ними. Сам Ньютон казался себе лишь мальчиком, подбирающим на берегу моря красивые раковины-открытия.

Но дверь была распахнута, и пространство человека стремительно расширялось: в бесконечность космоса — с телескопом Галилея и законами Ньютона, которым подчинилось движение планет; в бесконечность микромира — с микроскопом Левенгука; в бесконечность самопознания разума — с философией Декарта и Спинозы. Рождались новая физика и новая химия, основанные на экспериментах и измерениях. Рождалась математика дифференциального и интегрального исчислений.

Далеко, еще неимоверно далеко отстояло то время, когда человеческое безумие обратит разросшиеся познания против самого человека, когда на подземных заводах рабы из «низших рас» начнут собирать и начинять взрывчаткой ракеты «ФАУ», а над спящими городами вспыхнут ядерные солнца. Молодая наука семнадцатого века была прекрасна своей чистотой. Прекрасна — и почти невидима с мировой сцены.

А там — нескончаемо кружился прежний хоровод: войны, войны, войны, вражда народов, грызня религиозных течений, дипломатическая игра, дворцовые перевороты, смены династий, взлеты и падения властолюбцев. Он был бы смешон, этот кажущийся механическим театрик, если бы его карусель не проносилась сквозь настоящее пламя, где сгорали не раскрашенные картонные фигурки, а комочки живой, страдающей человеческой плоти. Если бы в каждом погибшем — в немытом мужике, что, зазевавшись на обочине дороги, не успел увернуться и был просто так, смеха ради, поднят на пики проезжавшими всадниками, в низколобом и косматом наемном солдате, который, захлебываясь кровью, валился в траву с пробитой мушкетной пулей грудью, — в любом из них вместе с их звериной темнотой, вместе с их безумием не погибала и капля разума, выведенного миллионами лет эволюции, чтобы одушевить мертвый Космос…


Незабвенный Фердинанд оказался прав: одна война следовала за другой, и военное счастье уже не изменяло фельдмаршалу Монтекукколи. Вот только единственно важная для него война — та, в которой он мог бы скрестить оружие с Тюренном и победить его, новая война между Францией и Австрией, — всё не приходила, обманывала, отдалялась.

Он жаждал расплаты с того самого боя под Аугсбургом, когда на холме пылал его лагерь, и отнятый у злосчастного адъютанта конь мчал его к спасению. Он должен был разбить козлобородого француза, унизить нелепого романтика войны, отнять у него всё бессмертие, отмеренное их общему семнадцатому столетию!

И хотя уже под Аугсбургом он понимал, что следующая встреча с Тюренном случится, увы, не скоро, он и представить себе не мог, на сколько десятилетий затянется это «не скоро».

А поначалу, в том роковом 1648 году, всё случилось по его предвидению: стоило армии Тюренна, возвращаясь домой, переправиться через Рейн, как Франция, словно пороховой погреб, в который самоубийца швырнул факел, взорвалась таким пламенем, какого не было со времен Варфоломеевской ночи и Гугенотских войн. Спасти корону австрийских Габсбургов от позора и тягот Вестфальского мира это уже не могло, и фельдмаршалу Монтекукколи, подобно непонятому своим отечеством библейскому пророку, оставалось лишь с горьким удовлетворением следить, как сбываются его предсказания.

Говорили, что Тюренн поначалу хотел остаться в стороне от французских междоусобиц, но в политике действует своя логика. Для кардинала Мазарини, правившего от имени малолетнего короля, молодой маршал, только что блестящей победой прикончивший мировую войну, был подозрителен и опасен из-за одной его популярности.

У Тюренна не осталось выбора. Он поддержал Фронду, был объявлен вне закона, бежал в Голландию. Казалось, его карьера закончилась. Наверное, он не догадывался, что где-то в Вене имперский фельдмаршал, недавний противник, следит за его крахом с презрением и жалостью. С понятным презрением (не дело воина лезть в политику!) и странной жалостью. Потому что этот мрачный смуглый великан прежде всего жалел самого себя…

Но то, что казалось концовкой драмы, неожиданно обернулось началом трагикомедии. Перед глазами ошеломленной Европы стала раскручиваться фантасмагория в духе плутовского романа, столь любимого у испанцев, тех самых испанцев, которым предстояло выступить на сцену. Глава Фронды принц Конде, перешедший было на сторону двора и потопивший в крови парижское восстание, вдруг передумал, поднял новый мятеж, бежал в Мадрид, а затем вторгся во Францию с испанской армией.

В разгоравшемся пожаре, потеряв голову, как затравленный, метался несчастный Тюренн. Он то являлся с повинной к Мазарини и получал амнистию, то вновь попадал под подозрение и, спасаясь от ареста, мчался в Голландию. То бросался на поддержку Фронды, вел к Парижу полки интервентов-испанцев, и в этой противоестественной для него войне, командуя чужими против своих, терпел поражение за поражением. Проклинаемый и преследуемый уже и королевскими отрядами, и Фрондой, опять спасался бегством в Голландию, под защиту родственников, а потом снова посылал Мазарини мольбы о прощении.

Всё переменилось внезапно. Летом 1651 года среди немногочисленных придворных, еще окружавших королеву Анну и ее сына, малолетнего короля Людовика Четырнадцатого, пробежал и угас странный слух о некоем написанном по-итальянски письме, которое получил кардинал Мазарини.


«Ваше преосвященство! — говорилось в письме: — Мы с Вами соплеменники и единоверцы, хотя и враги, потому что служим разным коронам, чьи интересы непримиримы. Но я обращаюсь к Вам не как соплеменник и не как враг. Мною движут лишь чувство справедливости и то чувство уважения, которое испытывает один благородный воин к другому благородному воину, пусть и своему противнику…»


Что-то еще было в этом письме, суть его, несколько фраз, которые заставили подозрительного кардинала, склонного видеть во всем козни и ловушки, глубоко задуматься. Письмо и заканчивалось удивительно:


«Я не назову себя, подпишусь лишь той же буквой, с которой начинается фамилия Вашего преосвященства, потому что посылаю это письмо без ведома своего Государя. Впрочем, я уверен, что он, хотя и состоит в родстве с династией, чьи войска сейчас наносят Вам удары, не счел бы мой порыв изменой. Ведь мои советы не касаются судеб держав и народов, но лишь судьбы единственного человека».


Получил Мазарини письмо на самом деле, или то был всего лишь слух — один из множества слухов, которые будоражили стайку придворных кочевого французского двора, пламенем гражданской войны перегоняемого из города в город, из замка в замок, — но, так или иначе, вскоре в далекой Вене император Фердинанд Третий (он был еще жив и здоров) сказал фельдмаршалу Монтекукколи:

— Слышали новость? Какая-то муха укусила этого проклятого Мазарини: он объявил вашему обидчику, Тюренну, полное прощение и поставил главнокомандующим над всем, что осталось еще от французской армии. Как думаете, сумеет он хоть что-нибудь спасти?

Угрюмый фельдмаршал только пожал плечами.

А потрясенная Европа вновь протирала глаза: дурная фантасмагория на французской сцене вдруг обернулась героической сказкой. Состоявшая почти сплошь из испанцев армия Фронды, которую вел Конде, взяла Орлеан. Париж был окружен. Но прежде, чем штурмовать столицу, Конде решил захватить королевский двор, застрявший в небольшом городке Жиене, на берегу Луары. У Конде было пятнадцать тысяч солдат. Путь ему преградил Тюренн с крохотным четырехтысячным войском.

Жиенский замок возвышался на крутом холме. Армии сошлись в долине у его подножья. Мазарини с королевой Анной, перепуганные, стоя у стрельчатых окон замка, вслушивались в звуки канонады, от которой дрожали бесчисленные мелкие стекла в переплетах, и пытались сквозь разрывы в пелене дыма и пыли хоть что-то различить на поле сражения, угадать в беспорядочном мелькании свою судьбу.

А на следующий день Мазарини, заливаясь почти непритворными слезами, обнимал Тюренна и восклицал:

— Вы спасли не только нас, вы спасли Францию!..

Еще семь лет сражался Тюренн против Испании и Конде. Вначале отражал удары вражеских армий. Потом — вытеснял их с французской земли. Затем — переносил войну в Нидерланды, где испанцы еще цеплялись за остатки своих владений. Опять были стремительные броски и хитроумные маневры в долинах Шельды и Самбры, сражения и преследования, осады и штурмы крепостей, победы, победы, победы. Еще семь лет беспрерывных битв, считая с жиенской. Еще сотня тысяч убитых и вдвое больше искалеченных. Недорогая цена за уже не просто всемирную, но абсолютную славу Анри Тюренна, как величайшего полководца с начала христианской эры. Недорогая цена за независимость Франции. Совсем недорогая, если вспомнить о том, что те же французы и тот же Тюренн совсем недавно сделали с Германией.

И великого героя по-прежнему украшала скромность. Когда с Испанией был, наконец, подписан Пиренейский мир, он не принял от своего молодого короля, возмужавшего и вступившего в самовластное правление, ни наград, ни должности военного министра. Остался, как и был, всего лишь одним из маршалов Франции. Умиленная болтовня об этом долетала и до венского двора. Прислушиваясь к ней, Монтекукколи слегка морщился: глупцы всегда найдут, чем восхищаться, из-за чего причмокивать. Хотя француз, конечно, умен. Разве есть на свете должности и звания, которые могли бы теперь сравниться с одним звучанием имени: «ТЮРЕНН»!


А тем временем, в другой стороне Европы, с издевкой брошенное предсказание незабвенного Фердинанда сбывалось, и даже с лихвой. Фельдмаршал Монтекукколи не просто восстановил свою репутацию. Он сумел, хотя бы отчасти, хотя бы только со шведами сквитаться за свое и Империи постыдное поражение в Великой Войне.

После Вестфальского мира шведы считали Балтийское море своим озером, а самих себя — господами северо-восточной Европы. Польша и Дания лишь вяло сопротивлялись захватчикам. Только имперский кулак мог выбить из самоуверенных шведов спесь, и только один человек мог возглавить армию, чтоб нанести карающий удар.

Стоило Империи, обескровленной тридцатилетней бойней, немного отдохнуть, стоило первым каплям свежих сил влиться в ее жилы и мускулы, всё так и случилось. Весной 1657 года фельдмаршал Монтекукколи привел австрийские войска на помощь королю Яну-Казимиру и выгнал шведов из Польши. А через год, в Ютландии, спасая уже датскую корону, вновь разбил шведов и сбросил их в море.

Со шведским натиском на юг и на запад было покончено. В Вене и в союзных столицах славили победителя. Монархи, награждавшие его, и придворные поэты, декламировавшие оды в его честь, не могли не заметить, с каким спокойствием, если не сказать — равнодушием, принимает он восхваления и ордена. Объясняли это возрастом, умудренностью: когда слава приходит в пятьдесят лет, она воспринимается совсем не так, как в тридцать и даже в сорок. Никто и не догадывался об истинной причине.

А слава его, действительно, стала всемирной. И когда в 1664 году заклятые враги христианской цивилизации, турки, начали новое вторжение, и европейские государи, забыв на время свои склоки, объединились против общей угрозы, иного генералиссимуса — главнокомандующего коалиционной армией — не стали и искать.

На этот раз мусульманское войско было не просто многочисленным — оно было огромным. Его возглавлял сам великий визирь, и подготовились турки к войне куда основательней, чем прежде. У султана было достаточно золота, чтобы нанять европейских мастеров, которые отлили для него сотни первоклассных пушек. Достаточно золота, чтоб рядом с каждым его генералом (длиннобородым пашой в чалме) стремя в стремя ехал наемный советник — француз, немец, итальянец, настоящий профессионал войны.

Турки учли всё. Не учли одного: им противостоял тот же Раймонд Монтекукколи, что разбил их когда-то. И если они с тех пор успели многому научиться, то и для него, поседевшего, перевалившего уже на вторую половину шестого десятка, время не прошло даром.

Он не позволил мусульманскому клинку проникнуть глубоко в тело Европы. Он гнал свои союзные колонны форсированными маршами и успел пересечь путь нашествия там же, где двадцать лет назад: в Зибенбюргене-Семиградии.

Под ослепительным небом, среди зеленых холмов, садов, виноградников, на плодородной земле, предназначенной для наготы и лени, для жизни смешливой и чувственной, опять встретились, закованные в железо, армия Востока и армия Запада, Полумесяц и Крест.

Битва длилась два дня. Канонада была такой, что выстрелы отдельных орудий не удавалось различить. Люди глохли и лошади безумели от непрерывных раскатов грома. Белый сернистый дым сплошным облаком слоился над полем, закрывая солнце. Даже старики, ветераны Великой Войны, не помнили подобной адской пальбы.

У него было вдвое меньше сил, чем у турок, но союзные генералы на этот раз повиновались ему беспрекословно, и он сумел осуществить то, что задумал: обескровить атакующие массы врагов огневой обороной и сохранить свежие резервы. На второй день союзники перешли в наступление и прорвали турецкие линии. Половина турецкой армии вместе с великим визирем обратилась в бегство. Другая половина была смята, окружена, растерзана градом ядер и картечи, сдалась…

Вена встречала его, как триумфатора. Звонили колокола. Улицы, по которым он проезжал, были украшены арками из цветов. В Хофбурге молодой император Леопольд выбежал ему навстречу и, приподнявшись на цыпочки, обнял и расцеловал.

Опять нараспев читали рифмованные славословия поэты. Гремела музыка на параде, и перед дворцами на площади Ин-ден-Бург, сверкая полированными доспехами, слишком тяжелыми для настоящего боя, пешими и конными рядами проходили под его взглядом столичные гвардейские полки, никогда ни в одной битве и не участвовавшие. Заливались скрипки на балах, устроенных в его честь. Придворные кавалеры и дамы выказывали ему свое восхищение.

Впрочем, оно вскоре сменилось раздражением. Триумфатор мало того, что тяготился праздничной суетой (это еще можно было бы понять и простить), он не соблюдал приличий. Похвалы и почести он принимал с оскорбительным для общества равнодушием. Он не только не желал, хотя бы для вида, выказать благодарность, но на лице его, выдубленном в походах солнцем и ветрами, темном, казалось, не от одной природной итальянской смуглости, а еще и от въевшейся пороховой копоти, в самый разгар торжеств появлялась мрачная, презрительная ухмылка.

Высший свет Империи был шокирован. Поползли слухи, сплетни. Ему о них докладывали, когда рано или поздно эти слухи добирались и до узкого круга близких ему, а вернее, терпимых им людей. В столичных салонах говорили, что фельдмаршал болезненно горд. Что он вообще ненормален. Доказательства? Извольте: он неестественно безразличен к женщинам. (Но ведь он женат, его старший сын уже генерал!) Говорили, что он патологически жесток. В Семиградии, когда мусульманских пленников переписывали для обмена, он приказал всех обнаруженных европейцев-наемников, служивших у турок, отделить и немедленно расстрелять.

Он выслушивал пересказы сплетен молча, с той же брезгливой миной, с какой слушал сладкоголосые хоры, воспевавшие его победы. И никто, ни связанные с ним службой соратники, наивно считавшие себя его друзьями, ни его жена, которую он никогда не любил, ни его дети, которых он тоже не любил, потому что они не были его продолжением, а были другими людьми, — никто и представить не мог, о чем же он думает на самом деле.

А думал он — о бессмертии. Думал о незабвенном Фердинанде. Если бы тот был жив, он просто сказал бы ему: «Государь, теперь вы можете ослепить меня или, по крайней мере, повелеть мне возвратиться в шведский плен». И они поняли бы друг друга. Но Фердинанда Третьего уже не было на этом свете, а в существование «того света» ревностный католический воин граф Раймонд Монтекукколи давно не верил.

И еще он думал — о Тюренне. Он думал о Тюренне всегда. Когда он гнал разбитую шведскую армию к берегу Ютландии, когда бросал свои колонны на прорыв турецких позиций, он сражался так яростно и так изобретательно, словно ему противостоял Тюренн. И потому что Тюренна там в действительности не было, его могучие удары, вызывавшие восхищение всех, от простолюдина до императора, для него самого падали в пустоту, не давали облегчения ноющему сердцу.

В чем бы ни обвиняли его злые языки, его никто и никогда не обвинял в трусости. Такое не посмели бы сочинить даже сплетники с самой ядовитой фантазией. О, как бы они взвились, если б узнали о том единственном пороке, который он сам признавал за собою и прятал от всех: суровый фельдмаршал Монтекукколи до отчаяния боялся смерти! Завистники и сплетники ликовали бы, потому что не смогли бы понять сущности его страха: не сама смерть ужасала его, а возможность умереть, не победив Тюренна.

Его иногда занимал вопрос: а что, в свою очередь, думает о нем Тюренн? Тот наверняка не догадывался, какую неутихающую бурю вызвала его давняя, шальная победа под Аугсбургом в душе побежденного им австрийца. Но французский герой не мог не видеть, что в этом тесном мире, где, кажется, ему одному-то не распрямиться в полный рост без того, чтобы упереться в небосвод, теперь появился второй великан. И любое движение одного из них неминуемо задевает другого.

Да, восторжествовать над Тюренном — означало остаться единственным великаном в своем времени и обрести настоящее бессмертие. Вот после этого не жаль было бы погибнуть хоть на следующий день!

Подобно Тюренну, хотя и нисколько не подражая ему, он не захотел возглавить в официальной должности ни военное министерство, ни главный штаб. Но, как во французской армии ни одно решение не могло быть принято без Тюренна, так и во всем, что касалось армии имперской, последнее слово было за фельдмаршалом Монтекукколи.

Однажды ему принесли проект указа о принятии новейшего военного изобретения — ударного кремневого замка вместо замков фитильных и колесцовых. Мушкет с новым замком заряжался всего в двенадцать простых приемов. Хорошо натасканный солдат мог перезарядить свое оружие и произвести выстрел не за две минуты, как раньше, а за минуту. Пехотный полк с такими мушкетами в огневом бою стоил двух прежних полков.

Прочитав бумагу, фельдмаршал задумался. Потом накрыл лист ладонью и спросил:

— А что у французов?

Ему ответили, что спешка и вызвана сообщениями военных агентов из Франции: по настоянию Тюренна вся французская армия тайно перевооружается новыми мушкетами.

Фельдмаршал странно усмехнулся. Обмакнул перо в чернильницу. Помедлил секунду. И находившиеся в его кабинете видели, что прежде, чем поставить подпись, он непонятно — то ли разочарованно, то ли осуждающе — покачал огромной седой головой.


И всё же она пришла, та самая война, о которой он мечтал.

Как долгожданная в летней духоте освежающая гроза, она явилась не сразу, постепенно. Сперва — лишь обозначилась темным облачком далеко на горизонте. Англия и Голландия много лет сражались между собой за господство на морях, а Франция тем временем отдыхала и крепла после войн с Испанией и Фрондой. Но вот настал день, когда Людовик Четырнадцатый, давно уже не мальчик, а единовластный, воспеваемый толпами льстецов «Король-Солнце», решил поискать свою выгоду в чужой драке.

Облачко разрослось в черную тучу, закрывшую европейский небосвод. Тьма сгустилась над маленькой вольнолюбивой Голландией.

Узнав, что Франция заключила военный союз с их противником, Англией, перепуганные голландцы предложили без боя уступить французской короне свои земли по левому берегу Рейна в обмен на мир. Передавали, что Тюренн, — конечно, не из сентиментальных чувств к Голландии, бывшей для него почти второй родиной, а предвидя опасность, — упрашивал Людовика согласиться. Но король и его министры надеялись войной получить больше.

Они получили то, чего заслуживали. Против зарвавшейся Франции ощетинилась оружием целая коалиция: Австрия, Испания, Дания, мелкие германские государства. И летом 1673 года гроза новой всеобщей войны — грянула!..

Те, что видели фельдмаршала Монтекукколи в этом походе, не могли надивиться: угрюмый шестидесятипятилетний старик преобразился как по волшебству. Он словно сбросил лет тридцать. Ему не сиделось в походной карете. Он требовал коня, и точно юный лейтенант скакал рядом с колонной. А куда делись его мрачность, презрительность, едкая ирония? Он был весел и разговорчив, он шутил!

Он замечал изумление окружающих, пытался сдерживать себя, и ничего не мог с собой поделать. Возбуждение пересиливало. Казалось, вся неизрасходованная страстность, скопившаяся за долгую жизнь у него, обделенного любовью и не признававшего любви, вдруг прорвалась в его кровь.

Тюренн, успевший уже вторгнуться в Германию и взять Бонн, спокойно поджидал на выгодных позициях имперскую армию, которая, — ему это было известно, — быстрыми маршами двигалась в прирейнские немецкие земли. Тюренн думал, что идет обычная война, ему и мысли не приходило, какой порыв сейчас окрыляет его давнего соперника. Тюренн готовился к обычному сражению, и когда началось не просто необычное, а необыкновенное, — не сразу понял, что происходит.

Именно потому, что Тюренну хотелось решить дело сразу, одной битвой, австрийский полководец не кинулся с марша в бой, а угрожающим обходом заставил французскую армию сойти с укрепленных высот, втянул в маневрирование — и закружил…

Мир не видел еще действий, подобных тем, что совершали в кампании 1673 года австрийские войска, подгоняемые своим неистовым фельдмаршалом. Это не походило на обычные броски, маневры, удары, уклонения, из тех, что вынашиваются в генеральских умах, обсуждаются и просчитываются штабами, вычерчиваются в разных вариантах стрелками на картах. Это было гениальной импровизацией и вдохновенной игрой.

Так испанский матадор на песке арены играет с быком. То отвлекает его внимание, то дразнит и разъяряет, наносит мелкие раны. Заставляет метаться, терять силы, всё больше и больше подчиняет своей воле. И наконец, испытывая уже почти нежность к обреченному, но всё еще опасному зверю, совершает последний молниеносный выпад смертельным клинком.

Этот последний выпад — наступательный удар, который должен был завершиться разгромом французов, не достиг цели. Тюренна спасло чудо, а вернее, решимость отчаяния. Тюренн понял, что его армию, уже загнанную в ловушку, отрезанную, лишенную провианта и фуража, в случае битвы ждет не просто поражение, а гибель. И судорожным рывком, бросив остатки обоза и тяжелые орудия, французская армия вырвалась из капкана. Голодающая, оборванная, под полившими осенними дождями, оставляя в разоренных ею самой немецких деревнях больных и умирающих, побежала к спасительным переправам через Рейн. Оторвалась, ушла…

Фельдмаршал Монтекукколи возвращался в Вену усталый, но успокоенный, почти довольный. Конечно, жаль было, что французский проказник сумел ускользнуть, но, если подумать, сделано не так уж мало. Тюренн почувствовал его превосходство, а французская сила — подорвана. В следующем году французы уже не сунутся в Германию, будут ждать имперского удара. Он, Монтекукколи, этот удар нанесет, и нанесет, конечно, в Эльзасе. В том самом Эльзасе, что достался Франции по Вестфальскому миру. Всё же, судьба благосклонна к нему. Следующим летом он разобьет Тюренна и возвратит Империи исконно германский Эльзас. А потом — хоть на покой, хоть в могилу.


Но оказалось, он переоценил милость судьбы, и самое тяжкое испытание в жизни ему еще предстояло вынести.

Зимой, на отдыхе, в своем замке вдали от Вены, он получил с обычным курьером императорский указ… Нет, не об отставке. Его просто переводили из действующей армии в резерв, «до особого распоряжения». Главнокомандующим в кампании предстоящего года назначался другой.

Это был удар пострашнее удара той шведской пули, что когда-то в молодости выбила его из седла. Потрясенный, он неподвижно сидел в глубоком кресле. Что там наболтали молодому императору придворные искусники? Сумели убедить, наверное, что фельдмаршал Монтекукколи стар и нерешителен. (Слыханное ли дело: провести целую кампанию в одном маневрировании, без сражения!) Что он бездарно позволил французской армии уйти. Что он вообще уже ни на что не годен и должен дать дорогу более молодым, энергичным. (А Тюренна, говорят, в Париже восхваляют. За то, что спас остатки армии. Тюренну всё на пользу.)

Так или иначе, это было крушение. У фельдмаршала разболелась голова. Гулко, пугающе заколотилось сердце. Он сразу ощутил свой возраст. Почти шестьдесят шесть, мафусаилов век, тем более — для солдата. Вот всё и кончилось. Что ему остается? Только смириться. Смириться и доживать.

И еще — писать книги. Он уже написал несколько. Воспоминания о своих походах, рассуждения о военном искусстве. Может быть, успеет написать еще одну-две. Книги, только книги его и переживут. Ненадолго. На несколько десятилетий, самое большее — веков. Он ведь так и не стал ни Ганнибалом, ни Велизарием, его победы не могут сравниться с Каннами или взятием Рима, близкие потомки еще будут помнить о них, а дальние — забудут наверняка. И мысли его о тактике, стратегии, штурме крепостей тоже устареют. Потому что будущие алхимики изобретут какой-нибудь сверхмощный порох или научатся плавить сверхпрочную сталь.

Пожалуй, только одна его мрачноватая шутка, разлетевшаяся по всей Европе, шутка о том, что «для войны нужны три вещи: во-первых — деньги, во-вторых — деньги и в-третьих — деньги», — будет жить, действительно, вечно. Ее станут повторять и тогда, когда имя автора скроется во тьме прошедших времен. Ибо переменится всё — границы, династии, религии, языки, — и только эти две вещи, ДЕНЬГИ И ВОЙНА, не исчезнут до самого скончания света.

А голова болела нестерпимо. Виски и лоб так ломило, что темнело в глазах. Значит, надо было звать домашнего врача, который пустит ему кровь, а потом трижды в день будет подносить в серебряной рюмочке отмеренную по каплям травяную настойку. Это уже и не старость. Это — умирание.

И вдруг ему пришла мысль, что если предстоящая кампания закончится безрезультатно, если имперская армия — без него — хотя бы не даст себя разбить, его не вернут на службу уже никогда. Но если Тюренн одержит победу в своей лучшей манере… Тогда к нему, полуотставному фельдмаршалу, еще прибегут с поклоном. Его призовут на помощь, осыплют почестями… Так значит, все его надежды спасти остаток жизни, вернуть ей смысл и цель, зависят от успехов Тюренна?!

Старый денщик, встревоженный долгой тишиной в кабинете, осторожно заглянул туда. И ему стало не по себе. Он увидел, что его господин сидит, откинувшись в кресле, смотрит в стену неподвижным взглядом и улыбается.


И всё случилось по его предвидению. Вот она — ранняя весна 1675 года, любезнейшее приглашение к императору. Катилась нелепо-громадная карета, забрызгивая дорожной грязью скакавших рядом гвардейцев в парадной форме. Тянулись за окошком нескончаемые венские предместья: белые домики под красно-черепичными крышами в окружении по-весеннему голых и черных садов.

Он вспомнил, как любил подъезжать к Вене, возвращаясь из походов. Как любил ее вид, открывавшийся с холмов Венского леса, особенно с Каленберга: мощное кольцо крепостных стен с остроугольными выступами бастионов; в центре — тонкий и острый, как рапира, нацеленная в облака, шпиль Южной башни собора Святого Стефана; вокруг него, точно ласточкино гнездо, сплетение тесных улочек Старого города. Ансамбль Хофбурга. Церковь Санкт-Мария-ам-Гештаде.

Ему нравилось зрелище венской толпы, где смешались, кажется, все нации Европы в своих одеяниях — немцы, поляки, венгры, чехи, испанцы, итальянцы, кроаты, греки, даже бородатые русские купцы. Его возбуждали вавилонский разноязыкий говор, спешка и суета столицы мира.

Но сейчас, в дворцовой карете, накануне высшего взлета в своей жизни, он вдруг подумал со странным сожалением, как безлюдно, тихо и спокойно в его замке в сотне верст от Вены. Как тихо и спокойно было еще час назад в его домике в предместье, всего в десятке верст от городской стены. И что-то — на миг — словно воспротивилось в душе торопливому движению, качке, скрипу колес, шлепкам копыт по грязи. Захотелось вернуться к своим книгам и рукописям. Но тут за окнами кареты потемнело — она вкатилась под свод городских ворот…

Леопольд, низенький, полноватый, живой, встретил его на пороге кабинета (высшая честь), взмахом руки остановил попытку приветствия («Вольно, вольно!») и, приговаривая «Ах, как я рад вас видеть!», повел к своему рабочему столу.

Шагая за ним, великан-фельдмаршал поглядывал сверху то на бледную лысину императора, окруженную венчиком рыжеватых волос (в свои тридцать пять Леопольд уже обрюзг и оплешивел), то на обстановку кабинета. Дубовые полки, шедшие вдоль стен в несколько ярусов, были заняты не только множеством книг. Там стояли микроскопы, чучела диковинных пестрых птиц, должно быть, американских или африканских, искрящиеся на изломах куски минералов, стеклянные банки, залитые спиртом, где плавали не то ящерицы, не то хвостатые уродцы. В центре кабинета стоял огромный медный, гравированный глобус, а возле окна — телескоп на высокой подставке. Веяние времени. Прежний император сочинял музыкальные пьесы, а нынешний — покровительствовал изучению природы, собирался создать академию наук наподобие английского королевского общества. Причуды властителей тоже следуют за модой.

Леопольд сел и указал ему на кресло перед столом. На столе была развернута карта. Взгляд фельдмаршала скользнул по ней: «Эльзас. Ну, конечно…»

Леопольд начал просто:

— Я виноват перед вами!

Фельдмаршал попытался возразить, но Леопольд поморщился, перебил:

— Не надо протестов, бросьте к черту этикет! Ну, виноват. Послушался дураков-советников, хоть это, конечно, не оправдание. На моей должности следует думать собственной головой. Я виноват и перед Империей за то, что кампания семьдесят четвертого года прошла без вашего руководства… То, что болваны, которые грызлись за ваше место, эти умственные евнухи в генеральских мундирах, сунувшись в Эльзас, не смогли там удержаться, еще полбеды. Но то, что они дали Тюренну разгромить себя под Тюркгеймом, — с сорока тысячами против двадцати семи французских, — настоящий кошмар. Наши бежали до самого Страсбурга. А сколько побросали орудий, пороха, провианта!.. — Леопольд скривился, точно от зубной боли, и вслед за этим внезапно улыбнулся: — Мне остается только утешать себя надеждой, что вы сумели хорошо отдохнуть.

Всё же он был сыном своего отца.

Император продолжил:

— А теперь — о нынешней ситуации. После того, как на море англичан разбили голландцы, Англия подписала с ними сепаратный мир. Франция осталась без союзника. Но и наша коалиция после Тюркгейма развалилась. Ни датчане, ни мои испанские родственники, никто больше не хочет драться. Даже бранденбуржцы ушли домой. — Леопольд нахмурился, покачал плешивой головою: — Мы остались один на один. Империя против Франции. Леопольд против Людовика. А вы, мой дорогой, — потому что именно вас я собираюсь вернуть на пост главнокомандующего, — против вашего старого приятеля, Тюренна.

«Один на один!» — кровь ударила в голову старика-фельдмаршала так, что обстановка кабинета сорвалась с места и закружилась. Лицо императора на мгновение расплылось в тумане. Старик вспомнил, что сегодня утром не принял порцию капель, приготовленных доктором, и пожалел об этом. Но сердце уже забилось ровно и мощно, рассылая жизненные силы в каждую клеточку его огромного тела. Он задышал полной грудью. Всё вокруг прояснилось, посвежело, точно его вознесло в холодную горную высоту.

— А теперь — главное, — сказал император: — Конечно, мне хотелось бы, чтоб вы возвратили Империи Эльзас. Но дело не в Эльзасе. Мне нужно, чтоб вы, по меньшей мере, нанесли французам такой удар, который надолго отучил бы «Короля-Солнце» бросать свои лучи за пределы собственных границ. Если вы чувствуете себя неуверенно, откажитесь. Я не буду к вам в претензии и немедленно подпишу мир с Людовиком. Но тогда может случиться, что через пять или десять лет нам придется опять скрестить с ним оружие и, возможно, при еще худших для Империи обстоятельствах.

Старик улыбнулся:

— Ваше величество хотели бы разрешить французскую проблему именно сейчас, потому что через пять, а тем более через десять лет, на свете, скорей всего, уже не будет вашего старого, преданного слуги?

Он ожидал, что император станет горячо возражать, восхищаться его здоровым видом. Но Леопольд только посмотрел на него и сказал просто:

— Да, конечно. И поэтому тоже.

Поистине новые времена.

— Итак, — прервал молчание Леопольд, — в ваших руках выбор: заключать нам мир или продолжать войну. Всё зависит от того, чувствуете ли вы в себе силы разбить Тюренна. Именно его. Конечно, у французов есть еще Конде. Ему простили старые прегрешения, он поклялся в верности королю, теперь он тоже маршал Франции, ведет себя шумно и претендует на первые роли. Но против вас, мой дорогой, они, разумеется, выставят самого Тюренна.

«Самого!» Это словцо кольнуло точно кинжалом. Старик даже слегка вздрогнул. И, сдерживая заколотившуюся в груди ярость, боясь, как бы волнение крови вновь не помутило голову, он медленно выговорил, с усилием выдерживая спокойный тон:

— Не заключайте мир, ваше величество. Доверьте мне армию. Я РАЗОБЬЮ ТЮРЕННА.

— Ну и чудесно! — воскликнул Леопольд. — Иного ответа я не ждал! И как бы ни осторожничали иные мои советники после Тюркгейма, я готов поверить вам и рискнуть еще одной кампанией… А теперь, вот что. Поручая вам такое грандиозное дело, я чувствую себя обязанным еще раз отметить ваши прошлые успехи и, кстати, загладить свою недавнюю вину. Но как? — Леопольд развел руками. — Все обычные награды вы уже имеете. Повысить вас в звании, объявить генералиссимусом, как в шестьдесят четвертом, я не могу, раз мы сейчас воюем без союзников и у вас будут только австрийские войска. Я решил эту проблему по-своему. Я счел, что графское достоинство не отражает ваших великих заслуг перед Империей. И уже подписал указ о присвоении вам титула, какого не удостаивался еще ни один из подданных нашей короны. Отныне вы — ИМПЕРСКИЙ КНЯЗЬ!

«Ле принс д’ампир, — мысленно перевел старик. — Кажется, так это будет по-французски?»

Он поднялся с кресла во весь свой огромный рост и поклонился:

— Ваше величество незаслуженно добры к своему слуге!

Леопольд засмеялся, махнул рукой:

— Садитесь, садитесь! Мне и так приходится задирать голову для беседы с вами. И повторяю: отбросьте этикет! Мы оба — умные люди, для нас с вами титулы могут не иметь никакого веса. Но вы же знаете, как европейское общество ловит их звучание. Думаю, что и Тюренну, хоть он не кичится своим герцогством, будет не безразлично, кто ему противостоит: граф или имперский князь. — Леопольд хлопнул ладонью по развернутой на столе карте Эльзаса: — С богом, мой дорогой! Всыпьте лягушатникам как следует!


В этом походе он держался спокойно. Редко вылезал из кареты. Если садился на коня, то ненадолго — проветриться, разогнать застоявшуюся кровь, как ему предписывал врач. Он и флакончик с каплями всегда хранил при себе. Что поделать, шестьдесят семь лет. Да и Тюренну уже шестьдесят четыре. Правда, Тюренн невелик ростом, худенький, подвижный. У таких сердце лучше справляется.

Но дело — не в годах и не в болезнях. Начиная весной 1675 года свою главную кампанию, Раймонд Монтекукколи, имперский князь и фельдмаршал, впервые по-новому ощутил собственный возраст. Ощутил не тяжестью лет, грузом ошибок и горькой мудрости, а чем-то подобным освобождению, приближению к вершине.

Так, в сущности, и было. Он, хоть и принимал лекарство по часам, всё же не слишком беспокоился о своем здоровье. Он знал, что здоровья, — пусть даже с каплями, кровопусканьями, холодными ваннами, — ему хватит еще на несколько лет. И этот запас времени находился уже за пределом, был чем-то вроде личной, маленькой вечности. Ибо то, что придаст истинное значение его жизни и перейдет в настоящую вечность, должно было свершиться в ближайшие месяцы.

В начале мая он вывел армию к богатому, нейтральному Страсбургу, жившему торговлей. Здесь после паводка уже навели мосты через Рейн. Можно было взять город с ходу и овладеть переправами, но тогда он не смог бы удержать солдат от грабежей, от насилия над женщинами, а ему не хотелось разорять и унижать людей, которым суждено вот-вот оказаться в лоне Империи. Он остановился в предместьях. Он ПРОСИЛ городской магистрат пропустить его войска.

Было это ошибкой или его направляла рука судьбы?

Еще прежде, чем он успел получить ответ магистра, уже на следующее утро, с какой-то невероятной, поистине дьявольской быстротой на противоположном берегу Рейна появились походные колонны французов. И Тюренн (конечно, их привел Тюренн!) послал в магистрат свой ультиматум, угрожая бомбардировать город, если тот пропустит имперскую армию. Кампания началась.

Седой старик магистр, обливаясь слезами, падал на колени перед седым стариком фельдмаршалом. Но дело было не в магистре и его слезах, а в нелепейшей ситуации: как вступить в сражение, когда тебя разделяют с противником широкая река и каменный город! Тюренн опять издевался над ним, словно хотел превратить их великую драму в подобие кукольной комедии, где персонажи дразнят друг друга и обмениваются пощечинами.

Но нет, проклятому французу не удастся навязать ему роль Пульчинеллы! Фельдмаршал двинул свою армию прочь от Страсбурга, вниз по Рейну. Навел мосты и переправился на левый берег, угрожая эльзасским крепостям. Угрожая для вида. Он не собирался втягиваться в осады и штурмы, он хотел подманить Тюренна. А тот всё не появлялся. Прошло несколько дней.

И вдруг — на загнанных конях в лагерь ворвались гонцы, посланные из тыла. Они сообщили неожиданное: Тюренн, узнав, что имперская армия ниже по течению переправилась на левый берег Рейна, увел свои полки от Страсбурга ВВЕРХ по течению и там перешел на ПРАВЫЙ берег. Теперь он оказался на коммуникациях австрийцев. И — хуже того, замечено движение французской конницы к Оффенбургу, а это уже катастрофа: в Оффенбурге находятся главные склады, там почти всё продовольствие, запасенное для нынешней кампании, и только два батальона охраны!

Офицеры и генералы в штабной палатке с тревогой, почти с испугом следили за своим главнокомандующим. Страшные известия, казалось, привели его в прекрасное расположение духа. Его глаза оживленно заблестели, на губах появилась усмешка.

Он в самом деле испытывал прилив возбуждения. Тюренн великолепно парировал его удар, просто великолепно! Припомнил ему то, что он сам проделывал с французской армией в позапрошлом году. Вот теперь, наконец-то, игра пошла по-настоящему!

Ему смешно было глядеть на встревоженные лица вокруг. От него ждали спасительных решений: что теперь делать? И он ответил, не скрывая презрения:

— Что делать? Прежде всего — не терять голову! На войне как на войне! Идти в Эльзас, имея на своих коммуникациях Тюренна, конечно, нельзя. И, разумеется, надо спасать оффенбургские магазины. В армии четыре уланских полка. Вот, пусть садятся на коней, переправляются назад, на правый берег, благо мосты целы, скачут во весь дух к Оффенбургу и выбьют противника. Тюренн послал туда пару кавалерийских полков, не больше. При появлении улан французы, вероятно, постараются поджечь склады. Что-то сгорит. Но если уланы будут расторопны и быстро потушат огонь, пропадет не так много. А за уланами на правый берег вернутся и главные силы. Теперь уже ясно, что искать сражения придется там.

И вновь — недоумение и страх на лицах окружающих:

— Почему он так уверен в том, что говорит? А если к Оффенбургу стянулась вся французская армия? Что сделают тогда четыре тысячи улан со своими саблями и пистолетами на усталых после марша конях? Они погибнут, погибнет всё продовольствие, а это равносильно поражению!

Он усмехнулся. Повторил:

— Под Оффенбургом у французов ТОЛЬКО летучий отряд. Уланы справятся. — И закончил презрительным: — Выполнять!

Он не желал пускаться в объяснения, эти люди всё равно ничего бы не поняли. Понять мог лишь кто-то равный Тюренну и ему самому. Там, где вся армия, там возможность генерального сражения. Под Оффенбургом это было исключено. Схватка двух первых полководцев Европы на мешках с мукой и бочках с солониной? Такое себе и не представить. Конечно, у Тюренна дурной французский вкус, но не настолько же дурной!


Уланы спасли большую часть продовольствия. А сам он, вернувшись с главными силами на правый берег, прошел между Оффенбургом и французской армией и опять, уже севернее, выдвинулся к Рейну, угрожая сразу и переправой в Эльзас, и броском к Страсбургу. Тюренн немедленно ответил новым охватывающим движением во фланг и тыл.

Так началось их знаменитое, вошедшее во все учебники военной истории маневрирование, когда на пространстве в сорок-пятьдесят верст две тридцатитысячные армии в течение трех месяцев словно танцевали друг с другом некий фантастический танец. Десятки и сотни лет спустя исследователи будут снова и снова разбирать все замысловатые фигуры этого танца, пируэты, броски, обманные движения, обходы. Будут восхищаться им, будут называть чудом военного искусства.

А тогда, жарким летом 1675 года, не было никакого чуда и никакого искусства. Были два хитрых, осторожных старика. И каждый старался обмануть другого. И каждый знал другого уже почти как самого себя.

И были остервенелые солдаты, которые не понимали, зачем их каждый день поднимают ни свет ни заря и гонят сквозь солнечное пекло по болотистым, зловонным прирейнским низинам. Гонят то туда, то сюда, одними и теми же местами. Гонят мимо одних и тех же сожженных деревень, одних и тех же поломанных и брошенных фургонов, своих и вражеских, одних и тех же черных лошадиных трупов, гниющих по обочинам дорог и только всё больше и больше раздувающихся от жары…


Кто из них первым понял, что маневрирование стало бессмысленным? Наверное, оба одновременно. Когда фельдмаршал Монтекукколи, сидя над развернутой картой, подумал о том, что маневрирование надо прекратить, он испытывал ощущение: в эту минуту и к Тюренну приходят те же мысли.

Они оказались равны друг другу. Безнадежно равны. Как два фехтовальщика, столь сходно совершенных в своем мастерстве, что ни один из них не может нанести укол другому, ибо каждый выпад парируется. Как два шахматиста-виртуоза, что никак не могут доиграть становящуюся бесконечной партию.

А лето уже проходило. И войска, измученные беспрерывными маршами в зной, по гиблой местности, таяли от болотной лихорадки и кровавого поноса. Еще несколько недель, и обе армии обессилеют до такой степени, что им останется лишь разойтись.

Ну что ж, и он, и Тюренн хотели, маневрируя, получить преимущество перед началом сражения. Раз это не удалось обоим, значит, надо попытаться вступить в битву с равных позиций. Но ведь тогда всё может решить случайность — исход сражения, судьбу кампании, его собственную судьбу. Случайность!..

Той ночью он, одинокий, по собственному порыву совершил то, что давно уже совершал только по обязанности и в присутствии других: он МОЛИЛСЯ. Огромный седоголовый старик стоял на коленях перед распятием, водруженном на походном столике, и не затверженные с детства чеканные фразы латинских молитв срывались с его губ, а почти бессвязные просьбы на его родных языках. Жарким шепотом, по-итальянски и по-немецки, он умолял Господа и Пресвятую Деву, чтобы они — единственный раз и последний — даровали ему, ничтожному, грешному, свое чудо. Ту самую случайность успеха, ту самую случайность победы в РАВНОМ БОЮ.

Ныли колени, ныла спина. От поклонов к голове с болью приливала тяжелая кровь. Колыхались огоньки свечей на столике, и в шатре метались тень от распятия и его собственная тень. А он всё молил, молил о победе. Не для Священной Римской империи. И кажется, уже не для Истории. Для себя одного. Потому что только победа, — пусть не заслуженная, пусть дарованная чудом, — только победа могла принести мир и покой его душе.


Наутро он приказал отходить к Оттерсвейеру, где распростерлось большое, ровное поле, окаймленное редколесьем.

Имперская армия едва успела занять там позиции, как разъезд конной разведки прискакал с донесением: в направлении Оттерсвейера двинулись и французы.

И еще через день на противоположной стороне поля, за кустарниками, потекли потоки синих, красноватых, серых — по цвету полковых мундиров — человеческих масс. Посверкивали, перемещаясь, медные блёстки орудий. Поднялись дымки костров. На травяной зелени зачернели полоски вывернутой лопатами земли, обозначая линии траншей. Там готовилась к битве французская армия.

Старый фельдмаршал не мог удержаться: то и дело, как любопытный мальчишка, прищурив один глаз, вскидывал подзорную трубу. Окружающие почтительно стихали. Откуда им было знать, что в эти минуты он вовсе не строил планов завтрашнего боя. Он просто разглядывал муравьиное копошение на той стороне, и мысль, что среди этих сливающихся друг с другом фигурок, пеших и конных, он сейчас, впервые в жизни, быть может, видит самого Тюренна, вызывала в нем охотничий азарт и молодящее возбуждение.

Вечером на военном совете он не дал никому сказать ни слова. Говорил сам, коротко и грозно:

— Завтра — сражение, которое решит судьбу кампании и всей войны. Французы рыли траншеи, но мало и небрежно. Тюренн не думает обороняться, он постарается атаковать. Очень хорошо! Главное — выдержать первый удар, а там дело пойдет. Пусть всем солдатам объявят: если кто-то из них дрогнет под огнем или в рукопашной схватке и побежит, его застрелит на месте ближайший офицер. А в тылу наших позиций, на холме, поставлены две шестифунтовые батареи. И если какой-нибудь отряд вздумает побежать целиком, по нему откроют огонь картечью…

А потом он долго стоял у своего шатра. Веяло прохладой. Солнце садилось. Огненный закат и темная синева небосвода обещали назавтра погожий день для битвы.

Тянуло горьковатым дымом костров. Слышалось пение солдат. Еще вчера проклинавшие изнурительные переходы, солдаты теперь, конечно, сожалели о них. На переходах они не видели противника и по ним никто не стрелял. Солдаты волновались: утром им предстояло идти в огонь и умирать. Они подбадривали себя песнями. Наверняка, пили. Перед боем, несмотря на любые запреты, они всегда исхитрялись достать вино. Кажется, они достали бы его и посреди пустыни. Как они все дрожали за свои никчемные жизни!

А ведь он тоже испытывал страх. Но страх совсем иного рода. Это была высокая боязнь Творца, который взялся переустроить мироздание и в нерешительности медлит самые последние мгновения, прежде чем сказать: «Да будет свет!» Ибо не уверен, возникнет ли по его слову и его усилию именно та Вселенная, которой он желает? А если возникнет, обрадует ли она его так наяву, как радовала в мечтах?

Только бы удалось заснуть и проспать хоть несколько часов, чтоб завтра управлять боем с ясной головой…

На австрийских позициях вдруг вспыхнуло белое облачко, и над полем раскатился мощный, глухой удар тяжелого орудия, рассеченный звенящим визгом удаляющегося ядра. Шальной, одиночный выстрел с пьяных глаз. Какой-то подвыпивший канонир, заметив в сумерках смутное движение во вражеском лагере, кое-как подправил наводку и ткнул в запальное гнездо дымящимся фитилем.

И вновь над огромным полем опустилась тишина. Стихли даже солдатские песни. Закат, угасая, померк. Темнело. Только бы удалось заснуть…


Его растолкали посреди ночи. Так резко, как никогда еще не смели будить. Он мгновенно вырвался из своего неглубокого забытья. Сел на походной койке, осматриваясь. В пляшущем свете факелов, которые держали двое унтер-офицеров, он увидел перед собой адъютанта, начальника штаба и начальника артиллерии. Полог шатра был поднят. Там горели звезды в ночном небе. Их заслоняли чьи-то тени, доносились возбужденные голоса. Что случилось?! Неужто французы решились на ночную атаку?! Стрельбы не было слышно.

Заговорил начальник штаба. То, что он произносил, звучало невероятно. Если бесцеремонные прикосновения взорвали только сон старика, то падавшие слова взрывали уже реальность:


— С французской стороны перебежали два солдата и сержант. Все трое — эльзасцы. Они утверждают, что Тюренн убит… Вы меня слышите, Ваша светлость? ТЮРЕНН УБИТ!! Тем самым, единственным пушечным выстрелом. Он объезжал со своими генералами передовые линии, и ядро попало ему прямо в грудь. Ха-ха! Можно себе представить это зрелище: двадцатифунтовым ядром — прямо в грудь! Его разнесло в клочья, в кровавые брызги. Даже моргнуть не успел, голова так и осталась с открытыми глазами. Ха-ха!..

Перебежчики просят, чтоб их не считали пленными, а приняли на службу. Они из Эльзаса, крестьяне, завербовались, чтобы помочь семьям. А после смерти Тюренна — это всем понятно — Франция будет разбита, и Эльзас перейдет к Империи… Какие последуют приказы? Оборона, конечно, отменяется? Приготовиться с рассветом атаковать, пока французы, чего доброго, не побежали без боя?


…В темной пустоте, откуда старик стал возвращаться к действительности, искоркой загорелась первая мысль: «КАК ЕМУ ПОВЕЗЛО…»

Ему всегда везло, проклятому французскому счастливчику, но такое везение — это уж слишком. Да он же всех обманул, обманул! Играл всю жизнь, и теперь как будто разыграл перед современниками и перед Историей свою героическую гибель. А сам вовсе не умер. Да разве это настоящая смерть — исчезнуть мгновенно, ничего не ожидая, не успев ощутить ни страха, ни боли!..

Непонятные голоса звучали рядом. Всё громче, всё требовательней. Старик поднял голову. Какие-то люди стояли перед ним. В пляске теней от пламени факелов казалось, что они кривляются и подмигивают ему.

Он почувствовал холод, и это окончательно вернуло его в реальность. Он словно со стороны увидел себя, сидящего в ночном белье. Вспомнил, кто эти люди, и чего от него хотят. Выговорил, — кажется, не очень твердо, но его поняли, — что должен остаться один и всё обдумать. Взмахнул рукой — прочь! — и жест удался ему лучше, чем слова.

Денщик зажег свечи на столике, помог ему одеться. Потом он прогнал и денщика…

Так что они сказали? Что Тюренн — умер? Но это невозможно! Умирать могут солдаты (за полвека он видел десятки тысяч их трупов). Умирать могут даже императоры (он пережил двоих). Но чтобы умер Тюренн… Нет, это так же невозможно, как умереть ему самому.

Сквозь полотняные стенки шатра доносился такой топот со звяканьем оружия, словно там не ходили, а неистово перебегали с места на место. Конечно, весь лагерь уже проснулся. Все обсуждают громовое известие и с нетерпением ждут утра. Ждут его приказов. Скоро рассвет. Он должен что-то решить…

И тут он понял, что Тюренн действительно умер. Одно нетвердое движение руки пьяного солдата-канонира, взрыв нескольких фунтов пороха, удар слепого чугунного шара — и величайший за последнюю тысячу лет полководец, баловень фортуны, потрясатель мировых судеб в неуловимое мгновенье сделался привлекательной только для мух кашей из кровавого мяса и обломков костей. А вскоре обратится в такую же мерзкую черную гниль, что и трупы коней, павших на походе и сброшенных солдатами с дороги на обочину.

Тюренн действительно умер. А всего через несколько лет — действительно — умрет и он сам, фельдмаршал Монтекукколи, имперский князь, спаситель Европы от мусульманского нашествия. Пусть не от ядра, не от пули, от сердечного или мозгового удара — неважно. Какое имеет значение, поврежденным или нет обратится его тело в гниющее месиво.

Так в чем тогда разница между ним и убитым французом? Она только в этих, не прожитых Тюренном и выпавших ему самому считанных годах. Несколько ближайших лет он, оставшийся единственным великаном в крохотном мироздании, будет всемогущим.

Император даст ему всё, что он потребует. Когда-то в молодости незабвенный Фердинанд Третий боялся его, ровесника. Но кто из правителей боится стариков? (Не опыт, не мудрость, а именно это и есть главное преимущество старости!) Молодой Леопольд предоставит в его распоряжение все войска и финансы Империи и будет спокойно забавляться своими телескопами, микроскопами, магнитами, пока он разрушает прежний мировой порядок и создает новый, под скипетром австрийских Габсбургов.

Тюренна больше нет. Он, Монтекукколи, свободен и всесилен. И завтра, — нет, уже сегодня утром, — он сметет противостоящую ему французскую армию. Затем переправится через Рейн и вторгнется в Эльзас. Там его, конечно, попытается остановить Конде. Он разобьет Конде и разместится в Эльзасе на зимние квартиры. А следующей весной добьет уже всё, что только сумеет «Король-Солнце» против него выставить.

На этом окончится западный поход. После разгрома, который он учинит, Людовик Четырнадцатый, зажатый между австрийскими и испанскими Габсбургами, утихомирится надолго.

А там окажется нетрудным заставить всю пеструю компанию немецких правителей, католиков и протестантов, склониться перед властью императора. Это будет не просто реваншем за поражение в Великой Войне. Растоптав Вестфальский договор и объединив Германию, возрожденная Священная Римская империя поднимется над миром в таком могуществе, какого не знала когда-то и Римская Империя цезарей.

И тогда… тогда ей станет тесно в Европе. Ну что ж, в союзе с морскими Нидерландами Империя сможет двинуться через океаны. Отнять хотя бы американские владения у той же Франции. И пусть это осуществится уже после того, как он сам превратится в черную гниль: его, переломившего ход мировой Истории, открывшего своей державе путь к власти над всей планетой, не забудут никогда! Вот оно — бессмертие. И осталось до него лишь несколько предрассветных часов…

Так откуда, откуда пронзительная тоска и предчувствие, что ничего этого на самом деле НЕ БУДЕТ?

Имперский князь, фельдмаршал Монтекукколи знал, что он должен сейчас сделать: встать, крикнуть, созвать помощников. Отдать необходимые приказы: армия вместо обороны атакует, нужна перегруппировка. Он всё знал, и оставался в неподвижности. Сидел, наблюдая, как на свечах пляшут и вытягиваются острые огоньки. В сознании проносились передвижения конницы, пехоты, перемещение батарей. Даже не мысли, обрывки мыслей. Он никак не мог их удержать.

Ему становилось страшно. Вначале он испугался своего бессилия, а затем испытал еще больший страх, когда осознал, что готов с этим бессилием смириться. Он должен был собраться с духом и преодолеть недостойную его слабость. Скоро начнется сражение…

С кем? Ведь Тюренна больше нет! Бесполезно было отгонять убийственную правду, заслоняться от нее победными видениями, когда она, эта правда, уже проникла в кровь, сердце, мозг струйками леденящего яда.

Конечно, теперь он мог выиграть кампанию. Мог выиграть войну, разбить и унизить Францию, возвысить Империю, даже объединить германские земли. Мог! Если бы не сознание, что для него самого любая победа покажется ничего не стоящей. Потому что не будет победой над Тюренном. Потому что Тюренн даже не узнает о ней. Тюренн убит, и в опустевшем мире он сам остался не единственным, но — ОДИНОКИМ.

Он вспомнил, как всего несколько ночей назад молился о ниспослании чуда. Вот оно и произошло… Ветер свистел над шатром, тугими хлопками трепал полотняные стенки, а ему в этих звуках слышался чей-то смех с высоты. Да разве о таком чуде он просил? Если там, в небесах, кто-то и есть, то как злобно он подшучивает над людьми!

А может быть, небо покарало его за то, что он, смертный, сам возомнил себя равным божеству? Да, он ошибся. Он переоценил себя. И не в том сказалась его гордыня, что он преувеличил свое могущество, здесь он как раз был точен. Он знал цену всем военачальникам Европы, и святой правдой было то, что ни один из них, за исключением Тюренна, не мог и близко сравниться с ним в мастерстве войны.

Нет, он ошибся в том, что ему показалось, будто он может сам, для себя, воевать, побеждать, разрушать и строить. Но такое одиночество свойственно лишь Богу. Человек не в силах обойтись без другого человека. Хотя бы одного, будь то друг или враг.

И чего тогда стоят Франция, Священная Римская империя, власть, слава и мировая История? Всё это — не больше, чем игра. Тюренн всю жизнь играл в войну, а сам он играл в погоню за бессмертием. Но если всё — игра, то и бессмертия нет. Нет вообще ничего, кроме Человека и его Жизни.

И понимание, открывшееся ему, было его приговором. Его прежние неудачи вместе со всей своей горечью несли в себе и торжественность трагедии. Они возвышали дух. А теперь он не смог бы утешиться даже величием своего одиночества. Не титаном, под ногами которого копошится мирок, сходный с муравейником, осознал он себя, а таким же муравьиным существом. Крохотным и обреченным посреди равнодушной Вселенной.

К нему не просто вошли. К нему ворвались в шатер. Небо на востоке, за дальними лесами, уже светилось огнем. Войска, готовые к бою и к победе, ждали только его приказа. Так что же он до сих пор молчит?!..

И генералы, и его адъютант, и пожилой денщик, лучше других знавший своего хозяина, замерли у входа. Возле столика, где догорали свечи, сидел глубокий старик, неестественно бледный и неподвижный. Словно пробудившись, он встретил их взглядом, полным боли и последней усталости.

Потом говорили, что ночью с главнокомандующим случился удар. Эту выдумку охотно повторяли и почти верили в нее даже те, кто прекрасно знал, что никакого удара не было. Она хоть как-то объясняла нелепое завершение кампании, начиная с того утра, когда солнце, поднявшись над лесами, осветило огромное поле и две неподвижные армии: французскую, потерявшую своего вождя, оцепеневшую в ужасе неминуемого разгрома, словно казнимый на плахе под занесенным топором, и австрийскую, пораженную странной нерешительностью. Так безраздельно владела ей воля главнокомандующего, что его необъяснимая перемена, схожая с внезапной болезнью или тяжким ранением, его подавленность, его бессилие растеклись по нервам всей многотысячной массы наподобие паралича.

День прошел в бесцельной, вялой перестрелке, а ночью французы без огней и без шума снялись с позиций и ушли. В голове их походной колонны, на простой телеге, в наглухо заколоченном и просмоленном гробу возвращалось то изуродованное, собранное по кускам с окровавленной земли, что всего два дня назад было живым и полным жизни человеком, истинным гением своей эпохи безумия и войн. Помедлив немного, словно через силу, за противником двинулись и австрийцы.

Одна за другой, обе армии переправились через Рейн. Одна за другой, тяжко побрели по эльзасским дорогам. Никто не пытался маневрировать. Никто не пытался атаковать. Как будто случилось наконец то, что должно было бы случаться всегда, на всякой войне, и смерть одного человека так потрясла всех остальных, что дальнейшее убийство уже казалось им бессмысленным.

К французам подошел Конде со свежими войсками. Австрийцев догнали подкрепления, высланные императором. И вновь две армии остановились друг против друга в оцепенелой неподвижности, как если бы от вливания новых сил не только не окрепли, но окончательно выдохлись.

Напрасно в Париже и Вене дожидались известий о решающей битве. В ленивых перестрелках, в мелких стычках мелких кавалерийских отрядов истекли последние погожие дни. А когда с потемневших небес обрушились на землю холодные осенние ливни, обе армии, вначале еще наблюдая друг за другом, начали расходиться, расходиться. А затем и вовсе повернулись друг к другу спинами и двинулись каждая своей дорогой, домой…

Главнокомандующий, имперский князь, фельдмаршал Монтекукколи, раскачиваясь в походной карете, то принимался на откидном столике писать письмо императору, то бросал это занятие и, прикрыв глаза, пытался забыться хоть неглубокой дремотой.

Карета застревала в грязи, тогда солдаты облепляли ее и, согласовывая свои действия дружными криками и бранью, вытаскивали и толкали вперед.

Злые, недовольные возвышались в седлах офицеры, проезжая вдоль колонны. Великолепно начатая кампания завершилась буквально ничем. Теперь по возвращении нечего было ждать ни наград, ни повышений.

И только солдаты были веселы! Они бодро шлепали по грязи под нескончаемым дождем. То и дело над нестройно качающимися рядами пик и мушкетов взлетала похабная песня, перекатывалась из конца в конец длинной колонны и, не успев затихнуть, сменялась новой.

Солдатам было наплевать на всё — на дождь, на злобу офицеров, на непонятную тоску своего полководца, на мировую Историю, славу и бессмертие. Кампания закончилась, а их не убили, не искалечили. Они возвращались домой, и впереди у них была зима — лучшее время для наемного солдата, несколько месяцев сытой, пьяной и безопасной жизни…»


«Полковник» слегка повернул к нему коротко стриженую, круглую голову. Григорьев, хоть и смотрел в другую сторону, физически ощутил, как прошел по его лицу медленный, жгучий взгляд. Оказывается, «полковник», напоминавший сонного моржа, был способен на такое сильное чувство, как ненависть.

«Полковник» бросил ему вызов и ждал ответа. Но Григорьев молчал, как почти всегда молчал в литературных компаниях, даже тогда, когда задевали его самого. Слишком много схваток приходилось выдерживать на работе. Во второй, писательской жизни для этого и сил не оставалось.

Про свои мытарства «полковник» разоткровенничался зря. Что бы ни думали о собственных занятиях обитатели странного Дома, любое творчество — война между смертью и бессмертием. А на войне как на войне. Обыкновенный и законный прием человеческого самоутверждения — требовать от других признания, как платы за перенесенные невзгоды, — не действует на переднем крае.

Вот и поэтому я почти всегда молчал в стенах странного Дома, — подумал Григорьев. — Поэтому тоже.

А «полковник», не дождавшись ответа, видно, истолковал его молчание по-своему:

— Ничего, — сказал он наконец, и в голосе его зазвучали прежние нотки вялой снисходительности, — ничего, ничего! Это просто у вас под папенькиным-маменькиным крылышком детство затянулось. ИНФАНТИЛИЗМ — слыхали такое слово?

Григорьев молчал.

— Ничего, — заключил «полковник», — повзрослеете! И спеси поубавится, и чувство реальности придет. Конверты, папочки свои бросите, зашагаете ножками, КАК ВСЕ! И к нам будете ходить, — «полковник» шевельнул рукой, указав пальцем куда-то в пол кафе, — и по редакциям. Прогонят вас, а вы — опять на порог. И опять, и опять, чтоб видели, привыкали… Это кажется только, что фанаберия мешать будет, что не избавиться от нее. Иллюзия. Как у старой девы с невинностью. Избавитесь тем же путем! Поначалу больновато пройдет, а как освоитесь, — оцените. Ведь не только печататься начнете. Пойдут нормальные публикации нормальным ходом, позволите себе и для души писать. Обо всем, о чем захочется. Ну, почти обо всем. Хоть о вашей Священной Римской империи…

«Полковник» задумался. Сказал с какой-то новой неприязнью, хотя спокойно:

— И все-таки, черт знает, как эта имперская бодяга у вас проскочила! Под аннотацию: «Герои сборника — наши молодые современники в поисках активной жизненной позиции». Прозевал вас кто-то. Повезло.

Он налил себе еще рюмку водки, поднял ее, разглядывая и чуть поворачивая в пальцах. Выговорил уже своим обыкновенным, не просто спокойным, а безразличным, угасающим голосом:

— Второй раз на везенье не рассчитывайте. Только трудом, только ножками…

И словно отключился от Григорьева.

Появилась в газете рецензия на сборник или нет, Григорьев так и не узнал. Он за «Ленинградской правдой» не следил.

Можно было, конечно, выяснить в странном Доме, напечатана ли она и в каком номере. Но только и в странный Дом после того банкета Григорьев больше не ездил. Решил, что как-нибудь обойдутся тамошние обитатели без него, а он без них.


предыдущая глава | Зимний скорый | cледующая глава