home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


ЭПИЛОГ

КОСТЯ ПОТЕМКИН

И все вспоминается мне жизнь вторая.

Целые толпы разных людей, характеров и судеб. Тысячи историй и самых хитроумных изобретений, чтобы не пропасть, чтобы выжить в этом особом мире — в тюрьме, под следствием, в лагере, в изоляторе. Большинство из них даже не понимали, где они находятся, им было в сущности все равно, где быть: там или на воле. Считанные единицы по-настоящему стремились на свободу.

В 1978 году пришел я во Львовскую тюрьму. Я был под следствием, уже который раз. С матрасом в руках вошел в большую хату и остановился. Огляделся вокруг, увидел, что знакомых лиц нет.

Со шконки возле окна раздался голос:

— Откуда, бродяга, пришел?

— Со спеца[44] подняли.

— Долго там чалился?[45] — по-прежнему спокойно спросил голос.

— Два месяца.

— А величать-то как тебя? — продолжал тот.

Смотрящий, понял я, то есть старший по хате. Смотрящего обычно определяет общак, то есть двадцать-тридцать арестантов, которые поддерживают законы лагерной жизни. Если, конечно, в это время не сидит кто-то из жуликов или воров — тогда смотрящего выбирают они, из тех, кто способен решать разные спорные вопросы, которые в хате всегда возникают. И, конечно же, из тех, кто «отвисел» не менее десятки, у кого есть опыт, знание обычаев, устоев и лагерных псалмов.[46] Многие думают, что в лагере или в тюрьме все решает простая физическая сила. Но ведь как бы ни был здоров тот или иной «пассажир», если он «запорол в обочину» (не прав в той или иной ситуации), то его обязательно поставят на место, то есть достанут по соникам. Если ему попытаются объяснить и он не поймет, никакая сила ему не поможет. Тут и нужен авторитет человека, который может рассудить ситуацию по лагерным законам. Что бы ты ни думал, мой дорогой читатель, беспредел за колючей проволокой встречается куда реже, чем даже на воле.

На последний вопрос смотрящего, как меня величают, я ответил так же просто:

— Отца Федором звали, а сам Леонид.

Смотрящий соображал очень быстро.

— А не будешь ли ты тот, который в тридцатке[47] висел?

— Тот самый, — не стал я отрицать.

Смотрящий Женя Красный, по масти (воровской профессии) «медвежатник», то есть специалист по вскрытию сейфов, был, как большинство медвежатников, очень силен, что неудивительно при его огромном росте метр девяносто. Удивительно другое: у него были очень умные глаза, которые много говорили таким, как я. Позже я узнал о последнем «подвиге» Жени Красного, о котором все тогда говорили и по которому он в тот момент был под следствием.

Женя находился в лагере, где сидело больше тысячи человек. Все они зависели от доброй или злой воли кума, то есть оперуполномоченного, который распоряжался их судьбой, если не самой жизнью. Месяца четыре назад Женя ночью перелез через предзонник, залез в оперчасть и вскрыл сейф, в чем он был непревзойденный мастер. Он искал там не денег — мусора тоже люди небогатые. Но он знал, что кумы прячут там куда более ценные для заключенных записи по тем «животноводам», которые им помогают, то есть стучат, то есть предают своих товарищей, доносят обо всех их разговорах и действиях, так что многие лагерники уже поплатились изолятором, а то и новым сроком. Нет прощения таким, как они, даже если многие поддавались из слабости или из страха за жизнь.

Женя взял из сейфа полбутылки коньяку, который кум потягивал на досуге, радуясь своему улову, а главное — агентурные списки на двенадцать человек. Коньяк Женя выпил разом на месте и даже не захмелел.

Только под утро обнаружили мусора широко распахнутый сейф, но было поздно. Двое из списка уже преставились к утру. Остальных тут же собрали на этап и развели по разным лагерям.

Таков был Женя Красный, смотрящий моей новой хаты.

— Да знаем мы тебя хорошо, мой друг! — сказал мне Женя и повернулся к арестанту, лежащему на нижней койке у окна.

— Димыч, уступи-ка место. Здесь пришел тот, кому положено у окна спать.

Димыч собрался, и я положил свой матрас.

Мне предстояло провести здесь, по меньшей мере, полгода. Таких камер видел я в своей жизни не первый десяток, да и эта оказалась не последней. Хата была огромная и многолюдная, но спокойная. Только вечерами в углу сдержанно гудел какой-то мощный бас, похожий на голос знаменитого радиодиктора или хорошего дьякона. Бас что-то подолгу рассказывал своим соседям. «Молодой еще», — подумал я. Засыпал я легко, и рассказчик мне не мешал. Честно сказать, я даже не слышал, что он там рассказывал — тискал романы, на лагерном жаргоне. «Гонит,[48] парняга, да и гонит», — думал я.

Но тот увидел, глазастый, что все его слушают, а я сплю. Как-то он ко мне подошел после обеда.

— Федорыч, может, ты с ухмылкой воспринимаешь мои рассказы? Но я не гоню! Я молодежи рассказываю правду.

Я внимательно посмотрел на него. Этот мощный голос, которому мог бы позавидовать любой богатырь, принадлежал крошечному худому человеку, а если посмотреть издалека, то, в сущности, почти подростку. Таких называют «метр двадцать с ботинками и с кепкой». Говорят, что на него пойдет метр материала на плащ и на костюм. Я заинтересовался. Голос — это огромная сила, тем более при таком малом росте. И что удивительно, это был лагерный (или хозяйский) мальчик, который полжизни провел в лагерях.

— Ты кто такой интересный? — спросил я.

— А вот почитай мой объебон![49]

Объебон — это документ на трех-пяти листках, который арестанту выдают перед судом, чтобы он ознакомился с обвинением. А в начале перечисляется криминальная биография «пассажира». Я взял бумагу. Трех листов на него не хватило! У баса там было не меньше десятка. В жизни не видал я ничего похожего. Всего причиталось ему «по совокупности содеянного» 126 лет лишения свободы, из них «уже отсиженных 33 года». За ним насчитывалось двенадцать побегов, он пять раз приговаривался к расстрелу, и три из этих приговоров были «приведены в исполнение», хотя он стоял передо мной — маленький, старый, но живой и невредимый. «Как так может быть?» — спросит читатель. А очень просто. Побег по нашему гуманному закону должен быть всегда образцово наказан, чтобы другим было неповадно. Мусора брали в морге центральной больницы чей-то труп, пролежавший больше месяца невостребованным. Труп привозили в лагерь и выставляли всем на острастку. А спустя полгода наш беглец объявлялся в Москве или в Киеве, его опять хватали, давали новый срок и опять бросали в лагерь. В бумаге было указано: «Настоящая фамилия не уточнена. В данное время находится под фамилией Константин Потемкин».

— Значит, ты у нас Костя?

— Можно и так! — прогудел бас. — Нам без разницы, хоть горшком назови, только в печку не ставь!

— Ну-ну, полегче. Ты так со своей молодежью разговаривай.

— Буду полегче! — охотно согласился Костя. — Ох, Федорыч, если б тебе мою историю рассказать! Не поверил бы.

— Так расскажи, — предложил я.

— А можно вечером? Сейчас пойду подкреплюсь, соберусь с силами!

Я стал за ним наблюдать. В нем многое удивляло, хотя бы то, что этот маленький человек ел за четверых.

— Я, Федорыч, постоянно голодный, — объяснял он мне позже. — Наголодался! Я мог бы, кажется, целого барана съесть! Ничего я в жизни не боюсь, только боюсь умереть голодной смертью.

В следственной хате раз в месяц каждому полагается посылка с воли. Надо ли говорить, что у Кости на воле уже давно не было ни одной родной души, даже если когда-то и были. Братва передавала его фамилию на волю, и на его имя тоже приходила посылка. В хате общак, и все делится поровну. Его заранее предупреждают, от кого ждать посылки. Когда ключник спросит, кто ему послал, надо, скажем, ответить: Ульяна Петрова.

Старый, лицо морщинистое, но такой живой — действительно, мальчик. Голос его всех удивлял. В тюрьме было два крыла. Расстояние между их концами не меньше двухсот метров, да еще различные заглушки: железные двери, решетки, деревянные козырьки на окнах. Но стоило Косте крикнуть: «Бондарь! Сколько дали?», и Бондарь, которой только что вернулся с суда, в дальнем конце другого крыла его не мог не услышать.

— Пятнадцать! — орал он в ответ, напрягая все силы.

— Ништяк![50] — утешал его Костя. — Расход![51]

Надо сказать, что срока нам давали такие, как будто были мы вороны, живущие по триста лет.

— Я этим голосом уже в утробе матери владел, — говорил Костя почти серьезно. — Орал, чтобы меня на свет Божий вынули! Из крытки!

Голос у него был громкий, но не тусклый, а молодой и звучный. Говорят, такой голос — признак большой сексуальной энергии. Только проверить нам это было негде. Думаю, и у самого Кости вряд ли было много возможностей проверять: месяцы, проведенные им на воле, можно было сосчитать по пальцам.

Звание арестанта он ценил высоко. Покажут ему на кого-то, спросят, что он думает про этого арестанта, а Костя отвечает:

— Не арестант это, а писюн газированный!

То есть: не дотягивает пока до арестанта.

Костя был заслуженный мастер побега. Его побеги проходили удачно, хотя потом его все же ловили, но это Костю не останавливало. Побег постоянно занимал все его мысли. Остановится он поговорить с поваренком, спросят у него:

— Что, Костя, надеешься хавкой[52] разжиться у поваренка?

А Костя отвечает:

— Братва, да не поваренок это, а заготовка! Эх, если бы бежал я в тайгу, взял бы его с собой! А тут, во Львове, он мне ни к чему.

Вскоре стал и я свидетелем одной его попытки побега. Бежать он решил не один, а с Володей Могилой. Могила был под вышаком, то есть ждал себе вышки, и бежать ему было в самый раз.

История его была такая. Однажды в лагере Володя сильно порезал руку в рабочей зоне. Истекая кровью, пошел он в медчасть. На беду, на КПП рабочей зоны стоял мусор Полторацкий, к тому же в тот день вдупель пьяный.

— Пусти в медчасть! — попросил Могила. Это было его право.

А тот ответил грязным матом:

— А пошел ты на … Пидар гнойный!

И ответил это при других заключенных, которые сразу посмотрели на него как на покойника. На такое оскорбление нельзя не ответить. Если бы Могила промолчал, его лагерная жизнь была бы после этого просто ужасной. Это значило бы, что он признал, что тот прав.

Даже мусора сказали Полторацкому:

— Смотри, оскорбил ты его не на шутку. А главное, слышали другие. Ему житья в лагере не будет, и он тебе этого так не оставит. Мы тебе советуем: переведись в другой лагерь!

Полторацкий, уверенный в своей силе, рассмеялся.

Могила написал хозяину заявление, чтобы Полторацкого убрали из лагеря, а то последствия могут быть очень печальные. Администрация не среагировала, и Полторацкий остался. Как-то он вышел в вечернюю смену в рабочую зону. Напару с другим ключником, уже знакомым нам Крысой, обходили они зону. Шел мелкий дождь, оба были в плащ-палатках. Могила работал в инструментальном цехе, где делал очередную форму для штамповочного, цеха, острым шабером убирал заусенцы. К нему сзади подошел Полторацкий:

— Ну что, точишь? — спросил он, что было новым издевательством: он и так видел, что делает Могила.

Володя резко повернулся и двумя руками с силой вогнал ему шабер прямо в сердце, навылет. Крыса Погонин, шестидесятилетний мусор, постоянно плакавшийся на свой радикулит, подхватил плащ-палатку, сорвался с места как молодая лань и в секунду был таков. Забегая вперед, скажу, что даже Верховный суд не утвердил вышку Володе Могиле, заменил на двадцатку.

Но тогда он этого не знал и решил свалить вместе с Костей.

Вечером в четверг Костя и Могила замастырили себе чесотку. Делается это так. Очень тонкой иголкой арестант накалывает себе между пальцами рук и в паху тоненькие точки, а потом натирает их солью. Под утро начинается страшный зуд, и все признаки чесотки налицо. А чесотка — это опасное эпидемическое заболевание, и больных тут же отправляют в медицинский изолятор, пока не заразили всю тюрьму.

Утром прибегает встревоженный лепила и с ним корпусной.

— Всем раздеться!

Естественно, Костю и Могилу отводят в сторону, чтобы кинуть в изолятор, чего они и добивались.

Из изолятора, который ближе к колючке, наметили они сделать подкоп. Да и мусора навещать их не будут, чесотку подхватить никому неохота.

Но надо же такому случиться, чтобы при осмотре нашелся еще один чесоточник — и настоящий! Молодой украинец по кличке Панько, который вообще сюда попал, считай, случайно и очень надеялся получить чепуховый срок. В изоляторе Панько с ужасом смотрел, как Могила с Костей по очереди рыли землю под нижней шконкой. Они уже ушли довольно далеко, когда Костя заметил это.

— Слушай, Могила, хлопнуть бы надо его! — предложил Костя. — А то ведь он нас сдаст мусорам.

— Да нэ, я нэ буду! — испугался Панько. — Богом клянусь, я никому нэ скажу!

Он долго плакал и все порывался встать на колени.

— Ладно, пусть живет, — сказал Могила. — Если что, я его потом всегда найду.

На следующий день, только всех вывели в коридор на оправку, Панько сорвался с места и, размахивая руками, бросился бежать вдоль камер.

— Караул! Побег! Замовляю про побег!

Когда мусора били Костю ногами, Костя сказал:

— Да вы не меня бейте, Могилу мните, он молодой, бля, здоровый! Выдержит, паскуда!

С такой любовью это было сказано, что мусора рассмеялись и стали бить Могилу, но без сердца.

Костя часто ко мне подходил.

— Я много чего могу рассказать, Федорыч, — сказал он мне однажды. — Но была со мной одна невероятная история, которая вряд ли с кем другим могла приключиться. Хочешь, я расскажу, как я с одним штымпом[53] засухарился?

— А ну, расскажи, — согласился я.

Засухариться — значит обменяться фамилией, то есть биографией и сроком с другим арестантом. Дальше передаю рассказ его словами.

— Пришел я тогда в Централ (центральная Вологодская пересылка), — начал Костя. — Попал в отстойник. Потом отправили меня в хату человек на восемьдесят. Ну, кого-то там уже опускают,[54] кто-то шпиляет в стиры,[55] самодельные, конечно, но лучше сделанные, чем другие настоящие, кто подкрепляется, как я, например. Я шел тогда на крытую, с четвертаком по рукам, ногам и рогам.[56] Правда, по рогам — до этого мало кто доживает, уходит на два метра.[57] Я сразу начал думать, как бы мне бы с кем засухариться.

Хожу по отстойнику и кричу своим громким голосом:

— Эй, братва, бродяги, ну кто поменяется со мной? Кто хочет взять на себя ношу мою неподъемную? У кого хватит подштанников?

Хожу так день, два, три, а сам не верю — ну кто же согласится со мной поменяться? Дальше-то дело несложное, главное, нужно держаться новой кликухи, и все. Конечно, за каждым идет его дело, и там разные полосы: красная — склонен к побегу, синяя — к сопротивлению конвою, и так далее, а у меня там целая радуга разных цветов, но фотка раньше была крошечная, три на три или как там? На документ. Да и кто их тогда в тюрьмах делал? Короче, узнать по-настоящему никого не узнаешь.

— У кого, — кричу, — братва, есть сильные подтяжки для штанов, чтобы мое говно не вывалилось?

Братва, что называется, молчит себе в тряпочку. Я же не скрываю, что ношу имею непосильную, так что кому охота? И настолько я уже был уверен, что никто не откликнется, что, грустно садясь на свою невеселую шконку на третий день вечером, был не на шутку испуган, когда услышал голос какого-то придурка. Иначе никак не мог его назвать: кто бы другой решился взять на себя мой тяжеловоз?

Подходит. Задает вопрос:

— Кто засухариться-то хотел, братва?

Смотрю, штымп средних лет, заточка[58] вроде не хозяйская. Но росту маленького, почти как у меня.

— Не ты ли ищешь засухариться? — спрашивает.

Конечно, это я, да кто же на меня согласится? Мне неважно, что у него за душой, мне-то что, мне разницы нету, хуже, чем у меня, быть не может, по нашим гуманным советским законам зеленочников-то[59] тут в Централе нету. Тогда как раз вышак отменили, чтобы, конечно, потом опять восстановить. В заботе о нас!

Спрашиваю:

— Куда идешь, красавец?

— Этапируют в порт Ванина.

Голос низкий, вроде баритона, не такой, конечно, как у меня, таких искать и искать надо, но не тенор. Я тенорам не доверяю. Никогда не знаешь, что у тенора на уме. Ванинский порт, песню все знают, был тогда дорога на Колыму, да мне что?

— А сколько у хозяина тебе висеть надо?

— Да сам не знаю, — отвечает баритон. — На следственный эксперимент везут меня.

И соглашается он со мной поменяться делюгами, то есть делами. Объясняю я терпиле[60] (по-другому назвать его не могу) так-то и так-то, друг мой, срок у меня такой-то и такой-то, а у самого аж дух захватывает, нормально-то должен свалить от меня терпила и запрятаться в самый дальний угол, чтобы я его никогда не нашел. А он стоит и слушает, да и только.

И спрашиваю я его:

— А масть-то у тебя какая? Кто ты у хозяина: вор, прошляк,[61] на суку[62] не похож ты?

— А чего тебе, Костя, понимать? Ты ведь Костя? — негромко так отвечает. — Годится мне твоя делюга.

И такой спокойный голос у него тогда был. Перевернулось все у меня внутри, блядь. Опять-таки, думаю, что может быть хуже, чем сейчас у меня?

Так состоялась сменка наша.

И не перестаю я его жалеть всю ночь до утра: взял на себя чужой груз, долбак сиженый!

А на следующее утро открывается дверь хаты. Стоит ключник с делами и выкрикивает, кто на букву М. Нормально с ним рядом стоит вологодский конвой, который принимает этапированных. Буква М, то бишь буква моего пассажира придурошного, а отзываться-то мне!

— Максимов! — отвечает один арестант.

— Нет.

— Мужеев! — кричит другой.

— Нет.

— Мельник! — говорю я.

Сразу выхватили.

— Мельник, на выход с вещами! Статья? Куда идешь?

— На следственный эксперимент.

Выхожу, но ничего не понимаю! Почему в руках у ключника только одна моя делюга, то бишь делюга моего терпилы? И конвоя вологодского, знаменитого по части привычной нам жестокости, нету рядом, а стоят два фраерюги в костюмах и при галстуках. Стало мне тут не по себе! Озноб меня бить начал. Но деваться уже некуда. И опять-таки думаю: хуже-то куда уже?! И повели меня красавцы под ручки белые, за ворота Централа. Ты понимаешь, за ворота, да одного? Чувствую, ноги мои уже не идут. Подводят меня прямо к легковой автомашине, марки «ЗИМ», в которой, бля, только правительство возят. И поехали. Пытаюсь разговаривать с ними, с сопровождающими моими. Но не тут-то было. А тот, кто рядом, связан со мной одной цепью: один наручник на моей руке застегнут, другой на его. Никогда еще не было, чтобы мусора со мной в одной связке ходили. Но чувствую, и не мусора это вовсе.

Приехали на аэродром, прямо к трапу самолета. Что за самолет, я вообще не разглядел, меня эта техника не интересовала, какой навар с нее домушнику, да и много ли я в моей жизни их видел? Но очень большой! Летим. Вижу по всему — в Москву. Садимся во Внуково. И все хуже и хуже мне становится. А хуже потому, что не понимаю, что происходит. Встречают нас как правительственную делегацию. Бегут по мне мурашки, и чувствую, что попал я в вагон для некурящих.

Вижу в лобовое стекло, которое фраерюги на переднем сиденье своим ростом от меня загораживают, что везут меня по улицам Белокаменной, где не одну когда-то хату я хлопнул. Я Москву знал хорошо, я же домушник, форточник, за мой малый рост. Мы с братвой в три-четыре человека немало хороших квартир посетили. Спустят меня с чердака на веревке, форточки почти, всегда открыты, я туда ныряю, а потом открываю братве дверь на лестницу. Выбирали мы их по наколкам. Был у нас один интересный штымп, банщиком работал, где хорошая клиентура. До сих пор остался Егорыч в этой бане работать, никто не спалил его на следствии, пригодится он нам еще, если выживем. Один тогда пошел я по делу, и подельники мои вели себя достойно. Отправляли мне хавку, передавали денег, в общем, что могли, делали.

Чувствую, едем мы уже по самому центру и вдруг затормозили. И ба! Кого я вижу! Успел заметить через шторки белые затемненного салона машины лицо изваяния на постаменте — Железный Феликс, злой туберкулезник, кто ж его не знает! И тут уж мне до конца стало хуево. Понял, куда меня доставили мои фраерюги. Чуть сознания не лишился.

Ввезли нас во двор. Мои фраера отцепились от меня, сняв наручники, и передали на руки другим, которые нас уже ждали. А те еще ростом выше, еще вежливей. Повели меня по лабиринтам коридоров. Так почтительно со мной обращались, ну никогда меня так мусора не водили. И слова «Руки назад!», обязательные при конвоировании, ни разу не звучали, и «Лицом к стенке!» я так и не услышал.

Привели меня в огромный кабинет, метров двести квадратных. На стенах портреты их братвы уважаемой, увеличенные фотки в строгих рамах, а на дальней стене сам чахоточный Феликс, в портрете маслом, и рама вокруг золотая. И увидел я перед собой весь тот самый аппарат, который держит в страхе всю Советскую державу и далеко за ее пределами. Передо мной длинный стол человек на полсотни, за ним устроились мундиры не ниже полковника, а возглавляет стол генерал с золотыми погонами.

Показали мне ручкой пройти к нему на пушистый ковер, а он мне сам навстречу встает, в штанах с широкими лампасами, огромный как орангутанг. Как раз по яйца я ему пришелся. Подает мне свою дружелюбную руку калибром с профсоюзную лопату, которой уголек на горб подают, сорок на пятьдесят, такой величины она была. И ласково обращается ко мне со словами:

— Как долго мы ждали этой встречи, господин резидент! По-вашему господин, а по-нашему, по-русски — товарищ. Я знаю, вы интеллигентный человек, господин Пол! И я уверен, мы всегда поймем друг друга как разведчик разведчика.

И вот здесь-то подкосились мои маленькие ножки, и понял я, что лучше бы мне висеть свой четвертак у хозяина, где все до боли мне знакомо. Мастырил бы я опять свои побеги, ловили бы меня всесоюзным розыском на широких просторах необъятной страны… В эту минуту стали мне такими родными и ключники, и мусора, и вологодский конвой — все знакомые, все свои, не то что эта горилла, надо мной нависшая. Чувствую, знаю, кончится тем, что будет бить он меня нещадно. А главное, не один такой примат тут рядом. Почуял я, словно наяву, как эти сапоги топчут мою маленькую спинку!.. Но пока я господин Пол, резидент иностранной разведки (какой, пока еще не понял), то надо мне держаться.

— Ну что, Пол Кантер? Псевдоним Малыш, не так ли будет? — продолжал генерал.

Да, сгубил меня мой рост, чую я, впервые в жизни! А генерал продолжает:

— Гарвард! После Высшая школа разведки восточного направления, то есть СССР. Шесть языков. Родители ваши, мы знаем, личные друзья шефа ЦРУ Алена Даллеса. Звание полковника внешней разведки. Если что не так, вы меня поправите?

Я ничего поправить не хотел.

— Милый Пол! — генерал стал такой нежный, как мама родная. — Мы не можем понять только одного: почему вы, с такими связями, с таким высококлассным образованием решили стать резидентом, да еще где: в нашей стране? — Тут генерал не очень уважительно, как мне показалось, кивнул за окно на нашу любимую державу, со всеми ее березками, широкими просторами и любимым товарищем Сталиным хором Пятницкого. — Вы могли бы сейчас сидеть в штаб-квартире ЦРУ, в своем роскошном уютном кабинете, попивать ваше любимое шотландское виски, закусывать гамбургером и посылать к нам менее значимых людей, чем вы.

И чувствую я, братва, что потею весь от тирады этого орангутанга с генеральскими лампасами даже там, где не потел никогда. Хотя и не знаю, что такое гамбургер, которым закусывают. А мой генерал обращается к своим шестеркам, чтобы немедленно писали докладную в центральный комитет нашей партии об удачно проведенной операции, закончившейся поимкой резидента американской (как я сразу не подумал, какой же еще?) разведки Пола Кантера, который в настоящий момент находится на собеседовании в центральном аппарате наших органов, и при благоприятной ситуации светит на горизонте обмен фигурантов соответствующего уровня.

Я тогда не понимал, что эта докладная, как ни странно, может спасти мою грешную жизнь.

Генерал сел, а ко мне на цырлах подбежал ближайший полковник и придвинул стул, обитый пухлой мягкой кожей.

— Теперь мы будем разговаривать с вами, господин Пол! Нам с вами есть о чем поговорить. Я понимаю, вам нужно отдохнуть с такой дороги. Мы даем вам день, даже два, но не больше. Надеюсь, вам достаточно?

— Йес, — ответил я, вспомнив единственное английское слово, которое знал. Но при этом собрал весь свой бас, чтоб оно прогудело на все помещение.

— Узнаю голосок! — обрадовался генерал. — Мы ведь вас, Пол, часто слушаем, с огромным удовольствием! У нас записаны почти все ваши разговоры. Хотите послушать?

Я не хотел.

На том и распрощались.

И повели меня два полковника в самое нутро этого огромного здания, откуда виден весь Союз от Колымы и Магадана до Урала и Воркуты и тень которого без помех пересекает границы и ложится на другие районы мира. Бодро шагая, как настоящий разведчик, я переступил порог своей камеры — и что я вижу? Поместили меня в отель для особых персон при центральном аппарате органов КГБ. Ну, думаю, вот как у нас, оказывается: чем больше ты нагадил на этой земле, тем больше к тебе внимания! Никогда на свободе не было у меня, да и уверен, не будет такой квартирки. Не шконка, не нары, а царское ложе, настоящий туалет, а не параша, я такие видел только в тех заслуженных квартирах, которые посещал через форточку, и то не в каждой. И ни подъема тебе, ни нары не закрываются, и ключники мои, по которым я так соскучился, не орут и не стучат по кормушке ключами. Все прямо как на тропе уходящих! Видно, последние деньки доживаю я на свете в этой обалденно роскошной хате… Как прошли эти два дня, даже не помню. Утром и вечером принимаю я душ, как персидская княжна, ем за пятерых — сам понимаешь, Федорыч: не столько с голодухи, сколько из-за моих чувств, пережитых за последнее время.

На третий день дернули меня на допрос. Опять тот же кабинет, те же лица, та же дружелюбная лопата ласково со мной здоровается.

— Я вижу, господин Пол, вы прекрасно говорите по-русски. Но если хотите, мы может перейти на английский, — предложил генерал. И начал что-то лепетать, показывая знания.

Кроме «йес», мой английский начинался и кончался еще одним словом: о'кей.

— Ничего, вы можете говорить на русском, — разрешил я как настоящий иностранный резидент.

Все страшно обрадовались, как будто я сделал им дорогой подарок.

Рядом с генералом скромно сидели двое в штатском.

— Вы можете разговаривать с нами спокойно, — сказал один из них, доставая блокнот. — Как с другими товарищами. — Он показал на полковников.

И видел я, что это, может быть, совсем не штатский штымп, а бери его выше. И как в воду смотрел: это был председатель КГБ собственной персоной. Хотя тогда мне его не представили. Обращается штатский ко мне:

— Здравствуйте, господин Кантер! Как сказал вам наш коллега Егор Матвеевич (он показал на генерала), мы с вами можем говорить на языке профессионалов. Поэтому перейду к сути. Главное для нас — агентурная сеть русских, о которой у вас имеется полная информация. Это такие же подонки, как если бы мы завербовали в вашей стране ваших граждан. Вам бы это, наверное, не понравилось?

Я киваю: а что тут скажешь? Я с ним даже, вообще-то, совершенно согласен. А ведь не часто я согласен с мусорами!

— В отличие от них, мы с вами разведчики, мы выполняем наш долг, — продолжает он. — И уверяю вас, при благоприятном исходе вы долго у нас не задержитесь. Будет произведен обмен, лично вам обещаю!

Ну, попал, вижу, Костя, ты в хорошее дело! Такого романа Толстому Льву Николаевичу ни за что не придумать, где уж там лауреатам нашей Сталинской премии. Хочу сказать слово — и чувствую: не могу! Голос мой, бас мой ненаглядный свернулся где-то в желудке в клубочек и наружу его калачом не выманишь. А вместо баса прорывается какая-то пискля, которую на люди стыдно и выпустить.

— Попрошу стакан воды, — хрипло выдавил я наконец.

Подбежали полковники с двух сторон, один мне соку наливает, другой газировки. Выпил я сок, потом другой, закусил газировкой и говорю:

— Мне нужно время, чтобы подумать. Желательно снять напряжение последнего месяца.

— Ну что ж, подумайте, — согласился председатель комитета и поднялся. За ним поднялся и другой гражданский, который ни слова не сказал, только что-то записывал.

— Представитель ЦК! — сказал мне генерал, когда они вышли.

Я откидываюсь на стуле, как и положено важному резиденту, к которому сами ходят представители власти. «Ну, мама, не горюй!» — говорю я себе.

— Научился я в России пить вашу горькую, — говорю. — Действительно, хорошо снимает стресс. Надо посоветовать нашим разведчикам!

Генерал не возражает, кивает согласно.

И было велено подавать мне водки лучшего качества, столько, сколько я буду требовать. Ну, я и требовал! Но сам думаю: ой, Костя, не жил ты богато, нечего и начинать! Правда, сам комендант ко мне все время ходит, лебезит, проверяет, всем ли я доволен, в этой камере, мол, сам когда-то Паулюс сидел. Несет мне, как родному, за бутылкой бутылку, и вижу — сам бы не прочь со мной выпить. Но я держу марку, я ему не предлагаю! В общем, крутил я, морочил им мозги, сколько можно, оттянул дней пятнадцать. Читаю советские газеты, слушаю радио. Но вижу, не все коту масленица. Вижу, подходит конец представлению, а с ним и мой собственный страшный конец. Говорю коменданту:

— Напряжение снято, готов к разговору.

С вечера ничего не ел, знаю, чем для меня все закончится. Утром оправился, выпил залпом последнюю бутылку водки, ремешок подтянул по-солдатски: идем!

К десяти часам утра был опять в том кабинете. Все полковники веселые, генерал потирает свои профсоюзные лопаты. Был ясный мартовский день, солнце заливало огромный стол. Стенографист приготовился к работе.

— Господа офицеры! — говорю я им своим утренним голосом. — Я все скажу вам честно, все, чего вы от меня ожидаете, но дайте слово коммуниста, что какая бы ни была моя горькая правда, вы ее встретите мужественно и поведете себя как культурные люди. Без этого я не начну разговаривать.

И сел.

— Ну, конечно, даем! — понеслось отовсюду.

А генерал добавил:

— Слово коммунистов даем! Мы такие же цивилизованные люди, как вы!

Тут, чувствую, что хотя и выглушил целую бутылку водки, но трезв как стеклышко. И прошу дать еще чего-нибудь. Налили мне стакан коньяку, вылил я его в себя до дна, и пока еще оставался немного при памяти, говорю генералу на нашем хозяйском языке:

— Гражданин начальник! Да Костя я, Костя Потемкин! Домушник я московский! И рост мой как раз в любую форточку входит. Имею четвертак за все и про все. Засухарился я на Вологодском централе с одним штампом, не знаю даже кто такой! Обменялись мы с ним делюгами… В жисть бы не поверил, что за крутого шпиона сканаю,[63] гражданин начальник!

И ведь сразу же поняли! Сразу поверили! И бросились они все ко мне, как я и думал в моих страшных снах. Последнее, что успел я увидеть, это звериный оскал цивилизованных коммунистов, который не приведи Господь кому увидеть. Да еще офицерские начищенные сапоги, даже сапожок самого генерала пятьдесят второго размера возле самого моего уже перебитого полковником носа. И били они меня, топтали мою маленькую спинку, метили в живот, который старался я поглубже запрятать, пока не исчезло все в глазах моих… Но знаешь, Федорыч, что еще я заметил? От офицеров в этих органах воняет хуже, чем от нас, арестантов. Арестант, конечно, не цветок, и помывка у него, сам знаешь, какая редкая, от арестанта во все стороны дух идет, но это дух человечий. А от их офицерья пахнет псиной. Работа у них нервная, что ли, легавая… Целый день тому в пах, тому в рожу! Потеют от чувств они в свои кальсоны. Но генерал, правда, нет, генерал у них вполне душистый, даже сапог дорогим «Шипром»[64] пахнет! Наверно, каждую неделю ходит к Егорычу, в чистую баню.

Пришел я в себя в знакомой до боли воронке, и как же хорошо там мне, Федорыч, стало! Запах свой, хозяйский, стальные кандалы на руках такие легкие, нестрашные! Повезли меня всего перебитого, переломанного к хозяину, в тюремную больничку, где стал я зализывать раны. И понимаю с той поры: не надо думать, что страшно то, что имеешь. Бывает и пострашнее. Слыхал про теорию относительности? Как у нас говорят: ты думаешь, если ты ходишь по хате, так это значит, что ты не сидишь?

Кругом засмеялись. Это был наш последний разговор.

— А спасло меня, Федорыч, ты знаешь что? — спросил напоследок Костя. — Ведь могли бы полковнички меня и забить кардинально, но известно уже было обо мне и в нашем ЦК, и в ихнем ЦРУ. Выпустили птичку. И стало им меня убивать неудобно! Вот так и живу дальше.

Рассказал он мне эту историю, а назавтра дернули его на этап. И больше мы с ним никогда не встречались.

Пробовал я из любопытства навести справки о настоящем резиденте. Он шел на крытую, на пятую известняковую. Но там его не оказалось. Как гласила лагерная молва, как-то утром приехал на этапирование обмененного Потемкина необычный конвой, все прикинутые по-столичному, обращение неслыханное в этих краях. «Костю» забрали, и больше он нигде не появился. И было мнение, что конвой тот приплыл из-за океана. И что живет этот штымп опять в своей Америке, попивая свой виски.

А у меня стоит перед глазами тот наш, настоящий Костя, Потемкин или не Потемкин, не знаю, под какой он там фамилией висит теперь у хозяина.

Была в лагерях одна традиция. На выходе из зоны перед КПП всегда висел на цепи кусок рельса. Рядом на веревке здоровая деревянная колотушка. На этом рельсе отбивали в шесть утра подъем, потом развод в рабочую зону. И когда кто-нибудь освобождался из зоны, уходил на свободу — обычно это бывало утром, до обеда, отбивал он на этом рельсе свои склянки, свое количество пасок, то есть лет, что он провел у хозяина.

Эти склянки слушала вся зона. Когда переходило за двенадцать или за пятнадцать, кто-нибудь говорил с уважением:

— О! Тяжеловес[65] откидывается!

Рассказывали, что когда последний раз откидывался Костя, звон стоял такой, что по лагерю пошли недовольные возгласы:

— Он, что, совсем? Мы не можем так долго считать! Таких сроков не бывает!

— С этим не шутят!

А Костя и не шутил, он отбивал свой срок. Рука у Кости устала, и он попросил кого-то взять у него тяжелую колотушку. Рельс продолжал звенеть еще долго.

Ростом незаметный, перешибить его, казалось, ничего не стоит, а вот ведь прожил долгую жизнь — и все время беспокоил мусоров, не давал им покоя! Мечтал вырваться из этой системы, а там хоть помереть, хоть сгинуть, но свободным. А может, и жив еще где-нибудь в крытке, после очередного побега. И доживет до ста лет, а то и больше. Или снова засухарится. Кому же в лагере не мечталось поменять свой сухарь, свою тяжелую судьбу на что-нибудь полегче?

Тяжела была эта дорога, и только с Божьей помощью можно было ее пройти по этим стерням и по этим колючкам. Все время задаю себе вопрос: почему именно мне дал Господь ее пройти? И остаться живым.

Не все и не за всех пока могу положить на этот лист исповеди моей. Но надеюсь, что будет у меня возможность дописать те встречи и события, которые со мной происходили или которым я был свидетель. Никому не рассказывал я раньше, что давно уже, во всех моих лагерях и тюрьмах все время пытался записывать, чем попало и на чем придется эту странную жизнь, что меня окружала. Отбирали мусора у меня нещадно те клочки бумаги на шмонах, но память отобрать не смогли.

Какой бы ни получилась моя книга, теперь о ней судить тебе, мой читатель. Хотелось, чтоб ты знал только одно: она написана не разумом, а чувствами и страданиями, и потому в ней все так голо и открыто.

С уважением и с надеждой на милосердие и прощение — твой покорный слуга.


предыдущая глава | Три жизни. Роман-хроника | Примечания