на главную   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


1943 год

Январь, 6-е

Розовое небо. Золотистое небо. Голубые пятна на снегу, как на картине Вейссенгофа. Замаскированный Смольный[684]. Улицы чистые, тротуары посыпаны песком, на саночках люди возят дрова, на саночках больше не катаются человеческие трупы. Смертность низкая: 5–10 чел. в день на один район города.

Морозов нет. Легкая нежная зима. Поэтическая.

Победы на юге. Ожидание каких-то движений и на нашем фронте. Обещания прорыва блокады. Этим ожиданиям и обещаниям пошел второй год.

Обстрелы. Тревоги. Фронт на каждой улице.


Январь, 19, вторник, Желябова, 29

Боли были неистовые. Поэтому 18-го не вернулась домой, где должно было праздноваться торжество: день рождения Гнедич.

Боли были такие, что даже не могла слушать чтения вслух Нины Станиславовны («Дни» Шульгина[685], принесенные мною). После вечернего чая погрелась у печки и пошла спать в кабинет. Приняла люминал – очень давно не принимала снотворного, очень ждала его волшебного действия. Ведь люминал дает мне всегда такие прекрасные сны!

Легла закутанная и обвязанная, вяло прислушиваясь к какому-то концерту по радио. Потом начались последние известия, которые слушала уже только слухом, а не мозгом. И вдруг голос диктора из Москвы:

– …успешное наступление… Ладожское озеро… Взятие Шлиссельбурга… Прорыв блокады Ленинграда…

Села на постели, оглушенная. Сердце билось неистово и больно. Подумала: «Нет, нет – ослышалась – или во сне…» Голос диктора из Москвы повторил:

– …успешное наступление… Ладожское озеро… Шлиссельбург… Прорыв блокады Ленинграда…

Опять подумала: «Может быть, от температуры?»

Но взволнованная Москва начала приветствовать и играть марши и песни, а потом то же потрясающее и чудесное известие повторил Ленинград. Я сидела на постели, опустив голые ноги на туфли, смотрела в черноту комнаты и слушала:

– как патетически и почти задыхаясь тренированные голоса трех ленинградских дикторов трижды повторили историческое известие,

– как шумели и толкались разнообразнейшие пластиночные марши, которые я обычно не люблю и которые в эту ночь казались мне прекрасными,

– как мой город, освобожденный, но еще не вышедший из тюрьмы, с порога своей открывшейся камеры кричал трепетные и возбужденные приветствия в мир и миру,

– как, между маршами, выступали люди с пресекающимися от волнения голосами и тоже благодарили, и тоже приветствовали, и тоже почти плакали (от боли и радости), как почти плакала я…

– как умно и горячо говорила Ольга Берггольц и милая Елена Рывина, как жарко и задыхаясь кричали какие-то бойцы и командиры на митинге неведомой части, включенной в сеть (безграмотные, бестолковые, смешные бойцы, бывшие в эту ночь такими милыми и по-родному смешными, как члены собственной семьи!), как выступали Саянов и Грабарь, какие-то инженеры и рабочие, какие-то Герои Союза и кто-то еще.

Я сидела совсем одна, замерзая и не чувствуя холода. Зуб и челюсть болели, но боль была какая-то не моя.

Я зажигала и тушила коптилку. Я курила папиросы «Альпиниада». Я думала о брате, о маме, о завтрашнем дне и о вчерашнем. Я улыбалась и махала радио рукой. Я что-то громко говорила иногда и беззвучно аплодировала. И знала, что по лицу скатываются от времени до времени слезы, скупые и редкие, и пропадают во фронтовом шарфе 1914 года и на мягкой ткани полосатого платья Элизабет.

Прорыв блокады моего города.

Это значит, что мы – оставшиеся – выживем.

Это значит, что мы – оставшиеся – получили помилование: смертная казнь через пытку отчаяния, безнадежности, голода и отупения отменена.

Будут еще смерти, будут еще и бомбы и снаряды, все будет, не все еще кончено.

Но: блокада уже прорвана.

И всякая смерть будет не в блокаде и не от блокады. Это будет просто военная смерть – может быть, нелепая, может быть, ненужная – совсем такая же и совсем не такая…

Редкое для меня и высокое ощущение коллективной радости. Ордер на освобождение из тюрьмы подписан всему городу. На волю выйду не только я. Выйдут все. Все счастливы. Все безумны. И я тоже.

Не спала до 4.30. Все слушала марши!..


21 января, четверг, 5 часов

Писать и читать еще можно. Вчера – вечерняя тревога с большой пальбой и бомбами. Сегодня мороз: -20° (первый раз за всю зиму!). Дневная тревога. Южные победы. Кто-то из военных пациентов доктора обещает на днях новые потрясающие вести по радио. Настроение у всех бодрое и радостно-взволнованное.

Поговаривают о Втором фронте в Европе. Союзникам пора бы – давно пора! – что-то делать.

Вступил в войну Ирак – против Германии.

Если так же поступит Турция…

Теперь я понимаю, какое возбужденно-гордое и счастливое настроение должно было быть все эти годы у населения Германии. От победы к победе… Они были счастливы. Они были безумны. Коллективная радость – примитивно-национальная и колониально-патриотическая – вещь заразительная.

С такой радостью можно и умирать и голодать.

И правительство, умеющее давать такую радость, – крепкое. На какой-то отрезок времени нерушимость его и величие почти божественны.

Призраки Святых Елен[686] выступают позже…


27 января, среда, 19 часов

Воздушная тревога. Тревоги бесконечны – и дневные, и ночные. Так же почти непрерывны обстрелы. Естественное понижение температуры настроения. Продолжаю жить на Желябова[687]; мне хорошо, тихо, старинно – словно в польском Китеже каких-то старых, старых снов.

Что делают люди во время обстрелов и тревог? Люди, которые полтора года живут под бомбами и снарядами и которым деваться от бомб и снарядов некуда, потому что второй год почти нигде не функционируют бомбоубежища и иные спецукрытия.

Люди ходят по улицам и продолжают свою обычную жизнь каждого дня.

Доктор принимает больных и делает операции (а район под обстрелом, разрывы, звенят стекла!). Топится плитка, и готовится завтрак. Глухая Людмила делает маникюр мне и Татике[688]. (Последний раз я была у моей Таисы в октябре 1941 года.) Читается Дюма и Тынянов.

А радио чикает противным и так хорошо знакомым пульсом тревоги!

Говорят, что под Ленинградом немцев медленно берут в такое же окружение, как под Сталинградом.

Но немцы еще в Лигове и Стрельне, в Пушкине и в Поповке. У них много снарядов. А мы живем в городе, который героически и пышно именуется городом-фронтом!

Надоело, товарищи!

Несколько дней держались морозы. Потом лопнули. Ночи лунные. На Желябова действует уборная и водопровод. В 7 вечера вспыхивает электричество и горит до 12. Утром, от 7 до 9, свет бывает тоже.

А у меня, на Радищева[689], ледяная сосулька висит у крана, воды нет во всем доме, уборные «законсервированы», электричества нет и не будет.


28 января, четверг

Пару дней тому назад дом на Желябова здорово закачало во время ночного налета. Бомба ухнула, как казалось, где-то рядом. Сегодня, в теплый серый день, ходила в адресный стол: великолепное полукружие Дворцовой площади все сплошь без стекол. Бомба упала «в улицу» около Адмиралтейства, у Александровского сада.

Заходила Гнедич. Бассейная зверски пострадала от обстрелов. Рынок[690] закрыт: шрапнельные катастрофы. Бомба в районе Греческой церкви. Стекла у меня целы.

Во взятом Шлиссельбурге стоит неумолчный грохот от ликвидируемых мин. А на дорогах трупы, солдатские, человеческие трупы лежат таким ковром, что машина не берет. Военные рассказывали, что в момент боев прорыва блокады озверение и ярость советских войск были настолько велики, что приходится удивляться – как еще оказалось 1200 человек живых пленных?!

Тоскую. Думаю много о брате. Когда бомбы и снаряды, радуюсь, что его здесь нет, что уехал в тишину (такую вот, военную) Башкирии.

Известий от него нет давно.

Тоскую.

Тоскую.

Страшно думать, что никогда больше не будет ни мамы, ни дома, что впереди – нечто вроде гостиниц и меблированных комнат до самого конца. Элемент Дома из моей жизни выпал. Поэтому мне совершенно все равно, где жить. И все равно, что делается с тем домом на улице Радищева, который был когда-то Домом и который я называю теперь «место моей прописки».


7 февраля

Вчера – у Ксении: ее именины. Дамы: Гнедич и я. Кавалеры: Розеноер, почитатель Ксении, и инженер Князев, приятель Юрия и Бориса. Патефон. Стихи. Разговоры о литературе. Каша из сухого картофеля с моим шпиком, настоящее кофе, забавные подарки Князева: плитка шоколада, пять штучек печенья, одна сладкая лепешка – все завернуто им в бумагу, разрисованную от руки: «Торт–1943», «Шоколад “Прорыв блокады”» и т. п.

Мерзну. В огромной комнате Ксении холодно. Красно-желтыми огнями горят лампочки в люстре: слабое напряжение. Сижу в тюбетейке и большом белом платке (потому что волосы грязные!). И впервые со дня войны танцую с Князевым – он очень элегантен, очень «довоенный», а я в валенках, с болью в цинготных ногах, с сумасшедшими биениями, видимо, совсем больного сердца.

После двух ночи мы, дамы, остаемся одни. Тогда распечатываю письма, полученные перед уходом из дому.

И делается очень страшно и очень безысходно.

Брат болен. Лежит недвижно второй месяц. Рецидив цинги: на ногах открылись раны. Тоскует безумно – без меня, без книг. Книг нет совсем, мог бы писать, но писать не на чем. Бумаги нет тоже. Рвется ко мне, на Север. Багаж получен – наполовину раскраденный.

Что же мне делать?

Открытка из Свердловска от приятеля отца по концлагерям инженера Вильнера, к которому обратилась в декабре с вопросом: что же с отцом?

Открытка привычным шифром извещает, что «в феврале прошлого года Каз[имир] Владисл[авлевич] заболел и отправлен на излечение в Коми АССР, видимо – в Чибью».

Значит: арестован опять.

Ему 75 лет. Он 8 лет провел на Беломорканале и в Ухт-Печерских лагерях. За четверть века нашей власти он перевидел много тюрем, он сидел очень часто. Его не научило и не исправило ничто. До глубокой старости он сохраняет бездумное мушкетерское легкомыслие и гениальную способность вредить самому себе.

Если бы я узнала, что он умер, мне было бы легче.

Доколе же мне быть дочерью каторжанина?

Доколе же ему, бездомному и одинокому старику, когда-то богатому барину и блестящему петроградскому щеголю, валяться на тюремных нарах и мерить этапные дороги?

Очень страшно.

Что же мне делать?

Знаю только одно: ни в коем случае не сообщать об этом брату. Социальная ущемленность его велика и так. Отец ведь только своим существованием сломал и существование сына, и жизнь его, и психику – и отнял будущее.

Может быть, это и есть «за грехи отцов»…

Да: брат мой – жертва. Мистическая жертва.

Он такой же неудачник и tra^ine-malheur[691], как и Кюхельбекер[692]. Очень светлый, очень высокий, витающий в каких-то немыслимых облаках и впадающий в ужас, недоумение и абсолютную растерянность при любом столкновении с любым земным воробьем, который – всегда! – оказывается ловчее и умнее его. Бедный, бедный Эдик! Мне бы очень хотелось, чтобы был на свете Бог. Я бы попросила тогда: сохрани его для меня, сохрани хоть таким, нелепым и непутевым! Дай мне кому-нибудь служить, ибо каждая жизнь – служение.

С Богом на эту тему говорить, однако, нельзя. А с Христом поговорить было бы можно, по-товарищески, тихо. Только ведь он бы не оставил мне брата, он бы увел его с собою – в какие-нибудь немыслимые сады!


Февраль, 26, воскресенье

Вот и зима прошла! Капель, ростепели, весеннее небо, весенние лужи. Безвыходно сижу дома: грипп с чересчур высокими вечерами Т°. Физическое самочувствие, однако, неплохое: мешает только кашель. Несомненно потолстела. От каш и хлеба. Кстати, с 22.02 прибавили по всем категориям по 100 г. хлеба в день – т. е. 3 кило в месяц. Это очень ощутительно: цена на хлеб мгновенно упала с 280–300 до 200 рублей. Рынок неожиданно перестал брать хлеб в обмен на другие продукты или берет неохотно. Прибавкой хлеба стабилизируется денежная единица, и хлеб лишается признака валютности. А для всякого государства важна единая, им установленная, валюта. Стихийно возникающие валюты государственно опасны.

Очень большая работа мышления. Громадные творческие достигания и открытия. Прекрасная точность и верность психоаналитических наблюдений и выводов. И все это – внутри, никак не проявленное, не отраженное и не оформленное. При бешеной психической и мозговой работоспособности непонятная и странная физическая скованность: ни одной записи, ни одного эскиза, ни одного слова. Скованность сознательная, а может, и нарочитая. Не только буддийское мудрствование и размышления о прелестях майи и масках сансары[693]. Еще и другое, очень сложное и объяснимое с трудом: ощущение нереальности всего реального, окружающего меня, продолжается – это так. Это не изменилось. Вероятно, это-то меня и спасает, окружая меня нимбами божественных беспечностей и безразличия ко всему материальному; при этом ощущении сосуществует и другое – ощущение реальности и историчности, так сказать, всего хода жизни, как здесь, так и в Союзе, так и в мире, ощущение, приводящее в работу мозговые механизмы и дающее великолепные результативные данные прогнозов, оценок, анализов и определений, причем это ощущение как бы меня не касается, оно почти за пределами меня настоящего, оно лежит только в сферах мозгового ума, не больше. Соединение же этих двух ощущений – нереальности реального для меня и реальности реального вообще – как бы порождает третье: борьбу с желанием физического творчества, введение в некие замкнутые фигуры покоя и неподвижности, утверждение преимуществ пассивных созерцаний и внешней статики, но и беззлобные доказательства старения, отмирания, социальной ненужности на данном историческом этапе того, что в других условиях считалось бы громадной ценностью и не только могло, но и обязано было бы дать свои проявления.

Так. Впрочем, об этом, может быть, писать и не стоило.

Родилась я все-таки не вовремя. Поэтому я и не могу идти в ногу со временем. Я не могла сразу и отчетливо уловить ритм Октября 1917 года и пойти дальше, следуя этому ритму: я была слишком молода для этого. И органически я была слишком честна, чтобы, фактически отставая, оседлать коней карьеры и таким образом получить право на некий неоправданный гандикап. На дороге жизни нельзя ни задуматься, ни останавливаться: раздавят. Решать нужно на ходу и менять решения на лету. А я – в какой-то момент – остановилась и задумалась (от чрезмерной честности – дети, помните, что честные люди очень часто оказываются вредителями – в разных отношениях!). Меня не раздавили – я, видимо, из стали, так как выдержала проносившиеся по мне [колесницы] Джагернаута[694]. Но зато меня опередили – и мне уже больше не догнать.

Поэтому так и выходит, что я всегда с честным недоумением замечаю свое неизменное пребывание в стадии хронического социального запаздывания.

(Я, например, не заметила, как вырос НЭП, и долгое время при явно видимых формах НЭПа придерживалась внешних форм военного коммунизма. Во мне, вероятно, большой диалектический недостаток: всегда неточное по времени определение момента перехода количества в качество.)

В октябре 17-го года я была слишком молода: мне было только 15 лет!

В октябре 43-го года я буду слишком стара: мне будет уже 41 год!

Меня опередили – и тут, и там! Вот, должно быть, почему я умею смотреть на себя со стороны и объективно оценивать: хорошие данные для дипломата, для писателя, для юриста, для актера даже, быть может, для философа! Очень хороший материал! Очень жаль, что пропадает зря! Очень жаль!.. (И тут же: прекрасно, что это все впустую! Прекрасно, что эта Голгофа очень похожа на гротеск! Прекрасно, что все жемчуга уйдут в навоз и их в порошок сотрут сточные трубы человечества! Прекрасно, потому что «человек должен быть свободен» – от любви, от привязанностей, от вещей, от славы, от переживающего смерть имени).

Такая свобода нужна человеку для познания буддийского рая.

А мне на что эта свобода?

Возможно, для оправдания собственной лени.

Блокада города прервана, но не снята. Летают самолеты. Случаются обстрелы. В день Красной Армии, 23.2, был очень длительный, очень жестокий и очень кровавый обстрел. Не представляю даже, где так близко немцы могли установить орудия: от выстрела сотрясались у меня стекла – разрыв грохотал далеко, тяжко и страшно: осыпью. Вероятно, били тяжелыми. Кто-то рассказывал, что под Ленинград немцы подвели тяжелую французскую артиллерию. Если с линии Мажино[695], то веселиться нам нечего.

Дистрофиков в городе почти не видно. Если и встречаются, то сочувствия не вызывают ни в ком: на них смотрят холодно, испуганно и брезгливо.

Любопытная констатация: я помогаю и делюсь с людьми очень охотно и просто – и раньше и теперь; и это всегда радость для меня. Если же я вижу, что человек вступил в определенную – смертную – стадию дистрофии, я сознательно перестану помогать ему или ей, продолжая вынужденную помощь, не буду при этом ощущать радости. Пример: летом 1942 года я поняла, что Николай Михайлович вошел в ту стадию дистрофии, откуда выход только один, раньше или позже – в смерть. Выглядел он ужасающе, всегда был голоден, всегда, без стеснения, просил у меня поесть, тратил на еду большие средства, питался совсем нескверно, но спасения больше не было. Он этого не знал. Я это знала – и мне было невыразимо больно вначале. Я знала также, что это единственный честный и преданный мне человек, я знала его поклонение мне и почитание всех моих, я знала, что я очень люблю этого необыкновенного человека, что – в будущем – без него мне будет очень трудно, что за все прошлое я ему глубоко и растроганно благодарна. Но он был обреченный, и, помогая ему, я почти досадовала на него: скорее бы! В это время на моем горизонте возникла Валерка, существо милое, почти чужое мне. Она была здорова и свежа. Я знала, что она будет жить. И я с радостью начала помогать ей, перестав помогать Николаю: он должен был умереть, и поддерживать его угасание было бессмысленно; Валерка должна была жить, и поддерживать ее горение имело смысл. Хотя, повторяю, Николай для меня был и личностью, и кем-то, Валерка же была пустым ничем.

И все-таки: зверь помогает только здоровому зверю.


24 марта 1943 года, среда

Бегство из дома – из бывшего дома – бегство буквальное. Мучительная невозможность жить долгое время в тех же стенах и с теми же вещами, с которыми жилось когда-то большой и нежной жизнью. Стремление жить чужой жизнью, входить в чужую жизнь, забывая о своей бездомности в чужих домах и среди чужих вещей. Немыслимость (для себя) убрать свои вещи, привести в порядок свое имущество, охранить и защитить свою собственность. И наряду с этим острая необходимость (для себя) сберегать и охранять чужое, помогать чужому, тратить время, драгоценное и всегда так высоко ценившееся, на чужие пустяки: сортировка каких-то необыкновенных пуговиц Татики, уборка чужой комнаты, перестановка мебели, перекладывание книг, советы о продажах, советы всегда дельные и умные и всегда направленные для чужой пользы и для чужого благополучия.

При возвращениях же к себе, в бывший дом, в свою квартиру, – неуверенность в себе и в своем существовании. Безразличие к каждой вещи и к каждому предмету. Небрежение. Лень. Равнодушие такое полное и такое совершенное, что невольно думаешь с особой, невеселой улыбочкой об освобождении от прелестей сансары.

Всюду пыль, запустение, пропадающие и возникающие вещи, незнание в точности, что есть и чего нет. Горы чужих книг, картин и рукописей в моей комнате, на которую смотрю с брезгливым удивлением: неужели здесь когда-то жила та женщина, которая носила мое имя и была похожа на меня, тонкая, худая, красивая, злая и тоскующая, с прекрасными руками в кольцах, всегда нарядная и очень душистая, не знающая ни штопки, ни хозяйства, ни самоваров, ни грязной посуды и умевшая говорить о высоком, прекрасном и недостижимом как о чем-то реальном, близком и понятном ей. Неужели здесь, в этой грязной и захламленной комнате, пахло когда-то заграничными духами и сигаретками, на столах – повсюду – стояли драгоценные розы, и женщина в шелковом халате с золотой парчой разливала по баккаратовским стаканам французское шампанское и думала о том, что нет на свете судьбы печальнее ее собственной и нет на свете человека несчастнее и обиженнее, чем она сама.

Как это ни странно, но в то время эта красивая женщина с чудесными руками и легкой беспечностью внешней жизни была действительно и печальна, и несчастлива. Она не понимала только до конца величайшей радости бытия человеческого, которой жизнь ее была насыщена до самых краев: Радости Дома и Радости Мира. Все же остальное в ее жизни, тоже богатой и тоже насыщенной этим остальным, было мелочью и прахом, сложным трагическим недоразумением, глупым и навязанным фарсом в тонах дешевого Гиньоля[696].

Всегда было некогда думать о себе (или наоборот: всегда слишком много думалось о себе под разными вывесками и разными масками), никогда нельзя было быть собою.

Собственно собою – большим и искренним горизонтом – можно было распахиваться только среди очень собственных, очень своих людей; а их было лишь двое. Один человек – самый настоящий и самый близкий – умер от голода. Другой человек – очень бедный и очень близкий – убежал от голода в восточные степи.

Дома больше не было. Дома не стало. Дом опустел и развалился.

В квартире, хранящей смутные внешние очертания бывшего дома, жить, конечно, можно (и, может быть, должно), но не хочется.

В бывшем доме жить очень страшно.

Пусто. Никого. Все, что есть, – не те.

То не вернется. А нужно, оказывается, только то.

Что значит то?

Мирная зеленая лампа за вечерним чаем и единственные нужные в мире руки, протягивающие фиолетовую чашку.

Утренние часы в тихих комнатах – и единственно нужный человек, склонившийся над ворохом штопки у окна и внимательно и молодо слушающий передовую сегодняшней газеты и Верхарна, строки из Буддийского катехизиса и Всеволода Рождественского.

Знакомые и единственные шаги, уход которых за пределы квартиры на какие-нибудь полчаса воспринимался остро и ощутительно, как воспринимается неожиданная остановка привычного с детства хода больших часов в столовой, которые никогда не останавливались.

(А теперь часы стоят – с середины января, – когда после нормальных при обстреле сотрясений здания вдруг упали гиря и маятник. Почему-то не поправить – некогда, лень, не стоит!)

Присутствие в доме того единственного и настоящего, что давало жизнь и смысл смыслу ее, что делало из дома дом, что помогало идти и собирать, что заставляло держаться прямо и бережно и охранительно протягивать руки перед собою – для защиты, для спасения, для помощи.

Улыбка и голос, единственно любимые и нужные. Голоса за стеной – ее и мальчика – звучание которых говорило о том, что все идет как следует, что все в этом мире прекрасно и спокойно.

Стихотворный набросок, еще не законченный, еще не вполне звучащий, который надо и можно было прочесть сейчас же.

Фраза в книге или в нотной тетради, которую надо и можно было повторить сейчас же, вызвав к себе, прервав любое занятие, уводя от любого дела – лишь бы милые карие глаза, внимательные и настороженные, были рядом, слушали бы и чувствовали вместе[697].


Июнь, 4-е, пятница, ул. Желябова

Снова свежая листва, снова свежие травы, снова лето, новая зелень деревьев, новые летние дни. Над городом летнее небо и дивная чистота воздуха – необыкновенная для этого города, двести сорок лет дымившего кострами, мануфактурами, топками, заводами. А теперь почти все заводы умолкли и почти все топки погасли. А воздух вдруг стал прежним – древним ингерманландским воздухом допетровских времен.

А в городе – то же: тревоги, налеты, гулы самолетов, захлебывающийся от злости лай зениток и – всегда – тяжелые и страшные падения бомб.

То же и так же. По-прежнему люблю серые дни с низкой облачностью. По-прежнему – далеким, анцестральным чутьем радуюсь солнцу и теплу, умным и понимающим сознанием боюсь солнца и отстраняюсь от чистого неба в лебяжьих перьях высоких облаков: будут тревоги, будут налеты. Нехорошо…

Надоело просто.

В ночь на сегодня опять была тревога и опять палили зенитки. А я, в кабинете доктора, после именинного пирога у Катцер, приготовляла себе постель, причесывалась на ночь, а потом в голубой пижаме легла и при свете коптилки еще почитала английский роман – интересный и exciting[698], как большинство английских романов. Болтали зенитки, иногда очень близко, двойными сердитыми лаями: значит, враг был рядом в синем квадрате неба, значит, бомба и смерть тоже могли быть… А в квартире на 3-м этаже все шло в ночь: все раздевались и ложились. Смерть гуляла рядом и ежеминутно могла облюбовать именно этот дом и расколоть его, как орех или как яйцо. Все почти привыкли – и к смерти, хулигански гуляющей рядом, и к страху этой бандитской смерти, неторжественной и невеличавой. Но деваться некуда – и бессмысленно, и не хочется. Авось как-нибудь пройдет…

В городе стоят страшные бомбовые развалины – некоторые умно замаскированы декорациями фасадов: трагический уличный театр эпохи войны! Другие обнажены с ужасающим равнодушным бесстыдством гниющего трупа. Мимо таких домов проходить тяжело: пахнет смертью, физической смертью человеков и вещей. На углу Моховой и Пестеля стоит грандиозная патетика немыслимой развалины. А на каком-то поднебесном этаже, на освобожденной от всех горизонталей перекрытий вертикальной плоскости стены, многоцветной от различного цвета обоев в различных бывших квартирах, по-старому виден врезанный в стену шкаф, в нем по-старому трогательно и до крика жутко висят домашние вещи: чьи-то пальто, чьи-то шляпы. А еще в каком-то доме – не помню где – уцелела висячая лампа: так и висит до сих пор над пропастью с обломками – та самая лампа, которая освещала когда-то мирный уют обеденного стола, приборы, книги, родные лица и, может быть, склоненные головки лукавых школьниц. А еще где-то, в уцелевшем углу, стоит керосинка. Стоит себе на табуретке, домовитая и спокойная, единственно уцелевшая в этом помпеянском пейзаже.

Летают самолеты. Воют тревоги. Стоят дома – те, которые еще есть, и те, которые когда-то были. В городе очень мало домов – а может, нет и ни одного! – в котором бы сохранились все оконные стекла. Обычно в улицы смотрят фанеры в оконных проемах или причудливая изгрызенность разбитого стекла. Тогда знаешь: за фанерой, может быть, кто-нибудь еще живет, в кротовом мраке сырости и холода. За разбитым же стеклом наверняка никого нет. Было – и нет…

Прекрасный город. Чудесный город. Ville miraculeuse et luсiferienne[699]. Обезображенный, раненый, избитый, кровоточащий, обнищавший – но все-таки прекрасный и все-таки – несмотря ни на что! – гордый какой-то особенной, всем далекой и от всех отчужденной гордостью большого одиночества и непревзойденного величия.

Город – как царственный пленник, потомок богов. Отражение Утренней Звезды, оставшееся до какого-то времени в видимом мире и не принадлежащее никому.

Город – свой собственный… и еще чей-то; но никогда и ни в какую эпоху своего воплощения не бывший чьей-то земной собственностью. Никто не равен ему – ни в славе, ни в имени. Кто же может владеть им? Царственный пленник, потомок богов, даже закованный в цепи, даже заключенный в тюрьму и подвергнутый пытке, не принадлежит никому. Он – свой собственный и (может быть) еще чей-то… Прекрасный город. Чудесный город. Холодный, страшный и мстительный.

Кому же приносит он тысячи и тысячи человеческих жертв – и в дни своего строительства, кладя под свои фундаменты и кости и трупы, и в дни своего расцвета, отмечая особые свои дни наводнениями, холерами, декабрьскими бунтами, кровавыми расстрелами на царских площадях и казнями, казнями без конца?

А какой кровью фронта окупает он свою жизнь в видимом мире теперь!

И какую потрясающую гекатомбу принес он в страшную зиму 1941–1942 года!

Чудесный город. Прекрасный город. Нечеловеческий.

Война как война. В сводках пустое и раздражающее «в течение такого-то дня или ночи – на фронте ничего существенного не произошло». А за этим отсутствием существенного, как у Ремарка[700], десятки и сотни убитых и искалеченных, сгоревшие летчики, потопленные подводные лодки, сброшенные бомбы и выпущенные по живым и техническим целям снаряды.

Скучно, я думаю, сейчас воевать солдату. Убивают ведь машины и механизмы. Солдат регулирует, солдат как рабочий у станка, как инженер, как вычислитель, солдат занят сложным и кропотливым трудом – техникой смертоносного машиностроения и управлением смертоносными средствами производства смертей. Не скучно, полагаю, снайперам: они – охотники, в них – пробуждение извечной души древнего человека, невинного и ясного убийцы. Не скучно разведчикам. Не скучно летчикам, летящим в небесный ад и низвергающим оттуда на землю другой ад. Какая интересная жесткая психология сложится в будущем у таких людей!

– Shell to hell[701], – говорят англичане и на крыле самолета-бомбардировщика рисуют карикатурного ангела с венчиком, несущего бомбы.

Более кощунственного рисунка я никогда в жизни не видела. Какой это был бы материал для совершенно умолкнувшего Союза воинственных безбожников (а где, кстати, этот союз и его, увы, такие неталантливые журнальчики?!)[702]!

– На моем счету сорок два фрица! – говорим мы и широко и ясно улыбаемся добродушной мордой широкоскулого парня в пилотке или веселыми глазами крепкотелой девушки в воинском берете.

Немцы, вероятно, тоже что-нибудь говорят:

– Товарищ Ленин, давайте скорее «война войне!»…

В город вернулся Большой Драматический театр[703]. Снова здесь и старенькая Грановская (такая неувядаемая и обворожительная до сих пор), и милая Кибардина. В том же здании ставят новые и старые вещи при запиханном публикой зале. Не была. И, вероятно, не пойду. Не хочу театра. Как-то в апреле, в нежные сиреневые сумерки с золотистой луной, возвращалась с Ксенией после симоновского «Парня из нашего города»[704] – и обеим было грустно, и страшно, и обездоленно пусто.

На сцене неплохие актеры изображали махровое цветение советского мещанства, внедрение его в быт и утверждение в быту – причем, по замыслу автора и трактовке режиссеров и актеров, никаких мещан в пьесе не было.

В зале сидели и смотрели на сцену великолепные представители породы советского мещанина и – где надо – то ржали, то вздыхали, то умилялись:

– Ой, не могу! Ну до чего же это…

На сцене были, в сущности, не очень плохие, только шибко глуповатые и уверенные в своем превосходстве люди. В зале сидели тоже такие же люди – девицы в шелках и в фальшивых бриллиантах (кстати, теперь «модный» женский Ленинград взбесился на искусственных камнях и даже из тэтовских пуговиц умудряется делать серьги и броши! Война, война, ничего не поделаешь – страсть к побрякушкам!) и молодые люди в погонах и без таковых. Все были очень довольны. Вид у всех здоровый и радостно-безмятежный. Смеются, ковыряют пальцем в зубах, жеманничают, перекликаются через весь зал. Очень много смеются – смех здоровый и легкий. Я смотрела на них с благожелательным юмором и любопытством иностранки.

(Есть такой стишок у Ахматовой о нашем городе – умный, невеселый и понятный мне[705].)

Я вдруг почувствовала себя очень старой и всем чужой. Осознание своей нужности вдруг колебнулось.

– Новое поколение! – сказала Ксения, думая то же.

– Новое и незнакомое, – добавила я.

– Ужасно! – вспыхнула она. – Боже, какие мы с тобой старые! А они – чужие, чужие! Неужели во имя вот таких ведется война, проливается кровь, гибнут – нет, уже погибли! – лучшие, самые лучшие.

– После мира жизнь будет принадлежать им, – сказала я, зная, что говорю правду, – после мира придет их царство. Они – это будущее, дорогая! И вот для этого будущего мы с тобой работали и будем еще работать.

Ксения задумалась, нахохлившаяся и детская.

– Очень страшно! – сказала она. – Но ведь и мы им чужие, совсем чужие. Кто мы для них, как ты думаешь?

Я ответила очень честно:

– Мы навоз, на котором они выросли.

– Неправда! Мы не навоз! Мы – люди творческого и созидательного труда. С нами строилась наша земля.

– С нами-то она, может быть, и строилась, но в основном все наше творчество послужило только удобрением для советской земли и для нового человеческого урожая. Они на этой земле нужнее нас, милая! Они цельнее и проще. Им нечего помнить и не с чем сравнивать. А отростки критики и фантазии в их мозгу атрофированы благомыслящим влиянием сферы произрастания и философским климатом.

– Ужасно! – повторила Ксения.

С этого вот сиреневого вечера мне что-то не хочется больше ходить в театры. В кино лучше: там темно и ничего, кроме экрана, не видно!

С этого же сиреневого апрельского вечера я вошла в полосу депрессии – социальной депрессии, если можно так сказать, – и пребываю в ней до сих пор. Мне даже не больно; мне только очень грустно и очень пусто. Ведь все время казалось, что я нужна, что я являюсь какой-то социальной необходимостью в ее индивидуальном воплощении и что я делаю что-то нужное и большое.

А теперь вот не знаю. Ничего не знаю.

Если все впустую – жаль. Очень жаль.

Урожай новых человеков, выросший на мне, кажется мне чудовищной и паразитарной нелепостью. Это – когда я говорю от себя. И исторически и диалектически все это оправдано, все это и закономерно, и целесообразно, и естественно.

«Нам время тлеть, а им цвести»[706].

И никто не виноват в том, что я терпеть не могу герань, тюлевые занавески, воскресные пироги и субботние бани, и все то, что внешне характеризует его величество великого мещанина всея Руси.

О внутреннем я уже не говорю. Нет ничего страшнее духовной и моральной сущности обывателя.

Да. Время гераней… И вот такие гераненные типы сражаются, сажают овощи, проводят под ливневыми обстрелами лесозаготовки, стоят на вышках во время воздушных налетов, мокнут в болотах на торфе, выслеживают биноклем и пулей врага. Такие вот – а не другие – отстояли Ленинград и с присвистом на сотни километров отогнали германские армии из-под Сталинграда и с Волги. Такие вот – а не другие – не разучились смеяться за двадцать месяцев блокады города, ходить в театры, завиваться, бегать к парикмахерам и заводить примитивные «блокадные» романы.

По-видимому, это очень хорошо.

Русский человек – живучий и терпеливый. А выносливей и веселей русского человека, по-моему, и на свете никого нет!


Июнь, 5-е, суббота. Ул. Желябова

Вчера к вечеру – Дом писателя. Татика, Катцер и я (кстати, нужно где-нибудь записать о Катцер – удивительно интересное поле для наблюдений и выводов: старуха влюблена в молодого инженера, очаровательного мерзавца, видимо!). Глупый и забавный английский фильм «Midnight»[707] с польскими надписями (львовские трофеи!): туалеты и обстановка умопомрачительны и гнетущи своей бесстыдной несовпадаемостью с окружением сегодняшнего дня. По пути на улице Воинова болтаю вздор и веселюсь почти искренне – дивное небо, дивная погода, дивный воздух! Зелень неестественно яркая и чистая. Воздух неестественно свеж и нежен. Строгая четкость петербургского пейзажа полна такой красоты и такого вневременного великолепия, что я не могу не сотворить обычной молитвы:

– Святому дьяволу Петербурга – слава!

Я пополнела. У меня сейчас красивое тело. У меня очень посвежело округлившееся лицо. Прежней восковой бледности нет. Я седею, я плохо себя чувствую, начинающаяся полнота идет не от абсолюта здоровья, а от рано нарушенного обмена веществ – но я еще хороша. Пожалуй, такой красивой, как сейчас, весной и летом 1943 года, я не была уже много-много лет. А может быть, и никогда. (Я говорю о последних годах, а не о днях моей сверкающей молодости.) Смотрю на себя в зеркало, щурюсь, улыбаюсь – из зеркала смотрит на меня новая женщина, не я, похожая на меня, но физически чужая мне.

Думаю о маме – о том, что ей всегда хотелось видеть меня внешне такой, какая я сейчас. Без косточек, без трагической худобы бессильных рук, без фантоматической прелести обреченных на гибель. Вспомнила на днях и о Вас, мой милый спутник последних мирных лет, – вспомнились даже Ваши прекрасные глаза, в которых жили поэзия, нежность и порок. Глядя на себя в зеркало, расхохоталась – одна в пустых комнатах, где больше нет запаса шампанского, английских сигарет и любимых Вами роз.

Если бы я знала твердо – но очень твердо! – что Вы все-таки когда-нибудь вернетесь, я бы теперь взяла себе любовника, чтобы тот немыслимый букет из тернов, который я приготовила для Вашей встречи, имел бы свое завершение. Я бы Вам сказала, что в моих подземельях терновник дал алый, алый цвет – и что я сорвала этот алый цветок для Вас.

Это Вам, кроме всего другого, послужило бы темой для персидских строф!..

Любовником моим стал бы чужой мне человек с неопределенным прошлым и туманным настоящим: у него холодные, веселые глаза, жестокий оскал великолепных зубов, легкое тело спортсмена и страшные руки убийцы. Когда я смотрю на него, я всегда вспоминаю о Вас. Может быть, вы могли бы быть друзьями – Вы и он! – а мне остро и хорошо было бы сидеть между вами, пить вино, опустив ресницы, и выбирать пластинки – то английские, то французские.

– Speak to me of love…

– Parle moi d’amour[708].

На одной пластинке мужской голос поет эту трогательную песню сразу на двух языках! Пластинка эта Ваша. Теперь она у меня. Она – почти символ.

После кино ухожу с Гнедич к себе, а не на Желябова. Вызов по работе. Ласковое небо. Тепло. В Доме писателя был митинг, посвященный займу, короткий и культурный. Вяло. Как всегда, мямлил что-то Лихарев; умно говорил Левоневский. Желая вызвать всех на соревнование, вдруг публично похвалил сам себя Авраменко. Вера Инбер выступала уверенно и с большим ощущением собственной славы, словно «Пулковский меридиан» переименован в Меридиан Веры Инбер[709]. Потом читала свои займовские стихи Вечтомова, и ей много хлопали: она очень хорошо читает. С подъемом и страстью (так, словно поет цыганский романс!). Неважно, что' поет. Важно – как. А получается здорово. Quod erat demostrandum![710]

Дурацкие частушки дурацки продекламировала дурацки выглядевшая Колпакова[711].

Гнедич же остервенело готовила в недрах Дома писателя «Бюллетень», посвященный займу, и в своей статье, которой похвасталась мне на улице (неплохая статья!), допустила ошибку… от разгона, видимо! Перечисляя мининские[712] настроения советских народов, несущих в фонд обороны все, что они имеют, – колхозное зерно, стахановские рубли, сталинские премии, сберкассовые начисления, бытовое золото, домашние сбережения и прочая, – она прибавляет: «Патриаршие панацеи».

– Что? – удивляюсь я. – Панагии, вероятно! Не патриаршие, а митрополичьи.

Она замирает в ужасе. Досадный ляпсус, который, может быть, удастся свалить на вечную машинистку! Смеемся. По дороге покупаю хлеб. Вхожу в квартиру – пусто, никто не ждет, распахнутые окна, вянущая зелень в вазах, запах сырости. В моей квартире жильем и домом больше не пахнет.

До белоночных сумерек занимаемся с Гнедич японским. Я не могу сказать, чтобы я начала изучать японский язык, нет: я изучаю японские иероглифы и каждый раз поражаюсь глубокому и таинственному философскому смыслу их начертательной письменности. Прекрасная работа для мозга.

Некоторые иероглифы волнуют до слез: тревожиться, грустить – составной иероглиф из двух: ворота и сердце. Сердце в воротах. Совершенно изумительно. Есть иероглифы, как маленькие поэмы.

Потом, около 11-ти, приходит усталая Валерка, изнемогающая под тяжестью картошки, которую ей дали на службе для огорода (у девочки огород, она восторженно работает, радуясь тем будущим овощам, которые она принесет «домой», то есть ко мне, для Гнедич!). Пою ее какао и гоню спать. Она засыпает от утомления, но протестует:

– Ну, еще немножко… мне так интересно с вами… я вас никогда не вижу… Расходимся около полуночи. Сплю прекрасно. Ночной – обычной за последние месяцы – тревоги не было (а может, и была – я теперь сплю крепко и ничего не слышу!). Утром приходит в синюю комнату Гнедич, пудрится. Разговариваем, а потом читаем по-немецки «Фауста» и делаем любопытные открытия и аналогии. Надо будет вписать сюда гениальное определение Обывателя, которое дает Гете[713]. Точность и четкость определения делает из него математическую формулу.


15 июня, вторник. Ул. Желябова

После недели, проведенной у себя дома, в работе, в людях и в какой-то домашней ерунде, выехала сюда в субботу вечером, но в трамвае встретила Ксению, и Ксения затащила меня к себе. Был очень теплый солнечный вечер, было очень хорошее, нежное небо, был канун Троицы. У Ксении пила чай, слушала пластинки, бил озноб, самочувствие было тяжелое: 39°. Ночевала у нее – плохо, с бредовыми снами. К 8 утра Т° спала до 37,8. Ничего гриппозного. Видимо, просто модный ленинградский авитаминоз. Желудочные боли притом.

Утро у Ксении – в одиночестве. Она, розовая и светлая, вся в светлом, нарядная и торжественная, словно в церковь собралась. Но идет просто в свою рационную столовую. А я остаюсь одна, еле брожу, ослабевшая и больная, по ее квартире в доме Иезуитской коллегии, медленно одеваюсь, медленно причесываюсь (болят волосы – как и всегда у меня во время болезни!). Читаю Пастернака и Ахматову. За громадными окнами большой тихий двор, много солнца, много неба: Троица – всегда в такой день память о каких-то цветах, о белых платьях, о пыльном солнечном луче в костеле, о кадильном дымке, голубым облаком вступающем в луч, о мажорных гимнах и органных рокотах. Детство, детство… ранняя юность, растоптанные цветы на каменном полу… Отошла от окна. Почудилось: снаряд попадет во двор.

Нахожу стихи Ахматовой, о которых вспоминала на днях в этой тетради:

Тот город, мной любимый с детства,

В его декабрьской тишине

Моим промотанным наследством

Сегодня показался мне.

Самая замечательная и страшная строфа вот эта:

Но с любопытством иностранки,

Плененной каждой новизной,

Смотрела я, как мчатся санки,

И слушала язык родной[714].

Это вот подмечено у нее умно, тонко и горько. Сборник «Ива» – 1940[715]. Показательно. Писать ей уже не о чем – и, пожалуй, довольно[716]. Причины, собственно, не социальные, а физиологические: климактерия. Но физиологические причины она заставляет причинами социальными (так прелестней и трогательней – авось когда-нибудь Запад вздохнет – «ах, какая поэтесса пропала!»). Она большой поэт, очень большой и настоящий, но весь гений ее от пола и его функций. У нее расстрелян первый муж[717] и выслан единственный сын[718], но для ее творчества и творческой жизни (во всем ее комплексе) это гораздо менее важно, чем угасание сексуального горения в ней самой. Она – только женщина. Даже не мать – мать она была (именно БЫЛА) странная. Сын говорил о ней как о хорошей и милой знакомой, как о старшем товарище. Сына воспитывала бабушка – мать Николая Степановича[719]. Потом он жил один, и Ахматова к нему заходила – в гости, потолковать, послушать его стихи, рассказать о новой Анне в жизни Пунина[720], ее третьего мужа.

Теперь она где-то на юге – в Средней Азии, кажется. Сходила с ума от немецких бомбежек в 1941 году – говорят, боялась выходить из убежища. Увезли на самолете[721].

Помню ее так четко: 1919–1921: Дом литераторов и Дом искусств[722] – четки, синее платье, бурый мех на плечах, альтмановская зарисовка[723]. И позже – встречи в филармонии, в театрах, на Моховой, у поэтов, во «Всемирной литературе». Мы не были знакомы, но обо мне она знала многое и не любила меня. Со мною тогда почти все время бывал Замятин – а я была красивая, молодая, я ему очень нравилась (или чуть больше), и он мне очень нравился (или чуть больше). Ахматова недоброжелательно и холодно посматривала на меня своими длинными глазами. Замятину же, неизменно подходившему к ней при встречах, говорила всегда одно и то же:

– Не благословляю!

Он, смеясь, передавал это мне – тоже всегда. А я расстраивалась, и мне делалось грустно. Ахматову ведь я так любила, я мечтала о беседе с ней как о высшей милости судьбы. Но судьба оказывалась жестокой: Ахматова меня видела, знала мое лицо и мое имя и не хотела меня. Глядя в мои глаза, такие блестящие, в которых жили, жили ее строки, она говорила чуждо и отстраненно:

– Не благословляю!

Тогда мне было очень больно, и я не понимала, что все (все) заключалось в том, что я была хороша, что во мне была сверкающая юность и что я нравилась Замятину. Женщина… женщина!.. В то время, однако, я этого не понимала.


20 июня, воскресенье, ул. Желябова

Как будто поправилась: температуры упали, желудочные явления почти прекратились. Чудесная погода, чудесное небо – тоска такая, от которой можно очень легко протянуть руку к самоубийству. От этого, должно быть, и почти непрерывное состояние безумствующей эйфории, истерической и нехорошей. Когда одна, становится так страшно, что хочется плакать – от страха: перед грядущим миром. Что я тогда буду делать с искалеченной жизнью, которая мне не очень нужна, с радостью мира о мире, о которой мне горько думать, с разбитым домом, который ни восстановить, ни построить я не могу и не смогу. На днях видела сон – мир, объявление о мире, радио кричало о мире. Во сне я заплакала: от счастья и ужаса. Я плакала так сильно, что даже проснулась – у меня действительно было совершенно мокрое лицо, слезы лились неудержимо, пододеяльник и подушка были совсем влажные. Я плакала от радости (мир! мир!) и от ужаса (а что в этом мире буду делать я?). Все будут возвращаться и строить дом. Мне возвращаться некуда и строить нечего и нечем.

Ношу в себе каменистую и холодную бесплодность азиатской пустыни. Оказалась в стране Гоби – далеко от всех, далека от всех, все для меня далеки. Луна. Дикие скалы. Волки. Холодно. И безнадежно пусто… А вокруг Гоби зазеленеют сады, будут цвести настурции и зреть яблоки и клубника, вечерами семьи будут пить чай в липовых садах и говорить об общем прошлом и общем будущем, вокруг Гоби, на военных кладбищах, раскинутся спортивные площадки и возникнут театры и веселые парки, где будут пить лимонад, есть мороженое и танцевать, вокруг Гоби жизнь забьет нормально-бурными и нормально-мощными водоемами, вокруг Гоби люди постараются как можно скорее забыть о войне, о том, что война была, о том, что кончилась, она еще не совсем окончилась.

Как и после 1914–1918-го, окажется очень много ненужного человеческого материала, оставшегося неизвестно для чего после войны. Останутся люди пережившие, видевшие, побывавшие в безднах гибели и смерти и почему-то вышвырнутые обратно в жизнь. Что же они, эти несчастные Лазари, будут делать в жизни, которая отрекается от них (ибо на них все-таки печать другого мира) и к которой у них нет никаких путей – в том, в другом мире, где они побывали, все же было растрачено, отнято, обесценено, превращено в невесомость пыли и могильного праха. У них не сохранилось ни связей, ни дорог, ни, может быть, даже воспоминаний о них. Мир, породивший их и сметенный войною, почему-то решил швырнуть их в новый мир, порожденный войною и укрепленный миром, к которому они не имеют никакого отношения и который, отстраняясь от фантомов прошлого, и с ними не хочет вступать ни в какие отношения.

Вот. Боюсь, что и я уже в числе таких Лазарей.

Отсутствие мамы ощущаю все острее и острее – почти с каждым днем. Не с кем говорить. Некому часами читать Ахматову и Рабиндраната Тагора, Самэна, Рождественского и Лагерлеф. Не с кем говорить о музыке, об искусстве, о театре, о литературе, о моих бредах, о моих достиганиях, о моем зеленом луче на Цейлоне.

Я потеряла Единственного Человека.

В жизни моей очень много людей, множество людей, жизнь моя забита народом, как ярмарочная площадь.

Но я потеряла Единственного Человека.

На ярмарочной площади жить трудно: на ней ведь только можно бывать – и то не часто! А я вот живу. Деваться больше некуда. Везде подстерегает тоска, и везде тоска задушит. Оглядываешься на нее, на прекрасную хищницу, и прячешься – за людей, за балаганы, под вихри обстрелов и ревы тревожных сирен.


26 июня, суббота, у себя

Сегодня днем срочная от брата:

«Мобилизован. Уезжаю девятнадцатого. Целую крепко. Брат».

Дата: 17 июня. Час: 18.00.

Прочла в своей комнате, в той, где больше не живу, где жила прежняя я. Прочла. Поняла. Пришлось сесть – на какой-то пыльный стул, на какие-то пыльные тряпки, потому что занималась уборкой. Все поняла.

Страшно. Одна.

Боялась вызвать его к себе, потому что здесь – фронт. А теперь сам будет на фронте. Только на каком-то другом, не на этом. И без меня.

Во всех письмах тосковал, рвался ко мне, кричал, просил, умолял: «Зови!» Не могла. Даже не хлопотала. Даже не поднимала вопросов. Обстрелы. Налеты. Нет.

В письме от 1 июня пишет: «Это не лирика, но клянусь тебе: поцелую порог дома, когда вернусь, и перед тобой упаду на колени». Знаю – это не лирика. Это романтика. Это наша романтика, это романтика нашего Дома и нашей Любви.

Во всех письмах писал о желании попасть в армию. Романтически не мыслил переживать войну в бездействии. Романтически писал о доблести, о славе, о победах.

Эдик, Эдик, ребенок мой – сын мой – мальчик! О войне, о солдатах, о фронте можно петь песни и слагать стихи. Но солдат на фронте – это не песни и не стихи. Это работа Смерти и Ужаса – во всех видах и со всеми нюансами.

Войны не приемлю – никакой и нигде. Война есть только одна, вечная и неоспоримая: война классов.

Огромное множество ходит с медалями. На салатной ленточке сияет кружок «За оборону Ленинграда». Сейчас к ней относятся просто и почти пренебрежительно: ну, всем дают!.. Но я смотрю через годы: какая это будет прекрасная и драматическая символика потом! Медаль тому, кто выжил и вынес. Мне кажется, давать ее нужно главным образом за это! Выжить в Ленинграде и вынести Ленинград – это действительно достойно ордена. Впрочем, это ведь тоже романтика!

С изумлением отмечаю, что в городе – а видимо, и в Союзе тоже – немногие отдают себе отчет, что роспуск Третьего Интернационала и ликвидация ИККИ[724] являются самым важным событием за все время войны. Ничего значительнее этого не было. Очень много и пространно думаю об этом. Кругом говорят, что нужно ждать еще каких-то необыкновенных событий: будто в Москве объявлен негласный конкурс на гимн, которым необходимо заменить уже отживший Интернационал, будто предполагается перемена государственного флага – возвращение старого трехцветного с угловым гербом Советской Республики. Много говорят.

В газетах и по радио говорят о России, о русском человеке, о священном патриотизме, о Дмитрии Донском и Александре Невском. Православная церковь собирает миллионы, и на эти миллионы оснащается танковая колонна имени Дмитрия Донского. Кутузов и Суворов вошли в почетнейшие ордена. На улицах сверкают погоны. Командиров нестрашно и неоскорбительно называть офицерами. Умная теория о переходе количества в качество, чего обыватель, конечно, не понимает. Обыватель даже и удивляется мимоходом, занятый больше рационами, выдачами, обменами, дровами и блокадными блудами:

– Опять все старое… только похуже!

А вот войну с обывателем вести нельзя: верный проигрыш!

В Ленинграде появились голуби. Суеверные люди вздыхают и пророчат мир. Ветвь оливы у всех на уме – ведь устали!..

Мне голубей не надо. Я бы хотела увидеть кошку – самую обыкновенную дворовую кошку всероссийской масти: чтобы она деловито и медленно переходила через улицу или жмурилась бы на солнце, выглядывая из подвала. Тогда я пойму, что нет больше ни голода, ни блокады. Я, может быть, заплачу, если увижу кошку, я же не знаю.

Много новых знакомых. Постоянное отсутствие времени. Постоянная толчея.


Ночь на 30 июня, ночь на среду, 0.55

До этой войны в доме – в Доме – всегда было много вина, и в последние годы я пила вино много и часто. (Жизнь так складывалась – может быть, без вина и жить было бы нельзя?) А вина были разные – и наши, отечественные, дорогая густота сладкого Салхино и Саамо, подделки Икемов и водички Рислингов, веселое и легкое «Советское шампанское», приторные химические ликеры, неплохой портвейн 777, редкие блаты «Букеты Абхазии» и настоящего кахетинского и простая водка, настоящая, очищенная, белая. И другие были вина: английские добротные джины и виски, божественные нектары Франции, испанские хересы, французское шампанское, восхитительные аперитивы – Martini et Cinzano, – чудесные коньяки и ром с Ямайки, который при послеобеденном кофе наливается в узкие рюмки.

Все – было.

И тогда часто мелькала мысль: «А можно ли пить в одиночестве – в тишине и пустоте? Может ли пить человек один, только для того, чтобы пить?»

Мысль мелькала поздними часами ночи, когда царила бессонница, когда тело хирело от страсти ненависти и боли, когда температура давала дикие скачки, лицо было воскового цвета, а слабые руки, прекрасные, холеные и бессильные, с равнодушной обреченностью любили цветы, шелка и нежность светлого тела.

Все это – было.

И вот сегодня, впервые за всю жизнь, я пила водку одна, совсем одна, в тишине, в одиночестве, в пустоте навсегда умолкшего дома. Руки мои пополнели и потеряли свою изысканную красоту портретного рисунка. Бедра мягко округлились и в силуэтной тени дают чувственный и нежный абрис греческой амфоры. Отяжелела талия и поднялась пополневшая грудь. Лицо перестало поражать трагичностью воска, оно свежо, и на нем смуглеет летний здоровый румянец. Болят только отекающие ноги, и шатаются от цинги все зубы.

И вот такая – такая! – впервые за всю жизнь я пью водку в одиночестве.

Пустая квартира – темные пыльные комнаты – голые окна – электричество, которого не было полтора года! – и которое осветило теперь этажи паутины, напластования грязи, запустение, тлен…

Я пью водку одна – водку, драгоценность, сберегаемую мною с годовщины Октября 1942 года для обмена на дрова (за пол-литра дают два метра дров с доставкой – найти бы такого вора!). Я пью водку – за тебя, Эдик, брат мой, солдат, ребенок мой, Кюхля[725] моя несчастная, сын мой, сын мой…

– За мое одиночество,

– за прошедшее время моего дома,

– за промотанные дни и вечера,

– за мир, который, может быть, когда-нибудь и будет,

– за дружбу Пушкина и Языкова и за их сложную стихотворную переписку[726], крамольная зашифрованность которой проходила мимо внимательной глупости цензуры («Пусть воспевают вино! Пьяницы…» А какое это было вино, какое вино!.. Испившие чашу до дна познавали его вкус и чародейства в казематах Петропавловской крепости),

– за хлеб, лежащий на столе,

– за хмурое небо, избавляющее от бомб,

– за идущую старость, с которой не знаешь, что делать,

– за письма твои, Эдик, брат мой, за башкирскую муку твою, о которой ни разу и ни в одном письме ты не упомянул, чтобы меня не тревожить, и о которой узнала я только сегодня из полуграмотного письма Елизаветы Комиссаровой, матери трех фронтовиков, живущей по Ленинской, 29, в селе Бакалы Башкирской АССР, в избе которой с ноября 1942-го жил до мобилизации и ты.

Вот это письмо – целиком:

«Бакалы, 4 июня 1943 г.

Здравствуйте, С.К., пишу я вам из далекой Башкирии, хозяйка Э.К, шлем вся семья горячий привет с пожеланием терпения и успеха. С.К., теперь напишу я вам большую благодарность за сына, за ваше старание [NB: мне удалось узнать номер полевой почты, вот и все – а то не знали около года, жив ли…]. Теперь отпишу о себе. Как вы писали, мы коренные жители Бакалов, а Э.К. привел к нам сельсовет ночевать, и он ночевал у нас три ночи, и посмотрела на него и сжалилась, как я мать трех сыновей, которые находятся на фронте. Он был больной, ужасный был у него вид, ето дело было 17 ноября, и весь он был покрыт насекомыми толстым слоем, даже на пальто поверху ходили, а ноги от колена до половины лапы были ранами, забинтованы, на бинте было покрыто, не узнать бинта, и тело было все съедено в сплошную коросту. Меня это так затронуло, я стала ему говорить, как вас звать, и говорить про насекомые, то тогда он заплакал, как маленький дитя, если вы можете, сказал он, то, пожалуйста, меня освободите. Белья, конечно, у него не было, даже не было на нем кальсон, одни брюки худые, ни зада, ни переда, даже стеснялся снимать пальто. Я надела на него своего мужа белье, а его все ложила в печь русскую, а он до багажа лежал в нашем. Он лежал всю зиму в теплом месте на печи, и я ухаживала за ним, как за маленьким. Кормили мы его своим до багажа, у него не было ни денег, ни вещей. Вот наконец пришел багаж, ета подлая старуха [NB: Степанова, Жанна Федоровна, именуемая в этих записках «соседка», француженка, вдова русского врача] не пускала его даже в квартиру, когда он приходил, еще когда не жил у нас. Если придет когда к нам, она ему не давала от порога проходить, не ходите, не ходите, у вас вши. А в дороге свои деньги не расходовали, берегли, а все тянули из него и все вытянули. Приехали в Урманаево, две недели прожили, и Ефимова [NB: племянница Степановой, москвичка, жена морского офицера] ему отказала, ищите, говорит, работу и с общежитием. И он собрался в Бакалы, работал в леспромхозе на кордоне, один маялся и заболел. Когда лежал у нас целый месяц, она к нам и не заглядывала. Пришел багаж, они хозяину велели привезти, он возил колхозный хлеб, и он им в два раза, первый привез их, а второй ему, и когда он [т. е. брат] узнал, послал меня с доверенностью получить багаж. Она мне не дала. Во второй день он сам кой-как добрел, они живут очень далеко, она ему кой-чиво дала, а потом стали они по деревенькам ездить и менять его вещи. Хозяйкина сестра пришла, ему сказала, что ваши вещи меняют, ей сменили ваш сарафан розовый за 5 пудов картошки. Тогда он стал у ней [у Степановой] просить все, она с гневом принесла остальное, но мануфактуры не было никакой, ни чертовой кожи, ни полотна, ни зефира, никакого шелка, ровным счетом ничего. Вы писали бурки белые… словом, из белья две простыни, 2 кальсон и те давно все худые, а обувь принесли только всю худую. Барометр просил, просил, так и не отдали – словом, ограбили всего, заставили человека ходить в лаптях, что-то сменяли в деревни, как будто ваши 2 платья и обещали 2 пуда ржаной и 2 пуда пшеничной муки и 4 пуда картошек. И дали только 2 пуда ржаной, а 2 пуда пшеничной и 4 пуда картошки съели сами. Не отдали, и теперь Жанна глаза не кажет, а дочка [Ефимова] уехала в Москву. С.К., я бы на вашем месте такой мезской [sic!] старухе грязной бумажие бы не послала, вы на нее надеялись и пустили с ей, как с матерью, а она обделала его, как колдунья. Если бы не я, он говорит, хотел самоубийством кончить свою жизнь – ни квартиры, ни денег, ни родных, ни знакомых. С квартиры на квартиру водили из сельсовета. А она, ведьма старая, и внимания не обращала. С.К., я нисколько не преувеличиваю, потому что я человек старый, и когда встретитесь с Э.К., он вам расскажет, он ведь вам не пишет, скрывает. С.К., это я вам списала не все. Пожалуйста, если получите мое письмо, отвечайте. С.К., не сердитесь, что я так по-крестьянски, по-простому написала. До свидания, жду ответа.

Комиссарова Елизавета Дмитривна».

После такого письма водку пить можно?

Можно.

Даже драгоценную водку «на дрова»?

Даже.

И в одиночестве – впервые за всю жизнь?

Да.

За все это Вы мне ответите тоже, Вы, кого называю спутником последних лет мирной жизни! Как растет Ваш долг! Какой чудовищный долг ложится на Ваши атлетические плечи и на Вашу легкую совесть!

Чем Вы будете платить, милый?

Лишь бы военная судьба сохранила Вам жизнь и здоровье!

Ведь платить-то Вы будете мне…

Как – Вы – мне – нужны…

Три часа утра. Ох, давно не сидела так поздно, давно не писала так много!

«Пепел Клааса стучит в мое сердце…»

За окнами серая ночь. Дни идут уже на убыль. Тучи. Тишина, нет дождя, нет самолетов, нет тревоги. Думаю: в каких казармах и на каких нарах валяется теперь мой брат, боец Красной Армии, больной, замученный, поэт, Кюхля, мечтатель, Парсифаль[727], юродивый, жертва, бессознательная жертва.

Думаю, думаю… о многом думаю.

О Ленине, антимилитаристические цитаты которого вымарываются теперь цензурой. О строго-секретном приезде в город военной миссии (или делегации), которую Жданов угощал в Смольном, а потом показывал ей кино: американцы молодые, рослые, красавцы – хохочут, чувствуют себя хозяевами! Обследовали, кажется, фронт, который в наступление не двинется (нет смысла!). Думаю о чудесном городе Пушкин, которого больше нет (рабочий с «Большевика», славный парень и спекулянт, торговавший у меня туфли для жены, живет в Усть-Ижоре: с крыши дома в бинокль виден город Пушкин – этим летом почему-то не видно больше золотых глав часовни Екатерининского дворца – и дворца не видно… Ах, может быть, замаскировали! Город Пушкин не только моя душа – это и мое тело). Думаю о том, что сегодня вечером, провожая к траму седую подпольщицу из Смольного[728], впервые за эти годы осады увидела на улице дистрофического человека, прогуливающего собаку – настоящую, живую собаку, худую и медленную немецкую овчарку. Около остова Физиотерапевтического института – а остов пахнет трупом! – я остановилась, потрясенная, и счастливо улыбнулась собаке, живой, настоящей собаке! Дистрофический человек меня не заметил. Собака оглядывалась на меня и недовольно поваркивала. Я стояла соляным столбом и смотрела на собаку. Живая. Настоящая. Ходит. Нюхает землю. Ворчит. Чудеса!

О многом я думаю, о многом. Тяжело мне.

Пушкин и Языков перекликались в печати крамольными стихами, тонко зашифрованными для цензуры. Боратынский талантливее и глубже Пушкина. В Языкове острота политической иронии, которой был лишен безмятежно-эпикурейский гений Пушкина. Земное солнце пушкинской песни затмило все звезды литературного небосвода его эпохи. Среди звезд были, вероятно, и Сириусы. Никто – даже Блок – не пел нежнее и слаще Пушкина. Это – непревзойденный соловей русской поэзии. Но Боратынский и Языков – в особенности Языков – перекликаются с нашими днями мыслью. И это, может быть, важнее и существеннее песни.

Где-то слабо покрикивают паровозы.

Боже мой? Право сесть в поезд и безмятежно, и тихо, по-дачному, добраться до какой-нибудь станции! Как все это было далеко! Как отдыхали ленинградцы от этого права – хотя бы дачного поезда.

Все подъездные пути к Ленинграду, как железнодорожные, так и водные, подвергаются жесточайшей бомбежке с воздуха и артобстрелу. Недавно один мой знакомый возвращался с Большой земли в Ленинград: под Волховом ВТ длилась 4 часа, поезд стоял. Людям некуда было деться, вокруг поезда, на расстоянии от 15 до 50 метров, упало 60 фугасных: «Славен город Петроград!»[729]

А сегодня в 1943 году – Ленинград – ночь на 30 июня, облачное низкое небо, тишина, я – одна. Мать умерла. Брат – эвакуирован и мобилизован. Я – одна. И я молюсь.

– Господи, Господи, ты говорил «мне отмщение»… Подари же право отмщения мне, мне, не знающей тебя и не приемлющей, мне – товарищу твоего бедного, бедного сына, казненного и обесчещенного! Подари это прекрасное право отмщения мне – мне – мне… И мне ответят за твои поруганные алтари и за мой опустевший дом, мне ответят за смерть моей матери, за то, что умерла она от голода и от моего бессилия, – мне ответят за башкирскую муку моего брата, за его вши и за слезы отчаяния у чужих людей, взглянувших на него с материнской лаской, – мне ответят за дни, вычеркнутые из жизни, за ту боль и за те невысказанные скорби, что живут во мне, подобно скрытой раковой опухоли, – мне ответят за все, за все… даже за то, что я выжила. Что я еще жива, что я хочу и буду жить…

Господи, право отмщения дай мне!


30 июня, среда

Вручена медаль «За оборону Ленинграда». Принимая коробочку и грамоту, спросила в предельном смятении:

– Мне?!

Много мыслей, очень печальных и очень тихих. О маме. Об отце. О брате. Смерть. Тюрьма. Армия. Я – одна. Показалось, что человек, вручивший мне медаль, как-то пожалел меня. Может, просто показалось.

Дождь. Очень холодно. Короткий и неожиданный обстрел: видимо, бронепоезд.


Ночь на 2 июля, на пятницу

Валерка уже спит. Гнедич, моя ежедневная собеседница, нелепая и интересная, сегодня ночевать не пришла. Утром забегала Ксения – пили с нею какао. Она читала открыточку от Юрия: никак ему не вырваться с фронта домой! Хорошие, очищающие разговоры с нею – она человек ясный, прямой, устойчивый. Здоровый русский патриотизм. Нарядная, подтянутая, розовая – умница, душевная, любит меня. Меня многие любят, интересно, кто по-настоящему? Впрочем, нет, совсем не интересно. Я, кажется, никого не люблю.

Весь день за работой: машинка. Завтра встану в 6 утра, чтобы сдать работу и попасть к Тотвенам, где у меня совещательная встреча с Лоретт. Она пишет петиционное письмо в Москву американскому патеру, который, собственно говоря, должен был бы помочь здешним француженкам еще два года тому назад[730]. Меня это дело не касается: все церкви могут жить сами по себе, как я живу сама по себе. Я должна только проредактировать ее письмо и добавить какие-нибудь изысканные гирлянды. Это мне ничего не стоит – мне, вечному ходатаю по чужим делам. Ксения же с американским пастором, благополучно проживающим в Москве и даже не подумавшим ни разу за все время войны о здешних его коллегионерах, просто умилительна: какой великолепный рассказ можно из этого сделать! Я бы вот написала – так, как мне хочется, в тонах франсовской иронии и свифтовского сарказма, и послала бы… только куда? Разве что Папе Римскому – непочтительное приношение!

Вчера – Светлана, милая, застенчиво-преданная, но скучная. Седая, с абиссинскими глазами, с кривой улыбкой, со смехом мальчишки. Забавная. Оживляется, когда говорит о своих любовных делах в прошлом, которым несть числа. Считает себя циником. Пожалуй, не так – просто очень звериная, очень примитивная, очень «древняя» в вопросах пола (что, впрочем, называется «вопросами любви»). Рассказывает почти с мужским хвастовством, как один из ее любовников возмущенно взмолился:

– В вас нет ни капли возвышенного! Вы – сплошной секс и больше ничего!

Гордится этим. Любопытно, вероятно, послушать ее «обнажения». А может, и нет. Одним в этом направлении дано слишком много, другим слишком мало. Любовный темперамент – тоже талант. И для него нужны и университеты, и консерватории.

Читаю гиль. Между работой, в хозяйственных антрактах. Накопляется пыль, штопка, уборка. Когда за это примусь – никому не известно. Не хочется. Ничего не хочется. Усталость от войны. Желание мира. И страх перед миром: а как же потом…

Непрестанно об Эдике. Где сейчас, что делает, как ему? Последнее его письмо от 7 июня, прелестное и драматическое в своей тоске по дому: на шести страницах перебирает, как четки, память о вещах – флаконы на моем туалете, темные портреты в передней, Будда, лампы… все, что было при нем, что пылится и стынет теперь в студенческом неуюте моей сухой и безалаберной квартиры, где женщины не чувствуется.

Странная у меня все-таки жизнь! Недоделанная, незаконченная и вечно забитая людьми и делами. Словно ничего и не делаю – а все некогда, некогда…

Сижу в старом поношенном платье, переделанном когда-то из еще более старого платья мамы. Ползет, лоснится, в пятнах. Вдруг оказалось, что у меня мало платьев: раздала, продала, обменяла, отправила в Башкирию с Эдиком. Скоро год, как не была у парикмахера, чтобы постричься, и скоро два года, как перестала завиваться. Украшаюсь домашними папильотками, делаю ресницы, крашу губы – и иногда зло и весело улыбаюсь себе в зеркало. Полнею, округляюсь, хотя сливочного масла не видела уже несколько месяцев. Но когда же я ела столько хлеба и каши! Да никогда в жизни! Еда простая, здоровая (ну, скажем так!), сытная и скучная. Хотелось бы фруктов, конфет и хороших папирос. И может быть, хорошего вина. Хотя это и не так существенно.

Какая глупая запись в дневнике!

На фронтах еще тихо. Мы все ждем Второго фронта. Оккупированные страны, видимо, ждут тоже. А Черчилли и Рузвельты говорят… и обещают, обещают… и хвалят нас, хвалят…

Неужели умер д-р Рейтц? Неужели и эта дверца навсегда закрылась передо мною? Что же это такое, Господи, Господи! С кем же я буду летать?

Не надо думать о будущем – нехорошо, не полагается, не следует. «Будущее – это послезавтра», – остроумно говорит критик Хмельницкая, которая еженедельно, как ласковая, но не очень доверчивая собака, прирученно приходит ко мне вечерами – выпить чай с сухариками (ржаные сухари, наколотые мною и сброшенные в серебряную вазу!) и поговорить о литературе, о писателях, о смешном и трагическом сегодняшнего дня. Приятная женщина. С огромной и тонкой культурой – европейской культурой. Жаль, что так некрасива.


8 июля, четверг, ул. Желябова

Дождь целый день. Прекрасный, чудесный пасмурный день с непрерывным дождем. Тепло и тихо. Вчера было солнце и лето, зато были непрерывные обстрелы, грохоты: активизация фронта, как говорится! Сегодня налета нет – и тихо. Под дождем, под дырявым зонтиком приехала на Желябова. Вечер. Банный день. Возможно, и я приму ванну. Здесь письмо от брата. Такое:

«Дорогие и уважаемые Станислав Антонович и Нина Станиславовна, благодарю Вас за Вашу заботу и ласку, за дружбу и любовь к моей сестре. Сейчас я иду в ряды Армии, меня зовет наша земля, стон угнетенных народов, искалеченные и разрушенные города, раны и кровь изувеченных, слезы матерей и детей… земля зовет, наша земля, поймите меня, дорогие друзья, поймите глубоко, проникновенно и сильно. Я сообщил сестре, что мобилизация – это формальная сторона. А внутренний голос утверждает: ты идешь во имя тех дней блокады, холода и голода твоего города – ты идешь на великое правое дело: свобода всем угнетенным народам! Ты идешь верным защитником земли – гор, лесов, рек, морей и озер. За кровь и слезы. За скорбь и раны, за обугленные трупы людей и зданий, за смерть лучших людей, за смерть близких, братьев и сестер по Ленинграду, за смерть моей мамы – я иду в ряды нашей сплоченной, монолитной, несокрушимой Армии. Да, мои любимые, иначе я думать не могу, не хочу и не умею. Моя большая просьба к Вам, мои родные, будьте рядом с сестрой, не оставляйте ее в одиночестве. Ваша ласка, доброе, дружеское отношение к ней в дни полного одиночества будут сердечным ответом на мой голос к Вашему сердцу и душе. Желаю Вам здоровья, энергии, сил, солнечно-радостных дней успокоенности и тишины. До скорой встречи в нашем городе, когда слова Победа и Мир прозвучат голосом диктора. Жму Ваши руки, друзья мои.

Эдуард».

Дата: 18 июня 1943 года.

Бакалы. Башкирия.

И приписка: «Новый адрес сообщу, когда прибуду на место».

Все. Какой великолепный романтик! Какая прекрасная чистая душа – идея, служение идее, высота, горение. Рыцарство. Поэт-воин. Польская душа прадедов, та польская душа, которая превратила войну в праздник, в песню, в божественно-очистительный подвиг.

Пусть так. Видимо, не его мобилизация, а он все сделал для того, чтобы мобилизовали его. Еще раз: пусть так. Пусть помогает стране, пусть защищает страну, поэтически и юношески влюбленный в большие и вечные слова: Мир – Свобода – Правда – Справедливость.

Веками миллионы людей умирали за эти слова. Верили и умирали. Хорошо, что верили. Вера – это так важно! Это величайший двигатель, это совершеннейший архимедов рычаг, это непревзойденный чудотворец.

Очень счастливы те, кто обладает даром веры.

Теперь уж я окончательно одна. Мне даже заботиться не о ком! А обо мне и подавно никто не заботится. Впрочем, я этого почти не чувствую – я же привыкла. Единственная забота, которую я знала и ощущала, это была забота матери: мамы и тети. Я потеряла эту заботу. Она невозвратима и незаменима. А ничего другого в моей жизни и не было: все то, что было, несущественно и of no importance[731]. Люди мне дарили конфеты, цветы, изысканные папиросы и драгоценности. Это тоже называлось заботой. Я-то, правда, называла все это иначе. Меня сторговывали, меня покупали или мне платили. При чем же тут – забота!

Дома. Работа. Хозяйство. Чудесные тригорские вечера и ночи[732], утренние часы за самоварными кейфами. Гнедич ко мне все-таки привязана. И я привязана к ней – за те интеллектуальные ступени, на которые могу подниматься только с нею, за то наслаждение пониманием и прониканием в литературу и искусство, которое так легко и так чудесно достигается только с нею[733].

Талантливый она человек, умный и острый, с оригинальным и живым мозговым вымахом, с интересным и очень высоким интеллектом. Но кончит она плохо. По-русски плохо – знак Сатурна.


14 июля, среда

Сегодня два года, как мы виделись с Вами в последний раз, мой милый враг! Был день взятия Бастилии, было начало войны – в моей квартире был Дом, еще жили уют и прелести комфорта, были шампанское, цветы, хорошие папиросы и хороший обед.

Я почти не помню, как прошел этот день. Я знаю только, что глаза Ваши были прекрасны, как и всегда, что я с Вами ссорилась и ненавидела Вас – тоже как всегда! Вы много плакали из-за меня, милый, – отточенная верность моих слов всегда ранила Вашу нежную Душу. Вы говорили мне какие-то необыкновенные и высокие слова и заранее преклонялись перед моим будущим героизмом в тяжелые месяцы вспыхнувшей войны.

Вы говорили мне чудесные и головокружительные слова о любви и преданности. Вы звездами и жемчугами вышивали для меня годы грядущего мира, нежность Ваша была полна трагической страсти и печали перед разлукой.

Но голова у меня не кружилась. Во мне не было другой любви, кроме любви-ненависти. Во мне горело холодное и синее-синее пламя собственной жизни.

– Я вернусь! – говорили Вы за столом, растроганный событиями, любовью, семьей, которую, кажется, Вы действительно любили, и розовыми и теплыми огнями Вашей собственной жизни, – о, как мы все тогда будем счастливы!

– А когда же Вы думаете вернуться? – спросила я.

– После победы… не раньше, чем через два года!

За столом наивно разволновались мои, которых сегодня – через два года! – нет со мною рядом.

– Пожалуй, будет поздно, – задумчиво сказала я, – будет голод, будет невиданный ужас. Я не знаю, сумею ли я удержать в жизни моих!

Тогда Вы еще раз построили эфемерную башню из больших и патетических слов, которыми Вы так богаты. Вы убеждали моих и меня:

– Если она останется с Вами, мамочка, и с Вами, Эдик, будет все хорошо! Она спасет и сохранит, она найдет выходы из всех положений – даже если город возьмут германцы! – она не даст в обиду, она защитит.

Моих Вы убедили – почти убедили.

Меня же не убедили никак – я смеялась.

– Что же мне делать? – спросила я.

– Ждать.

– Чего?

– Меня и будущего со мною!

Помню, что тогда я хулигански свистнула, оскорбила этим Вас, рассердила доброе сердце мамы и огорчила сверкающий оптимизм брата.

За столом Вы заплакали.

И помню еще: испуганный и поколебленный моим поведением того дня, раненный моими словами, не находя во мне ни поддержки, ни веры, ни дружбы, Вы начали истерически цепляться за моих, спрашивая – но они-то, они верят в Вашу любовь, в Вашу преданность, в Ваше служение мне и моему Дому. Никто не успел ответить: пророчествовать начала я (и помню, было это в передней – у двери).

– Верьте, верьте ему! – говорила я. – Он – белый рыцарь, он – святой воин, он – прекрасный принц из сказки! Вы будете здесь подыхать от голода и корчиться от голода и ужаса, а он за вас будет вкусно и долго молиться и умиляться собственному благородству! Ты, может быть, умрешь, мама, – но зато какие дивные траурные мессы тебе обеспечены, когда он узнает об этом. Какие некрологи будут написаны, какие речи произнесены. Какие горячие слезы пролиты! Ты, может быть, сгинешь в окопах, Эдик, тебя съест вошь и газы, но как за тебя будут молиться, на какой пьедестал поставит тебя это любящее сердце, какой посмертной славой постараются окружить твое бедное мертвое существо, которому в мире всегда не было места и которое всегда всем мешало!..

Тогда все испугались: и мои, и Вы.

Я не помню, как Вы ушли. Я с Вами не попрощалась.

– Можно мне прийти в среду, 16-го? – спросили Вы, уходя.

– Приходите, – безразлично ответила я, лежа на диване и глядя на Вас, на великолепного и честного фальшивомонетчика, твердо верящего в чистоту своего золота.

На следующий день Вы уехали, и я Вас больше не видела. Я не знаю, где Вы. Я не знаю, что с Вами. Я не верю ничему, что мне приходится – изредка – слышать о Вас. Помню я только об одном: когда-то в припадке легкомысленного романтизма Вы подарили мне свою жизнь.

Вот это – Ваша жизнь – мне и нужно теперь и будет нужно всегда. Ведь кому-то мне счет подать нужно. Ведь мама умерла – от голода и ужаса. Ведь брата я с трудом вырвала у смерти. Ведь он пережил неописуемое страдание одиночества и бездомной нищеты в Башкирии, ведь скоро он пойдет в окопы!

Я – одна.

Живите, о, только живите, мой милый враг!

Ваша жизнь принадлежит мне! Боже мой, какую потрясающую поэму я сделаю из Вашей жизни.

Мир содрогнется… если только мне будет позволено…


15 июля, ул. Желябова

Несколько дней сплошных беспорядочных обстрелов – снаряды во всех районах города с такими большими и неожиданными интервалами, что отдельные районы «под обстрелом» объявлять по радио было бы нельзя – весь город был под обстрелом, сумасшедшим, нелепым и злым. Сидела дома, работала, видела людей. С оборонных рубежей приезжала Эмилия. Красивая, глупая, похудевшая. Рассказывала очередные «ужасы», к которым все привыкли: о том, что плохо кормят, что женщины «дорабатывают» питание телом, что проституция идет за хлеб и по хлебным нормам (у Горького где-то есть какой-то босяк типа дубровинской сотни[734], говорит: «Дал ей хлеба… а она его подо мной и сожрала весь!»[735]). Ничего нового в этом смысле нет, валютные эквиваленты меняются лишь по времени: хлеб – брильянты – ордер на комнату – рысаки – должность в период безработицы – пара чулок – собственная яхта…

С ночи – дождь, дождь. Татика больна. Катцер тоже. Доктор скрипит. Около полудня ходила платить за доктора налоги – на Невский, в бывшую гостиницу «Гермес», где приютились отделы райсовета[736]. Подружилась с сотрудницами из финотдела, с очаровательной 19-летней девушкой, которая мечтает о кино, но работает фининспектором. Люди меня любят и идут ко мне. А мне люди нужны только как экспериментальный материал. Улыбаться же им и быть ласковой и доброжелательной мне ничего не стоит.

Падал дождь. Ветер рвал белую шляпу и заграничный зонтик Татики. Невский был пустынен и провинциально глух. Страшны облезлые дома с выбитыми и зафанерованными стеклами. Страшен сгоревший остов Гостиного двора. Страшны спешно задекорированные пробоины от снарядов и разрушенные от фугасов дома. «Страшность» всего этого воспринимается уже теоретически, не больше: привычка. Расклеены газеты. Афиши. У кино – очереди. В театры билеты не достать. Густа и чудесна зелень скверов и садов, где растет капуста и турнепс. Трогательны «неогородные» пейзажи скверов, выходящих на Невский, у Казанского и в Екатерининском – скромные и тусклые клумбочки: цветы. Очень хорошо. В прошлом году такие клумбочки меня умиляли и поражали.

Говорят (редакция «Пропаганда и агитация», главный редактор – Аксельрод[737]), что в Ленинграде 600 тысяч жителей, из них 70 тысяч детей. Как много детей, оказывается! Рождаемость все увеличивается: регистрируют ежедневно от 1 до 5 младенцев. Родильные переполнены. Женщины ходят с животами. Армия, армия… Недавно регистрировали двух маленьких фрицев шлиссербургской породы. Один метис родился на воле, другой в тюрьме.

Юные девицы из ЗАГСа остро интересуются воспоминаниями молодой мамы.

– Насильственное насилие, – беззвучно говорит она, и девицы переживают.

Разбери теперь, какой черт держал свечку!

Под Курском и Белгородом – движение: наступают немцы. Мы стоим. По сводкам можно примерно прикинуть масштабы: «Взято 500 танков, побито 200». Сколько же шло?

Англичане высадились в Сицилии – может быть, они это и называют «Вторым фронтом»? Пацификацией и оккупационным «освоением» Италии англичане могут заниматься до следующей весны. А там, бог даст, произойдет монархический переворот, король обидится и скажет: «Не хочу, чтобы Муссолини, хочу чтоб я сам!» – проснется и обрадуется Папа Римский, кого-то побьют, кого-то расстреляют, Италия подпишет мир, который нельзя будет назвать неприятным словом «сепаратный», ибо правительство-то будет другое – и на европейскую землю ступит добротный англо-американский сапог.

Много будет музыки, молитв и колокольного звона. А наши армии по-прежнему будут исходить кровью. А в ленинградские жилые дома по-прежнему будут лететь германские снаряды – в домохозяек с буржуйками и в девочек с куклами!

От брата нет ничего: последнее – маленькое и спутанное письмецо из Уфы от 20 июня, полное героических восклицаний и большой внутренней радости. Выжил бы только… бедная моя, бедная, дорогая Кюхля! Светлый, восторженный, нелепый, чистый…

В Новосибирске на рынке продают консервные банки – это посуда. В Сибири, на Дальнем, по всему Союзу – катастрофы с одеждой, мануфактурой, обувью. В Сибири останавливаются заводы: электропроводка замирает без пробок. Пробки срочно – вагонами! – вывозятся из Ленинграда. Горький пишет Ленинграду: дайте 50 кило буры, дайте 50 кило шеллака, оборона страдает! Ленинград спешно дает и улыбается: 50 кило!.. Что же в таком случае происходит в экономическом положении Союза – и вообще, и в частности?

Мир бы нужен, мир – и поскорее!..

А потом заставить Европу поработать на нас, на скифов.

А потом обернуться к Европе блоковской азиатской рожей[738] и кивнуть ей легонечко:

– А мы – IV Интернационал!

Хотела бы дожить до этого – и до многого другого.

Европу я люблю так же, как и Вас, мой милый спутник!


18 июля, воскресенье. Радищева

Приехала к себе в пятницу к вечеру, очень грустная, очень растревоженная, очень неуверенная в своих завтрашних днях. Сдает нервная система: боюсь обстрелов и на улице чувствую себя ужасно, неуютно, торопливо, испуганно – все время слушаю, все время жду: первого снаряда.

Не раздеваясь, походила по пустым комнатам – пыльно, тихо, говорит радио. Механически проверила: водопровод, свет, телефон. Все в порядке. Потом поехала в Смольный, с милой седой дамой ходила по саду, смотрела на огородное хозяйство, на капусту, на картошку, смотрела на стены цветущих жасминовых кустов и на одинокие красные лилии, неизвестно почему нелепо и ненужно возникшие среди турнепсов и свекл. Было очень грустно. И небо было грустное, серое, с продольными тучами, с узкой полосой холодного желтого заката. Слушала милую даму, сын которой тоже призван – тоже, как и мой сын, – но который остается в Ленинграде, потому что у его матери громадные связи и большое положение, потому что она, в отличие от меня, может сделать так, чтобы единственный сын на фронт не попал.

Домой привезла жасмины, редиску и грусть. Неожиданно пришла Гнедич, не знавшая точно, дома ли я. Валерка же знала наверное, что дома меня нет.

А утром, в начале шестого, проснулась от неистового грохота снарядных разрывов. Творилось что-то невообразимое – видимо, мои кварталы были эпицентром обстрела. Слышны отчетливо были и выстрелы – какая-то батарея была очень близко от города. Гнедич недоумевала – уж не вошли ли немцы в самый город. Сидели с ней на зеленом диванчике в передней, я в шелковом бухарском халате на ночной рубашке и в наброшенной на плечи меховой шубке. Знобило, болела голова. Ни за какие блага я бы не осталась в комнатах, где стекла – хотя и знала твердо, что моя квартира не на подобстрельной стороне (видимо, панорама – вчера и эта сторона была подобстрельной, как узнала сегодня – обстрел шел крестовой, с трех сторон, пересечения траекторий шли по улице Некрасова, на которую, говорят, жутко смотреть). За два года войны не было еще такого обстрела (я говорю о нашем районе) по длительности и по силе: все кончилось около 7 часов вечера. И за два года войны я не знала такого физического смятения при спокойной и нормальной работе рассудка. Тело кричало от страха, томления, ужаса перед ежеминутной возможностью гибели. Мозг слушал стихи Шиллера и рассуждал об эллинстве, об отростках эллинского элемента в русских поэтах – легкие отсветы эллинизма в Пушкине, несомненные (мужественные и свободные от греха и грешной чувственности) в Гумилеве, безусловные (ибо «keine Freude schaute sich nicht der Gott»[739]) в Кузмине и странные по вероятиям создания русского вида эллинства в Есенине.

А снаряды свистели и визжали безжалостными и страшными плетями смерти. Думала о ноже гильотины – почему-то. Разрывы были рядом, налево, направо, совсем-совсем близко. Изредка слышала испуганный голос управхозихи, рубенсовски красивой еврейки, полной постельных соблазнов:

– На Радищева… через три дома… горят… все дома на Знаменской… на Некрасова… горит… в почту… в рынок…

А после семи часов, после окончания этих неистовых воплей архангельских труб и жутких провалов ожидающей тишины, ожидающей нового смерча бедственного грохота, наступила реакция, падение сил, безволие безразличия и неимоверной немыслимой усталости. На дворе уже играли и пищали дети. Музыканило радио. Кокетливые, быстроногие девушки пробегали через двор, напевая, и говорили об обыденных делах каждого дня: служба, обед, хлеб, кино, свидание. Кто-то начал пилить дрова. Звенели ведра.

Прибежала Валерка, весь день просидевшая на службе в бомбоубежище. Когда я открыла ей дверь, бросилась мне на шею, молчаливая, хорошенькая и испуганная, и заплакала.

Варила потом суп из лапши и редисочной зелени. Приходили денежные гражданочки, «интересующиеся» заграничными шерстяными отрезами и модельными туфлями. Любопытно, что через полтора часа после такого апокалипсического ужаса кто-то мог еще думать – и реально думал – об отрезах и туфлях. Я смотрела на них, пораженная.

Нервная система, конечно, сдает. Получается какая-то травматическая фобия: боязнь улицы. Формы ее неприметны. Мне действительно и страшно и трудно бывать на улице, хотя бы в лавке за хлебом, через квартал. Я иду сжатая, притихшая и задавленная ожиданием обстрела, и иду под самыми стенами домов и с неохотой перехожу на другую сторону улицы, классически боюсь «пространств и площадей».

Ночь тихая. Спали все великолепно, и мы с Валеркой встали поздно: в 10 часов. Была Laurette – подтянутая и элегантная, несмотря ни на что, – гальская порода! Потом часы уборки и переборки, чистки, мойки, часы воды, пыли, мусора, тряпок и открываемых и закрываемых шкафов и ящиков. Вещи мамы: на некоторых еще сохранились почти неуловимые веяния ее запаха. Нашла ее черный шелковый платочек с желтыми цветами, который она носила все месяцы болезни и который сорвала с головы за несколько часов до смерти. Вот – висит рядом, на спинке столового стула. Посматриваю на него, улыбаюсь, думаю: «Хорошо, что мама умерла! Хорошо, что не знала вчерашнего дня».

Письмо от брата – великолепное, романтическое и высокое.

«32. VI. 43 – гор. Уфа.

Моя родная, милая Сестра! пишу тебе слова любви, ласки и сознания, что настанет радостный, торжественный день мира, и мы увидим друг друга. В данное время я еще не могу сказать свой адрес, но скоро я напишу, где будет мое пребывание согласно адресов воинских полевых почт. Жизнь моя протекает в очень дружной, спаянной, родной семье бойцов, беседую на родном языке, это так радостно и хорошо!.. я нашел своих братьев…

Бакалы для меня – тяжелая, гнетущая память: болезнь, поиски работы, обмены, питание, дело со Степановой о вещах; очень заботливое отношение Комиссаровых было основано на материальном моем благополучии. Это все теперь далекое… жизнь зовет, земля зовет, армия позвала меня. Я еще весной просил военкомат принять меня, подал заявление о предоставлении мне работы по специальности. Сердечный дефект моего организма создал тормоз в этом деле. Теперь я здоров, окреп телом – и ноги не болят, переходы в 25–30 км безболезненны.

Я все думаю о тебе, береги свое здоровье, свои силы, свои нервы, береги себя для будущей нашей жизни.

Я уже привык к жизни колес, шагов, смены мест и точек отдыха. Питание очень хорошее. Медленно идет время к вечеру – и то некогда думать, все ждешь отправки. Ты знаешь, что я люблю пути, дороги, поля, леса и взгорья… я люблю небосвод и землю… Сегодня после бани купался в реке, теплая вода. Долго купался и стало легко и хорошо. Бодро вернулся в лагерь-дом.

Повремени писать письма на Бакалы, я скоро узнаю полевую почту. Неужели моя мысль и желание нашли решение – я иду в Армию! Правда, возможно, что там, где я буду, медкомиссия найдет меня малопригодным… но слова, трижды подтвержденные военкоматом Бакалы и Башкирской АССР – годен! – дают основание верить, что в военном деле я нужен и мне дадут возможность доказать свои технические и культурные знания и данные на деле.

Все думы о Маме, о Тете… о нашем Доме… и говорю себе: нет, нет возврата к прошедшему! Земля зовет, кровь стучит о камень, слезы точат сердца, раны требуют расплаты и смерть братьев и сестер зовет в ряды Армии! Моя единая, родная сестра, пойми меня глубоко и чутко: так надо жить, так надо шагать вперед. Крепко, крепко тебя целую, обнимаю по-братски и жду Твоих слов. Теперь, когда будет великий день мира, я приду к Тебе, моя радость, мое единственное утешение и ласка в жизни, я приду к Тебе сильным, окрепшим, закаленным – и мы пойдем в лучезарные дни спокойствия и тишины, пойдем рядом и вместе… А ветер зашумит о мире, о вольной жизни народов, о геройстве храбрых… и ветер споет песню-поэму о погибших… и люди отдадут почести тем, кто отдал жизнь за дни мира и братства… Да. Это будет так.

А сейчас, Сестра моя, жди моего письма и будь спокойна, моя Сонечка, целую тебя. Привет всем. Твой Эдик».


20 июля, вторник, Желябова

Жарко – +27°. Затянутое душными облаками небо. Температурю. Здесь, у старичка, настроение выравнивается, травматический страшок почти пропадает: без особого беспокойства выходила за хлебом, без особого напряжения была недолго в бывшей гостинице Демута, где живет славное кошечковое создание, Катерина Николаевна Галахова, недавнее мое знакомство через Тотвенов, некрасивая и очаровательная. Знала когда-то Марылю, Ивкова, Колчановых. Блестящий инженер Ивков воровал у знакомых вещи. Золотистая и патетическая Марыля развратничала. Красивые девушки Молчановы щедро растрачивали свои темпераменты в темных уголках и на холостяцких диванах. Эти же люди бывали в тот период и у нас в 1923–1927-м – держались чопорно, изысканно и вполне комильфо. Может быть, скучали… а может быть, и отдыхали в молодой и теплой атмосфере маминого дома, где любили искусство, много пели, много играли и танцевали и ставили чудесные костюмные импровизации: театрализация романсов, шарады и нигде не написанные, мгновенно творимые пьесы.

Вчера приехала к Тотвенам днем – шла по стенкам домов, съежившаяся и задавленная возникающей фобией, с которой нужно, нужно бороться, иначе она поборет меня. Трамвай был мукой – а вдруг сейчас обстрел, что тогда? На Знаменской почти каждый дом жестоко ранен снарядами. Сильно пострадала Бассейная, Кирочная, Фурштадтская[740]. Очень много жертв. На Литейном тоже неблагополучно – д. № 51. В Институт усовершенствования[741] попало 11 снарядов – не в палаты, к счастью. Несколько угодили в Мариинскую[742]. Этот район, где я живу, давно и упорно облюбован врагом, и жесточайшие обстрелы падают именно на него. В нем нет исторических памятников. Говорят, что зато в нем есть целые военные засекреченные кварталы. Этого я не знаю.

Обстрелы: были, есть и будут – пока не кончится вся эта кошмарная и кровавая возня, называемая войной. А люди Ленинграда продолжают жить и бытовать, несмотря ни на что. Никто не бежит из города. Тяги к эвакуации нет совершенно (наоборот: принудительная эвакуация рассматривается как высылка и вызывает протесты, хлопоты и апелляции!). Паники тоже нет. Ничего нет. Все спокойно. На улицах после обстрелов растекаются только лужицы крови, и кровь падает струйками и каплями из развороченных этажей.

Но все ждут мира – твердо, упрямо, в горячей и страстной надежде. Передают слухи: кто-то сказал, кто-то говорил наверняка – скоро мир, очень скоро! Улыбаются таким вот слухам неизвестного происхождения, вздыхают – и ждут. Говорят даже, что немцы сбрасывали листовки, в которых разговаривали с населением города классическим говорком русского прибауточника из старых и пьяновитых мужичков:

«Июнь ваш, июль наш, август пополам, в сентябре по домам!»

Что только не выдумает ожидание мира, тишины, покоя!

Перечла Золя – «Pot-Bouille»[743] (хорошо и мерзко – мерзость обывателя показана холодно и, я бы сказала, ясно: от этого вот и хорошо). Собиралась писать свое – переделку из старого на новом материале наблюдений. В бредах предтворчества возникают люди, знакомлюсь с ними, узнаю ближе – они становятся настолько реальными, что, кажется, действительно живут где-то на соседней улице, и я, безусловно, и знала их, и видела, и говорила с ними.

Купила на днях сливочное масло, которого не видела месяцы и месяцы: 250 гр. – 400 рублей. Купила сахарин – 1 гр. – 50 руб. Предложили: американская белая мука 1 кг = 400 руб., смесь гороха, пшена и вермишели 1 кг = 350 руб. Шпиг (дешево) 1 кг = 1200; постное масло (очень дешево) 800–850 руб. Огородов в этом году множество. Но всюду какие-то жучки, паразиты, белая моль. Многое погибает. Вчера впервые за два года ела цветную капусту. К овощам я вообще равнодушна, люблю только жареный картофель и зеленые бобы с маслом.

Выгляжу хорошо. Полнею. Линия бедер амфорообразная, чего никогда не было. А физическое состояние – плохое.


31 июля, суббота. У себя

Все время, каждый день, беспорядочная стрельба по городу. Высоко, высоко поют снаряды, разрывы не всегда слышны, зато выстрелы – обязательно.

Тоска, тоска…

Начались ночные налеты: как-то была очень бурная ночь, с таким неистовым концертом зениток, что Татика вылетела в коридор, ночевавшие военные жильцы убежали на лестницу, а старик начал одеваться – и кончил одеваться, когда вообще все кончилось! Я в коридор не вышла. Мне хотелось спать. Артобстрела я боюсь – очень. А с ВТ мне почему-то легче: если да – так сразу!

Под Орлом большое советское наступление, остановившее и опрокинувшее наступление Германии. Бои под Мгой. Бои под Белгородом и в Донбассе.

Сицилия понемногу оккупируется: Рим в эвакуации – недавно англичане бомбили Рим. Италия в каком-то политическом трансе: Муссолини подал в отставку, Муссолини больше нет, Муссолини – партикулярное лицо! До подачи в отставку Дуче совещался с фюрером: что же произошло, собственно? Фюрер ли вышвырнул за дверь пьяного Дуче – или Дуче подставил ножку фюреру? Это мраки истории!

От брата – ни слова. Я даже не думаю о нем. Je le vis tout simplement[744]. Мне тяжело. Гордо, светло и неулыбчиво.

Тоска. Очень большая тоска. А сказать некому – и поговорить о себе не с кем. Впрочем, это и хорошо. Постоянно слышу чужие признания и вижу чужие обнажения. Не надо. Человек должен быть один – один – один.

Перечитала «Bel-Ami»[745]. Посмотрела чудесные американские издания 1941 года – библиография для детей. Как там любят ребенка, как понимают его и как высоко, высоко ставят!

Давно не была в Доме писателя – да там ничего интересного и нет сейчас, все заняты большим огородным хозяйством на Всеволожской. А зимой тоже ничего интересного не будет, потому что все будут заняты дровами, теплом, водой, логовом и жратвой.

Если бы отодвинуть врага на пушечный выстрел от города! Если бы закончить блокадные дни Ленинграда!

Вряд ли. Недавно беседовала с фронтовиками: говорят, что отсюда германцев ничем не выкурить, что укрепились так замечательно и так добротно, что даже семьи офицеров приехали на жительство. Gruss auf Peterhof![746] С ума сойти! Укрепления строили советские люди. Укрепления заняты немцами в конце лета 1941 года, в момент панической трагедии с 8-й армией[747] и бестолковым стадом несчастных ополченцев. Укрепления повернуты на Ленинград и сцементированы так, что, кажется, напоминают некую линию Мажино.

В Петергофе сгорели все дворцы, разрушены все фонтаны, изведены все парки. В Петергофе устраиваются какие-то празднички на заливе, катаются на лодках, висят флажки.

В Ленинграде ходят детские экскурсии, поют марширующие девушки, в магазинах выставлены дамские шляпы, происходят футбольные матчи и спортивные состязания.

А всюду снаряды, снаряды, снаряды. Да. Видимо, жизнь все-таки сильнее смерти.

Болит голова. От времени до времени чудовищным грохотом вспыхивает выстрел и тоненько свистит пролетающий снаряд. Разрыв где-то далеко.

На днях много жертв было днем, на Финляндском. Говорят, сгребали их потом лопатами.

В недообстрельных районах по радио передавалась «Шахерезада» и вальсы Шопена.

Интересно, должно быть, выжить в нашем городе!


2 августа, вторник, 14.30

Чудесная погода, когда так хочется быть на воздухе, так хочется пойти куда-нибудь к зелени, к просторам, к небу – и нельзя: страшно. Ходить по городу страшно. Уже две недели город под непрерывным обстрелом – с отдыхом для орудий и прислуги, «с обеденным перерывом», как невесело шутят ленинградцы.

Собственно говоря, город просто расстреливается – методично и хладнокровно.

Собственно говоря, в состоянии «артобстрела», с «движение прекратить, населению укрыться» надо держать все районы с утра до утра.

Перефразируя Тихонова:

Сегодня до бешенства – полперехода,

Отсюда до мира – как до луны[748].

А город живет, работает, ходит за продуктами, ходит в театры и на службу, влюбляется, судится и лечится. Странный город. Странные люди. От бреда.

Настроение очень неважное.

Днем – снаряды. Ночью – снаряды. Ночью – обязательные теперь к полуночи воздушные налеты.

Оказывается, трудно не жить, а выжить.


4 августа

День св. Чекиста[749]. Вспомнила утром, решила повспоминать попозже – не удалось, забыла. Температурю – 37,8°. Бешеные боли в левом виске. Обстрелы не прекращаются. Лежала весь день. Вечером – Гнедич, дистрофический ученый Могилянский (марксист из Публичной библиотеки, который верит в икону Пантелеймона и у которого до благополучного конца войны целый ряд табу: не бреет бороды, не читает русских книг, не покупает книг – еще что-то).

Через него необыкновенное и радостное: Рейтц жив, жена его тоже, где-то в пространствах России, пишут к себе, в опечатанную квартиру.

А почему не пишет д-р Р[ейтц] мне? Видимо, думает – вне Ленинграда, тоже в пространствах.


5 августа

Открытка от брата: п/п 640 147. Письмо от 27.VIII. Шло девять дней. Думаю: под Москвой, в польской дивизии Берлинга[750] (а потом – в анкетах – если выживет – не опасно ли (?) будет упоминать об этой самой дивизии на вопрос: «Ваша служба в иностранных армиях?»). Пишет: «Настроение ровное, хорошее. Здоровье тоже».

Снаряды на Фурштадтской, на Озерном переулке – рядом – в садике детдома, где раньше стоял деревянный исторический особнячок: Белые голуби и Александр I[751].

Зовут по телефону Тотвены. Нет. Боюсь улицы.

Ксения слегка контужена снарядной волной: при наклоне головы резкие головокружения.

Киса выходит замуж – за старого любовника, за «народного». Мадам Папазян! Умница – и какая ловкая и умелая хватка! Телефон с нею.


7 августа, суббота

Обстрелы. Советские войска заняли Орел и Белгород. И Кромы. И что-то еще. Союзники в Сицилии вступили в Катанью, и мировой красавец Иден в парламенте распространяется на щекотливые темы: при безоговорочной капитуляции Италии правительство ее все-таки признано не будет, хотя капитуляция может быть почетной и проч.

Муссолини и его армия лопнули. Где Муссолини – неизвестно. Фариначчи якобы перехватили на границе.

Письма брату. Ночевали Ксения и Гнедич.

Обещала быть сегодня у Тотвенов – и вот не еду: Ксения сказала, что снаряд попал в дом по ул. Перовской, по нечетной линии Тотвенов – значит, заколпинские (думаю так) снаряды имеют и теперь досягаемость. Не еду. Не могу. Травма.

На улице не бываю совершенно.

Сейчас выпила водки и чувствую себя прекрасно. Попрошу у старика кокаин. Тогда будет море по колено… Нервная система сдала. И я, видя и зная это, даже не борюсь: пусть – все равно!

Творческие настроения – да как тут писать, когда все время ждешь: вот-вот начнется опять…

Тоска, тоска.

Выдержать бы внутренне – боюсь, что моя капитуляция уже началась. Непрестанно – мама, мама. Господи, как мне тяжело без нее, как человечески тяжело и одиноко…

Фактики:

Недавно на Волковом кладбище – 50 снарядов. Взлетели в воздух гробы с покойниками, по воздуху разносило скелеты и кости. Кости и разлагавшиеся члены влетали в окна соседствующих домов.

(Дом писателя – Е. В. Дружинина[752].)

Все время – грозы, ливни, бешеные громы, которые кажутся милыми и домашними – до того примитивна и не страшна небесная артиллерия Саваофа! На остановке трамвая на Кировском – писательница (забыла сейчас – кто): голубое пламя с неба, удар, треск, катастрофа! Писательница на ногах и потрясенно думает: что это за новая бомба? Почему я жива? Ей и в голову не пришло, что молния ударила в трамвайные провода. Естественные мысли – даже в области физических законов – в голову ленинградцам никогда не приходят.

Мы думаем только о неестественном.

Ибо война – явление неестественное (вопреки мудрости Ницше и легкой, доходчивой для большинства и захватывающей это мещанское большинство теории господина Гитлера!).

Да. Обязательно попрошу кокаин. Или что-нибудь в этом роде. Ведь так хорошо – до радостных, злых, ослиных слез!

Погибаю, товарищи! Может, кто-нибудь поможет как-нибудь.

Помочь нечем. Только движением фронта вперед, только возвращением Пушкина и Павловска, только установлением прямого, беспересадочного движения – Москва – Ленинград по Октябрьской ж.д.

А кто это может сделать – кроме маршала Сталина?

Так вот, маршал Сталин, – может, поможете? Ведь стоящий человек погибает, ей-богу!


13 августа, пятница

Д-р Костомарова находит, что у меня авитаминоз Б – следствие этого психические штучки, острые височные боли и тяжелая, сводящая боль в суставах (правая рука, в особенности в локтевом сгибе).

Чтение записок Вигеля[753], поэтов, французские романчики.

Возможности интересных бесед, которые не осуществляю: из-за болей в виске, из-за общего пониженного тонуса. Слабеющая память, впадающая в творческое безразличие. Скверно! У Ксении снаряд перед воротами и второй – во дворе. От второго вылетали почти все стекла (а у нее окна гигантские, здание ведь старинное – иезуитская коллегия!)

На Невском, у Садовой, кровавый асфальт долго замывали из пожарных рукавов.

Страшное было на Михайловской площади. Страшно было даже для работников «Скорой помощи», привыкших ко всякому. Месиво из рук, голов, кишок, мяса. На деревьях и решетке – орнаменты из человеческих разодранных членов. Сгребали в машину лопатами. Остальное – древесные гирлянды! – зарыли тут же в скверике.

Город расстреливается почти каждый день. Район за районом. Треугольник за треугольником. На днях на улицу Пестеля попало 22 снаряда.

В сводках: мы под Харьковом, подходим к Полтаве. Говорят, что есть какое-то движение на Ленинградском фронте, что будто мы заняли Сиверскую. Но о таком движении и о таких занятиях дачных местностей в Ленинграде регулярно возникают слухи с января 1942 года!

От Эдика – ничего. Тоскую, тревожусь, думаю, думаю… Вчера – ровно год, как расстались с ним, как проводила на пустынный вокзал и посмотрела вслед уходящему поезду. Господи, увижу ли, уцелеет ли? Что же буду делать – если нет? Где он – понятия не имею. На днях по радио: формирование польской дивизии закончено. Но в этой ли он дивизии? Трудно мне, очень трудно.

Иногда принимаю на ночь то люминал, то веронал. Хотя сплю прекрасно и без того. На всякий случай. От височных болей, от слепых поисков какой-то помощи.

Много занимаюсь механической работой: уборка, штопка. Легче как-то. Руки встречаются с руками мамы, думаешь о ней, даже не улыбаешься – непоправимо, невозвратимо!

Письма от проф. Драницына – мечтает о мировой революции и просит прислать ему книги по Польскому восстанию 1830 года. Постараюсь достать в Лавке писателей.

Гнедич мечется между фашизмом и коммунизмом, между эротикой и манией самоубийства[754]. Неврастеничка. Любопытна ее переписка с Всеволодом Рождественским. Я считаю его одним из наших крупнейших поэтов – может быть, самым крупным. Он на фронте – на самом настоящем, а письма его (если искренни) полны бодрости, оптимизма и всепоглощающего русского патриотизма. Даже в страшных остовах разрушенных ленинградских домов он видит «свет и простор», контур их для него «строен и суров». Эту чудовищную чрезмерность розового нельзя простить его поэтическому вкусу и человеческому такту. Впрочем, на фронте все наше, городское, переживается иначе.

Открыты настежь окна. Свежо. Дождь. Ветер. Живу на постоянном сквозняке. Но: таким образом превентивно пытаюсь сберечь стекла от военных случайностей.

Творческие дела в запустении, хотя срочно, срочно нужно готовиться для презентации в Дом писателя: сейчас передо мною в этом смысле могут открыться большие дороги.


15 августа, воскресенье

Галя Чулкова, которая когда-то маленькой девочкой «из управдомья племени» жила у нас в квартире. Выросла, стала тихой, скромной девушкой – трудармеец из Шлиссельбурга, где вяжут фашины для Синявинских болот, где не дают обмундирования, где обстрелы часты и жестоки. Снова рассказы о потрясающем развале половой нравственности: почти проституция. Ппм (полевой походный мужчина) и Ппж. По нескольку человек сразу, за хлеб, за консервы. Ужас.

– А драмы бывают? – спрашиваю.

– Какие? – наивно удивляется Галя.

– Ну, ревность… измены…

– Что вы! – старчески и грустно-грустно отвечает 19-летняя девушка. – Для этого ведь любовь нужна! А любви у нас не бывает…

Во всем отряде – две девственницы: она и еще кто-то. Считают дурами, но относятся хорошо (мужчины).

Эмилия тоже рассказывала как-то о своем лекпункте на станции Пери[755]. Начальнику приглянулась какая-то девица, только что мобилизованная и присланная, – красивая. Через пару дней девица прилетает в истерике в медпункт, где сестрой работает Эмилия: начальник дал приказ медпункту срочно направить девицу в Ленинград – к венерологу, на обследование и заключение. Девица ревет:

– Я честная, это – накатка!

Начальник разводит руками – слухи надо проверить, дело житейское. Из Ленинграда девица возвращается гордая и торжественная: все в порядке, все реакции отрицательные. Она счастлива. Начальник тоже доволен – и уже спокойно, без опасений, через пару дней «приглашает» девицу к себе. Теперь она его временная фаворитка, снята с трудовой работы, сияет и благоденствует.

Женский состав на лесе и торфе легко идет на мимолетные связи – хлеб, хлеб! Потребители: воинские части – командиры, конечно, рядовым бойцам платить нечем. Отличается особо категория «служащие». Работницы держатся лучше. Одна дама, около 40, экономист и бывший преподаватель техникума, ходит от землянки к землянке, предлагая себя. Гонят: нет спроса, надоела, невеселая, плачет! Дополнительный хлеб вырабатывает редко и голодает. На лесе кормят скверно.


17 августа, вторник

За 1/2 литра водки – 2 м. с кусочком березовых дров. Сегодня за 2 кило хлеба распилили, накололи и подняли наверх.

Покупаю масло – очень дешево: 300 гр. – 360 руб.

Днем Сушаль. Вечером Гнедич и инженер Чагин.

Много заработной работы. Тоска. Писем нет. Боли в виске.


19 августа, четверг

До 4-х утра читаю Гнедич и Тамаре Хмельницкой свою «Лебеду». Впечатление прекрасное. Хмельницкая дает любопытное и ценное указание, с которым соглашаюсь: не надо самоубийства, героиня – человек абсолютной пассивности, нужна какая-то катастрофическая случайность. Пожалуй, исправлю.

Хмельницкая интересный человек. Очень культурна и рафинированна. Из разгромленной школы формалистов. Остроумна и неожиданно зла на язык при общей установке на несколько растяпистую, сладкую, почти слащавую доброту. Клика Уинкотт – Золотовский называет ее «сволочной барашек»[756]. На барашка очень похожа. Пугается стремительного роста русского патриотизма:

– Ведь так они и не заметят, как дойдут до погромов!..


25 августа, среда

Ксения, Сушаль, Татика, Гнедич. Целый день люди. Тоска. Обстрелов больше нет. Говорят, мы здорово разбомбили все немецкие батареи. Новые еще не установлены. Непрерывно летают наши самолеты. Слух: сам Сталин приказал усилить воздушную разведку и подавлять огонь противника по Ленинграду – чтобы не было больше «кровавых воскресений»!

Письмо от брата. Успокоилась, почти счастлива, переписываю карандашную лирику и улыбаюсь. Мальчик мой! Может быть, и выживем. Даже намеком не говорит, где он… простота святая! Я бы знала, как символическим шифром обозначить свое географическое местопребывание.

Настроение лучше. Здоровье тоже.

Saint Louis, Roy de France[757]. Сколько цветов было когда-то в этот день! А сколько коробок шоколада ложилось на стол перед улыбающейся мамой!


29 августа, воскресенье

В свежий солнечный день летим с Валеркой в Дом писателя. Кино: «Воздушный извозчик»[758], очень милый и приятный фильм, оборонный, где война – чуть-чуть, как эффектная декорация. Будет пользоваться успехом за границей. Там любят такие логически неубедительные штучки: белокурая girl[759] оперная звезда, похожая на девушку из колледжа, неуклюжий, но милый-милый летчик (как прекрасно уродство Жарова), красивый, но смешной, смешной неудачный претендент, характерные папа и мама и так далее. Пропустила хронику: показывали восстановление кавказских курортов – Кисловодск, Минеральные. И самое главное: суд и публичная казнь фашистских наймитов в Краснодаре. Гнедич говорит: «Непримиримые, непреклонные лица». Кубанцы, видно, с советской властью особенно ведь не дружили! Свидетель – батюшка в рясе – хорошо говорит, суд к нему почтительно внимателен. И страшный кадр: запруженная народом площадь и трупы преступников, качающиеся на виселице, а на первом плане неистово аплодирующие и веселящиеся от души дети. Что мы делаем, Господи… разве детям можно показывать такое и допускать их присутствие на приведении в исполнение приговора: смертная казнь через повешение – у кого-то действительно ум за разум зашел. В Ленинграде возмущаются этим даже стопроцентные коммунисты!

Новое выражение (из Москвы), очень удачное: перпетуум жрабиле… хорошо!


Сентябрь, 1-го, среда

Несколько дней в гриппе. Видимо, простудилась, выйдя после долгого перерыва в носочках – а день был теплый, солнечный, с первыми золотыми пятнами в зелени листвы!

Ужасны разрушения от снарядов на Знаменской! От одного вида их можно опять впасть в травму!

Утром лежу, около 11 часов – Светлана. Готовлю для нее завтрак – завариваю чай, едим, читаю Кэстнера. Сижу в пижаме и шелковом халате, на голове шелковый платок.

– Вы похожи на сарта[760], – говорит Светлана.

В восточном халате я никогда не бываю похожа на женщину – это очень странно, но это так!

Письмо от Эдика от 21.8. Очевидно, где-то близко, если письма идут так быстро! Здоров. Настроение хорошее. Пишет: «Работа больше интеллектуальная». Что это? Газета, штаб или офицерская школа? Ничего не знаю.

Странно, что у нас теперь офицеры! Следовательно, из лексикона популярной ругани выпадает и это слово, как уже выпал давно «генерал».

Зенитки. Самолеты. Пока ни обстрелов, ни тревог. Каждый день что-то значительное по радио: Харьков, Ахтырка, Севск, Таганрог, Ельня… Москва салютует орудийными залпами, в приказах маршала Сталина появились слова «вечная слава (или память?) героям, павшим…», дивизии и бригады получают почетные наименования – Белгородская, Ельнинская, Харьковская. Должно быть, крепко идем и уступать больше не будем. Если Москва салютует по приказу Сталина, значит: фиксация. Сталин – человек осторожный и даром радоваться не дает. Умно это, очень умно. Поэтому так веско и невероятно громко каждое его слово: он так же мало и так же скупо выступает. Любое его слово – событие, даже в смысле психологического восприятия массами.

Читаю Диккенса – «Домби»[761]. Какая аберрация – утверждать, что Диккенс – детский писатель! И детям и юношеству читать его скучно. Он – для людей зрелых и много переживших, он для стариков, для тех, кто от бурь и грохотов жизни ищет тихих гаваней, медлительных вод, молчаливых полей и неярких закатов.

Диккенс сейчас по мне[762]. Мне так нужна какая-то тишина с медленным-медленным разворотом чьих-то угасших жизней, полных нестрашных драм, немножко забавных для современности нетрагических трагедий и неувядаемого описательного юмора англичан.

Собираюсь на днях к Тотвенам, у которых не была больше месяца. Очень легко отвыкаю от людей – и привыкаю к обстановке, к бытовому окружению. Кошка.


Октябрь, 9-го, суббота, около 12 ночи

Перерыв, не оправданный ничем. Очень много тоски, о которой никто не знает, очень много простой жизненной усталости, грустной и немолодой, о которой тоже никто не знает. Люди вообще ни о чем не догадываются: всегда веселая, всегда остроумная, многоречивая, похорошела, поправилась…

В действительности же: какое старчество во мне, какое необыкновенное старое, старое старчество! Живу в каких-то воспоминаниях, в прошлом, в ушедшем и очень давнем. О том, что было до войны, думаю нечасто – и обычно не в тех плоскостях, которые были в то время основными.

С удовольствием штопаю, чиню – механическая работа, и мысли, мысли. Вчера штопала кальсоны Эдика, первый раз в жизни штопала мужское белье, рваное и бедное, и умильно и горько думала о брате. Мальчик мой, где ты? Опять новая часть, новая полевая почта, новые скупые и сдержанные строки, в которых крик: о будущей встрече.

А будет ли она, эта встреча? Уцелеет ли?

Только что сообщили по радио: отбит весь Таманский полуостров. Значит, дорога на Крым, видимо, через Керчь. На днях в трех местах форсировали Днепр: где-то у Кременчуга, под Киевом, под Гомелем. Значит, понтоны из трупов. И у нас, под Ленинградом, какое-то движение: неофициально – Синявино и номерные высоты, официально – где-то между Чудовом и Тигодой. Все-таки – и это нечто. Обстрелы продолжаются – тяжелые. Говорят, что к ноябрьским дням снимут блокаду, что нам вернут дорогие и страшные кладбища – Пушкин, Павловск…

Почти не выхожу. Полнею. Хорошо выгляжу. Тоска, тоска… Блокадная тоска. Снова перестала летать. Спускаюсь – знаю это и безразличничаю. Все равно. Главное: уцелеет ли брат? А потом что? А если не уцелеет?

Любопытное в Москве: церковный собор, патриарх, Синод и сегодняшнее постановление – учреждение при СНК какой-то комиссии по «увязке» вопросов политики, пропаганды и религии»[763]. Забавно. И – закономерно.

Валерка счастлива, как юная богиня. Гнедич, декан лингвистического факультета[764] возрожденного института Герцена, устроила ее студентом на 1-й курс французского отделения без испытаний. То, что можно назвать: мировой блат! Девочка очаровательно некультурна и наивно невежественна: семилетка и Охта! Эти вечера, боясь для нее испытаний, гоняла ее по географии и поражалась таланту незнания. Примеры: столица Эстонии – Эльтон, США – империя, родина негров – Австралия, пустыня Гоби в Африке, Темза – на Кавказе и так далее.

Разговор о летоисчислении, происхождение которого ей неизвестно:

– В старых книгах пишут: до Р.Х. Ты знаешь, кто был Христос?

– Знаю. Ну, этот… говорят, что это Бог.

– Предполагают, что он где-то и когда-то родился. Где и когда?

– Да, знаю. В 18…

– Молчи. Я потом объясню. А где?

Молчание. И – неуверенно:

– В Германии?

Все это очень интересно. Девице скоро 19 лет – и она очень любит читать. По преимуществу Чарскую, Дюма.

Узнала точно: в конце ноября 1941 года снарядом или бомбой убит мой милый, юный приятель Володя Морозов. Ужасно жаль его. Юноша большой и тонкой культуры. Если его мать, высланная в 1935 году в Курск, погибла при немцах – так лучше. Он был у нее единственный, надежда, гордость ее. Та скала, на которой человек строит свою церковь, тоже единственную. В Курск написать боюсь. А может, и следовало бы.

Город, пусть еще «подстрельно-прицельный», возрождается: вузы, театры, расширение учрежденской деятельности. Все подтянуты, чисты, нарядны. Гекатомба дистрофиков была – настоящее ощущение plusquamperfekt. Реальная связь с этим прошедшим временем почти (если не совсем уже) порвана. Жизнь утверждает, как и всегда: сегодня и завтра. Вчера – от поэзии, конечно.

Вспышка творческой энергии, заглушенная овощами, дровами, штопкой, кашами, варевом, уборкой. Куда уж…

Внимательные мужские глаза – оценивающие и прикидывающие постельные возможности. Трое так смотрят на меня – идиоты! Никому в голову не приходит, что для таких экскурсий я слишком стара, слишком умна и слишком печальна. Может быть, да и то не в этом плане это пришло в британскую голову. Может быть, голова и оценивает и прикидывает. Глаза зато смотрят прямо, просто и всегда смеются. Глаза почтительного товарища. За это – спасибо.

Холодно. Ночи лунные, прекрасные. Окна всюду едва прикрыты, даже не закрыты плотно: боюсь обстрела – обидно ведь именно теперь лишиться драгоценных стекол, чудом – ленинградским чудом! – уцелевших в этой квартире.

Одиночество. Великолепно чувствую себя в те вечера, когда не ночуют ни Валерка, ни Гнедич.

Октябрь, 10, воскресенье, 20 час.

Хочется все запомнить: Будда на малахите (а под ним – Библия и Евангелие), закопанская[765] шкатулка с лекарствами, на ней лампа – та, что когда-то в кабинете отца, а потом – в столовой, та, что была последней при маме; олейниковская чашка с грузинским павильоном; на подносе – ржаные сухарики в серебре и букет последних ромашек в самой простой, самой грубой банке. Оксфордский словарь. Томик Диккенса. Томик Байрона (кстати, Пушкин в своем «Памятнике» говорит провидческое и почти лишенное человеческого честолюбия, ибо Superhumanum supersubstantia)[766]. А у Байрона в «Hours of Idleness»[767] великолепие человеческой Superbia[768], величайшего и первого из смертных грехов:

A FRAGMENT

When, to their airy hall, my Fathers’ voice

Shall call my spirit, joyful in their choice;

When, pois’d upon the gale, my form shall ride,

Or, dark in mist, descend the mountain’s side;

Oh! may my shade behold no sculptur’d urns,

To mark the spot where earth to earth returns!

No lengthen’d scroll, no praise-encumber’d stone;

My epitaph shall be my name alone:

If that with honour fail to crown my clay,

Oh! may no other fame my deeds repay!

That, only that, shall single out the spot;

By that remember’d, or with that forgot.

(1803)[769]

(Впрочем, пожалуй, и Пушкин повторил буквально Байрона – только другими образами: он все-таки жил в России, а не в Европе. Конечно – он знал: памятник имени, а не томам книг. Славянская рабская кровь снизила оглушительное начало личной гордости кормчего.)

К чему все эти записи? Словно готовлюсь к докладу в Пушкинском обществе[770]. (Гнедич на основании моих замечаний написала прекрасный доклад о поэтической зашифровке политической дружбы Пушкина и Языкова – я не написала ничего, я не могу (или не хочу?!) писать – и отдаю себя другим – пусть! Я же богатая!)

Только что приходила со службы Валерка; принесла остатки овощей из своего огорода и ушла ночевать к своей подружке. Я – одна. О, beata solitado, o, sola beatitudo![771] Медленно допиваю пиво. Тишина. Я – одна (почему же это меня так радует? Я же так часто бываю одна).

Около 7-ми уехала седая подпольщица из Смольного – авторитетная, неглупая, важная, почти откровенная со мною. Разговоры о Бухарине, о перерождении партии, о популярности Жданова: если бы он был умнее, общался бы больше с людьми, бывал бы больше «на народе», как Киров[772]. Тогда и популярность приняла бы другой, более активный оттенок. Впрочем, он, может быть, не делает этого именно потому, что он умнее, чем думают. Популярность – вещь опасная?

Пили с нею водку. Угощала хорошим – не блокадным – обедом! Масло. Сахар. Кофе. Конфеты (удивительное – даже посеревшее от давности: настоящая «Пиковая дама» и настоящие шоколадные палочки «Домино»!).

– За вашего сына!

– За вашего брата… за Эдика…

(Эдик, ребенок мой… молиться готова, поклоны бить готова, если бы знала: есть кому, есть защита, есть прибежище… Армия. Осень. Сырость. Дожди. Не надо, не надо…)

Открытие: нечего носить, к зиме, оказывается, почти раздетая. Фланелевое платье Элизабет и бумажное вельветовое: все. Променяла, отослала в Башкирию – разве я знаю?! И знаю ли я, что у меня есть, что лежит в чемоданах и в шкафах, в диванах и в узелочках?

Живу сжато, экономно, почти скупо – берегу хорошие вещи для чего-то: не то для продажи, не то для какого-то будущего, совершенно неизвестного мне и непонятного. Октябрь – а я в сатиновом платье (в нем были и пушкинские парки, оно уже ветхое!), в парижской кремовой пелерине. Руки голые. Белый сапфир. Не нужно носить колец – руки, моя гордость, потеряли всю свою изысканную красоту холеного безделья. Они даже плохо отмываются, мои руки, моя гордость, единственное, что нельзя подгримировать! Рабочими стали. Хозяйскими. Все равно. Глаза мамы не останавливаются больше на них с чуть печальным восхищением!

– У тебя руки бабушки… Боже мой, руки моей мамы!

Никто не говорит мне:

– Vos mains, vos belles mains, si faibles et si cruelles[773].

И брат не целует их больше – он любовался и любил.

И Николенька не вспоминает о моих руках, которые казались ему и страшными и сладкими – необыкновенными.

Заметила недавно: исчез прежний жест бессильной и безразличной ладони, исчезла прежняя привычная поза руки – скульптурно-балетная незащищенность, нечто от модельного слепка и от огромной усталости равнодушия. Теперь – почти всегда – рука напряжена. Пальцы – почти всегда! – сложены в кулачок: они грозят, они прячут, они готовы к отражению и к нападению. Может быть, к ним вернулось древнее атавистическое выражение недоверия и одиночества.

Вчера – к вечеру – Татика: ждут меня, скучают, рассказывают множество мелочей из быта на ул. Желябова, которые мне – вдруг! – абсолютно безразличны. А на каком-то этапе все это мне было очень нужно! Они привыкли и идут за мною. Я – отвыкла. И ухожу от них.

К какому же берегу меня прибьет, если уцелею после этого тайфуна? Где построю дом свой? Или какой дом подберет меня?

Если брат уцелеет – жить буду.

Если брат не уцелеет – у меня есть стрихнин.

Посмотрю на новые карты мира, зевну, напишу пару никому не нужных писем – и откланяюсь!

Никого у меня нет на свете, кроме брата. Никого во всем мире. И он – такой бедный, невезучий, сломанный. Не может уцелеть такой человек, такой седовласый ребенок с экстатическими глазами безумца и поэта и обреченным дегенеративным ртом.

Вспомнила, что у него всегда напряженные и сжатые руки: от страха. У меня – другое: от воли и великого гнева.

Мои воспоминания – словно молитвы. И все вещи – маленькие домашние боги. И я поклоняюсь даже старому медному чайнику: тетя с ним возилась, при маме он каждодневно трижды закипал на керосинках, при маме он всегда отдыхал под теплыми покрышками, при маме на нем, на шелку и парче, любил спать чудесный Киргиз. А потом его ставили в печку, Эдик носил в нем воду с дальних улиц, руки Эдика кровоточили от цинги, мама умирала, чайник распаялся. Мама умерла. Эдик уехал. Эдик стал солдатом. Чайник починили и вычистили. Он стоит бесполезно под маминым диваном, такое важное домашнее божество! Я поклоняюсь ему. Я не трогаю его. Я даже редко смотрю на него. Он – бог.

Начало десятого. Нужно работать. Сейчас разогрею кофе, буду пить кофе с водкой – и буду работать.

Я – одна. Как хорошо, что я одна!


Октябрь, 24-е, воскресенье

Чужие люди и чужие дела. А своих дел, оказывается, и нет… Не привыкла говорить о своих делах. Мое настоящее «я» – табу для мира. И на мое «я» смотрю только я.

Вечер. 10 часов. Валерка – студентка Герценовского института. Французское отделение. Вступление ее в вуз – блат неестественных масштабов. Говоря проще: Гнедич – декан факультета иностранных языков. Этим все сказано.

Дождь. Тихо. Валерка пишет упражнение и с религиозным ужасом и восторгом входит в тонкости forme affirmative и forme negative[774]. Занимаюсь с нею много, иронически и холодно. Боюсь, что ничего у этого существа не получится. Сложно: мозгового топлива мало.

Вчера за 1 л. водки купила 3 м. дров. Солдатик, жаждущий спиртного, сбросил их во дворе. Дворничиха почти на моих глазах крадет доски. У меня от презрения и неловкости за нее морщится что-то внутри. И, как всегда в таких случаях, я молчу. Молчание стимулируется безграничностью презрения при новой констатации его абсолюта. Ну, что ж… видимо, это адекватно законам физики.

На днях вернулась от Тотвенов, где прожила пять дней: вызвали, потому что старик умирал. Потом старик начал поправляться. Приятнейший доктор Котельников сказал мне, однако, что ждать конца уже надо – и конец будет называться: кровоизлияние в мозг. Этого не знает ни сам больной, ни Татика. Старику говорю о будущем, о том, что после войны поедем на Таити, где всегда весна, где люди прекрасные и чистые

…еще поют какие-то молитвы,

Встречая ласковый и тихий божий день…[775]

Где к завтраку дают французские булочки и бананы, где нет змей и злых насекомых.

– А простокваша там тоже есть? – интересуется Диндя[776].

– Есть. Сколько угодно!

– А морковка там большая?

– Как наши кабачки.

Диндя удовлетворен и мечтательно засыпает.

Так, вероятно, он и уйдет из одной жизни в другую – на необыкновенные острова божественной лазури, где простокваша, булочки, бананы и теплое море.

Мама. Мама. На каких островах живет твоя тень?

И не плывет ли уже к нам лодка Твоего сына?

Последнее письмо от брата от 3.Х. Новая почта. В письме обычное для него горькое недоумение: «Люди… родные, братья, но совершенно чуждые и чужие… человек – зверь эгоизма…» Бедный мой, любимый мой младший товарищ, как неуютно и странно тебе в этом большом и жестоком мире, в котором вдобавок идет еще большая и жестокая война.

3 октября. Был жив в этот день. А сегодня? 12 октября польские дивизии вступили в бой под Режицей, под Гомелем. Не могу даже думать об этом. Я и не думаю. Это просто со мною, во мне: как сердце, как кровь, как мысль о маме… После 3 октября писем больше не было.

А вокруг – чужие люди и чужие дела. Сушаль и Лоретт, Тотвены и Колпиковы, Гнедич и Ксения, Валерка и Серебрянская, Дом писателя и школа ФЗО № 6 – какие-то разговоры, планы, хлопоты, телефоны, стратегия и дипломатия.

Полнею. Шатаются зубы. Часты сердцебиения. Болит левая нога – та самая, что получила нервный шок при знаменитой московской катастрофе.

Вокруг меня много людей, много шума, много дела. Но живу я в огромной светлой пустоте, свет которой, холодный и недобрый, начинает тускнеть. Боюсь, что вскоре наступит темная пустота сумеречной пустыни. Что тогда?

На днях – первое известие о Вас, мой милый спутник. Оказывается, Вы живы, Вы как будто сражаетесь на каких-то геройских полях славы – капитан Н-ских армий. Любопытно. Выслушала все это так холодно и так спокойно, словно Вас в моей жизни и не было, и Тот, кто должен был прийти, так и не пришел. Впрочем, это соответствует действительности: Тебя не было, были Вы… а может, и Вас не было… Перевернута не только страница. Вся книга захлопнута и отставлена на какую-то дальнюю полку. Теперь передо мною лежит другая, совсем новая. А от прошлого в ней лишь поминания усопших и ушедших, и от будущего в ней лишь леденящий холодок пустых страниц, ожидающих одного слова: брат.

Наши войска вчера взяли Мелитополь. Бои под Киевом. Англичане топчутся в районе Неаполя. Ленинградский митрополит и послы православной церкви награждены медалью «За оборону Ленинграда» (а я вдруг разлюбила свою и оставила ее на синей жакетке у Тотвенов – только сейчас поняла этот выверт подсознания и улыбнулась ему). В Москве Иден и Хэлл совещаются с Молотовым. Все ждут каких-то реформ. Все ждут скорого конца блокады. Говорят, что под Ленинградом – бои. За Колпином мы продвинулись на 3 километра. На днях в течение нескольких часов Пушкин был наш. Много раненых. Несколько дней уже не было обстрелов. Дождь, дождь. А в ночь на 22 октября над городом прошла невероятная поздняя гроза: гром был так оглушителен и неожиданен, что никто не поверил (да и не подумал даже), что это гром: Ксения решила – наши корабельные батареи, управхозиха моя – бомбы.

Тоска. Мучительная и неизбывная. Возможно, что это и не тоска. Страдание человека о человеке – только.

Чтение пустяков. Музыку слушаю только по радио – и не у себя, а у Тотвенов. Как-то было сладко и печально до слез: ушла уже в кабинет, готовилась ко сну, было начало 11-го, читала, курила. И вдруг – «Лебединое озеро», рвущая трагедийная патетика обреченности, любви и смерти. Слушала, не шевелясь. Боялась одного: не закричать бы. А за дверьми запертых храмов проходили воспоминания – наши выезды с братом в балет, его неомраченные детские радости от театра, нарядность костюма, духи и шоколад, такси, летящее в электрическую ночь, – и дом, Дом, Дом, настоящее, свое, родное, такое маленькое и такое беспредельно громадное: мама ждет с ночным чаем, милые руки ее заботливо пододвигают ко мне масло и ветчину, милые глаза ее следят за чаем в моей чашке и за выражением моего лица, она слушает Эдика и делит его восторги, она говорит со мною, а потом – вдвоем – мы долго, почти до рассвета, сидим с нею над пасьянсом, пока раздосадованный таким положением Киргиз не вскочит на стол и не уляжется, разговаривая, на спутанные его бархатными лапками карты.

Чайковского мне слушать теперь трудно. «Лебединое», «Спящую» и – кусочками – «Онегина» в особенности.


25 октября, воскресенье

Из Вергилия:

Exotiare aliquis no stris ex ossibus ultor[777].

Так в «Энеиде» взывает проклинающая Дидона. Мститель придет. Я знаю. Он должен прийти. Если не я – то другой.

Одна. Дождь. Вечер.


Позже – полночь

«My soul is dark…»[778]

Пусть бы вернулся Эдик, пусть бы вернулся, пусть была бы какая-нибудь жена у него, чтобы мне успокоиться, уйти куда-то, перестать быть тем, чем я должна быть и чем не буду. Передать ему остатки мехов, брильянтов, картины и хрусталь, все то, что осталось от прошлого.

Вдруг поняла громадное значение физического труда в монастырях. Смирение интеллектуальной гордости, самое страшное и самое трудное.

Много работаю теперь физически – и радуюсь этому. Хорошо наступать себе на горло.

29 октября, пятница, 21 час.

Дождь. Тепло. Целый день дождь. Вчера – письмо от брата от 14.Х. Несколько строк на вырванной из книги страничке: не получает моих писем, не получает высланных денег, волнуется. «Пиши, пиши, радость моя, единая…» О себе – ни слова. И все-таки вчера мне было легче, чем позавчера. Хоть какое-то известие.

«13-го был душой и сердцем с тобою».

13-го были его именины. Я тоже была с ним.

А сегодня дождь. Дождь… тяжело в такой дождь людям в шинели. Третий год шинельной жизни.

Не пишу, но все время живу и разговариваю с созданными мною персонажами. Странно и хорошо, если напишется так, как хочу. Может быть, это будет эскизное впечатление к тому большому и печальному роману, который я когда-нибудь напишу и который когда-то пережила.

В письмах к Мопассану Флобер говорит любопытное и, с нашей точки зрения, неприемлемое: «Для художника существует только один принцип: приносить все в жертву искусству. На жизнь он должен смотреть, как на средство, не более…», «…человек, посвятивший себя искусству, не имеет права жить, как остальные люди…» (1876)[779].

Мало работаю, очень мало (я говорю о творчестве). Глухая, какая-то подземная лень: словно назло себе. Самоистязание, как будто не преследующее никакой конкретной цели.

Гнедич на днях сказала о разрушительности моего влияния на людей: скепсис и неверие человеку и в человека. Интересно, что она это отметила. Я не думала, что это так явно. Впрочем, она умна. И иногда ловко заглядывает за мои занавесочки, не понимая еще, правда, того, что видит. В нее я верю – она достигнет больших вершин, если не погибнет преждевременно обычной для русских талантов бессмысленной, глупой и бесцельной гибелью. В ней очень сильно развито чувство Эроса. В ее жизни был один мужчина, единственный, небрежно, не любя, но артистично приобщивший ее к тайнам плотской радости. Он ушел, он неизвестно где, а она, в неистовстве разбуженного эллинства, спутанного с русской мистикой единственной и обреченной любви, близка то к самоубийству, то к преступлению. Очень умна – и очень инфантильна. Может быть, потому, что у нее чрезвычайно маленькое эротическое прошлое, а следовательно, и совершенно ничтожный опыт в этой области. Она верит в любовь и поклоняется мужчине. Я шучу, что она воскрешает фаллический культ. Впрочем, я не так далека от истины. Ей хочется любить и быть любимой, как и каждой женщине, нормальной и здоровой.

Мне – не хочется. Я ведь была любима – так, как немногие. Но и это ровно ничего не стоит.

Сплю хорошо. Вижу чудесные красочные сны, которые почти всегда забываю. Недавно видела маму – прошла мимо в своем стареньком платье, взяла меня за руку, пожала руку тем особым, свойственным только ей пожатием. Проснувшись, долго физически ощущала ее прикосновение.

Во сне часто вижу Николеньку. Как-то даже говорила с ним по телефону: прерывающимся от рыданий голосом сказал, что старший его сын, Львиша, убит.

Эдика вижу очень часто – всегда мучительно, сумбурно, тяжело. Запомнилось: пустые, но освещенные подвалы, вроде бомбоубежища, и нас трое: мама, брат, я. Я хожу по одному помещению, бросаюсь от стены к стене, а стены качаются. Мама же и брат сидят, тесно прижавшись друг к другу, в другом помещении, на полу, под какой-то аркой, в нише. Идет гибель. У мамы скорбное, очень бледное лицо, она обнимает Эдика, спрятавшего голову у нее на плече. Но смотрит мама на меня и на качающиеся стены. А я бегаю по подвалу и поддерживаю эти качающиеся стены своими руками.

Мягко, с большой нежностью думаю о Будде, о Рабиндранате Тагоре, о его «Гитанджали»[780]. Иногда прочитываю несколько стихов – кажется все это прекрасными молитвами, навсегда ушедшими от меня. Ни на какие Памиры я больше не вступлю.

Если у меня будет когда-нибудь кот, я назову его Сансара. Впрочем, может быть, лучше Акаша. (Во сне, кстати, я вижу иногда и Киргиза.)

Звонил Могилянский. Обещал после 10.11 узнать для меня адрес д-ра Р[ейтца]. На днях написала Никарадзе, который, оказывается, живет в ссылке в Казахстане. После роскоши и уюта его благоустроенного тбилисского дома ему, пожалуй, жутко в каком-то селе Пешковском.

Надо бы написать Кэто, узнать о Николеньке. Боже мой, как разметала всех война! Где они – nescio[781].

Перед праздниками ждут диких обстрелов, бомб, ужасов. Я тоже подумываю об этом – между делом: штопаю старенькое белье Эдика, варю обеды, занимаюсь удачным сочинительством в несложной технике ленинградского кулинарного искусства, впервые в жизни делаю что-то из муки, какие-то лепешки, потому что шестой день сижу без хлеба и не ощущаю его отсутствия: оплата за распилку дров и оплата (2 к.) за блатной перенос телефона из моей комнаты в синюю. Теперь телефон у меня под рукою, и я очень довольна.

Валерку из института придется снять. Если с французским у нее и будет удачно, то другие дисциплины приведут к провалу. Разговор о первой лекции по психологии:

– Ты поняла что-нибудь?

– Мало. Но эта психология мне нравится.

– О чем же говорили?

– Об этом… о Платонове… И потом еще о другом дяденьке, фамилия такая трудная… вроде Аристова…

– Аристотель?

– Да, да, Аристодин.

В записях ее по психологии страшнейший и безграмотный сумбур. Платон всюду именуется Платоновым. Возможно, что даже путает с автором учебника русской истории, который отыскала у меня среди гимназических книг.

Бедная девочка! Какой уж тут вуз!

Гнедич замечает:

– Вы идеализируете современного студента. Таких, как Валерка, у нас 50 %.

Инкубатор для попугайчиков.

Собираюсь перечитать Пруста и диккенсовского «Копперфильда»: последнего я так ни разу в жизни и не дочитала до конца. Не знаю, отчего у меня такая нелюбовь к этой книге? Помню, как в 1912 году мама подарила мне прекрасное вольфовское издание Копперфильда[782] и как я неожиданно разревелась от злости и досады. Было это летом, в Карлсбаде. Пришлось срочно подарить кому-то эту книгу, чтобы избавить меня от ежедневных слез и гнева.

А ведь в это время я уже собирала книги, уже любила книгу, уже давно читала запоем, уже писала и мечтала о литературе.

Чем же объяснить мою подчеркнуто-единственную неприязнь к единственной книге?


3 ноября, среда

В синей комнате очень тепло, почти жарко. Пообедала рисовой кашей с мясными консервами, пью кофе и блаженствую: тишина и одиночество.

Гнедич у Хмельницкой, Валерка у подруги. Вечер – мой. Ночь – моя. Очень большая радость. (Люди паразитарно опутывают меня и располагаются у меня, как дома. А я, хозяйка этого дома, словно живу в гостях, где приходится считаться с желанием и поведением хозяев. Бытовой и житейской воли у меня нет, хотя англичане и утверждают, что у меня «commanding voice»[783].)

Что-то пробило: кажется, 9 вечера. Написаны письма красивой ученице, в Москву, и бедной Степановой, в Башкирию (она очень бедствует, от единственной пищи, картофеля, нарывы по всему телу и голове, сбрила волосы). Прочтена 1-я часть Игнатьева «50 лет в строю»[784] – читалось с таким интересом, словно роман самого захватывающего действия. А сколько знакомых имен… Прочтена великолепная статья Виктора Финка о мировой войне 1914–1918 годов (Знамя. 1939. № 9)[785]: очень сжато, ярко и образно. И – очень – страшно. Любопытно вот что:

Людендорф – «Мемуары»: «Каждый знал, что только конец войны будет иметь решающее значение и что характер и цели войны будут определяться характером и размером победы».

Рибо (председатель Совета министров Франции – закрытое заседание палаты 1917): «Цели войны будут вытекать из победы».

Ген. Галлиени (Франция) (Мемуары – 1915, IV): «Абсолютное незнание иностранных армий, несмотря на наличие военного атташе, несмотря на поездки в Россию нашего главнокомандующего. Неведение относительно подготовленности русских и ничтожности англичан. В особенности, незнание грандиозной неподготовленности Германии, незнание современной войны…» И дальше: «Наш штаб отстал на 45 лет. Он все время держится военных теорий 1870 г.».

Жорж Луи (бывший посол Франции в России): «Гартвиг (русский посол в Сербии до VII. 1914) – вот кто был вдохновителем, подлинной душой сараевского дела. Он покончил с собой, когда узнал, что ему грозит разоблачение».

А еще любопытнее вспоминать, что еще в 1854 году Маркс говорил, что в Европе существует «шестая держава», приводящая от времени до времени в трепет пять тогдашних великих держав: и эта «шестая» – революция. (Теперь же «шестая часть мира» стоит на революции и кует и будет ковать ее, каковы бы ни были ее внешние формы, если содержание останется то же. Этого вот боятся? – или мы ослепили их?)

Наши войска вчера отрезали немецкий Крым от сухопутных путей и вышли к Армянску. Опять Перекоп. Опять Гнилое море – Сивашский залив.

Говорят (правда, люди авторитетные – обком), что немец постепенно уводит свои войска из-под нашего города. Говорят, что в Москву идут прямые поезда с шелковыми занавесочками, с бельем. Хлеб упал до 80 рублей кг., белый рис – 250, 5 гр. сахарина – 200, картофель – 40–50, капуста – 30–40, лук зато очень дорог – 250. Не в связи ли с отходом немцев так расширяется и восстанавливается жизнь Ленинграда: 28 кино, театры, ремонты домов, право хождения до 12 ночи (узнала только сейчас от моего квартального), введение цветовых сигнальных фонариков у вечерних трамваев (газета от 2 XI). Возвращаются заводы, учреждения. Приезжают новые люди – «с Большой земли». Предположено до начала весны переселить в Ленинград 400 тысяч человек.

Что это? Неужели конец блокаде, которая просто начала рассасываться, как скверная опухоль. Наше военно-хирургическое вмешательство будет, видимо, на деле незначительным. Газеты, конечно, скажут другое, но на это газеты и существуют!

Гнедич, несомненно, идет к славе. Пути ее странны – это говоря вообще. С нею интереснейшие беседы. Недавно, третьего дня, подпаиваю ее с целью: доказать свою теорему, построенную мною уже давно. Не жалею водки. Добиваюсь блестящих результатов. Люблю себя за умение читать людей. Если бы я не была так близорука, я бы видела и читала еще больше: мне была бы доступна игра лиц. Ведь без стекол лиц я никогда не вижу, а стекла всегда предупреждают об опасности. Жаль. Впрочем, и так получается неплохо. Гнедич говорит, что я типичный мемуарист, «божьей милостью», что я просто лентяйка, что я могу уже теперь создать нечто подобное Вигелю, а может, и посильнее. Она права в одном: у меня хорошая память, хорошая наблюдательность и легкое перо. Но у меня нет материала и среды для наблюдений. Жаль, что я не в дипломатии. Очень жаль.

Перечитывала некоторые баллады Теннисона. Хорошо.

I kissed his eyelids into rest,

His ruddy cheeks upon my breast.

The wind is raging in turret and tree.

I hated him with the hate of hell,

But I loved his beauty passing well.

O, the earl was fair to see!

(«Two sisters»)[786]

Задумываю, если удастся, дать перевод «Истории Англии» Моруа[787]. Одна из блистательнейших книг нашего времени. Сейчас как раз время: мы в реверансах с Англией, стоило бы и читающей публике дать ее историю, выкованную и вычеканенную Моруа в острых, коротких и предельно смысловых формах. Впрочем, может, скоро понадобится не менее блистательное, но более «воздушное» произведение Мориака: Иисус Христос[788].

Тепло. Теплее, чем в прошлом году в это же время. А о ранней зиме, почти без осени, 1941-го и говорить нечего. Каждый день, проветривая комнату, еще открываю окно. Сегодня погода была ясная, голубая, густо летели наши самолеты. Где-то далеко постреливали.

Вчера пришла ко мне старуха Сушаль. Говорит нечленораздельно, правая сторона лица перекосилась: неожиданные для нее звонки паралича. Боится смерти. Сидела на стуле жалкая, растерянная, бормотала что-то невнятное. В старых-старых тускнеющих глазах ужас и слезы.

– Je suis venue vous dire adieu… je suis tout `a fait seule…[789]

Поила ее чаем. Говорила что-то ласковое. Думала: 83 года! Думала: а маме не было 70… Сегодня уже вызвала к ней двух врачей. Что с ней, не знаю. Надо бы завтра зайти…

Завтра вечером и ночью снова буду одна. Управхозиха, заласканная и закупленная мною, любезно предупредила заранее: будет ночью обход и проверка документов. Следовательно, непрописанных ночлежников выгоню. Вероятно, обе пойдут к Ксении.

Скоро час ночи. То пишу, то читаю: газета с декларациями Конференции трех держав, длившейся в Москве с 19 по 31 октября[790]; восхитительный Теннисон, ранние опусы которого «Nothing will die» и «All things will Die»[791]. Coleridge о нем. Друг Теннисона, Arthur Hallam восторженно о Пяти Превосходствах его творчества[792].

Удивительные вещи открываешь в английской литературе, самой своеобразной из всех европейских литератур, не похожей ни на одну и по времени и духу обгоняющей каждую. Теннисон – эпоха Пушкина – перекликается с нашими символистами и акмеистами гораздо более ясно и громко, нежели Пушкин (игра красками, словами, звукосочетаниями – Брюсов, Гумилев). И разве Свифт и Стерн не ближе Салтыкову-Щедрину, чем их русские современники?

У нас же недавно, на конференции критиков, редактор «Звезды» Папковский, в котором заключается «быть или не быть» всех ленинградских писателей, объявил такое (заметьте, в публичном докладе!):

– Нам теперь не нужны исследования о Данте и изучение его эпохи. А вот если бы кто-нибудь мог доказать влияние русской литературы на Данте и его эпоху – это было бы интересно и своевременно…

Все так обалдели, что встретили эту «милую шалость» гробовым и покорным молчанием. Один Реизов открыто и дерзко захохотал – и смеялся долго, но один.

4 ноября, четверг. 19 ч.

Впервые затопила печку. Сижу одна – и снова блаженствую, предвкушая пиршество одиночества. Может быть, буду писать рассказ, по выражению Гнедич (и по моему убеждению) настолько портретный, что его нельзя читать Тотвенам. Она не знает, что в нем портретность не только эта. Того портрета ей не узнать. Только оригинал его может отшатнуться в скорби и горечи. Но…

Выходила: хлеб, почта. Голубое утро с обязательными в ясную погоду самолетами. Запахло заморозком, легким морозцем. Дали холодно мглились. Если бы не моя нервическая боязнь обстрелов, ушла бы куда-нибудь далеко – может, на острова даже. Гуляла бы, думала, мерзла. Захотелось бы домой, домой, к уюту, к теплу, к чашке горячего чая. И стало бы грустно: Дома нет, никто не ждет, чашки чая никто не даст, в комнате еще не топлено, уют и тепло надо делать самой – и делать его и нудно, и долго, и неинтересно.

Школа ФЗО присылает работу. «Навожу» им редакцию на всю стенгазету. Никто не умеет писать по-русски, даже старые инженеры – как Чагин или незнакомый мне Неофитов. Дети из ФЗО любят меня, прибегают ко мне радостно, и я с ними беседую, расспрашиваю. Какие горькие, одинокие, маленькие жизни! Как война отняла от этих детей и детство, и юность, и дом, и родных, и какое-то свое – крохотное, но свое – семейное завтра и сегодня. Одна такая девчурка, мимоходом обласканная мною летом, написала мне сегодня из больницы, где лежит с сентября, трогательное и милое письмецо. Зовут ее Валя Богданова. Отец, квалифицированный рабочий, пропал без вести на фронте. Мать, повар, умерла в начале 1942-го от дистрофии. Девочка, умирающая, была в то время в больнице. Когда вышла, матери уже не было. Не было и вещей. Соседи по квартире эвакуировались и в надежде, что умрет и девочка и ей все равно ничего не нужно, забрали с собой абсолютно все, что можно было увезти. Остальное все либо сожгли, либо продали. Эта девочка – не исключение. Таких множество. Такие – почти все.

Гудит печка. Пахнет уже разогретым железом труб. Отвыкла от чуда печек – все кажется: а вдруг пожар? Сушу перед огнем белье, которое неделю назад стирала Валерка: оно висит в столовой, оно не высохло. Мама вспоминается, ее хозяйство, бремя хозяйства на ней, ее годы, ее усталость и постоянная радость с нами – чтобы ничего не видели. Как она меня всегда отстраняла от всех домашних дел, упрямо и любяще:

– Успеешь, когда меня не будет! Это такая гадость. Всему научишься. Пока я с тобой, не думай об этом.

Ни о чем не думала. Руки были холеные и нежные. Руки мамы, такие красивые когда-то, с заостренными пальцами и миндальными ногтями, были рабочие, жесткие, огрубевшие. Не любила, чтобы их целовали. Несмотря на годы и на все остальное, светская дама стыдилась своих рук.

Вот и у меня теперь такие руки. И я рада: за тебя, мама! Мне жаль, что я никогда не смогу сказать:

– Для тебя, мама. Пока ты со мною, не думай ни о чем…

Вспыхивают и потухают короткие обстрельчики. Газет не получаю. Радио испортилось и чирикает непонятно. Где-то что-то происходит. Идет война. Люди умирают. На войне мой брат. Последнее его письмо – от 14.X.

Вспоминается: торжественно, тихо, всегда втроем, без гостей, с нарочным отказом случайному посетителю, проводим 1 ноября: день свадьбы мамы. И снова, как всегда, мама отходила в тень, со своими личными воспоминаниями невесты, молодой жены, молодой хозяйки.

– В моем браке не было ничего хорошего, кроме вас, – говорила мама. – 1 ноября я праздную потому, что это дало мне право на вашу жизнь.

В нашу благодарность матери за эту жизнь никогда не входил отец. Он был каким-то внешним механизмом – не больше.

– Как странно, что он ваш отец! – иногда шутила мама. – Я ведь совсем забыла об этом. Нет, вы у меня не от плоти, вы от духа, от моей мечты.

И в этот день, 1 ноября, больше всего рассказов было не о маме, не о том, что она «революционно восстала в 1897 году» против фаты, вереницы приглашенных и свадебного обеда, что она не захотела венчаться в Москве и быть «непристойной темой для разговоров» и накануне свадьбы выехала с дедушкой в Тверь, где пару и поблагославил какой-то милый, старенький ксендз, о котором почему-то все годы, несмотря ни на что, одинаково тепло вспоминали и мама и отец.

Нет, разговоры были о бабушкином доме, о детстве и юности мамы, о каких-то чудесных мелочах давно истлевшей жизни, о розах и садике дома близ Страстного монастыря, о том, как варилось варенье, как бабушка скучала без гостей…

– …ты совсем в маму! (это – в мою сторону).

– …как дедушка убегал к себе, если приходили гости… ты совсем в деда! (это – в сторону Эдика).

Как ездили в итальянскую оперу, какая была вкусная халва у Яни, а пирожные у Трамблэ[793], как эти смешные Шимановские приказали нарисовать на потолке гостиной свой герб и кичились, кичились этим подозрительным гербом, какие у мамы в юности были чудесные друзья, студенты-персы Зият-Хановы, Измаил и Али, армянин Ахумов, Артемий Петрович (крестный Эдика, кстати), армянин Манукьянц и целая вереница пламенных и восторженных поляков, певших запрещенные национальные песни, во время исполнения которых бабушка и дедушка плакали и на цыпочках ходили проверить, хорошо ли заперты окна (рядом был полицейский участок). А тетя была всегда в кого-то влюблена, всегда боялась сквозняков и без конца перечитывала «Онегина» и заливалась слезами над участью Татьяны. (Эдик как-то заметил: тетя, вероятно, ждала какого-нибудь Евгения Онегина, а потом неизвестно зачем вышла замуж за своего паршивого мужа. И получилось, как у Татьяны, но только все-таки без Онегина…)

Боже мой, Боже мой – все это было!


7 ноября – около полуночи

Вчера на рассвете штурмом взят Киев. Сегодня уже отбиты Васильков и Фастов. Москва гремит салютами и орденами. В Ленинграде все эти дни – канонада: мы и они. Они (в частности) – по городу. Говорят, началось наступление и на нашем фронте.

В приказе Сталина слова: о решающих боях, о трудностях, но все-таки о решающих, ведущих к концу. Он говорит это впервые. Он очень осторожен и немногословен. Он никогда не хочет ошибаться – и не ошибается. Поэтому его слово, редкое слово, полновесно и значимо: он никогда не утешает, и ему не знакома ложь во спасение. Он никого не жалеет, он никого не любит. Он обитает в других сферах и оперирует другими категориями: государство – мир, как вселенная – мир, как страны мира – мир, как строительство лестницы к будущему. А человек для него – иногда орудие, иногда материал. Очень важное и нужное качество для poteus vir[794] (в этативном масштабе) – человек служит государству, а не наоборот.

Сталин так таинственен, так высок, так далек, что ему верят как пророку, который никогда не ошибается.

Сегодня – весь день – одна. Работа над дневниками. Не умывалась, не причесывалась, в халате и в мамином рваном платье. Оставьте меня все в покое… У меня – свое.

От брата писем нет, нет, нет. Часы. Было – прошло… Думаю о нем с такой тоской, с такой болью. С такой любовью… сын мой. Мальчик мой.

Как сыро теперь в окопах и на полях Украины и Белоруссии! Как страшно идти в ночь, воющую смертным огнем артиллерии! Как холодно в этом умном и жестоком мире, не знающем самых простых законов самой простой человеческой любви!

Впрочем, мне ли говорить о любви, мне ли, полюбившей ненависть и присягнувшей ей?

Боюсь, что «Англия» Моруа у нас не пойдет: автор в своем историческом анализе, временами блистательно-дерзком (для буржуазной Европы), все-таки идет не по нашему пути научного мировоззрения. Его книга, может быть, будет допущена только в рамках ослепительно талантливого беллетристического обзора истории Англии. С этой точки зрения – равных ей нет. Не думаю, впрочем, чтобы и сам автор, романист, претендовал на строгую научность своего труда.

Книга ставит бездну спорных и неразрешимых вопросов – книга сделана для читателя, владеющего в полной мере историей Европы с начала нашей эры и до.

Поужинала: одиночество и водка. Блюдо моего изобретения, знакомое всем ленинградцам: тушеные овощи с кашей и шпиком. Американские колбасные консервы. Впервые с начала войны – маринованные огурцы на закуску. Завтра в 11 утра жду единственного человека, который мне сейчас нужен: седую подпольщицу из Смольного. Завтра вечером – обед у Ксении. Она – милая: ясная, простая, честная и светлая. Свет ее розовый.

Валерка вчера уехала на фронт – к Колпину: выделена для вручения подарков бойцам от райсовета и комитета комсомола. Счастливая, сияющая. А в политике ничего не понимает – не знает ни географии, ни истории, ни устава партии, ни целей комсомола. Радостный и счастливый зверек – вот и все.

Гнедич живет на мне чудовищным паразитом: не знаю – орхидейное растение или паукообразная вошь. Я уж не говорю о материальной стороне: кормежка, ужины, завтраки, постельное, «Дом» на всем готовом. Это – пустяки. Но я ей даю литературу для ее лекций, которой нигде в Ленинграде не найти; я ей внушаю мысли и образы, на основании которых она строит свое творческое мировоззрение и само творчество; я ее натаскиваю на те пути, которые через час она выдает за свои. Впрочем, и это пустяки. Все пустяки. Я очень богата и – в интеллектуальном отношении – щедра, беспечна и презрительно-благожелательна. «Се кровь моя, се тело мое»[795], неужели в бедном Христе не было грустного и веселого презрения к тому человечеству, во имя которого он добровольно шел на гибель – во имя смыслов новой жизни и нового духа!

Так вот: о Гнедич. Она очень талантлива. Пишет теперь восхитительные октавы к туманностям будущей поэмы о «Без вести пропавшем Дон-Жуане». Эпоха: наша. Место действия: Европа. Герой: ее Аксель, судьба которого и пути которого неизвестны: не то наш концлагерь, не то штабы германской армии и отрядов эсэсовцев. Знала я этого Акселя: очаровательный проходимец из породы альфонсов[796].

Недавно говорила ей о том, что боюсь ходить по городу: не артобстрелы, а память и воспоминания. Психически целые кварталы и районы являются для меня «жизнеопасным сектором» – там в дни мира и тишины я болтала с братом, мы смотрели, любовались, спорили, молчали – и знали: нас ждет Дом. Там я бывала с мамой, там я помню ее, Ушедшую и Вечно-Пребывающую.

Я говорила ей о Пушкине – об ужасе фантоматического поезда, идущего по мирному маршруту над траекториями снарядов и линиями оборонных сооружений. Я говорила ей о Прусте и поисках новых утраченных, но бывших в прошлом, материальных путей.

Она создала блестящие октавы:

Но есть на карте наших пребываний

Такие острова и островки,

Где минные поля воспоминаний

Раскинулись пространствами тоски, –

Как в бабушкином ласковом романе

Для самого отпетого горьки

Слова, всегда рифмующие к «слезы»:

«Как хороши, как свежи были розы!»…

Увы, не раз приходится и мне

Пересекать жизнеопасный сектор,

Когда на Петроградской стороне

Иду я по прекрасному проспекту

Куда-то к романтической весне,

Стремительный и ровный, как прожектор,

Уходит он – как вереница дней,

К прекрасным зорям юности моей.

Еще не все судьба моя сказала,

Не все мне отсчитала номерки,

У Витебского грустного вокзала

Я знаю злые приступы тоски…

Ты помнишь, в марте там пустые залы

Особенно бывали высоки

Каким-то светом тихим и прозрачным,

Мечтой о Павловске романно-дачном.

Бывало, у вечернего окна

Так хорошо под говор полусонный

Припоминать стихи «Веретено»

В привычной грусти лирики вагонной,

Следя, как царскосельская весна

Печально чертит контуры перрона,

И тихие, забытые пути

К домам и дням, которых не найти[797].

Я должна быть благодарна ей, воплощающей, сохраняя инкогнито, мою поэтическую мысль. Я ленива – и слава меня не прельщает. Я слишком старая для обольщений славы. Во мне первый скептический холодок – и улыбка. И я ничему не верю – ничему, кроме философского ракурса: диалектический материализм.

Хоть бы одно письмо от Эдика… Хоть бы одно…


9 ноября

Вчера у меня был хороший день – тихий, какой-то семейный: утром приехала М.С., сидела на диване, беседовала со мною, такая уютная, с прекрасной белой головой, такая «свойская», если заимствовать из польского языка. Она, пожалуй, не знает, как нужна сейчас мне. Жалею, что не знала ее раньше, когда еще была студентом и работала на Мурманской. Приходилось же бывать в 1-м райсовете и в отделе управления. Дороги судьбы. Жалею, что не знала ее и в последние годы, перед войной, когда еще была мама. Мама женщин не любила – пожилых женщин в особенности. Всегда отмахивалась:

– Что у тебя за мания к человеческому антиквариату! Я еще понимаю – старые мужчины: они много видали, много помнят, рассказы их могут быть для тебя любопытными. Но от таких старых дам – нет, уволь, не хочу и продолжать знакомства!

Мама характерно играла, как всегда в минуты раздражения, подвижными бровями – правая у нее сломанно поднималась, иногда добрые и смеющиеся глаза – такие молодые, такие карие и блестящие! – становились вдруг презрительно-«барскими».

– Все твои старушки – это бывшие глупые барыни или вообразившие, что они были барынями. Единственное исключение – Лидия Егоровна, потому что она была не только настоящая барыня, но и настоящий человек. (Слово «человек» мама очень почитала: она и писала и произносила его всегда с большой буквы.)

И дальше:

– Все твои старые дамы ничего, кроме кухни, курортов и узкой, меленькой-маленькой собственной жизни ничего не видели и не видят! Они только ноют, как плохо теперь и как хорошо было раньше! А мне хорошо именно теперь и плохо было раньше! Я счастлива, что живу. Нет на свете ничего драгоценнее жизни, самой обыкновенной материальной жизни и живого существа! Подумай, каждый день иметь право видеть солнце, небо, листву или снег, наблюдать людей, болтать с детишками, каждый день читать газеты, книги, следить, как перерождаются люди, мир и условия восприятия быта. А твои антики ничего этого не понимают! Они только ноют и жалуются: ах, моя печень, ах, мой ишиас, ах, мое сердце. И все с подробностями, которые никому, кроме них, не интересны. Или: ах, какие индейки были раньше! а как вы делали слоеное тесто? ах, все прислуги были мерзавки! ах, какая была роскошная жизнь! ах, какая гадость этот комсомол! Не могу с ними разговаривать, времени жалко! Пришла как-то твоя профессорша, Тимонова, а я штопаю. Смотрит на открытую крышку рабочего ящичка, где у меня портрет моей любимицы, спрашивает: «У вас что-то из газеты вырезано, кто это?» – «Это Нина Камнева, – говорю, – знаменитая парашютистка». – «Это ваша знакомая?» – «Нет», – говорю. «А почему же вы ее вырезали?» – «А потому, что я восхищаюсь ею, она такой молодец, я жалею, глядя на нее и читая о ней, что я сама не молодая. Я бы обязательно сделалась парашютисткой. Подумайте, какое блаженство: лететь!» Она ничего не поняла и, вероятно, решила, что я к старости с ума схожу! А ты еще говоришь, что она умная! Мещанка – и все! И как она смеет утверждать, что все прислуги мерзавки? Я вот ей говорила, что у меня за всю жизнь ни одной мерзавки не было, что от прислуги нужно не только требовать, но и воспитывать ее, и что в большинстве случаев от самой барыни зависит – мерзавка у нее прислуга или нет. Ох, как она на меня посмотрела! «Вы настоящая большевичка», – пропела она. А я ей: «О, нет! К сожалению, у меня слишком слабый и нерешительный характер!» Она меня терпеть не может, я знаю. Да и я ее терпеть не могу. Ты мне давай живых людей, а не мумии в консервах!

Мама была очень остроумна, и в юморе ее часто сквозила совершенно молодая дерзость.

Пожилые верующие люди смотрели на нее с удивленным и осуждающим недоумением. Впрочем, я неправильно употребила термин «верующие» – я ведь говорю о церковниках, об обрядниках.

– Церковный брак – публичное разрешение господину NN сегодня ночью изнасиловать медмуазель N, о чем вся публика и ставится в известность.

– Не люблю церковные похороны! Пожалуйста, не хороните меня в церкви. Я не хочу, чтобы какой-нибудь поп протанцевал бы вокруг меня траурный балет, а потом отправился бы завтракать!

– Есть четыре категории девоток: овцы, лисицы, шакалы и скорпионы. Священники ими кормятся, но в душе ненавидят их и боятся.

– Бог такой старый, что, вероятно, уже выжил из ума. Поэтому вот в Европе такая кутерьма! (1939)

– Как это Бог не введет у себя в раю стахановские методы работы! Ведь его святые бездельничают! Надо разбить управление миром на участки и на каждый участок поставить ответственного святого!

– Мощи – это такая пакость! Никакой эстетики! Поклонение кусочкам недоразложившегося трупа!

– Бедный Бог! Загнали его в церковь и делают там с ним все что вздумается!

– Католическая церковь в своих праздниках чересчур много уделяет места физиологическим процессам: Благовещенье, Непорочное зачатие, Purification de la Ste Vierge[798].

– Нет ничего непристойнее французских молитвенников! Они с Христом разговаривают на каком-то альковном языке!

– Я в церкви никогда не чувствовала Бога! Для меня Бог – это лес. Это дождь. Это солнце. В любом дереве больше Бога, чем во всех церквах Рима!

Маме было под 70 лет, когда она это говорила. У нее был свой Бог. В Будде она тоже видела Бога. За последние же годы жизни она от религии отошла совсем. Добровольно и сознательно.

Мама была человеком живым, она не останавливалась и не коснела, она шла и двигалась вперед вместе с движением мира и миров этого мира, хотя для нее это было подчас и трудно. Преодолевать нужно было почти все. Очень многое она преодолела. Она восприняла даже самое трудное для ее поколения: теорию коллективизации сельского хозяйства. Практическое осуществление этого колоссального мероприятия ей было неизвестно: она не видела и не знала новой деревни, а слышала от изгоев ее только жалобы и дурное.

Конечно, с антиками ей было не по пути. Она была молодая. Она не принадлежала к отмирающим.

Как я теперь глубоко, особенно жалею, что она не знала М.С., что она только слышала о ней.

От этого позднего сожаления и вся эта запись.


17 ноября

Доктор Рейтц живет в Москве. Я нашла его. Я послала телеграмму и два письма. Я улыбалась почти весь день[799].

Как бы предваряя, на стол мой случайно легли случайно найденные мною: Рабиндранат и Буддийский Катехизис.


18 ноября

Письмо от Эдика от 30.Х. Малярия. Желудочное заболевание. Тяжелая работа. Просьба о помощи – зашифрованная, но глубоко понятная мне. Денег нет. Печальное письмо. Безрадостное, бесконечно усталое. Вижу, как улыбается мне сквозь слезы:

– Мы отдохнем, Сонечка, мы отдохнем…

Жизнь моя зависит от жизни моего брата. Сейчас ее значимость стимулируется ожиданием: от письма к письму. В будущем же моя жизнь физически закрепится на древе Большой Жизни в тот час, когда в мою жизнь физически вернется жизнь брата.

Если же этого не будет, то – не знаю, не знаю…


28 ноября, воскресенье

Девять дней у Тотвенов. Больна все время: грипп с температурами, следствие моего получасового пребывания на тотвеновском дворе во время носки тотвеновских дров.

Старик маразматичен, иногда трогателен, иногда отвратителен. В доме гнетущая атмосфера вечной истерики, вечной бестолочи. Устаю от этого. Устаю так, что начинает тянуть к собственной неустроенности на Радищева, к какой-то внутренней напряженной тишине жизни в моем «бывшем» доме, к книгам, к пыли на книгах, к одиночеству, к поздним телефонным разговорам.

Недавно – жесточайшие обстрелы.

Взят Гомель. Отдан нами снова Житомир.

На Ленинградском фронте что-то делается, что-то затевается, пресса и радио разъяряют воина, часто бьет наша артиллерия, говорят, что мы у Египетских ворот[800] Пушкина, говорят, что Пушкин горит, что ночами ленинградцы видят зарево.

Видимо, блокаду скоро снимут. Видимо, мы тоже окажемся частью Большой земли.

Мы все-таки третий год в осаде и в блокаде. Довольно, пожалуй…

Суворовский проспект уже весь асфальтирован – Дорога Триумфов в близком будущем, войска от вокзала к Смольному!

Ремонтируются дома, квартиры. В феврале ожидается громадный наплыв приезжих. Ждут Мариинского[801]. Освещаются лестницы. На улицах впервые с июня 1941-го загорелись синие лампочки: нумерация домов, и впервые разноцветно заговорили огоньки трамваев и перекрестные сигналы[802].

Видимо, блокада действительно скоро сдохнет.

А союзники неизвестно чем занимаются в Италии: не то на солнышке пляжатся, не то апельсины жрут.

Потрясающи английские налеты на Берлин – уничтожение целых кварталов, многодневные пожары. Впервые за все время войны – то есть с 1.IХ .1939 – в Базель не пришли берлинские поезда. Берлин горит – вызваны команды из Лейпцига, из Мюнхена. Лейпцигерштрассе перестала существовать. Сгорел знаменитый Вертгейм[803]. 10 тысяч убитых. А налеты продолжаются, возобновляются, идут своим плановым порядком.

Война с городом, с населением, с горожанами, с тихими домами, где есть детские комнаты, где гладят белье, где умирают склеротические старики, где стоит дедушкино бюро и висят портреты прабабушек.

Лондон. Ленинград. Берлин.

И везде – люди. И человеку всегда больно: от всего.

Несчастное животное – человек.


Ночь на 31 декабря 43-го года

Целый месяц я дома, у себя. В захламленной и грязной квартире, похожей на казарму взбунтовавшегося дисциплинарного батальона: никто не убирает, пыль растет и громоздится, грязь вступает в мир, как царица, безалаберность загроможденных и пустых дней умопомрачительна.

Эдик, я думаю о тебе. Я живу тобою и в тебе. Я умираю тобою и в тебе. Я не знаю – где ты. Я не знаю, что с тобою, ребенок мой, брат мой, сын мой, кровь моя, Кюхля моя единственная.

Я не знаю, почему ты не пишешь – и почему полевая почта 21494–т возвращает мне мои письма и переводы. Чья-то рука на конверте помечает: «Выбыл в корпус».

Я не знаю, что это значит. Я не знаю, почему ты не пишешь. Я не знаю – жив ли ты.

Эдик мой, мальчик, ребенок, брат. Что же я буду делать без тебя? Ребенок с седыми висками, мальчик с морщинками на смугловатом породистом лице – Кюхля моя, та самая Кюхля, которой всегда упорно не везло и всегда трудно было жить на свете.

Хорошо тебе было только в одной географической точке вселенной: Дома.

Эдик мой, Эдик – кончается год, начинается другой, летят события и календарные листки. Не зажгутся больше свечи на часах в столовой, завтра твоя рука, нервная, сильная и от беспомощности злая, не зажжет огни по всем комнатам, завтра я не услышу твоего хрипловатого, грассирующего голоса:

– Послушайте, что я написал… я такой назойливый автор…

Эдик мой – ведь я кричу к тебе и о тебе! Я исхожу страданием любви и сакральной крови рода. Я ищу тебя. Я зову тебя. Я не знаю даже: жив ли ты.

Страшно мне, Эдик, так страшно… Я стараюсь не думать ни о чем, не воображать, не заглядывать. Воля у меня сильная – в умении ломать даже себя. Я «наступаю на горло собственной песне»[804] (а моя единственная песня – это ты) – я шучу, я болтаю с людьми, я веселая, я чертовски веселая и милая…

Но:

…страшно мне, Эдик (и об этом никто не знает). Пусто мне, Эдик (и об этом никто не догадывается). Я подхожу к каким-то новым пределам, к каким-то новым граням духа человеческого – временами мне кажется: не выдержу, сдам, положу в вино или кофе белый порошок, сознательно и холодно взятый мною для убийства нас троих в сентябре 1941 года.

Знала тогда: ни от голода, ни от удушья в заваленном доме не позволю умереть ни себе, ни вам – маме и тебе. Знала (и знаю), что 6 порошков стрихнина дали бы убыстренный и облегченный конец и что совесть моя – убийцы любимых – была бы спокойна и светла, как июньский полдень.

Это убийство – убийство от любви и во имя любви – было бы спасением. Стрихнин остался.

Мама умерла.

Тебя нет со мною – и я не знаю, где ты.

Я – одна.

А стрихнин остался… Шесть порошков лежат в старой замшевой сумочке, которую когда-то – тысячи лет тому назад! – подарил мне Николенька и о которой «разговаривали» со мною в ГПУ (хорошо, что пломбы тогда я сохранила, что нельзя было пришить мне контрабанду в «связи с заграницей»! (а последний – самый смертный из смертных грехов советского катехизиса!)). Вот: двойные скобки, оказывается… Трудно, трудно, милый, жить за двойными скобками…

Ночь. Легкие снега. Легкая зима. Никаких морозов. Никакой зимы. Нева стала в середине декабря – и наступление частей нашего, Ленинградского, фронта задерживается (так говорят!) из-за отсутствия морозов.

А немец гуляет по нашим улицам. Он не бомбит нас больше – бомбы, вылеты и самолеты стоят слишком дорого! Он ежедневно навещает нас своей артиллерией – и визиты эти весьма успешны! Засечен Невский и окрестности. Недавно – 5-го, кажется, – был самый страшный снаряд за все время войны: угол Невского и Литейного, около 6 вечера, четыре трамвайных остановки, четыре состава трамвайных поездов, медленный и многолюдный выход публики из двух кино: «Октябрь» и «Титан». На перекрестке Литейного и Невского было очень большое количество жертв. Люди не ждали смерти (ленинградцы почему-то думают, что немцы в темноте не стреляют, опасаясь демаскировки) – и люди погибли неожиданно и – может быть – почти легко.

Кино. Трамвайные остановки. Черный, черный вечер. Конец служебного дня. Конец ужина в рационных столовых. Кто же мог думать? Возможно, что смерть приходит всегда неожиданно – даже если ее ждут.

(Эдик, не обмани меня! Я ведь жду тебя… я думаю: жив, жив, не может умереть, должен выжить – для меня, для будущего… для нас.)

После этого снаряда (впрочем, их было три, примерно в той же точке) на черном осадном Невском проспекте автомобили «Скорой помощи» стояли «в очереди». Васильев из обл[астного] здравотдела говорил мне по телефону, что помимо «Скорой», работали три пятитонки – собирательницы анатомических кусочков, так сказать… погибла неизвестная мне девушка Лидочка из Госбанка: шла домой, при объявлении артобстрела честно спряталась в подъезд – но проходил трамвай № 19, и № 19 соблазнил девушку Лидочку, и она побежала вдогонку – а «вдогонку» оказалось – «в смерть». Ее тело нашли. Только шарфик был мокренький: поражение в шею… А других вот разыскать и не смогли. Немецкий философ Schеlling[805] разрывает славянскую (только ли?) расу в клочья. Уцелевшие трамвайные вагоны всю ночь отмывали из шлангов (кусочки человеческого мяса – une chose persistante[806]).

Эдик мой, брат мой, где же ты? С 30.Х. у меня нет писем от тебя. Малярия. Рана. Секретная работа. Смерть. Разве я знаю… Мальчик мой. Дитя мое. Как трудно быть матерью… Как хорошо, что мама умерла. А кто мне ответит за смерть мамы – от недоедания? И за тебя? И за меня? Кто мне ответит? Может быть, англичане…

Я ведь ничего – и никому – не прощу, Эдик. Я буду мстить, Эдик. И я отомщу, Эдик. Я знаю. Лишь бы… Понимаешь… лишь бы рука моя коснулась настоящих струн. Лишь бы ненависть моя воплотилась бы в реальную месть.

Ночь. Тишина. Валерка – ненужное существо, которое я больше не люблю, – спит в гриппе после аспирина и чая с водкой. У меня тоже грипп. Я грызу флотские сухарики и пью грог. Я не хочу болеть…

Эдик, я не смею болеть, не зная, что с тобою…

Ночные телефоны с Гжевской (женой играющего глазами профессора – vieux beau![807]) и с Гнедич. Гнедич тоскует без меня, без моего дома, воспринимаемого ею как Дом: хандрит, истеричничает, безвыходно сидит в Доме писателя – боится shelling’ов, хотя и просит у меня стрихнин (я это понимаю: это очень разное!). До вечера 1 января я – невидимка. Завтра около 17 ко мне придет М.С. – единственный человек, который нужен мне сейчас, единственный, за которого я цепляюсь всеми остаточными силами сопротивления. Надежды на нужность. Надежды на будущее…

(Смешно писать это слово – будущее! Ведь правда смешно, Эдик, правда?)

Итак, каждодневные обстрелы (говорят: высоты Дудергофа). Каждодневные утешительные сводки: продвижения, победы, трофеи, Ватутины, Гомели, Витебски и прочая…)

Трудно мне без тебя, Эдик, брат мой, очень трудно… ведь, кроме тебя, в моей жизни ничего нет. Что же я буду делать, если из этой моей жизни уйдешь и ты – последнее звено в цепи настоящих (первых) радостей. Как жалко, что нет Бога. Я бы пожаловалась – ведь мне очень тяжело, Эдик, очень тяжело – очень.

Тотвены, пожалуй, на меня обижены: не была целый месяц. Татика присылает сдержанно-грустные письма. Старик что-то лепечет: Валерка пытается передать, да я не прислушиваюсь… Все равно, все равно…

Сочельник – одна. Потом (вечер и ночь) – Ксения. Милая. Хлопотливая. Нежная, приятная и ласковая земная женщина! С нею всегда просто – и всегда хорошо и ясно.

Хотела лечь рано, да заговорилась с тобою, Эдик, брат мой – единственный. Вот уже несколько суток сплю только по 3–4 часа: некогда: работа – халтура.

С Новым годом, Эдик, брат, сын – мое.

Живи. Будь только жив.

Это – мое единственное желание.

Эдик мой, ребенок мой, – где же ты?


Вторая тетрадь войны | Дневник | 1944  год