home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


ЧУЖОЙ СРЕДИ СВОИХ

Из нас готовили убийц.

Я понял это не сразу, а когда понял, то сначала постарался оправдать моих учителей. Да, моей стране нужны сильные, преданные люди, готовые на все для ее защиты. Подросток тринадцати-четырнадцати лет не может жить в конфликте со своей совестью. Он должен точно знать, что хорошо и что плохо, даже если усвоенные им понятия добра и зла являются ложными, временными, относительными. Официально считалось, что после спортинтерната я поступаю в Суворовское училище, высшее учебное заведение, выпускавшее армейских офицеров. Я стану военным.

В те годы я был настоящим советским патриотом. Я уже писал, что мне нравились советские книги. Даже Павлик Морозов, чудовищное дитя советской системы, гордившийся тем, что донес на родного отца, которого тут же прикончили на его глазах — и за что? Только за то, что он утаил немного зерна для своей семьи, для своего сына! — так вот, даже Павлик Морозов вызывал у меня поначалу восхищение. Я любил советские песни — революционные, военные, даже те, что прославляли Сталина, уже скинутого к тому времени с пьедестала. Я, как многие мои сверстники, считал, что живу в самой лучшей на свете стране, которой все завидуют, которая окружена коварными врагами, днем и ночью только и мечтающими, как бы ее завоевать. И даже зародившаяся во мне любовь к Франции, к ее необычной свободолюбивой литературе не мешала этому, как-то уживалась с моей идейностью. «Главный защитник советской власти» — так называл меня иногда с улыбкой Петр Петрович, и в такую минуту мне хотелось броситься на него, как на врага. Петр Петрович замечал мою горячность.

— Юпитер, ты сердишься, значит, ты не прав, — цитировал он старую латинскую поговорку, которая доводила меня до бешенства.

Довольно скоро выяснилось, что даже внутри спортинтерната нас разделяют. Львовский спортинтернат, как я уже говорил, подчинялся Комитету государственной безопасности СССР, знаменитому КГБ. Среди учеников были дети сотрудников этой организации, и учителя их постоянно выделяли. Даже борьбой они занимались в отдельной группе. Другие были безотцовщиной вроде меня. И нас учили совсем по-другому. Теперь я знаю, что нас готовили в десантники, или в войска специального назначения — хорошо всем известный спецназ, или, как их называют в народе, «зомби».

Еще далеко впереди была Афганская война. Впереди был штурм дворца Амина, дело рук двух-трех десятков таких «зомби». Тогда мы об этом даже не догадывались.

Как-то раз во время показательного боя я уложил Валерку на землю, «обезоружил» его и применил прием, который «сломал» ему руку. Разумеется, эти приемы мы только фиксировали, никогда не доводя до конца.

— «Добей» его! — приказал мне инструктор.

— Зачем? — спросил я удивленно. — Я его обезоружил и вывел из строя. Он мне ничем не угрожает. Даже если встанет на ноги.

— Зачем?! Ты меня еще спрашиваешь? А затем, что хотя бы один из твоих врагов уже никогда не сможет тебе ничем угрожать! Что бы ни произошло. Делай, как я!

И он показал мне смертельный захват, которым можно добить уже лежащего на земле противника. Как будто я его не знал! Я, конечно, отказался и впервые получил тройку по самбо вместе с замечанием по дисциплине в дневнике.

Это было несправедливо. Я никак не смог согласиться ни с такой отметкой, ни с таким замечанием.

С тех пор я начал задумываться. Какое-то неясное сомнение появилось в самой глубине моего сознания. Мне стало смутно казаться, что я нахожусь не на той стороне жизни. Никто из друзей вокруг меня ни в чем не сомневался. Нас учили, что нужно быть лучшими, и, если твой сосед чего-то добился, ты должен добиться большего. Тогда я не мог бы сформулировать то, что отлилось у меня в слова через пару десятков лет. Теперь я вижу, как это происходит. Государство берет прямо на корню, из самого детства, чистых молодых людей и, пользуясь их доверчивостью к старшим, развивая в них столь свойственный каждому в начале жизни дух соперничества, радость здорового тела, физическую энергию, готовит из них послушных исполнителей своих планов. Прошли годы, прежде чем я понял, что не хочу быть ни слепым исполнителем, ни активным соучастником преступных авантюр власти.

Я стал замечать какое-то странное отношение ко мне со стороны дирекции интерната. Да, разумеется, на моем счету были и драки, и непослушание, но сам я чувствовал себя таким же, как другие, преданным тому, чему нас учили. Как всегда, это отношение выражалось в мелочах, не всегда заметных со стороны.

Я давно уже был признанным вожаком в моем классе (и не только в моем, но и во всех шестых). Что бы ни затевалось во дворе, на перемене или в классе, всегда все обращались ко мне, выдвигали меня вперед, назначали старшим. Но вот однажды наш класс проголосовал за меня на пионерском собрании и выбрал председателем совета отряда. Даниила Константиновна поддержала мою кандидатуру. Она считала, что я смогу держать в руках эту вольницу, которой было трудно управлять даже ей. А чувство ответственности за других будет полезно и мне самому.

Но директор интерната меня не утвердил.

— Выбирайте кого угодно, только не Билунова, — сказал он Данииле Константиновне.

— Но почему? — удивилась та.

— А потому! — поднял палец директор. — Даниила Константиновна! Я могу вам сказать одно слово, но лучше вам его не слышать! Вы меня поняли?

Должен признаться, что Даниила Константиновна не скрыла от меня этого разговора. Мне это было — как сказать? — не то что бы неприятно, но скорей непонятно и отчего-то тревожно. Я рассказал обо всем Петру Петровичу, естественно, не называя Даниилу Константиновну. Тот посмотрел на меня внимательней, чем обычно.

— Ты действительно не понимаешь, почему? — спросил он.

Я и правда не понимал.

— Ты, я вижу, даже лучше, чем я думал, — сказал он задумчиво. — Прямей и честней, чем многие твои ровесники.

Петр Петрович часто выражался загадочно, словно говорил на другом, не всем понятном, языке.

— Хотя, конечно, своеволен, — добавил он мягко.

Мы сели, как всегда, у стола с зеленой лампой. От книжных стеллажей шел несильный запах типографских букв. Казалось, можно было различить: эти книги напечатаны недавно, а книги другого стеллажа уже успели растратить запах печатной краски, зато впитали молекулы сотен других, не книжных запахов, смешавшихся с ароматом старой, начинающей трескаться по краям бумаги. Когда кругом полутемно и только на столе, вокруг лампы плавает электрическое облачко света, постепенно начинает казаться, что никакого внешнего мира за этими книжными стенами просто не существует.

Петр Петрович начал говорить, сначала тихо и медленно, потом все более убежденно и твердо.

— Они сомневаются в тебе, и не напрасно. Если ты по-настоящему заглянешь в себя, ты поймешь, не сможешь не понять, что тоже в них сомневаешься. Дело не в возрасте, не в служебном положении. У тебя другая группа крови. И ты не раз будешь с ними сталкиваться в жизни, они не раз будут отталкиваться от тебя, ты увидишь.

— Да кто такие «они»? — вскричал я, в глубине души понимая, что он хочет сказать. — Я же… мы же все… Я такой же…

— Они, — продолжал библиотекарь строго, — это те, кто совершили революцию, устроили большой террор, разорили крестьянство, соблазнили русскую интеллигенцию, воспользовавшись ее традиционным неприятием власти. И они продолжают, эти же самые… Хотя они, может, даже не родственники, не потомки тех, прошлых. Группа крови…

— Но революция была неизбежна! Она была нужна! — не согласился я. — Вы сами не знаете, что говорите!

Петр Петрович даже не рассердился.

— И кому же она была нужна? — спросил он с презрительной улыбкой.

— Народу! Народ жил в нищете, голодал… избы… не было отопления… образование… — перечислял я торопливо то, чему нас учили. Щеки у меня горели.

— В тысяча девятьсот тринадцатом году средний доход на душу населения в России был самый высокий, выше, чем сейчас, — отчеканил Петр Петрович. — Не зря до сих пор официальная советская статистика сравнивает все цифры с тринадцатым годом, последним мирным годом перед мировой войной, после чего была революция, гражданская война, красный террор, никто не работал добрый десяток лет, и вся страна жила на то, что было накоплено раньше, до тысяча девятьсот тринадцатого. Если не веришь, я покажу тебе книги. Но, по-моему, до сих пор ты мне всегда доверял?

— Я вам не верю! — крикнул я. — И вообще! За такие слова!.. Если я расскажу завтра завучу…

— Не расскажешь! — улыбнулся Петр Петрович уверенно. — Группа крови не позволит. Такие, как ты, не рассказывают.

— Тогда я… Я вас… Вы не имеете права!.. Нас учили… — Я сам не знал, что говорю. В ушах у меня стучала кровь, кулаки сжимались, я просто не мог этого слышать.

— И твой дед… Тебе рассказывали про деда? — упрямо продолжал Петр Петрович. — На таких людях и стоит русская земля! Всегда стояла и будет стоять. Та же группа крови, что у тебя. Они это знают, больше того — они это чуют. Из-за этого к тебе будут долго относиться, как к чужому.

— Мой дед! — вскочил я на ноги. — Он предатель! Он предал всю нашу семью! Если меня не приняли из-за него… Вы говорите, что из-за него… Я его ненавижу!

Последний луч солнца плоско упал в далекое окно и высветил оба стеллажа вокруг стола. Свет лампы померк, и лицо Петра Петровича, освещенное в профиль, глядело на меня, как будто отлитое из бронзы.

— Ты еще вспомнишь меня, — сказал он твердо, но грустно. — Придет время, и такими, как твой дед, люди будут гордиться. Впрочем, уже было сказано: «они любить умеют только мертвых». Нет надежды…

Наступило молчание. Душа моя кипела, но я не находил убедительных слов.

— Я что-то устал, — проговорил вдруг Петр Петрович тихо. — Ты можешь идти… рассказывать, как ты обещал…

Я вспыхнул и выбежал из библиотеки. В течение недели нас не выпускали с территории спортинтерната, и я не имел права выйти на улицу. Целый вечер я метался по коридорам, старался не попасть на глаза старшим, и впервые в жизни желал, ждал, искал какой-нибудь неприятной встречи, ссоры, драки, наконец, в которой я мог бы показать себя, излить обиду, доказать, кто я такой. По счастью, ничего не произошло, и к ужину я почти успокоился.

Нет, я не мог согласиться с Петром Петровичем! Но я не мог совсем запретить себе думать. Его слова стояли у меня в ушах, я не переставал внутренне спорить с ними, искал аргументы, возражения — и находил их со все большим трудом.

Фигура деда, знакомая мне по увеличенной фотографии начала века, которую бабушка долго прятала на чердаке, а после смерти Сталина вынула, вставила в рамку и повесила в комнате, вставала у меня перед глазами. Умный и твердый взгляд, небольшие закрученные кверху усы (я теперь иногда отпускаю такие же) — да, тогда я действительно его ненавидел, хотел ненавидеть, считал, что все мои беды от него. И от отца! Но я не мог ненавидеть Петра Петровича, сколько бы ни говорил себе, что он не имеет права так думать.

Когда я назавтра пришел в библиотеку, мы встретились как ни в чем не бывало. Петр Петрович не стал мне напоминать о нашем последнем разговоре, только поднял на меня свои молодые глаза и посмотрел как-то по-особому.

Я читал книгу за книгой, быстро и жадно, словно боялся не успеть начитаться. Я не понимал тех, кто не читает. Я назвал мои воспоминания «Три жизни» — три жизни одного человека, три моих жизни. Но мой случай особый. Обычно человек проживает одну-единственную жизнь. Читатель книг проживает десятки, сотни, тысячи жизней, узнать которые не дано никому из тех, кто не читает.

Мне хотелось передать свою страсть к чтению Вале. Помню, однажды я пришел в библиотеку с ней вместе. Это было не так-то просто. Я уже говорил, что в интернате мы держались как чужие, как простые одноклассники. Уговорив ее пойти со мной к Петру Петровичу, я не хотел ничего менять. Нас не должны были видеть идущими по лестнице и коридорам вместе. Она шла впереди, я сзади, я приотставал, потом нагонял ее. К счастью, возле библиотеки никого не было, и дверь за Валей еще не совсем закрылась, как я уже был внутри.

— Здравствуйте, Петр Петрович! — сказал я возбужденно. — Вот Валя… из нашего класса…

Я замолчал, потому что Петр Петрович, увидев, что я не один, сразу же замкнулся, словно его выключили. Не глядя нам в лицо, он взял у Вали книгу и подвинул ей список рекомендуемой литературы. Валя была растеряна. Я обещал, что мы посмотрим стеллажи, и я помогу ей выбрать что-нибудь интересное.

— Вы говорили о французской книге, — напомнил я, но Петр Петрович сделал вид, что не слышит.

Я пробовал задать ему еще какие-то вопросы, но он мне на них не отвечал, словно он никогда не разговаривал со мной так серьезно, так дружески!

Я понял, что он не принял мою Валю. Что я мог сделать? Я любил Петра Петровича. Сердце мое разрывалось от любви и нежности к Вале. И я не мог соединить своей любовью этих двух дорогих мне людей!

Валя взяла какую-то дежурную книжку, тихо попрощалась и вышла. Я не мог даже бежать за ней, чтобы взять ее за руки, попытаться объяснить.

Я думал, что со временем примирю их друг с другом. Но, как оказалось, времени у меня уже не было.

В пятницу нас всех должны были принять в комсомол. Этот прием, хотя и обставляемый торжественно, был событием обычным, всех переводили из пионеров в комсомольцы почти автоматически, и никто никогда не думал, что его могут не принять.

В этот раз произошло неожиданное. Приняли всех, кроме меня.

— Ты еще должен показать себя, Билунов, — сказал мне секретарь комитета комсомола. — Может, в следующий раз…

Конечно, формальная причина нашлась: я недавно подрался с одним из членов комитета. Но меня никто не предупредил. Я как дурак стоял со всеми в строю, пока их вызывали к трибуне, чтобы приколоть комсомольский значок и вручить билет. Моя буква была в самом начале алфавита, а меня заставили стоять до конца списка и объявили последним. Я убежал домой и — стыдно вспомнить! — проплакал всю ночь.

Утром я пришел к Петру Петровичу. К кому же мне было идти?

— Ты завтракал? — спросил он меня.

Я отрицательно покачал головой. Мне было не до завтрака.

— Тогда давай вместе. Идем-идем! — сказал Петр Петрович. — У меня есть все, что нужно.

Он достал яйца вкрутую, обкатал их на столешнице и ловко очистил. Поставил соль, черный хлеб, вынул откуда-то свежие, словно смазанные лаком перья зеленого лука.

— Вырастил на окне… Посадил на Пасху, а теперь понемногу щиплю, — пояснил он мне.

Чайник был электрический, вскоре вода закипела, и чай был густо заварен, почти до черноты, как он любил.

— Ну, рассказывай, Леонид, — предложил Петр Петрович, разлив чай по чашкам. В серьезные минуты он не называл меня Леней.

Я рассказал в подробностях то, что ему наверняка уже было известно.

— Не жалей, — сразу же сказал Петр Петрович. — Когда-нибудь будешь гордиться, что тебя не приняли!

— Когда? — спросил я тут же, хотя не думал получить никакого ответа.

— Ты сам знаешь, что никто тебе этого не может сказать. Но я уверен.

Он намазал черный хлеб маслом, разрезал яйца вдоль на ломтики и, распластав их по куску хлеба, присыпал зеленым луком и серой солью. Уже смотреть на это было вкусно.

— Сделать тебе тоже? — спросил он, увидев мой взгляд.

— Спасибо, — отказался я. — Я сам.

— Если хочешь, я расскажу тебе мою историю, — предложил он, запивая бутерброд крепким чаем. — Чтоб тебе было понятней.

И я услышал историю жизни Петра Гордиенко, русского, 1907 года рождения, беспартийного, под судом и следствием состоял, на оккупированной территории и в плену находился.

Петр Петрович родился в семье профессора Петербургского университета. Его отец, прогрессивный интеллигент, как многие его коллеги, поддерживал революцию, но не совсем верно выбирал свои симпатии среди победителей, за что был посажен в подвалы ЧК, где и сгинул. Молодой Петр Петрович пошел на завод зарабатывать пролетарское происхождение, кончил рабфак, потом Институт красной профессуры в Москве и стал по примеру отца профессором истории в Ленинградском университете. В начале войны он ушел добровольцем на фронт, выжил в ополчении, где погибли почти все, с кем он начинал воевать, стал разведчиком, много раз ходил в тыл к немцам и, прекрасно владея немецким, трижды возвращался с пленным «языком». Был увешан орденами и медалями, в частности, получил редкую медаль «За отвагу», но однажды попал в плен, через месяц бежал и провел через линию фронта еще пятерых солдат и офицеров, попавших в окружение. По прибытии в свою часть был арестован, разжалован, лишен наград и отправлен в лагерь.

— За что? — не понял я.

— Сталин считал, что его воины должны умирать, но не сдаваться в плен, — серьезно ответил мне Петр Петрович. — Ни при каких обстоятельствах. Даже если ты ранен и взят в плен в бессознательном состоянии, ты все равно виноват.

— Вы были ранены? — спросил я.

— Конечно, — улыбнулся он. — Три раза.

Даже после смерти Сталина (он сказал «тирана») его не сразу реабилитировали. Отношение к попавшим в плен долго оставалось неизменным, и Петр Петрович просидел еще три года. Выпущенный на свободу после XX съезда, он уже не вернулся в Ленинград. Родных у него не было. О нем «позаботился» КГБ и направил его в наш спортинтернат библиотекарем.

— Почему библиотекарем? Вы могли бы преподавать! — сказал я взволнованно.

Петр Петрович покачал головой.

— Бывший пленный, бывший заключенный… Лишен доверия.

— Но сейчас же по-другому? Даже культа личности больше нету? — спросил я.

— Я бы сказал по-другому: личности нету. А культ… — как-то грустно улыбнулся Петр Петрович и надолго замолчал.

— Тиран и тирания — не совсем одно и то же, — заметил он вдруг. — Наполеон, к примеру… Это был тиран, но тирании во Франции при нем не было. Во всяком случае, не было ничего похожего.

На что похожего, он не уточнил, но я уже начинал понимать его с полуслова.

— Кстати, о Наполеоне, — вспомнил вдруг Петр Петрович. — Ты знаешь, что Наполеон помогал всем, кто когда-либо сделал ему добро? Однажды его учитель математики написал из Гренобля, где Наполеон, как известно, учился. Старый, больной, без пенсии, он просил какой-нибудь работы. Наполеон велел привезти его в Париж, обласкал, дал пенсию, назначил пожизненным смотрителем какого-то замка. И так было со всеми.

— Разве он не читал Макиавелли? — спросил я. О Макиавелли и его книге «Князь» Петр Петрович как-то рассказывал мне целую неделю. — Уничтожай всех, кто помог тебе прийти к власти?

— Читал, — ответил Петр Петрович. — Но у него были свои правила. У него были принципы…

Мы проговорили так до самого вечера, окруженные книгами. Вокруг нас до самого потолка высились стеллажи, они уходили вперед, как две стены, как два ряда домов, я следил, как они удаляются, раздвигаются, словно подзорная труба, вот уже это и не стеллажи, а улица, длинная, почти бесконечная, переходящая вдали в два ряда столбов, а между столбами натянуты какие-то провода — нет, это не провода, это колючая — почему на ней какие-то колючки? — проволока. Я хочу разглядеть конец улицы, напрягаю взгляд, но не могу, не вижу, поднимаю голову — и просыпаюсь.

Я лежу дома, в своей кровати. В окно смотрит яркое утреннее солнце. Матери нет — наверное, ушла на базар. Я не заметил, как пришел вчера домой, как разделся, лег и заснул…

За окном было ясное и беззаботное воскресное утро.

Утро воскресенья, круто изменившего мою жизнь.


ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ | Три жизни. Роман-хроника | ИНКАССАТОР