home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


VI. Выход на канал

Известная поговорка гласит, что с лица воду не пить. Но моя разлюбезная Люциетта, по счастью, была и собой хороша, и горяча чрезвычайно; и в ту ночь, как и в предыдущие, когда все в доме угомонилось, юная служанка в темноте на цыпочках, босиком и в одной сорочке прокралась, как уж повелось, ко мне в комнату, имея в виду обменяться с н

Так что мне задарма доставались наслаждения, которых другие не получили бы, хоть всю мошну перед нею выверни, ибо вроде бы я уже упоминал, что Люциетта при всей веселости нрава своего к разряду веселых девиц не принадлежала, умудряясь и в блудилище себя блюсти, в заведении известного рода состояла именно что в служанках, а иных услуг не оказывала. И — господь свидетель! — никто бы ее в этом не заподозрил: она держалась скромней монашенки, вела себя благопристойней матроны, но в урочный час, чуть заслышав зов трубы, вслед за платьем сбрасывала с себя и скромность, и благопристойность, причем с таким завидным проворством, будто получила степень бакалавра раздевальных наук, и, делаясь податлива, поворотлива, неутомима, вскидывала круп с непритворной страстью, с размеренной отчетливостью кобылки, на славу выезженной и приученной к иноходи. Как тонко подметил дон Франсиско де Кеведо, да и не он первый, есть женщины, в которых красота без бесстыдства — что говядина без соли. Я же с полным правом могу уподобить себя жеребчику-трехлетке, со всем нерастраченным еще в ту пору пылом младости, о подробностях коего распространяться почитаю нескромным, а потому излишним, ибо это пристало больше хвастливым сынам краев полуденных, нежели нам, сумрачным баскам, сказав лишь, что схватки наши были и продолжительны, и повторяемы, так что милая моя имела все основания вслед за поэтом сказать о себе:

Полнее счастья я бы не хотела,

И мне желать иного мудрено:

Ты сердцем завладел — и частью тела,

Где расположено оно.

Хотя на самом-то деле, если не считать нежности — ибо ладная служаночка вызывала у меня и это чувство, благо одно другого не отменяет; Анхелика же Алькесар пребывала где-то за морями-океанами, на краю света, — сердце мое принимало во всем этом не слишком деятельное участие. Дело-то все, впрочем, было в том, что за чувственными досугами нечувствительно минуло довольно много времени — целый час и еще три трети сверх того, — и, если уподобить наши игры карточным, скажу, что спустил последнюю медную мелочь. И когда, как водится, потянуло наконец не друг к другу, а в сон, Люциетта поднялась и ушла в свою каморку, объясняя, что донна Ливия будет недовольна не тем, как провела ее служанка ночь, а — где встретила утро. Мне показалось это разумным, и я безропотно отпустил ее, однако вслед за Люциеттой почему-то покинул меня и сон, и я долго ворочался с боку на бок на смятых простынях, еще хранивших тепло и запах моей пылкой отсутствующей. Меж тем было уже очень поздно. Чувствуя настоятельную надобность облегчиться, я пошарил под кроватью, однако ночной вазы не обнаружил, так что, вознеся сквозь зубы витиеватую хулу на закон и веру и всех святых, натянул сорочку, надел башмаки, накинул колет в рассуждении спастись от холода и вышел в коридор, чтобы оттуда направиться на двор, а там отыскать маленькое помещеньице, предназначенное для личных нужд, а потому и именуемое нужником. Путь мой пролегал вблизи от черного хода — маленькой двери, выводившей прямо на узкий канал. И — внезапно я увидел вблизи нечто совсем неожиданное.

Люциетта в шерстяной шали на плечах, со свечой в руке вела в дверях беседу с каким-то человеком. Мужчиной, я хочу сказать. Они о чем-то шептались и при моем появлении воззрились на меня: она — с испугом, он — злобно. Этот человек — еще молодой, сложения скорее коренастого, нежели хрупкого — был в расстегнутой куртке, во фризовой рубахе-альмилье, обычно поддеваемой под кольчугу, в широких мятых штанах, а на голове носил круглую шляпу с очень узкими полями, какую имеют обыкновение носить венецианские гондольеры. На боку, как водится у людей его звания, висел нож, и я устремил все внимание на сей предмет, поскольку его обладатель тотчас выхватил его и, если бы не мое проворство, пригвоздил бы меня к стене, как бабочку. Спас меня соскользнувший с плеч колет, в котором лезвие завязло. Люциетта сдавленно вскрикнула, нападавший хотел было предпринять вторую попытку, но я, вознамерившись того не допустить — все же драка была моим ремеслом, — прибег к старинному опробованному в притонах приему: руку с ножом перехватил и выкрутил, а сразу же вслед за тем — пнул противника ногой в пах, отчего негодяй взвыл и согнулся в три погибели. Потом, по собственному опыту зная, что подобные удары хоть и выводят противника из строя, но все же не сразу проявляются во всей полноте чувствительности, удвоил действие, врезав ему по морде, да с такой силой, что от боли в косточках пальцев у меня самого посыпались искры из глаз, а он пошатнулся. Весь мой расчет строился на том, чтобы не попасть под нож, а потому, рассчитав, что вот именно сейчас сказался мой пинок не скажу куда, я кинулся на противника и схватил его за вооруженную руку, не давая размахнуться.

Драться в одной сорочке, без штанов, то есть звеня природными своими бубенчиками, — не самое приятное дело, даже если не брать в расчет переполненный мочевой пузырь. И потому я чувствовал себя просто дьявольски уязвимым. Мы оба повалились на пол и стали кататься по нему, обнявшись по-братски — то есть крепче, нежели Каин с Авелем. Тем временем стало темно — девушка то ли сама задула свечу, то ли выронила шандал: меня при этом еще безмерно дивило, что она не кричит, но я был слишком занят собственными заботами, чтобы раздумывать над причинами молчания. Дверь на канал была открыта: от нее к воде вели несколько каменных ступеней, а ниже торчали несколько вбитых в дно свай, к которым швартовались гондолы. Я описываю это, не потому что успевал еще разглядывать такую чепуху, а потому что все увидел накануне, при дневном свете: и вот, как я сказал, во тьме, барахтаясь на полу в обнимку с противником на самом пороге и в четырех шагах от черной воды, где покачивался силуэт гондолы, думал: не дай бог свалиться подколотым в канал, да еще в такой холод. Мой противник рычал — но рта по-прежнему не раскрывал — все же стараясь воткнуть в меня клинок, а я, собрав остаток сил, не до конца, стало быть, истраченных на Люциетту, упорно стремился ему в этом намерении помешать. Ибо к этой минуте я, напрочь утеряв две способности — соображать и помнить, сохранил все же третью, сводящуюся к нежеланию умирать. Итак, мы перекатывались по полу из стороны в сторону, выкручивали руки, били и рвали друг друга. Гондольер силился подмять меня под себя, оседлать, обездвижить и, полоснув раза два ножом, окончить схватку, но противник ему достался не из тех, кто просто так, за здорово живешь, отдаст жизнь первому, кто попросит. А потому я лягался, извивался всем телом и мертвой хваткой держал руку с ножом. И вскоре благодаря случайности, на которые так богата рукопашная, сумел все же оказаться сверху и в благоприятном положении — для того чтобы вслепую, куда пришлось, двинуть его локтем в лицо так, что он застонал. Обрадованный, я решил закрепить успех и нанес второй удар, вызвавший залп брани на венецианском диалекте, а следом — третий. Тут что-то хрустнуло у меня под рукой, а он, слегка оглушенный, разжал на миг пальцы. Я, хоть и сам пребывал в изнеможении, почувствовал в тот миг прилив новых сил и на волне их принялся ощупывать вражью голову — да не пальцами, а зубами, как собака. И вот, чувствуя на губах жесткую, солоноватую от пота кожу, наткнулся вскоре на ухо и, стремительно сомкнув на нем челюсти, зверски оторвал половину.

Вот тогда он завопил по-настоящему. И как еще завопил. Как? Вот так примерно: «А-а-а-!» И столь пронзительно, что собственные мои уши заложило. А он, будто обретя новые силы от внезапной боли, выгнулся дугой и сумел меня сбросить. Перекатившись назад, я отпрянул — от ножа, как мне казалось, за которым дело не станет, — но гондольер, вместо того чтобы броситься на меня, со стонами поднялся на ноги и, одним прыжком перемахнув ступени, упал в гондолу — слышно было, как весло ударилось о дно. Я не знал, что мне делать — оставаться ли на месте, радуясь такому повороту событий, или бежать следом, чтобы не дать венецианцу уйти. Трудный выбор этот сделал за меня мой враг: с поразительной быстротой он отвязал или перерезал причальный трос, двинул свою гондолу во тьму, где и скрылся.

А я, привалясь спиной к двери, выплюнул в канал кусок уха. Потом отдышался немного и успокоился, чувствуя, как ночной воздух леденит вымокшую от пота сорочку. Крики гондольера переполошили весь дом: в коридоре замелькали огни свечей, послышались приближающиеся голоса. И вскоре я уже смог разглядеть Люциетту — скорчившись в углу, она дрожала от холода или от страха.


Донна Ливия Тальяпьера вышла из комнаты, закрыла за собой дверь, заперла на ключ. Я не мог не признать, что наша хозяйка красива, — при том, что ей уже перевалило за сорок, что проснулась от шума в пять утра, что не прибрана и не накрашена. Волосы покрывал кружевной чепец, на ногах были комнатные туфли-бабуши из тонкой кожи, длинная, до пят, ночная сорочка виднелась из-под лилового, расшитого золотом домашнего халата, обрисовывавшего великолепную фигуру, некогда принесшую ее обладательнице благополучие. Лицо прекрасной венецианки было угрюмо и хмуро.

— Гуоворит, будто это ее инаморато… как это сказать?.. — люббоуник.

Я пожал плечами, чувствуя на себе пристальный взгляд капитана Алатристе.

— Очень может быть. По крайне мере, со мной он был очень пылок.

— Из-за обычной ревности?

— Что тут такого? Люциетта — девушка красивая.

— И она ему все рассказала? Призналась, кто крутит с другим?

Капитан продолжал упорно всматриваться в меня. Мгновение я выдерживал его взгляд, но тут же смущенно отвел глаза.

— Он мог и сам заподозрить неладное… Почуял измену…

— Она пер-репугана, — заметила донна Ливия. — До пуолусмерти.

Пол в комнате был устлан коврами, стены затянуты драпировками. Украшенный инкрустациями стол, турецкий поместительный диван и турецкая же печь, облицованная фарфоровыми изразцами, — сейчас ее не топили. В большое стрельчатое окно виднелись смутные очертания крыш и труб. Было еще совсем темно.

— У нас в Венеции есть старинная пуоговорка, — добавила донна Ливия. — Идзвините, не вполне прилично: «Non so se `e merda, ma l’ha cagato il cane»[22].

Она произнесла это очень естественно. Потом взяла позолоченный металлический кувшин, наполнила вином два бокала красного стекла — капитану и мне. Поставила их на серебряный поднос.

— Немудрено, — ответил я. — Боится, ей откажут от места.

Капитан скептически покачал головой. Он был зверь битый и травленый.

— Нет… Нутром чую: это — другой страх… А в сортах страха я разбираюсь недурно.

— Как тогда еще это объяснить?

Я потер шею, которая сильно ныла после драки. Еще очень больно было двигать локтем. После полученных ударов и напряжения всех сил я и одеться-то сумел с большим трудом — еле натянул штаны, сорочку и колет. Капитан Алатристе тоже был, можно сказать, не при полном параде: полурасстегнутый и без верхнего платья, однако же с кинжалом, который не позабыл сунуть за ременный пояс, едва началась суматоха. Я заметил, что он взглянул на донну Ливию, и та в ответ слегка кивнула. Мой бывший хозяин после секундного размышления медленно повернулся ко мне:

— Ничего нет особенного в том, что паж блудит с девкой… Но ты бы мог сказать мне об этом.

Удрученный не столько болью, сколько этим упреком, я покосился на донну Ливию и снова стал растирать локоть.

— Я — не паж, а она — не то, что вы сказали. Да и зачем трубить о том на всех углах?

И остановился. Капитан, как будто ничего не слыша, продолжал созерцать меня ледяным взором.

— Надеюсь, ты хоть язык не распустил.

Эти слова меня задели. И сильно.

— Смотря в каком смысле, — отвечал я двусмысленно.

— Подумай хорошенько, вспомни, — продолжал капитан, пропустив дерзкую реплику мимо ушей. — Ничего не выболтал?

— Нет, насколько помню.

— Она расспрашивала тебя о чем-нибудь? Выведывала? Кто я такой, например? Или что мы тут делаем?

— Нет вроде бы…

— Вроде или точно?

Я взглянул ему прямо в глаза и сказал, как мог, спокойно:

— Я ничего ей не сказал.

Алатристе снова как будто не слышал — рассматривал меня, не меняясь в лице. Потом медленно поднял руку, протянул ее ко мне, потом показал на себя:

— Это может стоить головы нам с тобой. И ей тоже. — Он обвел рукой комнату так, что жест охватил и донну Ливию, которая молча сидела на диване и слушала.

Такое недоверие опечалило меня всерьез. Я не заслуживал подобного.

— Много лет мы с вашей милостью работаем вместе, — возразил я.

На этот раз показалось, что он как будто позволил себя убедить, потому что наконец слегка кивнул. Потом посмотрел на Тальяпьеру, как бы показывая, что надо искать другие объяснения.

— Боюсь, это был не гондольеро. Или не только гондольеро.

Капитан провел двумя пальцами по усам. Подошел к столу, взял бокал вина. Задумчиво подержал его на весу.

— Может быть, — согласился он через мгновение.

— Вы не осчусчали за суобой… как сказать?.. сорвельятто? Слеж-жки?

— Слежки? Не знаю. — Он сделал глоток, оценил вкус и стал пить дальше. — Мне все подозрительно, но наверное сказать не могу.

— И я тоже.

Капитан Алатристе взглянул на запертую дверь. А я представил по ту сторону Люциетту, ревущую в три ручья от страха за свою судьбу. Но в душу мне невольно прокралось сомнение: а в самом ли деле этот гондольер был ревнивым поклонником?

— Она и могла быть соглядатаем.

Донна Ливия согласилась. Могла, сказала она. А наблюдение в городе могли поручить шпионам Инквизиции, напрямую подчиненной Совету Десяти и отдававшей приказы и сенаторам, и купцам, и лавочникам, и лакеям. Слушая бывшую куртизанку, я убедился, что у нее — очень приятный, слегка хрипловатый голос, который в другое время доставил бы мне большое удовольствие; в другое время, а не сейчас, когда воображение мое было занято тюремными подвалами Сан-Марко, расположенными невдалеке от Моста Вздохов. От одной мысли, что там придется окончить свои дни, мурашки бежали по коже, а ведь я был не из пугливых. Я поглядел на свой бокал на подносе, но так и не дотронулся до вина. От тяжких дум пересохло во рту, однако я не хотел пить в присутствии капитана. Как-нибудь в другой раз. Тем более что капитан не сробеет выпить за двоих — хоть в эту ночь, хоть в любую другую.

— Венеция — маленький остров, — заключила донна Ливия. — Риббка в сети соглядатаев, доносчиков и убийц.

Капитан тем временем осушил бокал и прищелкнул языком. Утер влажные усы.

— Если уж вцепились в кость — не выпустят, — согласился он.

— Это может быть всего лишь оббичние миеры бедзопасности… Вы ведь оба, синьоры — спаньюоли… испанцци… И это оправдывает некоторые внимание властей…

— Что возвращает нас к вашей Люциетте.

Капитан замолчал, подошел к столу и налил себе еще.

— Если дело касается инквизиции, — сказал он, сделав новый глоток и глядя на меня, — девушка должна знать, что именно ее попросили выяснить… И любопытно, по своей ли охоте она с тобой спала или ей это поручили.

— Чего другого, а охоты хватало.

— Надобно ее расспросить.

— Да ведь мы уже спрашивали… — возразил я в смущении.

— Поглубже копнем.

Он произнес эти два слова очень холодно и перевел глаза на Тальяпьеру. Та моргнула, и легкое движение век встревожило меня несказанно. Спокойствие этой дамы беспокоило еще сильней, чем тон капитана.

— Ставки в этой игре высоки, — продолжал тот, обращаясь вроде бы ко мне, но глядя на куртизанку. — На кону — большое дело и многие жизни. Включая и вашу, синьора.

— Люциетта слуджит у меня всего полгода.

Донна Ливия говорила неторопливо, с расстановкой, словно раздумывая вслух. Как медленно осваивалась с какой-то неприятной мыслью.

— Еще люди есть в доме?

— Ниэт. Никого.

— У нее есть семья?

— Она сирота. Из Мадзорбо.

— Значит, никто ее не хватится?

Последовала пауза. Вероятно, короткая, хотя мне она показалась вечностью.

— Никто.

Тут я, не веря своим ушам, не выдержал:

— А что потом? Даже если она шпионила за нами, что с ней делать? Ну, допросим — а потом? Надеюсь, вы, сударыня, и вы, сеньор капитан, не собираетесь пустить ее вплавь по каналам? А? Или намереваетесь?

И, увидев, как Алатристе взглянул на Тальяпьеру, понял, что именно эта мысль давно уже пришла ему в голову. Он сделал еще глоток, потом еще, не спуская при этом с донны Ливии глаз. Так, как будто последнее слово оставалось за ней.

— Остается всего тре джорни… три дня, — невозмутимо сказала она. — Можем пока подержать ее вдзаперти.

— Где?

— В надежном месте.

— А потом?

— А потом уже будет все равно.

Капитан поставил бокал на поднос. Интересно, сказал я себе, нальет ли третий. Он было шевельнул рукой, словно намереваясь сделать это, но на полдороге передумал.

— Если что пойдет не так, она может вас, сударыня, заложить.

Куртизанка отчужденно улыбнулась. Все еще красивые губы изогнулись в усмешке необыкновенно пренебрежительной.

— А если выгорит — донесет кто-нибудь еще. Окотники найдутся. Сейчас меня беспокуоит угроза нашей дзатее.

Последние два слова заставили меня призадуматься. А много ли знает Тальяпьера о нашем предприятии, посвящена ли она во все его тонкости и, любопытно бы знать, ради чего она так отчаянно рискует. Что выиграет при удаче и что может потерять в случае провала.

— Ладно, — пробормотал Алатристе.

И снова взглянул туда, где за дверью в комнате без окон сидела Люциетта. Протянул руку к кувшину и наполнил свой бокал.

— Ступай к себе и жди там, — велел он мне.

Я стиснул зубы и кулаки. Напрягся. И решился:

— Нет. Я хотел бы остаться. То есть присутствовать.

Зеленоватые глаза скользнули по мне сверху донизу. На этот раз стакан был опустошен единым духом — в один медленный и долгий глоток.

— С вашего позволения, донна Ливия… Мы вас оставим на минуту…

Капитан положил мне руку на плечо, а другой указал в коридор:

— Идем.

Мы вышли, и Алатристе притворил за собой дверь. Потом остановил меня, взял за отворот колета. Он и так стоял очень близко, а теперь придвинулся совсем вплотную. Так, что едва не щекотал меня усами.

— Послушай… Если нападут на наш след, все пойдет к черту. Нас передушат как крыс. Сотня жизней, и среди них — жизнь Себастьяна, и Гурриато, и прочих, зависит от этого. — Я хотел было возразить, но он, мотнув головой, не дал мне и рта открыть: — И, поверь, мне вовсе не хочется, чтобы на меня внезапно набросилось человек двадцать стражников. И еще меньше хочется кормить клопов в подвале Сан-Марко, пока не удавят втихомолку, как здесь водится.

Он замолчал на миг, давая мне проникнуться смыслом сказанного. Потом взглянул на дверь, за которой ожидала донна Ливия.

— Выбора нет, — он понизил голос до шепота. — На одной чаше весов — девчонка, на другой — все мы.

От этих слов кровь бросилась мне в лицо. Резким движением я высвободился.

— Это мне все равно. Я не согласен… Не думаю, что…

— О чем ты не думаешь?

Он снова ухватил меня за ворот, резко притиснул к стене. Молниеносно обнажил кинжал и приставил острие мне к горлу.

— Вот так теперь дело обстоит. Понял? У тебя, у меня, у нас всех.

Голос был такой же ледяной, как стальное лезвие, касавшееся моего кадыка. Скорее растерянный, нежели рассерженный, скорее обескураженный, нежели разозленный, я попытался высвободиться. Но капитан держал крепко.

— Говорю тебе: выбора ни у кого уже нет. Остается одно — идти до конца.

Он глядел на меня в упор. И чуть сильнее надавил острием, словно в этот миг моя жизнь была ему вовсе безразлична. При каждом слове меня обдавало сильным винным духом — вино перегорело как-то уж очень быстро.

— Это приказ, — произнес он так, будто выплюнул. — Как в бою.

Зеленовато-льдистый взгляд его обжег меня до костей. И, богом клянусь, вселил в меня страх.

— Так что отправляйся немедля к себе. Иначе убью.


Диего Алатристе пытки были не в новинку: доводилось с пристрастием допрашивать и фламандских или германских горожан, выпытывая — вот уж точно! — где припрятаны деньги и ценности, и турок, взятых вместе с семьями в заложники во время налетов на прибрежные городки и селенья; и пленных, чтобы получить сведения о неприятеле или узнать, где именно за подкладкой зашито золото. Ему это не нравилось, но он это делал. Железом, веревкой и огнем. Сын своего времени и сей слезной юдоли обитатель, он по собственному опыту знал, что страдающие избытком щепетильности в этом мире не задерживаются, отправляясь в лучший. Знал еще, что одно дело — сидеть на престоле, проповедовать с амвона, философствовать в книгах и совсем другое — отстаивать свое бытие с пятью пядями стали в руке. Не говоря уж о том, что, когда дела идут наперекосяк, короли, теологи и мудрецы во имя торжества добродетели непременно прибегают к посредству таких людей, как он. Все они — включая философов — убивают и мучают издали, чужими руками. Своих не марают, сами не ввязываются. Довольно давно читал Диего Алатристе старинное сочинение, ходившее по Мадриду в списках, — копию письма, которое некий Лопе де Агирре, участвовавший в печальной памяти экспедиции Урсуа, а потом взбунтовавший своих людей, отправил королю Филиппу II, обращаясь к нему на «ты», как равный к равному: написано оно было, когда оный Лопе решил на свой страх и риск разорвать узы верноподданного и жить в Индиях без хозяина. Алатристе наизусть запомнил кое-что из этого вызывающе дерзкого письма, вкупе с другими преступлениями стоившего мятежнику головы:


Не сможешь ты по праву носить титул короля и повелителя здешних земель, ибо сам не подвергал свою жизнь никакому риску. Ни я, ни мои сотоварищи не ждем милосердия и не уповаем на него, и даже если будет оно нам даровано твоим величеством, мы с негодованием отринем его, как позор и бесчестье. И в посулы твои верим мы менее, чем в книги Мартина Лютера.


Взглянув на Люциетту, капитан подумал, что он сам давно уже миновал ту точку в жизни, где — если господь умудрил — пишут письма, подобные письму Лопе де Агирре. В тот миг, когда от винных паров утратили ясность глаза, но не разум, ему хотелось только одного: не умереть. Или, по крайней мере, верить, что если уж доведется принять смерть — то с честью, так, чтобы навык солдатского ремесла позволил взять за нее подороже. И по возможности не в этом угрюмом городе, где в обычае топить человека в мешке, как пса. Не в городе, где Люциетта при виде того, как капитан входит и запирает за собой дверь на ключ, в испуге отпрянула и прижалась к стене. Не в городе, схожем со слезинкой на ледяном озере, в которое разочарованный Бог — если и вправду был такой неразумный и безответственный Бог — обратил мир, созданный по его образу и подобию.

— Ну, рассказывай, девочка, — сказал он по-итальянски.

В комнате без окон стояли только низкий стол, табурет и сундук. В коптящем пламени двух свечей видны были расширенные от ужаса, полные слез глаза Люциетты. Она по-прежнему была в одной ночной сорочке и шали, наброшенной на плечи; волосы перевязаны лентой. Ноги босые. «Ей восемнадцати нет», — с неудовольствием подумал Алатристе.

— E’il mio fidanzato[23], эччеленца… Клянусь вам.

У Алатристе не было ни времени, ни охоты убеждать ее или угрожать. Не сегодня ночью. Он слишком устал, а время, безразличное к тонкостям и заботам, работало против него. И после краткого раздумья без злобы, открытой ладонью ударил Люциетту по щеке. Достаточно сильно, чтобы она отвернула голову, уставившись в стену.

— Клянусь вам!

И в ужасе отчаянно зарыдала. Что же, миндальничать не приходится, подумал Алатристе, не тот случай. Совсем, черт возьми, не тот. Надеюсь, поможет.

— Рассказывай. Кто такой этот гондольер?

И ударил снова. Отрывистый сухой звук пощечины хлопнул в глухой комнате, как бич комита на галерах. Девушка жалобно вскрикнула и упала на колени; волосы ее растрепались. Вздрогнув от неуместной жалости, Алатристе мельком подумал: она, может быть, не врет, и к ней в самом деле наведывался ревнивый любовник. Однако нужна непреложная уверенность. Речь идет о жизни и смерти. Его и многих других.

— Рассказывай.

А вот обмороков нам тут не надобно, сказал он себе. Смотри не переусердствуй — она должна быть в состоянии говорить. Ухватив за волосы, он заставил Люциетту встать и замахнулся, чтобы еще раз ударить по залитому слезами, искаженному страхом лицу. Однако из глубины желудка поднялась волна тошноты, и он удержал руку, подумав с тоскливым отвращением: «Не смогу. Не уверен, что дойду до конца. А назад пути не будет».

Он потянулся к поясу и вытащил кинжал. Заметив это движение, Люциетта опять вскрикнула, попыталась высвободиться, но ослабела от ужаса, так что Алатристе ничего не стоило пресечь эти немощные усилия. Не выпуская ее волос, он приставил лезвие к правой щеке:

— Говори, или отмечу на всю жизнь.

Он не собирался делать это — и, кажется, был уверен, что не приведет свою угрозу в исполнение, — но однажды в Неаполе, двенадцать лет назад рассек щеку женщине и заколол мужчину. Изуродовал возлюбленную и убил друга. После этого должен был оставить полк и бежать в Испанию, зарабатывать на жизнь ремеслом эспадачина в Мадриде и Севилье. И людей убивать не за королевское жалованье, а за оговоренную заранее сумму. Волна тошноты вновь подкатила к горлу, вино попросилось наружу от этого воспоминания, с годами не сделавшегося отрадней. Тот случай вместе с еще несколькими так и лежал камнем на душе.

Задумавшись, он не сразу осознал, что Люциетта, захлебываясь от рыданий, уже во всем признается: ее ночным гостем был гондольер из Риальто и, как многие другие люди того же ремесла, — шпион инквизиции. Николо, так звали его, попросив ее обольстить слугу Педро Тобара и выведать об испанце побольше, каждую ночь приходил к ней за новыми сведениями, а она получила за это полдуката в семьдесят два сольдо. Этот самый Николо — человек рисковый и решительный, — увидев, что разоблачен, хотел зарезать слугу, будто бы из ревности, девчонку, мол, не поделили, благо таких драк с поножовщиной в городе каждую ночь происходит по десятку.

Казалось, прорвало дамбу — таким потоком хлестали из Люциетты слезы и слова. Она упала на колени и молила не убивать ее. Алатристе глядел на девушку в некотором помрачении, силясь вникнуть в смысл того, что она говорит. Давняя неапольская история отплясывала дьявольский танец в отуманенной вином голове. Но вот он тряхнул головой, избавляясь от наваждения, спрятал кинжал в ножны. Выругался шепотом. Сделал несколько шагов прочь, стараясь как можно дальше отойти со света, уперся рукой в стену и выблевал все, что было выпито за сегодня.


Повернув ключ в замке, он снова запер Люциетту. Потом в два крупных шага оказался рядом с донной Ливией Тальяпьерой, которая молча глядела на него. Не останавливаясь, на ходу, протянул ей ключ и по коридору направился к себе. В своей комнате бросил на кровать кинжал, вымыл лицо, прополоскал рот — и застыл, наклонив голову, опершись обеими руками о крышку умывальника, чувствуя, как вода капает у него со лба и усов. Потом вытерся полотенцем и вернулся в гостиную. Куртизанка была там, где он ее оставил. Сидела на турецком диване у неразожженной фарфоровой печки. И не произнесла ни слова, вновь увидев перед собой капитана.

— Он был не просто и не только гондольер, — сказал Алатристе. — Девушка ваша шпионила за нами по его поручению.

Женщина кивнула строго и значительно:

— Дзнаю. Подкараулила.

Алатристе в раздумье прошелся взад-вперед по комнате. Он представлял себе, какие лица будут у Бальтасара Толедо и Сааведры Фахардо, когда они об этом узнают. И пытал

— Что думаете предпринять?

Алатристе пожал плечами. И понял с облегчением, что на самом деле ему ни о чем не надо думать. Ну, или почти ни о чем. Он сегодня свою роль исполнил. До известной степени, разумеется. Сведения будут переданы, а принимать решения — не его дело. Когда есть начальство, это чудесным образом облегчает жизнь. Тем и хороша военная служба: там докладывают по команде снизу вверх, а сверху вниз — отдают команду, там есть то, что именуют красивым словом «субординация», там у каждого — своя мера ответственности.

— Продолжать, — ответил он бесхитростно. — В том, что за нами следили, нет, в сущности, ничего необычного… Как вы, сударыня, изволили заметить ранее, вся Венеция — под наблюдением.

— Я о Люциетте.

В очередной раз он восхитился хладнокровием этой женщины. Ремесло закалило ее на славу. Тем более — кому же понравится держать в доме горничную-предательницу. Капитан не позабыл, каким безразличным взглядом она проводила его, когда он уходил допрашивать служанку.

— Не знаю, — и показал на запертую дверь. — Сможете подержать ее под замком, пока все не кончится?

— Опасно, — качнула головой куртизанка. — Днем в доме — другие слуги. Ко мне наведываются подруж-жки, как вы сами знаете, синьор.

Она произнесла это, глядя ему прямо в глаза с уверенностью, граничившей со спокойным вызовом. И не без любопытства. С той минуты, как он ушел допрашивать Люциетту, куртизанка, откинувшись на спинку турецкого дивана, смотрела на него не так, как раньше. Изучающе смотрела — вот самое верное слово. И этот неотступный взгляд вселял в него смутное беспокойство.

— Она очень напугана, — заметил он. — Сказала больше, чем должна была, и теперь ей стоит опасаться Николо и его присных.

Донна Ливия согласилась. Выказав изрядный здравый смысл и практическую сметку, признала, что страх сделает девушку покорной и послушной. Они выведут ее из дома, посадят в закрытую гондолу и доставят в надежное место. Что же касается синьора Педро Тобара и его слуги — тут она остановилась и вновь окинула его ожидающим взглядом, — хорошо бы им на будущее предпринять дополнительные меры предосторожности.

— Да и вам, сударыня, они не помешают, — заметил Алатристе.

И заметил вполне искренне. Ему вовсе не хотелось, чтобы она попала в руки дзаффи — сбирров венецианской инквизиции, наводящих на всех ужас.

На это куртизанка мягко улыбнулась:

— Чтобби не стать пендальо ди форка?[24] Как это будет по-вашему?

— Чтобы пеньковую хворобу не подцепить, — улыбнулся он в ответ.

Она чуть склонила голову набок, словно прислушиваясь к звучанию испанских слов.

— Да… Думаю, что да.

И медленно поднесла руку к горлу — белому и нежному, отметил капитан, — откуда исходил бархатистый голос с едва заметной хрипотцой. Изобильные груди под парчовым халатом приподнимали ночную сорочку, которая благодаря позе куртизанки, откинувшейся на спинку дивана, особенно явственно обрисовывала роскошное и все еще статное тело. Алатристе спросил себя, случайно ли все это, и решил — нет, ни в коем случае. Ибо женщина с опытом Ливии Тальяпьеры на волю случая не оставляет ничего, даже самой малой малости. Без сомнения, она владела своим телом в силу и прирожденного мастерства, и профессиональной умелости, и каждое движение было выверено и отточено не хуже, чем у танцовщицы или комедиантки. Знала, как сделать так, чтобы ни жест, ни взгляд не пропали втуне, чтобы попадали в цель и разили без промаха.

— Вы, синьор Педро — человек особенный.

Она еврейка, вспомнил Алатристе. Хотя и не очень похожа. Из испанских евреев, называемых «марранами», которые некогда бежали с Пиренеев и рассеялись по свету. В былые времена ему приходилось иметь дело с женщинами этого племени, и все они были горячи, упруги телом и гладки кожей. Нежны и податливы. Почти у всех были грустные глаза, в которых порой мелькала мстительная угроза. А у Ливии Тальяпьеры глаза были не такие. В них светилось безмятежное, отчужденное спокойствие, доступное лишь тем, кто побывал во множестве объятий и знавал тысячи мужчин: а нынче ночью — еще и чуть приправленное и сдобренное любопытством, придававшим взгляду странную, непривычную пристальность. В своей долгой жизни солдата и эспадачина Диего Алатристе нечасто пользовался услугами проституток. А если пользовался, то за любовь не платил. Он относился к тому разряду мужчин, которые приобретают благосклонность женщин — в том числе публичных — не за деньги. Даром. Ну, или почти. И захоти он только, смог бы, как и многие из его товарищей, мягко спать и сладко есть за счет неустанных трудов выбранной подружки. Так или иначе, солдатская жизнь приучила его к тому, что большинство шлюх, как правило, равнодушно чуждаются нежных чувств по отношению к мужчинам, даже если и живут за их счет. Еще и от этого сейчас, оказавшись под прицелом больших миндалевидных глаз, он чувствовал себя как-то неуютно. От внимательного взгляда донны Ливии не укрылось ничего. Озадачивало и произнесенное ею минуту назад слово «особенный». Особенна здесь только тяга, которую я невольно испытываю к этой бабе даже в столь неподходящих обстоятельствах, подумал капитан с обычной своей спокойной покорностью судьбе.

— Скуорро ли уззнаю ваше истинное имя? — сказала куртизанка.

Он был уж готов утолить ее любопытство. Сейчас уже совершенно безразлично, Педро Тобар тебя зовут или Диего Алатристе. Но все же в последнюю минуту удержался. Причем именно поэтому. Потому что было совершенно все равно. И ограничился тем:

— Может, и скоро. В свое время.

— Вы всегда были солдатом?

— Я не говорил, что был солдатом.

Донна Ливия улыбнулась снова. И теперь, неизвестно почему, Алатристе почувствовал неловкость. И едва ли не смутился. Глупо было отрицать очевидное. Умение смотреть и видеть было этой женщине присуще.

— Да, — сказал он. — С тех пор, как помню себя. Или даже раньше.

Он сказал это с вымученной угрюмостью, отвернувшись от нее. Наткнувшись взглядом на кувшин и бокалы, по-прежнему стоявшие на столе, почувствовал искушение найти опору в вине, но порыв этот был угашен воспоминанием об искаженном лице Люциетты, о лезвии кинжала, приставленном к ее мокрой щеке. Нет, клянусь кровью Христовой, довольно на сегодня, подумал он. Ни капли больше. Ни слезинки.

— Я знавала военных, — сказала Тальяпьера, — но они были не такие, как вы.

Тут он обернулся к ней. Образ Люциетты выстудил его взгляд и обострил разум. Вернул всегдашнее самообладание. Он стал прежним — солдатом, шагающим по враждебной земле, где знакомого — только опасность на каждом шагу, а всего имущества и всей защиты — одна лишь шпага. И до дома — далеко.

— А я знавал женщин. Они тоже были не такие, как вы.

Ему показалось, что она растерялась. И долгое мгновение всматривалась в холодные глаза Алатристе, словно видела его впервые.

— Вы всегда так смотрите, синьор Тобар?

— Нет.

Они еще некоторое время играли в гляделки. Донна Ливия не выдержала первой. И отвела глаза. Прежде за ней такого не водилось.

— Это диэло опасно пара тутти… для всех, — сказала она, чуть понизив голос. — Но у каждого — свои реззоны участвовать в нем.

Капитан понял, что она имеет в виду их предприятие.

— Но женщине-то… — отважился вымолвить он.

И увидел, что она слегка выпрямилась на диване. В глазах, как зарница, разрывающая безмятежное спокойствие небосвода, сверкнула уязвленная гордость.

— Тем пачче — венецианке? — с горькой насмешкой уточнила донна Ливия.

— Именно.

Словно не обращая внимания на то, что делает, как бы ненароком, она сняла чепчик, мягко тряхнула головой. Густые черные волосы рассыпались по плечам. Чересчур черные для натуральных, снова сказал себе Алатристе, разглядывая кожу, слегка потерявшую девическую свежесть. Вот так, если смотреть вблизи, когда куртизанка еще не успела прихорошиться и накраситься, можно было разглядеть мельчайшие морщинки в уголках глаз и в складках рта. Но это не имело значения. Красоте этой женщины годы придали только большей зрелости и величавого спокойствия. Нужна целая жизнь, подумал он, чтобы обрести такую.

— В Венеции идет война кланов, кипит суоперничество, борьба амбицций… И все, как всегда, вертится вокруг денег и власти.

Она помолчала, а когда заговорила вновь, голос ее звучал сурово:

— Это — вопрос скельта… виббора, по-вашему. Я дзнаю дожа Корнари. Знаю и сенатора Риньеро Дзено. И поставила на него.

— Дай бог, чтоб он не пошел на попятный в последнюю минуту, — сказал Алатристе.

Приоткрою дверь, подумал он, — и посмотрим, войдет куртизанка или нет. И если войдет, то куда направится. Докуда дойдет и откуда пришла с этим горьким, отчужденным тоном.

— Он поклялся. Дзено ненавидит дожа всей душой.

— А вы, синьора?

Это был последний вопрос, который он мог задать ей. Или почти последний. Алатристе знал, разумеется, что с этой точки ему лучше не сходить. Он не привык к такого рода беседам. Смешивать в одну кучу женщин и работу — значило вступить на скользкий путь, и события нынешней ночи прекрасно это доказывали. Так что он предпочитал поменьше говорить, чем побольше узнавать.

— Для политики — дело слишком рискованное, — прибавил он все же. — Женщины поступают так только из-за любви… Или когда хотят отомстить…

— Вы — настоясчи риццарь… Только ведь есть еще и деньги, не дзабудьте.

Она подвинулась на диване, словно давая место. И, приглашая Алатристе занять его, слегка похлопала по сиденью. Капитан молча отказался, но она так же молча настояла на своем. На этот раз — улыбкой. Поколебавшись мгновение, он присел рядом. Не очень вальяжно — на самый краешек, так, чтобы не коснуться женщины.

— Коччу поведать вам уна сториа, синьор Педро… О подруге моей подруги.

И рассказала. Устремив взгляд в пространство, повернув голову к гобеленовой драпировке на стене — там, насколько понял Алатристе, выткан был библейский эпизод: Юдифь и Олоферн — Ливия Тальяпьера начала историю о юной венецианской красавице-куртизанке, которая много лет назад, во времена дожа Леонардо Доны числила среди своих поклонников молодого патриция и будущего дожа Джованни Корнари. А он в ослеплении страсти буквально осыпал ее золотом. Но однажды ночью, наскучив его ревностью и неизбежными при этом упреками, она закрыла перед ним двери своего дома и стала отдавать предпочтение другим любовникам. Он вымаливал у нее еще одно свидание, и она уступила наконец, согласившись отужинать с ним наедине в Маламокко, расположенном меж лагуной и морем, на вилле у его друзей. Они отбыли из Венеции в сопровождении нескольких гондол с музыкантами и угощением, а на вилле все шло, как и было предусмотрено, до тех пор, пока не завершился ужин, на котором присутствовали друзья молодого патриция. Отведя куртизанку в спальню, он сначала предался с ней любви, а потом позвал шестерых этих друзей, и они изнасиловали ее. Но этим дело не кончилось. Ею всеми возможными способами стали наслаждаться гондольеры, местные рыбаки и крестьяне, слуги, а Корнари угольком на стене ставил метки. Их набралось тридцать три, причем две последние появились попечением двоих монахов из соседнего монастыря Сан-Лоренцо. Утром на лодке, груженной дынями, несчастную доставили домой.

Ливия Тальяпьера, рассказывая, ни на миг не отрывала глаз от изображения Юдифи и Олоферна. А когда окончила свою историю, осталась неподвижна и по-прежнему смотрела на гобелен, так и не повернувшись к капитану. Взгляд ее блуждал неведомо где.

— Понятно… — пробормотал Алатристе.

Куртизанка медленно обернулась к нему:

— Не увверена, что вы поняли тутто… всио, но моя сториа вам пуонравилась.

Голос ее теперь звучал громче и живей. Не без игривости. Юная куртизанка из Маламокко, подруга ее подруги, осталась где-то далеко. Рядом с Алатристе сидела женщина во всем великолепии зрелой красоты. И улыбалась ему.

— Скажжем так: у меня больше амичи… друзей в одном лагере, неджели в другом… Дзено мне блидже, неджели Корнари.

Она теперь смотрела ему в глаза иначе, по-новому, словно угадывала его желание. Даже еще не дотрагиваясь до нее, Алатристе ощущал близкое тепло ее роскошного тела.

Донна Ливия улыбнулась шире. И, шире распахнув халат, откинулась на диване. Тогда Алатристе положил руки ей на бедра и стал медленно склоняться к ней.


Улица встретила меня мутноватым светом, возвещавшим, что и этот день будет таким же пасмурным и дождливым, как все предыдущие: завернувшись в плащ, я сидел на береговом камне неподалеку от того места, где малый канал впадал в большой. За спиной у меня находилась маленькая харчевенка, где подкреплялись лодочники, которые еще спозаранку начинали выгружать свою кладь в окрестностях Риальто. Минуту назад я вынес наружу высокую кружку горячего вина и ковригу свежевыпеченного хлеба и, макая одно в другое, устроил себе завтрак в надежде, что свежий воздух проветрит мне голову — чересчур замученную, чтобы можно было опустить ее на подушку. И смотрел, как тянутся мимо караваны разнообразных посудин, груженных фруктами, овощами, хворостом, слушал крики лодочников, предупреждавших друг друга о своих маневрах, и глотал размоченные в горячей жидкости кусочки мякиша. Ожесточение схватки с гондольером, ярость на капитана Алатристе уже схлынули, уступив место глубокому унынию, от хмурого утра и сырости разыгрывавшегося только пуще. Мне вдруг захотелось оказаться подальше от Венеции, от моего хозяина и от всего прочего, имевшего хоть какое-то отношение к тому, что держало меня здесь. Этот город, в моем первоначальном воодушевлении представлявшийся в чарующем блеске богатства и опасностей, на поверку оказался угрюмой, зловещей ловушкой, полем сражения, где невозможно было понять, на чьей стороне добродетель и благоразумие. Перед глазами стояла бедняжка Люциетта — испуганная, растерянная, опухшая от слез, и образ этот рвал мне душу так, что и высказать не могу. Я по-прежнему не вполне верил в ее сознательное предательство. В сумбуре чувств я то негодовал, убежденный в ее невиновности, то соглашался с тем, что проступок все же был, то начинал подыскивать ему самые замысловатые оправдания. Клянусь вам, господа, чем угодно, что будь я полным хозяином себе и планам своим, да не связывали бы меня с капитаном Алатристе и прочими моими товарищами узы верности родине и солдатскому ремеслу, не колеблясь и не мешкая, оставил бы Венецию — и, ей-богу, плевать мне было бы на то, чем и как кончится авантюра, приведшая меня в этот город.

В ту минуту мне показалось, что я вижу Люциетту. Я глядел на заднюю дверь, выходившую прямо на канал, — ту самую дверь, у которой вчера шла схватка с гондольером, — и вдруг заметил, как перед ней причалила двухвесельная гондола с парусиновым навесом над крохотной каюткой. Я был шагах в тридцати, на другом берегу, но в женщине, которая на полминуты появилась на пороге и о чем-то коротко переговорила с гребцами, все же сумел узнать донну Ливию Тальяпьеру. Потом она скрылась в доме, зато появились еще двое мужчин: по виду — настоящие bravi, а между этими молодцами с простыми и грубыми — под стать их одежде — ухватками я различил фигуру потоньше и поменьше ростом, с ног до головы закутанную в черный суконный плащ с капюшоном. Все трое спустились в гондолу, гребцы оттолкнули ее от причала — и лодка проскользила мимо меня, но я, хоть и вскочил в явственном предчувствии недоброго, и подобрался к самой воде, ничего не увидел за сдвинутыми занавесками. Потом гондола повернула налево, вплыла в Гран-Канале и исчезла в направлении Моста Немцев.

Если мне не показалось и там внутри и вправду была Люциетта, то я видел ее тогда в последний раз. В последующие дни события пошли так густо и разворачиваться стали так стремительно, что и голова моя, и шпага отыскали себе предметы более достойные внимания. Имя девушки было произнесено с тех пор только однажды, уже по прошествии известного времени, в разговоре с капитаном Алатристе. Спустя несколько месяцев после того, как все кончилось, я решился задать вопрос моему бывшему хозяину. Он с минуту смотрел на меня молча, словно сомневаясь — не в своем ответе, а в том, вправду ли я желаю знать о судьбе Люциетты.

— Тебе это на самом деле важно? — осведомился он наконец едва ли не удивленно, причем вопросительная интонация в этом вопросе отсутствовала начисто.

Я отвечал утвердительно. Что, мол, да, важно и что у меня есть полное право знать. Тогда капитан кивнул с безразличным видом, не спуская с меня заиндевелых глаз — точно такие же смотрели на меня в тот день, в доме у донны Ливии Тальяпьеры, когда он уткнул мне в кадык острие своего кинжала. Потом сказал:

— Она повесилась. Удавилась на ленте от своей ночной рубашки в ту же ночь, как ее заперли.

И, нагнув голову, вернулся к прежнему занятию — стал штопать при свете сальной свечи старые шерстяные штаны. А я понял в этот самый миг, что совесть отныне — и уже навсегда — будет грызть меня так же, как грызет его.


V.  Откровения старых волков | Мост Убийц | VII.  Арсенал