home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


3

О путях твоих пытать не буду

Милая, ведь всё сбылось.

Я был бос, а ты меня обула

Ливнями волос — И слез.

Не спрошу тебя, — какой ценою

Эти куплены масла.

Я был наг, а ты меня волною

Тела — как стеною

Обнесла.

Наготу твою перстами трону

Тише вод и ниже трав.

Я был прям, а ты меня наклону

Нежности наставила, припав.

В волосах своих мне яму вырой,

Спеленай меня без льна.

— Мироносица! К чему мне миро?

Ты меня омыла,

Как волна.

31 августа 1923 г.


<ПАСТЕРНАКУ>; 3 октября 1955

Боренька, нашла в маминой записной книжке (м. б. это вошло в ее прозу о тебе? не знаю — не перечитывала лет 20).

«Есть два рода поэтов: парнасцы и — хочется сказать — везувцы (-ийцы? Нет, везувцы: рифма, безумцы). Везувий, десятилетия работая, сразу взрывается всем (!Взрыв — из всех явлений природы — менее всего неожиданность). Насколько такие взрывы нужны? В природе (а искусство не иное) к счастью вопросы не существуют, только ответ. Б. П. взрывается сокровищами».

Боренька, а ведь это о твоем романе (хоть запись и 1924 г.)

Как-то ты живешь, мой родной? Целую тебя и люблю.

Твоя Аля.

Ты мне ничего не ответил о романе: переписывается ли, переписан ли, когда и как можно прочесть?


<АРИАДНЕ>; 15 окт. 1955

Дорогая моя Алюша! Благодарю тебя за письмо и выписки из маминых бумаг. Извини, что и сейчас, и этими несколькими строками, не отвечаю тебе. Мне кажется, что в один из ближайших вторников, 18-го, 25-го или 1-го ноября я буду в Москве, позвоню тебе и постараюсь тебя повидать. Но это предположение такое неопределенное, что оно не должно связывать тебя и приковывать к дому. Если тебе надо будет уехать из города, не считайся с этими гаданиями, уезжай с богом.

Я, конечно, знаю о разговоре О.[168] с тобой. Зачем тебе ездить сюда, это вовсе не способ меня увидеть. Да ты, кажется, и не собираешься. Еще менее желательно, чтобы ты или кто-ниб. из твоих близких, в том числе Д. Н.,[169] прочли роман в том получерновом виде, в каком он был в руках Марины Казимировны и какой представляет ее перепечатка. Зачем это тебе? В результате моих и, немного спустя, ее стараний, роман выйдет к концу года в готовом и окончательном виде с первой до последней страницы, в каковом состоянии одним из первых будет дан на прочтение Вашему Мерзляковско-Вахтанговскому объединению.

Прости меня за грубости, содержащиеся в этом письме. Крепко целую тебя. Елизавете Яковлевне, Зинаиде Митрофановне и Журавлевым сердечный привет.

Твой Б.


<ПАСТЕРНАКУ>; 26 октября 1955

Дорогой мой Борис! Прости, что я такая свинья и не отозвалась сразу на твое письмо. Лиля очень заболела, и я все ездила туда и что-то возила, и ездила к Егорову и заказывала лекарства и отвозила их ночью, и для чего-то ночью же возвращалась в Москву, и т. д. Мне сказали, что ты звонил и что ты должен был быть на Лаврушинском до половины второго (во вторник), я звонила тебе около часу, но тебя уже не было.

Егоров все говорит, чтобы я не беспокоилась, но Лилю-то он не видел, а только меня, и вряд ли по моему состоянию можно определить ее!

Боренька, твой роман мы все будем читать в таком виде, в каком ты захочешь, все это зависит только от твоего желания, мы-то, читатели, давно готовы. И в то время, которое тебе будет удобно, и в любую очередь. Это Оля меня смутила, сказав, что уже можно взять у М. К. Ко мне приходила одна очень милая окололитературная девушка, мамина почитательница и подражательница, она, кстати, говорила мне, что у ее знакомых «ребят» (тоже почитателей и подражателей) уже есть экземпляры твоего романа, что они у кого-то достали и перепечатали — не знаю, что это может быть? Возможно, это начало, то, что давно уже «ходило в списках»? Или они в самом деле успели где-то подхватить уже почти готовый вариант?

Нет, я совершенно не стремлюсь тебя видеть «насильно», ни приезжать к тебе, я очень хорошо знаю и понимаю, что в часы работы ты занят, а часы отдыха — отдыхаешь и что каждый лишний и нелишний человек тебе вроде кошки через дорогу, я очень люблю тебя и за это. М. б. не так бы — именно за это! любила, если бы не знала, что я у тебя всегда близко, под рукой — и что ты меня любишь больше и помнишь больше именно оттого, что между нами всегда пропасти и расстояния километров и обстоятельств и что иначе и быть не должно. Это уже традиция.

На болшевской даче ужасный холод, я там простудилась и сейчас больная и злая.

Заканчиваю подготовку предполагаемого маминого сборника, это очень трудно, и ты знаешь, почему. С неожиданной горячностью предлагает свою помощь Тарасенков,[170] и просто по-хорошему — Казакевич, а больше никому и дела нет. Тарасенков, тот, видно, думает, что если выйдет, так, мол, его заслуга, а нет, так он в стороне и ничего плохого не делал. Со мною же он мил потому, что знает о том, что у меня есть много маминого, недостающего в его знаменитой «коллекции». Есть у него даже перепечатанные на машинке какие-то мамины к тебе письма, купленные, конечно, у Крученых. Подлецы они все, и покупающие и продающие. У меня в маминых рукописях лежит большая пачка твоих к маме писем, и никогда, скажем, Лиле или Зине, у к<отор>ых все хранилось все эти годы, и в голову не пришло прочесть хоть одно из них. И я никогда в жизни к ним не притронусь, ни к тем, остальным, от других людей, которые она берегла. И после моей смерти еще 50 лет никто их не прочтет. Тебе бы я, конечно, их отдала, но ты же все теряешь и выбрасываешь и вообще ужасный растяпа, ты только подумай, что она, мертвая, сберегла твои письма, а ты, живой, ее писем не уберег и отдал каким-то милым людям. Лучше бы ты их сжег своей рукой! Боже мой — мама вечная моя рана, я за нее обижена и оскорблена на всех и всеми и навсегда. Ты-то на меня не сердись, ты ведь все понимаешь. Целую тебя и люблю.

Твоя Аля.


<ПАСТЕРНАКУ>; 1 октября 1956

Дорогой мой Боренька! Я всегда тебя люблю, даже когда месяцами не пишу тебе и тебя не вижу. Впрочем, «даже» тут ни при чем, люблю тебя без всяких «даже». Пусть тебя не огорчают все видимые признаки невнимания моего к тебе — они только видимые, а на самом деле я всегда ношу тебя в себе, всегда, вместе с очень немногими и немногим, с теми и с тем, к кому и к чему всегда обращены мои бессловесные мысли. Я, как в детстве, не словами думаю, а только сердцем. Значит, видимо, не думаю совсем, а только чувствую. Недавно была у Марины Казимировны, она долго хрипела мне о тебе, необычайно милая, вернувшаяся с того света после операции рака — и принесшая с того света какую-то милоту, детскость воскрешения, трогательное сияние, в общем — этого не расскажешь. Таскала она с собой на тот свет и обратно свою прелестную любовь к тебе — единственный свой земной багаж. Дала она мне почитать твое предисловие к книге, — чудесное, и про маму чудесно, только мне обидно, что ты ставишь мамино и Асеева имена рядом. Это нельзя: ты же знаешь. Эти имена соединимы только, как имена Каина и Авеля, Моцарта и Сальери, а не так, как ты делаешь. А как ее бы это обидело — от тебя идущее! Уж она так бы никогда не написала, будь она на твоем месте. Подумай об этом, вспомни Чистополь и Елабугу и как мама приехала к Асееву за помощью и, вернувшись, покончила с собой, оставив Муру 300 р. денег (в военное время!) и рукописи. И никакие начала — талантов, воспоминаний-, отношений — не могут и не должны сглаживать такого конца. Впрочем, что тебе говорить! Ты все знаешь — отныне и до века, а действуешь только по-своему. Не мне учить тебя писать и чувствовать. Для меня Асеев — не поэт, не человек, не враг, не предатель — он убийца, а это убийство — похуже Дантесова.

Милый мой, я устала ужасно от суеты, неустроенности, мелких и многих обязанностей, за которыми, видя главное, — не успеваешь до него добраться. Главное — трудно без своего угла, стола. И мамины рукописи в сундучке, на котором спим и сидим, — разве это место для них? Моссовет отказал мне в комнате, мотивируя это тем, что у меня ее и не было — совсем как по писанию! Кстати, мой прадед был генерал-губернатором, и резиденция его была как раз в теперешнем здании Моссовета! М. б. попробовать у них оттягать этот домишко, на этом основании? Комнаты своей у меня в жизни не было, видимо, и не будет — но зато 2–3 особнячка моих предков еще целы в Москве, не считая дедова музея, за вход в который я должна каждый раз платить три рубля. Честное слово, дед бы призадумался, если бы да кабы! Впрочем, призадумываться приходится главным образом мне.

Что ты делаешь сейчас? Как у тебя всё? Как устроилось с сыном — поступил ли он куда-нибудь? Как Зинаида Николаевна? Как маленькая Маринка, внучка? Как все и вся? Доктор Живаго на днях приедет с дачи, и я его еще раз перечту, и если ты будешь очень настаивать, то отдадим тебе его, но было бы очень хорошо, если бы ты его совсем нам подарил, как ты обещал когда-то. Тогда он еще не был дописан, и ты был щедр на посулы.

Целую тебя, дорогой мой. Я, как всегда, все написала через пень-колоду и ночью, так что не сердись.

Твоя Аля.

Если как-нб. будешь в городе и свободен на полчаса, позвони мне, и я приеду — у нас тут столпотворение. Телефон наш новый — К-5-59-94.


<ПАСТЕРНАКУ>; 3 апреля 1957

Боренька, дорогой, знаю о тебе все, что возможно, угадываю все остальное. Знаю, что теперь дело пойдет на поправку— уж так мы все загораживаем и завораживаем тебя от болезни! Главное, ни о чем не тревожься (самый глупый из всех человеческих советов и самый невыполнимый!) — но в самом деле все у нас всех хорошо, и, главное, денег на всех и на все хватает. Так что эти хотя бы заботы выбрось из головы.

Весна идет, мой дорогой, прилетели и грачи, и жаворонки, и скворцы, скорей поправляйся. Я была два дня в Тарусе и слушала все голоса, которые передать умеешь только ты — и почти зримый узор жавороночьей песенки в пустом чистом небе, и как невидимый под снегом ручеек полощет себе горлышко, и как петухи перекликаются, все, все слушала, еще не пересказанное тобой в стихах.

Скорей поправляйся, будь тверд и силен нашей верой и любовью.

Я рада, что ты в кремлевской больнице, тебя там скорее вылечат, чем где бы то ни было, а тем не менее жалко, что ты не дома и нельзя к тебе прокрасться и убедиться еще и еще раз в том, что, несмотря на все страданья, ты светел и хорош, и красив, и вечно молод, и дай тебе Бог поскорей поправиться, и нам поскорей увидеться, и прости за бред сивой кобылы, и целую тебя, родной, пусть у тебя ничего не болит.

Наши Лиля и Зина тебя целуют и любят. Большой привет просила передать Любовь Михайловна Эренбург накануне отъезда в Японию («сам» уже там) и пожелания скорого выздоровления.

Твоя Аля.


<ПАСТЕРНАКУ>; 28 августа 1957

Дорогой мой Боренька! Тысячу лет не писала тебе, но знала основное — что ты чувствуешь себя лучше. Слава Богу. Еще в один из коротких приездов в Москву узнала в Гослите, что твоя книга стихов непременно выйдет в этом году. А вот что хотелось бы узнать: сильно ли изменился ее состав и что с предисловием? Напиши мне хоть две строчки о своих делах. Очень мило по сибирской инерции продолжать держать тебя в душе — и только, но там ведь к этому меня обязывали расстояния и еще всякие другие непреодолимости, а сейчас ведь по-другому («Так — никогда, тысячу раз иначе!»),[171] и, пожалуй, нет никакой нужды совсем не видеться и даже не переписываться!

Милый друг мой, как ты живешь, как твоя поясница, как колено? Что ты делаешь? Что, помимо слухов на самом деле, с книгой стихов и с предисловием? Как «Доктор»? И еще: что говорят доктора? И еще: как ты выглядишь? Ходишь ли гулять?

Я в Тарусе, видимо, недалеко от того имения, о котором ты упоминаешь в своем предисловии, в той самой Тарусе, где прошло детство и отрочество маленьких Цветаевых, где все прошло, кроме, вопреки пословице, окской воды. Собор, где кто-то из Цветаевских прадедов моих был священнослужителем, теперь превращен в клуб, в прадедовском доме артель «вышивалок», в бабкином — детские ясли, вместо старого кладбища — городской сад. Домик, в котором росли мама и Ася — уцелел почти неизменный, там живет прислуга и «обслуга» дома отдыха. До Цветаевых там жил — и умер — Борисов-Мусатов, мама рассказывала, что в комнате, отданной, детям, долго еще выступали после всех побелок и окрасок следы кисти Борисова-Мусатова: последнее время своей жизни он работал лежа, стены и потолок комнатки в мезонине служили ему палитрой. — Но в чем же дело? Почему именно река остается неизменной? Почему уже давно не та вода остается той самой рекой? Нет больше никого из живших здесь — никого больше! Ни Вульфов, ни Цветаевых, ни Поленова и Борисова-Мусатова, ни милого Бальмонта, ни милого Балтрушайтиса, ни многих-многих единственных! А река остается — и теперь я смотрю на нее и, благодаря ее неизменности, вижу, осязаю, пью из того источника, который оказался творческим для мамы. Вот это все она видела впервые и на всю жизнь, здесь родились ее стихи, родились, чтобы не умереть. Вот они, рябина и бузина всей ее жизни, горькие ягоды, яркие ягоды. Вот и деревья, у которых «жесты трагедий», и река — жизнь, Лета, и все равно жизнь.

А все же я до многого дожила — спасибо судьбе, Богу и людям. Дожила до встречи с тобой, и вот теперь до встречи с самими истоками маминой жизни и ее творчества, дожила до собственной своей предыстории! Дожила и до того, что прочла твой роман и предисловие к стихотворной книге, где так глубоко и просто о маме — ведь все это — чудеса из чудес, и, когда хочется немного поворчать — чудеса останавливают меня и не позволяют мне быть мелочной… Ах, Боренька, все-то мы мелочны! Ведь важно, чтобы написано было, ведь именно в этом чудо, а мы еще хотим и издания написанного, т. е. чуда в кубе! Ну, хорошо, милый, м. б. доживем и до этого, но ведь гораздо важнее, что написанное тобой и мамой доживет до поколений, которых мы сейчас и угадать-то не можем, и с ними вы будете «на ты». Дорогой ценой заставляет сегодня платить за право жить в завтра, жить во всегда.

Крепко тебя целую, будь здоров!

Твоя Аля.


<ПАСТЕРНАКУ>; 9 апреля 1958

Христос Воскрес, дорогой друг Боренька! Целую тебя, милый, желаю тебе счастливой весны и здоровья, всегда люблю тебя, неизменно помню. Прости меня за все видимое мое невнимание к тебе — жизнь очень тяжела и пожирает меня всю без остатка, а пока перемалываешь все тяжелое, хорошее куда-то девается и не ждет. Я в вечном тумане и угаре от работы и заботы, разных работ и разных забот, сливающихся в нечто такое нудно-однообразное! Как слепая лошадь по кругу. Где уж тут хоть письмо тебе написать, хоть приехать и рассказать о том, что накапливается, копишь-копишь для тебя что-то милое и радостное, а оно, не находя себе выхода, сгорает и превращается все в тот же уленшпигелевский «пепел — прах — Клааса, что стучится в сердце мое».

Работать нужно много, а работать негде, и поэтому мечусь, как ошпаренная кошка, между Москвой и Тарусой, и там и тут попадаю в орбиту тревог и неустройств, и в результате с трудом выжимаю из себя какие-то вялые и серые строки переводов, имя же им легион, а цена — грош. Вот поэтому-то по всему, дорогой мой, так невнимательна к тебе в дни твоих болезней и триумфальных «неудач», к тебе, бывшему душевной опорой и материальным оплотом самых гибельных лет моей жизни, к тебе, бывшему и сущему другом в бездружьи, путем в бездорожьи. Прости меня за все это «видимое» мое безобразие, и верь во все мое невидимое!

Что за болезнь твоя? Определили ли (3 «ли»!) врачи? И помогли ли? Или по-прежнему ты сам да Господь Бог со всем справляетесь? Впрочем, что тебя спрашивать, ведь и ты мне тоже перестал писать! Сама все узнаю. Скоро приеду в Москву на несколько дней, выколачивать деньги какие-нб., и м. б. повезет и я тебя увижу, или услышу по телефону, или так узнаю о тебе.

Здесь тоже весна двигается, как и у тебя там, но я ее мало вижу и только по грачам определяю да по капели.

Целую тебя, милый, трижды. Главное, дай Бог тебе здоровья.

Твоя Аля


<ПАСТЕРНАКУ>; 1 января 1959

Дорогой мой Боренька! Пишу тебе в первый день Нового года — и как же мне хочется, чтобы этот новорожденный принес тебе счастье, покой, внутреннюю свободу! Все время думаю о тебе, о вас двоих, и то, что было подсказано чутьем, теперь превратилось в убеждение.

Все в этой встряске[172] переместилось лишь для того, чтобы занять свое истинное место. Так оно и должно было быть. Произошла великая переоценка ценностей, величайшее испытание чувств на прочность, слов на действие. И это — ты меня поймешь — твой праздник. Именно так из Страстной недели родилась Пасха. И это — наш праздник, тех, кто по-настоящему с тобой. Праздник разных — и родных — людей. Так будем же праздновать! К Оле мое отношение было противоречивым — таким, как она сама, — легким и отчасти легкомысленным, как она сама, — тот ли она человек, что тебе нужен? в чем-то да, а в чем-то нет — вам виднее, и дай вам Бог счастья, думалось мне, когда думалось. Теперь и это выяснено, и это встало на место. Та легкость, простота, то «само собой разумеется», та естественность, с которой она в эти дни — и навсегда — подставила плечо под твою ношу, та великолепная опрометчивость и непосредственность, с которой она, как ребенку, раскрыла объятья твоей судьбе, определили и ее самое, и ее место — с тобой и в тебе.

Сейчас все раскрыто, все обнажено, отметено все лишнее, осталось правдивое, верное, насущное, как воздух, хлеб, вода. И какое, о Господи, счастье, что из всей этой путаницы, как из пены морской, как из клетки адамовых ребер, встала рядом с тобой на суд веков, — навечно, — эта женщина, жена, — встала противовесом всех низостей, предательств, выспренностей и пустословии.

Остальное — то, что тебя мучает в личном и будет еще мучить, ибо ты сам путаница и, при всей своей свободе — та же самая клетка адамовых ребер, из которой не выскочить, — остальное — вынужденное — да расступится перед вами, дорогие мои, и пусть будет счастье, и пусть будет «ризу влажную свою сушу на солнце под скалою».

Приезжайте сюда. Вам предлагают дружбу, кров, дрова, дивный простор за окнами и всяческую помощь в переезде и устройстве здешней немудреной жизни друзья Константина Георгиевича,[173] мои и ваши Елена Михайловна и Николай Давыдович.[174] У них прелестная дача в Тарусе, половина которой зимой не занята, меблирована — необходимым, есть возможность наладить «услуги» — воду носить и т. д. Вход отдельный, т. ч. друг другу вы и ваши хозяева мешать не будете, а захотите посидеть вместе — только в стенку постучать. Есть телефон, что в наших краях редкость, а главное — люди милые, умные, настоящие, уверена, что подружитесь. Не захочется людей, даже друзей — и это можно. В общем, можно все, что в силах людей, любящих и уважающих тебя, все понимающих и все переживших — вплоть до исключения, когда-то, из союза так называемых писателей — (последнее — с легкостью). Елена Михайловна будет в Москве дня на 2–3 с 5 января, обо всем сможет договориться с Ольгой.

Хорошо бы вы смогли приехать к встрече старого нового года, мы бы его чудесно, сказочно встретили все вместе!

Приезжайте отдохнуть, поработать, осмотреться, хотя бы только так, а дальше видно будет.

К. Г. сейчас в Ялте, он болен и чувствует себя настолько плохо, что мы просто не решаемся добавлять к этому волнение за тебя. Он только что получил в грубой форме отказ «Нового мира» печатать его уже объявленный в том же журнале автобиографический роман (последняя часть «Дальних лет», Одесса, двадцатые годы, Бабель и т. д.), и после этого состояние его ухудшилось еще. Я думаю немного погодя написать ему, а сейчас рано.

Все уладится и устроится, только приезжайте. И — помимо всего мне просто хочется, чтобы ты познакомился с чудесными людьми, с чисто Ольгиной простотой и радушием предлагающими вам передышку под их кровом и крылом. Все будет хорошо, спокойно и тихо, вы сможете быть самими собой без оглядки на всё и вся.

Целую тебя крепко, дорогой мой, люблю тебя и всегда с тобой.

Твоя Аля.


предыдущая глава | Моя мать Марина Цветаева | ДЕТСКИЕ СТИХИ