на главную   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


4

Хоть командир Козюлин и набрал из бывших военнопленных и просто иностранцев, застрявших в Одессе, всего-навсего неполных три сотни человек, что составляло половину регулярного батальона и восьмую часть полка, он называл этот отряд, отданный под командование командира Фрадкина, громким именем «Интернациональный полк».

Во-первых, командир Козюлин надеялся на соплеменников Фрадкина, которые должны были примкнуть к отряду и значительно увеличить его численность, чуть ли не до тысячи человек, что в Гражданскую войну часто уже считалось полком. Во-вторых, название «Интернациональный полк» грело его сердце не меньше, чем вид вставших под ружье иностранных солдат. В-третьих, было все-таки разумнее не проявлять педантизма в определении дивизий и полков, а преувеличить силы, чтобы нагнать страху на противника, который свои силы тоже сильно преувеличивал.

Многочисленнее всех в отряде были немцы и австрияки. Среди этих бывших военнопленных, которые не смогли вырваться вместе со своими отступившими армиями, было около сотни немцев, в основном резервистов, которые сразу же организовались в группу «Спартак», и около ста пятидесяти австрияков: смесь чехов, поляков, галицийских евреев, венгерских кавалеристов, босняков и герцеговинцев. Остальные были просто разноплеменным сбродом: латыши, эстонцы, калмыки, несколько китайцев и даже негр, бывший танцор из одесского кафешантана, который потерялся в чужой стране и пошел в армию, чтобы иметь досыта хлеба. Единственным русским в отраде был политрук товарищ Луков, политический «машгиах»[88] и человек Козюлина. Этот политрук Луков, не закончивший курса студент Московского университета, притащил с собой целую кипу литературы, плакатов, картинок и немедленно начал агитацию среди иноземных солдат на ломаном французском и с помощью считаных немецких слов, которые помнил со времен гимназии. Солдаты не понимали и не давали себе труда понять речи студента. Белокожий, женственный, с добрыми голубыми глазами и копной светлых вьющихся волос, политрук Луков выглядел совсем не по-солдатски, хоть и был украшен вышитыми звездами и вооружен длинным маузером. Политрук выглядел как нежная дворянская барышня, единственная дочка, нарядившаяся на бал-маскарад в костюм героя войны, даже голос у него был девичьим, мягким и звучал так, будто он не говорит, а декламирует стихи. Огрубевшие военные люди сразу же почувствовали, что он чужой в солдатском мире, и перестали обращать внимание на него, на его слова и приказы. Политрук Луков, увидев, что не может найти общего языка с солдатами, зарылся в свои агитки и картинки и все время что-то писал, теребя нежной девичьей рукой копну своих светлых волос. Солдаты были уверены, что он пишет стихи, и Луков еще ниже пал в их глазах. Одни лишь китайцы выказывали ему почтение, как это у них принято в отношении ученых людей. Немцы наградили его прозвищем «фройляйн Гретхен» и так и называли его между собой. Солдаты выполняли приказы только невысокого, коренастого, молчаливого Фрадкина, чья военная жилка чувствовалась во всем, в каждой складке его слишком длинной шинели.

Фрадкин прямо в поезде, который шел на Херсон, начал готовить людей к службе. Он разбирал с ними русскую винтовку, показывая каждую часть ее устройства иностранным солдатам, привыкшим к своим собственным ружьям, а также разучивал с ними русские команды, чтобы не пришлось отдавать приказы каждой группе на ее языке, но всем сразу — по-русски. Слов было немного, только те, с помощью которых можно было приказать открыть огонь, атаковать в штыки, атаковать ручными гранатами и еще несколько в том же роде. Солдаты постоянно повторяли эти несколько русских слов, которые Фрадкин перевел на немецкий. Также он выделил из личного состава бывших сержантов и капралов и поставил их во главе взводов. Люди, получив после нескольких лет плена и унижений ранг, снова приосанились.

Чем дальше они ехали, тем быстрее рос их отряд, становился больше и сильнее.

Теперь Фрадкин начал набирать бойцов в еврейских колониях. Расквартировав своих солдат на несколько дней в казармах херсонского гарнизона под присмотром политрука Лукова, он сам, в сопровождении нескольких десятков отборных, хорошо вооруженных солдат поехал в Израиловку. Бабы-колонистки снова принялись рыдать, признав в человеке, одетом в слишком длинную шинель, Пинхаса, раввинского сына, появление которого напомнило им о беде, случившейся в деревне. Пинхас железным усилием воли сдержал рыдания, подступавшие к горлу, чтобы не выдать свою слабость перед солдатами, командиром которых он был, и пошел к колонистам. Он не захотел зайти в свой дом, двери которого были заколочены досками, боясь как бы это его не сломило. Он не захотел зайти в дом реб Ошера, старосты, чтобы не видеть позора его дочери. Он лишь созвал евреев в маленькую синагогу, как когда-то его отец-раввин созывал общину на сход, и стукнул ладонью по столу на биме, который был накрыт гладкой бархатной скатертью с вышитой звездой Давида.

— Братья евреи, — воззвал он рублеными словами, тяжелыми и горячими, как раскаленные камни, — кто служил в армии, кто может держать в руках оружие, идите со мной на наших убийц и насильников!

В тесной деревенской синагоге, где на этот раз даже бабы столпились у дверей, начали раздаваться женские захлебывающиеся рыданья и вздохи стариков, как во время поминальной молитвы в праздник.

— Боже, призри на наше горе, — послышались голоса, — отомсти за нашу кровь.

Пинхас Фрадкин прервал плач.

— Евреи, мы сами отомстим за пролитую кровь, — воззвал он и закончил стихом из молитвы «Ов-харахамим»[89], которую читают в субботу, поминая святых мучеников. — Йеводо багоим леэйнейну никмас дам аводейха хашофух[90].

Сразу же после ранней минхи, которую община прочитала в полдень, и после кадиша, который каждый мужчина произнес по своим родным, молодые колонисты, женатые и холостые, молча сложили свои вещи в узелки и собрались вокруг Пинхаса, сына раввина. Все прислушивались к его словам, как раньше прислушивались к словам его отца-раввина, когда тот говорил о Торе и заповедях. Бабы и те не плакали о своих мужьях и сыновьях, которые покидали их. Пинхас Фрадкин оставил десяток винтовок и запас патронов тем деревенским старикам, которые когда-то служили у «фонек»[91], и вместе со своими бойцами отправился в Моисеевку, Берёзовку и другие еврейские села. Как Иегуда, сын первосвященника Матитьягу бен Иоханана, который там, на Востоке, собрал мужчин Иудеи на священную войну против нечестивцев и злодеев, против угнетателей-«явоним», так Пинхас Фрадкин, сын реб Авром-Ицика, убиенного деревенского раввина, тут, на Западе, собрал мужчин из еврейских сел на войну против «явоним» Херсонской земли — убийц еврейских сыновей, насильников еврейских дочерей.

Деревенская молодежь повсюду оставляла свои дома на стариков и женщин и вставала под начало Пинхаса Фрадкина. Из деревень пламенные речи Фрадкина дошли до более крупных сел и местечек. Как Фрадкин собирал мужчин своими проповедями, так политрук Луков, где бы он ни появлялся, собирал их с помощью речей и плакатов. Его плакаты висели повсюду, пестрые и веселые плакаты, на которых мускулистый рабочий и могучий крестьянин вместе сжимали винтовку в крепких руках, призывая всех идти за ними. И хоть при этом рабочий и крестьянин были слишком яркими, слишком красочными и слишком радостными, чтобы выглядеть как настоящие, они производили сильное впечатление на зрителей и пробуждали в них желание последовать их призыву. Но еще сильнее, чем намалеванные на плакате рабочий и крестьянин, боевой дух у молодых людей поднимали иностранные солдаты интернационального полка, которые маршировали по улицам под жизнерадостную музыку медных труб.

Чем больше людей вступало в полк, тем больше хотело в него вступить. Вместе с евреями потянулись и люди других наций: застрявшие беженцы, которые были высланы из своих краев в первые дни войны, а потом не смогли вернуться домой, кочевые татары, румыны, болгары, а кроме них — дезертиры и выпущенные на свободу арестанты, все, кто оказался без крыши над головой и без куска хлеба в дни разора и Гражданской войны. Когда численность личного состава достигла без малого тысячи человек, даже старые солдаты не могли больше усмотреть никаких нарушений в том, что экспедиционный корпус назвали полком. За годы войны они видели полки и поменьше.

Как разнообразны в полку были люди с их языками, обычаями и внешностью, так различны были их одежда и оружие.

Немецкие резервисты все еще носили свои сизые пехотные мундиры, короткие подкованные сапоги, каски с пиками и ремни с бляхами, на которых была отчеканена надпись «Gott mit uns»[92]. Австрияки представляли собой смесь пехотинцев в обмотках и венгерских кавалеристов в цветастых куртках и рейтузах с лампасами, заправленных в высокие сапоги со шпорами. Они все поснимали с себя погоны, но на плечах их ободранных мундиров остались светлые пятна. Остальные были одеты во что попало: городские тужурки и деревенские фуфайки, гимнастерки цвета хаки и шинели, свитера и кожанки, пиджаки и френчи, сапоги и ботинки, лапти и холщовые туфли. Было даже несколько босоногих. Таким же разнообразным, как обмундирование, было и вооружение. В арсенале командира Козюлина нашлись ружья всех типов: длинные русские винтовки с остроконечным штыком; германские винтовки со штыком широким, как нож, острым и гладким с одной стороны, чтобы врезаться в человеческое тело, и зазубренным, как пила, — с другой, чтобы перерезать проволочные заграждения; австрийские винтовки и венгерские сабли; английские короткоствольные, будто вылитые из одного куска металла, карабины, поставлявшиеся для царской армии в первые месяцы войны; французские винтовки, американские винтовки. Все, что могло стрелять, висело на ремнях, веревках и даже на проволоке у бойцов за плечами. У всех на груди были брезентовые патронташи, начиненные патронами. Иностранные солдаты, опытные гранатометчики, носили заткнутые за ремень ручные гранаты, а кроме того — жестяные фляжки и лопатки для рытья окопов. Гордостью полка был единственный пулемет, его называли «козелёк», в честь командира Козюлина, и держали в клеенчатом чехле, чтобы ни одна пылинка на него не упала. Знамя полка было новое, с иголочки, красное и украшенное вышитыми золотом словами «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!».

После нескольких недель муштры и обучения русским командам полк командира Фрадкина в сопровождении полевых кухонь, санитаров с носилками, снабженцев-квартирмейстеров и обозных возчиков выступил в поход по Нижнему Поднепровью.

В первые дни Фрадкин держался железнодорожной линии. Полк укреплял рельсы, которые то тут, то там были развинчены, укладывал на место выдернутые шпалы, восстанавливал железнодорожную линию, которая уже много раз была разрушена после очередного восстановления. Он также наладил телеграфную линию, чьи провода были перерезаны, а столбы повалены или спилены…

Из крестьянских хат вылезли мужики поглазеть на вооруженных иностранцев. Политрук Луков немедленно расклеил на телеграфных столбах свои цветастые плакаты и обратился к собравшимся с революционной речью. Крестьяне стояли как стадо, почесываясь и зевая. Оживились они только тогда, когда оратор начал раздавать прокламации. Политрук Луков был воодушевлен своим большим успехом. Фрадкин охладил его пыл.

— Они берут их, чтобы заворачивать махорку, — сказал он ему, — только бумагу переводишь.

Сразу же после этого Фрадкин тоже выступил перед крестьянами, но коротко и ясно.

— Кто у вас староста? — спросил он.

— Я, товарищ командир, — отозвался мужичок в лаптях и онучах, перетянутых веревкой, — я, Антон Иваныч Рубаха.

— Послушай, что я тебе скажу, Антон Иваныч Рубаха, — сказал Фрадкин на чистом херсонском диалекте украинского языка и так пристально посмотрел мужичку в глаза, что тот аж заморгал, — мы требуем, чтобы ни к одной шпале на путях, ни к одному телеграфному проводу никто из вас не прикасался.

— Мы этого не делаем, товарищ командир, — ответил мужичок в лаптях, — это чужие приходят сюда из других деревень по ночам, они это и делают, вот те крест.

— У тех есть своя линия, чтобы портить, Антон Иваныч Рубаха, — настаивал Фрадкин, — это твои делают, и мы этого больше не допустим. Любое повреждение на линии в пределах версты будете исправлять сами. И еще будете платить штраф, корову — за отвинченный болт, вола — за выдернутую шпалу, лошадь — за перерезанный провод.

Крестьяне стали часто креститься.

— Матерь Божья, — взмолились и запричитали они, — в чем наша вина, если это бандиты вредят? А мы что, мы их знать не знаем.

— Вы, братцы, врете, — спокойно сказал Фрадкин, — вы их знаете, хорошо знаете и прячете. Если вы не задержите виновных, пострадает вся деревня, и правые и виноватые.

Крестьяне принялись льстиво снимать шапки и бить поклоны. Фрадкин отмахнулся от них.

— Можете надеть шапки. Мы не баре, — сказал он, — но за нос водить себя не позволим.

Тут староста в лаптях стал приглядываться к Фрадкину, моргая глазами.

— Кажись, вы — знакомый человек, товарищ командир, — произнес он, — уж не сосед ли?

Фрадкин не позволил ему узнать себя.

— Мы скоро вернемся, — пообещал он толпе и похлопал себя по карману, где лежал наган, — поняли, братцы?

Крестьяне закивали всклокоченными головами, дескать, поняли. Фрадкин приказал своим бойцам двигаться дальше.

Солдаты шагали по пыльным дорогам уверенно и весело. Дни стояли ясные, солнечные, без единой тучки в голубом, залитом блеском небе. Зеленые колосья неспелой ржи слегка покачивались от тихого, едва заметного ветерка. Солдаты срывали колоски, нюхали их или втыкали в петлицы гимнастерок. С лугов, где мирно паслись коровы, лошади и овцы, подмигивали желтые, белые и красные полевые цветочки: метелки, ромашки, кашки. Клевер, желтая и голубая вика благоухали. Запах скошенного сена щекотал ноздри. В маленьких прудах плавали гуси и утки, то и дело погружая в воду желтые клювы. Стрекотание сверчков и кузнечиков, жужжание пчел и мух не прекращалось ни на минуту. Солнце припекало, густые снопы солнечных лучей играли с красным знаменем, озорничали с медными солдатскими пуговицами и штыками на винтовках. На пороги крестьянских хат выходили девушки, собаки радостно лаяли. Колодезные журавли задумчиво вздымали головы в голубое небо. Мирные дымы колыхались над трубами крестьянских домов. То там, то здесь мелькали церкви с куполами-луковками, православными крестами и неловко намалеванными на дверях угодниками, пестрыми святыми с вытянутыми мертвыми лицами и нимбами над длинными соломенными волосами. Деревенские кладбища купали в солнечных лучах свои кресты, по которым перепархивали птички, играя в пятнашки. Редко кто пересекал дорогу, лишь изредка пройдет босоногая крестьянка с корзинами на коромысле, или проедет крестьянин на запряженном парой волов возу с сеном. Через каждые несколько часов марша Фрадкин отдавал приказ о привале, и солдаты растягивались на лугу, попивая воду из жестяных фляжек, закусывая хлебом из походных мешков, покуривая махорку, завернутую в обрывки газет. Вечерами останавливались в деревнях, ночевали в хатах, амбарах, хлевах, стогах сена, шалашах — где придется. Пекли в золе картошку, покупали у крестьянок парное молоко, меняли щепоть махорки на несколько яиц, мыли усталые ноги в речках, наполняли пустые жестяные фляжки у колодцев, баловали с деревенскими бабами и девками, с которыми иностранные солдаты разговаривали на языке жестов. Когда наступала ночь, разводили костры. Венгерский кавалерист в куртке наездника и рейтузах с лампасами доставал губную гармошку, которую носил с собой с первых дней войны, и наигрывал веселые венгерские вальсы. Негр-танцор в белых штанах и растрескавшихся лаковых туфлях — все, что осталось у него от его танцевальной карьеры, — отплясывал как черт под венгерскую музыку. Все хлопали в ладоши. Потом просили китайца, товарища Чанга, спеть китайские песни. И товарищ Чанг, худой, с каменным лицом и острыми плечами, выпиравшими из-под его ватной фуфайки, которую он не снимал даже летом, выводил затейливые коленца печальным голосом, бросавшим в дрожь. Но солдатам нравились его китайские напевы, от которых они покатывались со смеху. После товарища Чанга немцы пели поставленными оперными голосами свои народные песни. Потом татары затягивали свои восточные напевы, напоминавшие евреям молитвы в Дни трепета. Парни-колонисты не были расположены петь. Все они в основном были в трауре. Исключением среди евреев был военнопленный товарищ Макс Шпицер, фокусник из Лемберга[93], костлявый юноша, настолько же высокий, насколько и рыжий. Волосы на голове, на ногах, ресницы, подстриженные усики — всё пылало рыжиной. Такой же рыжей была его кожа покрытая с головы до ног веснушками. Даже его зрачки были скорее рыжеватыми, чем светло-карими. Этот юноша был просто огонь: он поспевал везде, его глаза с рыжими ресницами видели всё, его поросшие рыжим волосом руки, двигавшиеся отточенно и проворно, всё успевали. Насколько проворными были его руки, настолько же подвижным был его неутомимый язык. Макс Шпицер одинаково бегло говорил со своими земляками-солдатами на всех языках: по-немецки, по-венгерски, по-чешски, по-польски, по-украински и даже по-боснийски. Но больше всего он говорил на своем галицийском идише, со всеми этими «эхами» и «мэхами»[94], а заканчивал всегда одним и тем же вечным проклятьем:

— Чтоб ему провалиться…

Этот Макс Шпицер был любимцем всего полка. От его словечек можно было живот надорвать. В самый трудный час он не терял своей веселости и откалывал шуточки. То он прямо на марше хватал попавшуюся по дороге козу и отстригал ей бороду, то заговаривал по дороге с крестьянином на только что выдуманном им самим языке, то срывал с крестьянки платок, проглатывал его и сразу выплевывал обратно к ужасу бедной бабы, которая аж крестилась, перепуганная таким колдовством. По вечерам во время привалов Макс Шпицер был настоящим сокровищем для полка. Он рассказывал фантастические истории, которые все произошли лично с ним и, конечно, именно в Лемберге, и клялся всеми клятвами на свете, что это чистая правда. Он пел песни на всех языках распавшейся Австрийской империи, танцевал все танцы, от венгерки до польки, от казачка до еврейского свадебного. Высшее мастерство он показывал, когда танцевал с винтовкой, манипулируя ею, как партнершей. Он бросал ее, ловил ее, ссорился с ней, просил у нее прощения. Макс Шпицер не только ловко танцевал, но и ловко торговал, чем и был постоянно занят. В его солдатском ранце была целая лавка: иголки, нитки, пуговицы, булавки и сигареты, папиросная бумага и карандаши, колоды карт и бритвы, куски мыла и одеколон. Он все время продавал, покупал, выменивал, обделывал делишки. Солдаты подтрунивали над ним:

— Максик, можно у тебя купить венскую ратушу?

— Подождите, камерады, ща гляну в ранец, — отвечал Макс, посмеиваясь.

Больше всего в его ранце было женских безделушек: стеклянных бус, оловянных венчальных колечек, цветных ленточек, всяких грошовых брошек, подвесок и крестиков, которые притягивали взоры молодых крестьянских баб и девок. За эти вещи Макс Шпицер выменивал у них яйца, молоко, хлеб, а иногда и жареную курицу. Кроме того, по вечерам он менял нитки бус на любовь.

— Пойдем, красавица, в поле, я тебе покажу кое-что красивое, — говорил он по-украински девкам, у которых глаза горели от женской страсти к блестящим побрякушкам.

Хоть они и побаивались костлявого рыжего парня, чей смех струился изо всех его веснушек, побаивались щипков его ловких, поросших рыжим волосом, вездесущих рук, которые были все время полны всякими чудесами, но все равно шли с ним в поле, не в силах устоять перед обещанными подарками.

— Евреи, лучше не спрашивайте, — говорил он потом солдатам-евреям, хоть они его ни о чем и не спрашивали. — Евреи, я тут поразвлекся с одной гойкой, чтоб ей провалиться…

Политрук Луков косо смотрел на дуракаваляние бойцов интернационального полка. Он знал много революционных песен, которые хотел разучить с солдатами. Кроме того, он хотел при свете костра вести с ними политические беседы. Но толпа охотнее слушала Макса Шпицера.

— Нехорошо это, товарищ Фрадкин, — пожаловался политрук Луков командиру Фрадкину, с которым ночевал вместе в деревенской хате. — Бойцы ничему не хотят учиться, только пляшут, играют в карты и забавляются в полях с крестьянками.

— Оставьте их, товарищ Луков, — посоветовал ему Фрадкин. — Завтра от этого они только лучше будут драться.

Хоть Фрадкин уже успел осмотреть всю местность, каждый холмик и ложбину, каждый ручей, каждую дорогу и тропинку и везде, где было нужно, выставил часовых, чтобы предупредить ночное нападение, он еще раз вышел из дому и обошел округу от поста к посту.

— Стой! Стрелять буду! — кричали часовые во мраке.

— Это я, командир Фрадкин, — отвечал он.

— Пароль? — спрашивали часовые, хотя узнавали голос командира.

Фрадкин называл сегодняшний пароль и требовал отзыв. Потом он вернулся в свою комнату в крестьянской хате, которая была всем сразу — и штабом, и «агитбазой», и ночлегом для двоих — для него и для политрука Лукова. Товарищ Луков сидел на охапке свежей соломы, которую ему постелили, погруженный в свои прокламации, картинки и брошюры. Фрадкин уселся на своей охапке и при свете оплывающей свечи принялся, уже в бессчетный раз, перечитывать книгу стихов Иегуды Галеви, которую носил в своем ранце. Политрук Луков удивленно уставился своими голубыми глазами на чужие буквы в затрепанной книжке, странные буквы, которые его командир читал справа налево.

— Что вы читаете, товарищ Фрадкин, еврейские революционные стихи? — спросил он.

— Нет, «Сиониды» на иврите, товарищ Луков, — тихо ответил Фрадкин.

Политруку захотелось услышать хоть несколько строк в переводе на русский, и Фрадкин не отказался.

— Я не в состоянии передать их красоту и их печаль, но слова могу перевести, — сказал он и с теплым чувством принялся перекладывать на русский вдохновенные строки любимейшего своего стихотворения «Цион хало тишали»[95]. Политрук Луков распахнул от удивления голубые глаза, слушая эти патриотические излияния, которые в его ушах звучали в высшей степени контрреволюционно.

— Зачем вы это читаете, товарищ Фрадкин? — спросил он, пораженный.

— Нравится, товарищ Луков, — ответил Фрадкин.

Политрук Луков разгладил нежной рукой свои девичьи локоны.

— Странный вы, — пробормотал он.

— Возможно, — произнес Фрадкин и улегся спать на соломенной подстилке прямо в одежде, в сапогах и даже с наганом в кармане, готовый ко всему.

Политрук Луков не понял этих предосторожностей.

— Может, разденетесь, — сказал он, — кругом все тихо, крестьяне спокойны.

— Никогда не знаешь наверняка, — спокойно ответил Фрадкин, — в любую минуту может стать жарко.


предыдущая глава | Станция Бахмач | cледующая глава