home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


ЗНАМЕНИЕ

Я впервые вспоминаю себя на тихой зеленой улице на окраине большого города. Мне пятый год. Наша улица называется Пасечной, значит, когда-то здесь была деревня, разводили пчел. Теперь пасек у нас больше нет, но по улице ходят куры, а в некоторых домах держат коров.

Мы живем во Львове. Этот старый русский город, построенный в начале XIII века князем Даниилом Романовичем, в течение долгих столетий много раз переходил из рук в руки, становился то польским, то венгерским, то австрийским, то опять польским. Здесь говорят по-украински, по-польски и по-русски.

У нас большая семья, мы живем впятером в одной комнате — мать, мы с братом и тетя с мужем. Но в то время это мне казалось нормальным, тогда я не представлял себе, что кто-то живет по-другому.

Я часто сижу за воротами на скамейке и слежу за петухом, который ходит важно, высоко несет голову, но со своей высоты видит лучше, чем куры, в поисках зерен снующие по улице с низко опущенным клювом. Обнаружив съедобное, петух не бросается клевать его сам, а созывает всю свою семью. Так, по моим тогдашним понятиям, должен вести себя настоящий мужчина. Мне интересно, когда же он ест? Наверно, когда мать разбрасывает им корм с крыльца. Тогда он может позволить себе расслабиться. Тут ему ясно, что судьба, в лице моей матери, щедро позаботилась о его подопечных и корма хватит на всех. Его место вожака на время занял кто-то еще более важный.

Об отце в семье не говорят. Я не вижу даже его фотографий. В буфете стоит большая глиняная кружка. У нее по бокам вылеплены разные раскрашенные сцены из жизни людей, пьющих пиво. Вместо ручки у кружки фигура человека, который изогнулся и словно заглядывает в бочку или приготовился пить из нее. У человека любопытные глаза на глиняном лице и глазированная голубая борода. Нужно обхватить его ладонью за талию, чтобы поднять кружку к губам.

Я рассматриваю кружку сквозь стекло, но когда пытаюсь открыть дверцу и взять ее в руки, мать или тетя останавливают меня:

— Не трогай, разобьешь! Это кружка твоего отца.

Постепенно мне начинает казаться, что фигура человека, из которой сделана ручка, это мой отец, что это слепили с него самого, и мне еще больше хочется обхватить его пальцами, повернуть к себе и разглядеть моего маленького отца.

— Оставь кружку в покое! — кричат мне, и я отхожу от буфета.

Мой отец — заключенный, и о нем опасно говорить даже дома.

Однажды мать надела на меня чистую рубаху, выходные брюки, и мы отправились с ней в центр города. Мы вошли в кирпичное здание, мать что-то долго объясняла солдату на входе, и нас наконец пропустили внутрь. Я узнал потом, что это было управление внутренних дел. Времена наступили более умеренные (шел 1954 год), и мать хотела узнать о судьбе своего мужа.

Нас принял пожилой человек в военной форме (мне все люди казались тогда старыми). Мать разговаривала с ним, а я смотрел по сторонам. Я помню, что стены в комнате были грязные, давно не ремонтированные, не то что в нашей комнате, которую дядя Вася побелил две недели назад. Зато там было горячее паровое отопление, о котором я только слышал. Правда, я видел такие батареи на свалке, ободранные и ржавые. Мы проводили по их ребрам железным прутом, звук получался громкий, отрывистый, как будто кто-то бежал по ступенькам в железных сапогах.

Здесь батарея была не такая ржавая, но тоже старая. Там, где обычно приделано колесико, которое можно крутить, регулируя пар, из батареи торчал квадратный штырь, весь в черном масле. Окно в кабинете было забрано решеткой, как будто его хозяин тоже сидел в тюрьме. На стенах ничего не висело, кроме одной увеличенной черно-белой фотографии неприятного человека с бородкой клинышком и усами. Потом я узнал, что это первый чекист Феликс Эдмундович Дзержинский.

— Пришел ответ на ваш запрос. В списках живых не значится, — услышал я за спиной голос чекиста, которого даже не видел, разглядывая кабинет.

Я не сразу понял, что это относится к моему отцу. Само выражение «в списках живых» мне тогда было непонятно. Мне представились какие-то живые, то есть оживленные, веселые списки, которые куда-то несутся, куда-то скачут. Что такое списки, я тоже не знал. Но тут с матерью случилась истерика. Она заплакала, вцепилась ему в отвороты кителя и начала трясти что было силы.

— Где же он значится?! Где он? Где?! — кричала мама. — Отдайте его!

— Успокойтесь, гражданка! Выпейте воды! — сквозь сжатые губы процедил хозяин кабинета, схватив ее за руки.

Но она не выпускала китель и продолжала рыдать. Чекист сначала пытался вырваться, оторвать от себя ее руки, а потом со всей силой с размаху ударил мать по щеке.

Я бросился защищать ее, но был отброшен ударом сапога к батарее. Удар был такой сильный, что я напоролся левым боком на ржавый, покрытый маслом штырь, который вошел мне прямо в тело.

— Леня! Сыночек! — бросилась ко мне мать. — Ты не ушибся?

Бок моей чистой выходной рубахи был в крови.

— Изверги! Вы чего с детями делаете? Своих что ли нету? — причитала мать.

— Поговори мне тут! — прикрикнул на нее чекист и нажал на кнопку звонка.

В кабинет сразу же вбежал солдат, как будто он стоял и ждал под самой дверью.

— Уведите! — приказал военный.

Нас с мамой вывели на улицу.

Всю дорогу до дому мать несла меня на руках. Бок болел очень сильно. Дома меня раздели, мама промыла рану и смазала йодом. Я кричал и вырывался, но меня крепко держала тетя Надя.

Ночью я спал плохо, у меня поднялась температура. Мать поила меня горячим чаем с малиновым вареньем. К врачам в те годы ходили только в крайнем случае, всем казалось, что и так обойдется. Мало ли что бывает с мальчишками? Они бегают, падают, набивают шишки, и на них все быстро заживает.

Моя рана заживала плохо и все время гноилась.

— Чем это у нас так пахнет? — спросил однажды дядя Вася. — Что-нибудь испортилось?

Дома у нас всегда было очень чисто, полы вымыты набело, мусор выносили сразу же и выбрасывали.

— Может, где-то крыса сдохла? — предположила тетя Надя. — Под полом.

Очень скоро я обнаружил, что это пахло от меня. У гноя, который сочился из раны, был неприятный, отталкивающий запах.

Потом это заметили и другие. Меня стали сторониться. Дядя Вася отворачивался, проходя мимо меня. Мать одела меня и снова на руках понесла в больницу. Мы прошли вдоль старинных львовских домов, которые мне всегда нравились, но в этот раз я их не видел. Перед глазами все плыло, раздваивалось. Казалось, что улицы тоже с отвращением убегали от меня.

В больнице мне сделали анализ крови, и врач сказал, что уже ничего нельзя поделать, нужно было обратиться в больницу раньше.

— У него сильный жар, рана воспалена. Это заражение крови. В таком состоянии даже нельзя оперировать, — сказал врач.

— А лекарства? — спросила мама.

Врач развел руками.

— Я вам выпишу пенициллин. Но боюсь, что уже поздно. Нужно было действовать хотя бы месяц назад.

Как мы добрались до дома, я не помню. Мне становилось все хуже. Я почти не вставал, хотя по-настоящему спал мало. Это был какой-то полусон, полубред. Я видел деда, который строил мост, а мост все время сносило обвалами. Он начинал строить заново, но вода в реке прибывала, начинала крутить водовороты и уносила обломки моста вниз по течению.

Однажды я проснулся очень рано и ясно почувствовал, что сегодня умру.

В комнате было еще темно. За окном только начинало светать. Холодный октябрьский ветер гонял по улице последние, насквозь проржавевшие листья. Я лежал неподвижно и смотрел в окно. Небо голубело на глазах. Дома из черных становились коричневыми, потом темно-желтыми. Я загадал, что если удержусь и не шевельну ни рукой, ни ногой до первого луча солнца, то значит, умру не сегодня, а завтра или даже послезавтра. Дальше я даже не пытался загадывать. Но чем светлее становилось на улице, тем меньше оставалось надежды на то, что солнце сегодня появится вообще.

Как-то раз, полгода назад, мать заперла меня одного в квартире. Я не собирался никуда выходить, с улицы несло весенним мокрым холодом, мы только что пообедали, печка была горячая, и внутри у нее приятно трещало, на столе стояло блюдо со сладким хворостом, который мама разрешила мне брать — ешь хоть весь! — но как только я понял, что дверь заперта, неудержимое желание выбраться наружу охватило меня. Я стал трясти дверь квартиры, биться в нее головой, колотить ногами, схватил табуретку и бросил ее изо всех сил в замок. Дверь не поддавалась, и никто меня не слышал: соседи были на работе. Тогда я ухитрился открыть окно и как был, без пальто и в тапках, стал вылезать на карниз и спрыгнул бы со второго этажа, если б не вернулась тетя Надя.

— Он у тебя какой-то бешеный! — сказала тетя Надя маме вечером, когда та вернулась.

Больше меня никогда не запирали.

Я представил себе, что солнце тоже сегодня сидит взаперти у себя за тучами, обложившими небо. И тут я впервые подумал, что никогда больше его не увижу.

«Значит, сегодня!» — понял я.

Помню, что эта мысль меня не расстроила. Я почувствовал даже облегчение.

«Мама, конечно, будет плакать, — рассуждал я про себя. — Но тетя Надя скажет, что я отмучился, и она перестанет. Тетя Надя так всегда говорит про умерших. Некоторые мучаются по несколько лет, а когда умирают, всем становится легче».

Я попытался представить, как меня будут хоронить, кто придет и что будут говорить, но тут на тумбочке зазвонил будильник, поставленный для Витьки. Витька даже не пошевелился, а я потянулся к будильнику рукой и едва не закричал от пронзившей все тело острой боли.

«И в последний день не будет покоя!» — с досадой подумал я как настоящий старик.

Боль, однако, неожиданно утихла, отчего я расстроился еще больше. Виновато косясь на спящего дядю Васю, я сунул руку под одеяло. Слева у поясницы майка была мокрая и липкая. Рана гноилась все больше, и отвратительный запах неудержимо растекался по комнате.

Я был сам себе неприятен.

Дядя Вася заворочался и фыркнул, как будто во сне ему в нос попала махорка, но не проснулся. Я сполз с кровати, взял со стула штаны, куртку и ботинки и на цыпочках, чтобы не разбудить маму и остальных, прокрался в коридор.

Половицы в коридоре скрипели. Мне понадобилось несколько минут, чтобы добраться до рукомойника. Там я плеснул себе в лицо холодной водой, налил молока в папину кружку, которую никогда раньше не трогал, взялся ладонью за фигурку отца и медленно, в последний раз напился. Потом оделся и вышел на улицу.

Снаружи на меня набросился ветер. Он принес откуда-то ветку и перекинул ее через забор, на крыльцо. Ветер стучал плохо закрытым окошком в сарае, вертел изо всей силы флюгер, который крутился то вправо, то влево, не успевая показывать направление. Ветер забирался мне под куртку, старался сорвать кепку.

Улица кончилась, я оказался в поле. Поле было скошено, и я изо всех сил, что у меня еще оставались, побежал по стерне. Мне хотелось убежать как можно дальше, насколько хватит сил у больного человека, и где-то тихо, в одиночестве умереть, исчезнуть, перестать существовать, чтобы не было больше этой боли, этого запаха, чтобы не омрачать больше жизнь моим родным.

Я бежал, как мне казалось, быстро, почти ложась телом на ветер. Казалось, что стерня колет даже через подошвы ботинок. Из-за ветра воздух сделался твердым, нечем было дышать. Боль снова проснулась и растеклась по всему телу.

«Когда дойдет до сердца, будет конец», — подумалось мне.

Выбившись из сил, я остановился и упал на землю. Вокруг меня, насколько хватало взгляда, расстилалось совершенно ровное, словно выбритое поле. Ни одной дороги, ни даже тропинки нигде не было видно. Я закрыл лицо руками и заплакал.

Внезапно я открыл глаза и увидел прямо перед собой маленькие ноги в очень красивых сапогах. Почему-то я сразу подумал «сафьяновые», хотя не знал тогда даже этого слова. Я приподнялся. Передо мной стоял крохотный человек с деревянным мечом на поясе. И снова я отчего-то понял, что это меч, хотя никогда никаких мечей не видел, зато хорошо знал уже и саблю, и шпагу, и даже палаш.

— Ты куда бежишь, мальчик? — спросил он меня.

— Не знаю… — прошептал я.

Человечек внимательно посмотрел мне в глаза.

— А я знаю… Вернись назад, домой. Все будет в порядке. Ты поправишься. Запомни: у тебя все будет хорошо. Ты меня понял?

Я кивнул головой. Я видел его так же хорошо, так же четко, как сейчас, когда пишу эти строки, вижу моего сына, играющего на диване. Это был не сон, не призрак. Человечек переступал с ноги на ногу, к одному сапогу прилипла травинка, ветер раскачивал меч у него на боку. У человечка были такие добрые и умные глаза, что я, не раздумывая, послушался его, повернулся и, не оглядываясь, пошел назад.

Дома все еще спали и даже не заметили моего побега. Я разделся, лег под одеяло, крепко заснул и проспал до вечера.

А вечером приехала бабушка, которая ездила в деревню к знахаркам за лекарственными травами для меня. Она приготовила отвар и сделала мне компресс. Было очень больно, но наутро рану прорвало, и мне стало легче.

Целую неделю бабушка делала мне компрессы. Вместе с гноем из раны выпали два куска сгнившего ребра. Потом все затянулось, образовался шрам. Я выжил.

Когда бабушка привела меня к врачам, они не поверили. Но анализ крови подтвердил мое выздоровление. О гангрене больше не могло быть и речи.

О моей странной встрече я рассказал тогда только матери. Я хотел ее спросить, что же это было? Но, не знаю почему, не спросил, словно что-то мне помешало. Мать мне поверила, но все-таки отвела к психиатру и рассказала ему о случившемся. Психиатр не нашел у меня никаких отклонений.

Самое удивительное, что я тогда был совершенно неверующим и, как большинство моих сверстников, никогда не задумывался о Боге, о чудесном или сверхъестественном.

Это было мне Знамением, которое я несу с собой всю жизнь, как и рваный шрам на боку под ребрами, на вершок от сердца.


МОЙ ДЕД | Три жизни. Роман-хроника | ДВОРЕЦ ПРАВОСУДИЯ