home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


Пасторша

Сие есть кровь Господня. Я сделала шаг и налила вино в следующую блестящую чашу. Я смотрела на склоненные предо мною головы: одну, другую, и еще одну, и следующую. Так тому и быть, думала я. Приди сюда и почувствуй себя человеком. Здесь ты избранный, единственный. Здесь тебя видят, понимают, и здесь твое место. Мое место, ведь это относится и ко мне тоже. Ко всем нам.

Стоящие на коленях вокруг алтаря люди — это только начало. За полукружием алтарной ограды есть еще больший круг, а вокруг него — еще один. А за ним снова круг, еще шире, огромное пространство света. И мы можем находиться в нем, все вместе и каждый в отдельности, в одиночку. Здесь твое место. Здесь! Все это создано для тебя.

В церкви было тихо. Люди стояли полукругом напротив алтаря, как будто веером, и от каждой спины исходила ниточка. Ниточки шли на улицу, через поле, за море, далеко-далеко. Они не обрывались, а шли и шли дальше. Люди принесли сюда свои мирские заботы. Вскоре они поднимутся с колен, и откроют дверь, и выйдут из храма, и разойдутся кто куда.

Прихожане, преклонявшие колени в церкви, давали мне понять: так и быть, потерпим тебя. Может, они уже и забыли о случившемся. Я могла бы уехать в другое место, но я знала, что и там произойдет нечто подобное. Не совсем то же самое. Но такое, чему я не смогу помешать. Что-то важное, от чего я уже никогда не сумею избавиться, оно всегда будет читаться на моем лице.

Свою первую проповедь здесь я прочитала в прошлом году. Я стояла на церковной кафедре и смотрела на всех, кто пришел послушать нового пастора. Я говорила о блудном сыне. Как он вернулся домой и как отец зарезал теленка, чтобы отпраздновать его возвращение. Как ему завидовал брат. И как все равно состоялся праздник. Я стояла в пасторском облачении со светлой столой[1], сшитой для меня Кристианой, и смотрела на них; я хотела, чтобы они действительно услышали меня, открыли свои души и поняли. Именно такой мне представлялась церковь. Местом, где все радуются, когда кто-то возвращается домой, к отцу. В этом я видела свою задачу: открыть двери церкви каждому, кто захочет сюда прийти. Не ко мне лично, а к общности, к тишине. Туда, где в честь его прихода устроят праздник, где каждый — желанный гость.

Об этом я им говорила. Объясняла, внушала. Мне казалось, я выражаюсь недостаточно ясно. И поэтому я повторяла еще и еще раз. Я говорила слишком долго. Я стояла, облаченная в мягкую альбу, и говорила. Я говорила очень долго, почти целый час. Нас учили, что проповедь должна длиться четверть часа, не больше. Уж лучше меньше. Ибо слова — не самое главное. Люди запомнят, может быть, лишь некоторые из них, какое-нибудь понравившееся выражение. Но, в общем и целом, они не запомнят всех твоих слов, останется только общее впечатление. Переживание. Ну, так и дай же им то, чего они ждут от тебя. Это делается за четверть часа. И ни в коем случае не больше. Через двадцать минут они отключаются.

Так и получилось: я говорила слишком долго. Я поняла это, но было поздно, и пути назад уже не было.

Люди начали вставать и уходить. Ушла даже церковнослужительница — первый человек, с которым я здесь познакомилась, это она дала мне ключи от церкви, показала мне все и приготовила кофе в конторке. Она слушала меня довольно долго, но потом все же поднялась и тихо вышла. Как и некоторые другие пока не знакомые мне люди. Всего ушли пять или шесть человек. Из тех немногих, кто пришел на службу.

С тех пор это первое, о чем я вспоминаю, просыпаясь. Хотя мне и стыдно, что я продолжаю об этом думать. Как будто нет более, важных вещей. Но я так сильно хотела достучаться до них. Ведь я приехала именно к ним, сюда, со своими пакетами и коробками, всем своим скарбом, который поместился в машине. Я снялась с места через неделю после погребения Кристианы.

Я нашла свободное место пастора через Интернет, позвонила, а затем отправила по факсу документы. Объявление о приглашении священнослужителя помещали несколько раз, но, кроме меня, желающих не нашлось. Через несколько дней все было решено. Я собрала вещи и отправилась на машине с самого юга Германии через всю Норвегию в этот медвежий угол на севере.

Я целые сутки ехала через финские сосновые леса до границы, затем вдоль реки, через горы и вниз к фьорду. А подъезжая по извилистой дороге вдоль фьорда к этому маленькому городу, я почувствовала, что возвращаюсь домой. Хотя никогда раньше здесь не была. Таким родным казался пейзаж, большие открытые просторы, которые я себе точно так и воображала. Я хотела сюда приехать.

Отсюда и такая длинная проповедь, и слова о возвращении домой. Это была моя история, я хотела поделиться ею, разделить ее с людьми, чтобы у нас появилось что-то общее. Господи, как я этого хотела, как мечтала приехать в такое место, где я могла бы сказать «мы», где это возможно.

И сама все испортила. Не успев начать. Разрушила то, чего так сильно желала. Так долго хотела. Слова сами посыпались из меня, заполонили собой все, выгнали людей на улицу. Все было разрушено.

Вернувшись тогда домой из церкви, я повесила столу, сшитую Кристианой, в дальний угол шкафа. Больше я никогда ее не надевала.

Надо же, чтобы это случилось именно в ту ночь, когда Его предали. Я смотрела перед собой и слышала, как звучал мой голос в большом зале. Он как бы не имел ко мне отношения. Я говорила не для себя, но для нас. Тело и кровь Господни. Он искупил твои грехи. Иди и не греши больше. Я воздела руки. Мне показалось, будто я что-то потеряла, будто что-то исчезло в тот момент, когда я раскрыла руки и сделала движение к людям. Как будто что-то пропало, ушло.

И так было весь тот первый год. Каждый раз, когда я раскрывала руки и вытягивала их вперед, что-то исчезало и опустошалось безвозвратно.

Нет, исчезало не все. У меня было такое чувство, что самое глубокое остается, не иссякает, какой-то источник, который никогда не пересыхает. Чем он полнится? Но он пузырится, сочится. Он живет.

Я стояла перед алтарем, и мы все пели псалом. Слова псалма вселяли мир и покой. Скоро Пасха, скоро год, с тех пор как это произошло.

То, что я приехала сюда, было связано с Кристианой. Своего рода обратное движение, обращение. Все было очень просто и ясно: я как пешка переместилась с самого юга Германии на самый север Норвегии. На другой конец. Как будто меня швырнули куда-то слишком глубоко вниз или внутрь, а потом я взметнулась обратно. Куда? К чему? Я вышла из главной двери и заперла ее. Дверь была стеклянная со свинцовой рамой, так что сквозь нее все было видно. «Дверь в церковь как бы сжата между двумя угловатыми пристройками, которые похожи на застывшие ледяные колоссы и служат укрытием для прихожан от ветра и непогоды». Так было написано в буклете, который мне прислали, после того как я позвонила по телефону, чтобы подробнее узнать об этой вакансии. Я подняла глаза на церковь. Две белые каменные башни вовсе не выглядели как колоссы. Нет, всего лишь две большие, простые каменные башни, в промежутке между которыми виднелось небо, а над ними — треугольная крыша, такая же, как в наборе строительных кубиков у Лиллен.

Дул ветер. Он дует здесь всегда. Я не думала об этом, когда подавала заявление на место капеллана. С ветром ничего нельзя поделать. Когда ветер дует в лицо, кажется, что внутри него какие-то картины, они возникают из ветра и оживают.

Ветер дул и в тот день, когда я встретила Кристиану. Это было перед монастырем, среди больших развесистых деревьев на равнине между Аспенхау и Хартвальдом; монастырь окружен стеной, но и стена не защищает от ветра. Мы встретились у двери в монастырскую церковь, сводчатой двери, украшенной множеством небольших глиняных фигурок. Она стояла в мягком черном платье, придерживая рукой странную шляпку. Я обратила внимание на ее зеленые глаза. Отклонившись назад, она посмотрела на глиняные фигурки, затем попробовала дотронуться до одной и протянула руку вверх, забыв про шляпу. Она хотела дотронуться до маленькой фигурки с рогом на лбу и искривленным ртом. И вдруг шляпу сдуло ветром и понесло. Все это случилось за одну секунду — от момента, когда я открыла дверь церкви, вышла и увидела, как она вытягивает вверх руку, пытаясь достать фигурку, до того, как слетела шляпа.

Я стояла и смотрела на церковную дверь, смотрела сквозь стекло на большой зал, лицо и уши обдувал холодный ветер, я закрыла глаза.

Я сделала шаг вперед и наклонилась, чтобы поднять ее шляпу, но шляпу снова подхватил ветер, она отлетала все дальше и дальше. Все было как в старом немом кино: мы бегали за шляпой по мокрой траве монастырского двора, под большими деревьями между старинными каменными постройками. И вдруг мы рассмеялись: сначала Кристиана своим задорным смехом, а потом я услышала свой смех, хотя мыслями была страшно далеко. Наконец шляпа очутилась в углу каменной стены у ворот. Мы подбежали к ней одновременно. Кристиана подняла ее, стукнула пару раз о колено, стряхнув мокрые увядшие листья, надела на голову, слегка надвинув на лоб. А потом посмотрела на меня и улыбнулась. Она смотрела на меня снизу вверх и улыбалась из-под шляпы; ведь она была невысокого роста, Кристиана. А потом она снова засмеялась каким-то детским смехом, легко и просто, и посмотрела на меня широко открытыми глазами, в которых светилась радость.

— Просто ей захотелось побегать немного и поиграть, — сказала она. — Spielen[2]. А теперь сиди тихо, Виннифред, — добавила она строго и взглянула вверх на шляпу, — du bleibst da[3].

Она подвезла меня на своей машине в город. Я сидела рядом с ней в черном громыхающем автомобиле с кукольной маской на фирменном знаке. Кристиана, 41 год, актер-кукольник. А я — Лив, 34 года, теолог, здесь стипендиат…

Все было так легко. И эта встреча с ней, и эта поездка. Я слышала шум мотора, смотрела на мелькавшие мимо поля, такие огромные, плоские, темные и пустые, на большие деревья, стоявшие рядами или группами, без листвы, только темные стволы.

Легко. Самой мне было так тяжело, что в ней я замечала только эту легкость, я в ней нуждалась. До меня не дошло тогда, что все светлое в ней было слишком светлым, как солнце на пленке становится совсем белым, и изображение исчезает.

Я открыла глаза: передо мной была церковь, где я — пастор; скоро год, как я живу здесь. Я попробовала сосредоточиться на этих простых и понятных вещах. Церковь была совсем новой, как и почти все в этом городе, построенном после войны. Я обернулась — с маленькой церковной площади был виден весь городской центр.

От церкви вниз с небольшой горки спускалась лестница, от нее шла широкая аллея к монументу павшим во время войны, а от него к рыбомучной фабрике на острове тянулась главная улица города с рыбоприемниками и магазинами. За островом была вода. Море налево и фьорд направо. Прямо — другой берег фьорда, плоская полоска земли, а за ней — Россия.

В Средние века на острове жили люди. Сейчас город переехал на материк, и с острова сюда построили мост — всего несколько метров длиной. Остров защищал город от ветра и непогоды. И закрывал вид на море. Впрочем, так думать мог только человек, приехавший с юга.

Другая ось шла через город вдоль фьорда и дальше — туда, где начиналось открытое море.

Город застраивался по этим линиям — перпендикулярной и продольной, их пересекали параллельные улицы, так что получалась клетка с квадратиками. После войны проложили дороги и начали восстанавливать город. В церковной ризнице висят черно-белые фотографии того времени, на них — люди в рабочей одежде тащат мешки с цементом, сложенные штабелями доски, леса, куда-то указывающий человек в каске, следы колес на песчаной дороге, отчетливые следы грузовиков, подъемный кран.

Я стояла спиной к церкви и смотрела вперед, глубоко вдыхая воздух; он был таким легким и ясным. Небо также было ясным, и было светло. Дул ветер, и светило солнце.

Да, дует ветер и наконец-то стало светло, вот и мои мысли должны быть светлые, скользить по поверхности. И не надо касаться того, другого.

Но куда там. Кристиана не оставляла меня, она была и здесь. Казалось, будто внутри меня протянуты нити и всюду, на всех уровнях — зазоры и отверстия, и что-то, другое, упрятанное в глубине, все время поднимается, вытягивается наверх. Я могла здесь и сейчас, стоя на ветру в этом маленьком городе, посреди света и легкости, вдруг обернуться и увидеть ее как живую перед дверью в церковь, в том же черном платье, в шляпке, которую она придерживает поднятой и согнутой рукой. Я могла увидеть ее, заговорить с ней, даже дотронуться до нее, и она ожила бы, засмеялась и была бы такой же, как всегда.

Нет, Лив. Такого не может быть. Что сделано, то сделано. Назад ничего не вернешь. Оно прошло и останется в прошлом. И сколько ни реви и ни старайся, ничего не вернешь.

Что же это была в ней за легкость такая, которой она не вынесла? Или это было что-то тяжелое, переодетое легким, потому и не замеченное мной? Все в ней казалось каким-то двойственным, перевернутым, неправильным. Зубы, например; я заметила это не сразу, а только когда сидела сбоку от нее в машине, по дороге в город из монастыря. Она смотрела на дорогу, и ее рот был полуоткрыт, вдруг она засмеялась — она много смеялась, и часто совсем неожиданно, — и я увидела, что зубы у нее сбиты в кучки, растут спереди и позади друг друга и наискосок. Их было слишком много, и они имели странную форму, одни были плоские, а другие острые и узкие, как маленькие башенки.

Я видела, что снег уже стаял на больших каменных плитах, кое-где еще был лед, а кое-где уже совсем голый камень, серый и плоский. Он был скрыт снегом всю зиму, и она была такой длинной, эта зима; все это так долго длится. Раньше я не думала об этом, но теперь вдруг почувствовала, как это все долго.

Я заметила маленький кустик желтой травы у края плиты, и мне захотелось сорвать его. Я подошла, села на корточки и взялась за него, чтобы вырвать. Но он крепко сидел в замерзшей земле. В руке у меня осталось лишь несколько травинок.

Я поднялась, держа травинки в руке. Время, Лив, ты забыла про время, про кофе с прихожанами, очнись! Я поспешила к лестнице и спустилась на аллею. Снег был мокрый, и я в своих зеленых сапогах увязала в нем. Ой остался на носке сапога, я стряхнула его и пошла дальше. Рясу я сняла, на мне был толстый коричневый свитер с высоким горлом. Брюки болтались поверх сапог, я наклонилась и засунула их вовнутрь.


Я перешла дорогу и пошла наискосок по снегу, поднимая высоко колени, к небольшому каменному зданию со стрельчатыми окнами.

Этот дом — один из самых старых в городе, его построили более ста пятидесяти лет назад, и один из немногих домов, не разрушенных немцами. Здесь находилась старейшая губернская библиотека, он стоял как-то нелепо, скрытый за большим домом культуры, где были кинотеатр и концертный зал. Однако мне нравилось, что именно здесь мы после службы пьем кофе, нравилось, что этот маленький белый домик стоит так нелепо. Не его вина, что он так стоит, он появился здесь первым. Это когда строили дом культуры, забыли про него подумать.

Я подошла к двери, поднялась на каменную ступеньку, уже свободную от снега. Вокруг все капало, текло и журчало. От дверей я почувствовала запах вафель, услышала голос Нанны. Различала только ее голос, высокий и ясный, как будто бы она там одна и говорит сама с собой.

Я вошла в гардероб с коричневыми скамейками вдоль стен, также выкрашенных в коричневый цвет, с большими двойными крючками, один из которых загибался вверх, а другой вниз, с круглыми черными шариками на концах.

Когда-то именно так и ходили в библиотеку, подумала я, когда пришла сюда в первый раз. Снимали на входе пальто, а иногда и ботинки. Ведь чтобы найти нужную книгу, требуется время. А сейчас почти никто не снимает верхнюю одежду, даже в церкви. Там никогда не бывает особенно холодно, разве что зимой, когда дует сильный ветер, но в общем в церкви тепло. И все равно они сидят в пальто и кутаются в толстые шарфы. Хотят защититься? Они сидят, готовые в любой момент подняться и уйти. Как они ушли в тот раз.

У меня было такое чувство, словно я пыталась создать вокруг себя пространство, пробовала — как идти по нему, так чтобы оно выдержало. Но не получилось. Когда я пришла сюда впервые, я думала вовсе не о библиотеке. Вот и теперь: мне показалось, как будто я попала в зал, где впервые увидела выступление Кристианы. Что вдруг напомнило мне о ней? Ведь там все было совсем по-другому. Мастерская и сцена у Кристианы были на бывшей бензоколонке: гараж и мойку перестроили и окрасили в черный цвет. На стене снаружи и на световом табло над крышей было написано красными буквами «Подмостки», «Schaub"uhne». Нет, этот домик вовсе не был похож на тот театральный зал, просто в гардеробе было темно, и этот проход напоминал переход от того, что было, к тому, что будет. Комната сама как будто была проходом, промежутком, войти в нее означало находиться в нем. У меня возникло чувство, что и вся жизнь моя стала таким промежутком, между чем-то и чем-то, переходом.

Здесь все как раз снимали верхнюю одежду — на крючках висели куртки, пальто и пиджаки. Мне было нечего снять, куртку я забыла в церкви, она висела там на стуле в кабинете, надо будет потом зайти за ней. Я открыла дверь и вошла.

— Ну вот и ты, наконец, — сказала Нанна. Она стояла в правом углу комнаты, около мойки и стола, покрытого синей клеенкой с цветочками. На столе дымились четыре вафельницы. Нанна улыбнулась мне и сняла крышку, чтобы посмотреть, не готова ли очередная вафля. Горка их уже лежала на решетке. С другой стороны стола стояла женщина, помогавшая Нанне с кофе, и выкладывала вафли на блюдо. Поверх платья на ней был фартук; я обратила внимание на быстрые движения ее немолодых, но пухлых рук.

Я взглянула на свои — какие-то нескладные и онемевшие, в правой руке я все еще машинально сжимала травинки. Я сделала шаг в сторону Нанны, хотела выбросить их в мусорное ведро.

— Иди, иди сюда, — сказала Нанна и повернулась ко мне, насадив на вилку вафлю. — Возьми и съешь ради меня.

Она сказала это шутливо, низким голосом, и снова отвернулась к плите. Я подошла к раковине, спустила туда траву, взяла горячую вафлю и откусила кусочек.

Я посмотрела вокруг — на людей, которые сидели за столами и разговаривали. Их голоса сплетались в кокон, и я не знала, как войти внутрь.

До встречи с Кристианой я ни разу не была в кукольном театре. Эта мысль просто не приходила мне в голову. Но она называла его «Подмостки» и настаивала, что большинство ее сценок — для взрослых. Это было по дороге в город из монастыря, в тот день она пригласила меня на представление. Вечером я сидела в большом темном зале и смотрела на сцену. Было совсем тихо, все ждали. И вот появился свет, тоненький луч света, будто кто-то нарисовал в воздухе черточку, чтобы показать, какая кругом пустота. Затем возникла кукла. Маленькая синяя кукла, одетая в какие-то тряпочки, с маленькой квадратной головой. Она лежала на темном склоне горы и вдруг встала и начала двигаться, начала жить. За ней показалась Кристиана, в черном платье и с черной вуалью на лице. Я видела, как она двигает руками куклы с помощью тонких проволочек. Кристиана не пряталась, но ее словно бы не было, была только кукла. Кристиана отдала ей свою жизнь.

Я налила еще кофе и взглянула на столик, за которым сидели две молодые семьи, приехавшие с юга Норвегии, и еще несколько знакомых мне людей — учителя начальной школы, работники местной администрации, супружеская чета врачей. За другим столом устроились пожилые прихожане. Сторож коммунального спортзала, как обычно, в рабочей одежде, сидел в углу, спиной к стене, наклонившись над тарелкой с вафлями, которую он держал на коленях, чашку кофе он, как всегда, поставил на подоконник.

Я отошла от плиты, но на полдороге застыла с чашкой в руке.

Дети сидели за отдельным столиком у окна, недалеко от двери. Там была Лиллен, младшая дочка Нанны; в свете из окна ее блестящие волосы казались почти белыми, была видна кожа на проборе. Она что-то рассказывала мальчику рядом. Еще минута, и она соскользнет вниз, проползет под столом и выскочит оттуда. Мне захотелось сесть к детям, посидеть с ними за столом, поиграть, почитать им про Даниила в львиной пещере или про Иосифа у фараона.

Я прошла дальше к столу, за которым сидел человек из строительного совета. Можно бы спросить его, как дела со строительством нового дома для общины — этот проект возник задолго до моего здесь появления.

Но он был увлечен разговором с соседями по столу, речь шла о новом законе об использовании земли и водоемов. Животрепещущий вопрос для всей губернии; саамы проявляли активность, а коренные норвежцы считали, что пора положить конец привилегиям саамов.

— Сколько мы должны платить за несправедливость, совершенную когда-то, а, пастор? — спросил какой-то мужчина и откинулся на спинку стула.

Я поставила чашку на стол и пошла за стулом.

Мужчина тем временем рассказывал об одном знакомом норвежце. У него обманным путем отняли домик, который он обихаживал много лет. Саамы как-то объединились и втихаря всё обделали. Они ведь все кругом родственники и горой стоят друг за дружку. Написали бумагу, проштамповали в муниципалитете, и все — ничего уже нельзя сделать.

Я внимательно выслушала его и задала несколько вопросов, я хорошо знала, что эта проблема гораздо сложнее, чем кажется на первый взгляд. Потом заговорил другой, пожилой человек, он смотрел в стену прямо перед собой и возмущенно требовал навести, наконец, порядок и восстановить справедливость. Я смотрела на его лицо, с морщинами, пятнами и родинками, и мне казалось, что весь вопрос относительно нового закона как бы сросся с этими линиями на его лице, ушел вглубь, словно тонкие корешки шли от морщин вниз по телу, по рукам и доходили до кончиков пальцев, которые дрожали, когда он, закончив, отхлебнул из чашки кофе. Его сосед сидел, уставившись в свою тарелку, и рвал на кусочки вафлю, на маленькие кусочки, так что в конце концов получилась куча желтого песка, такого же, какой лежит здесь везде, под вереском, под домами, дорогами, на равнине — везде.

Я перешла к столу, за которым сидели пожилые прихожане. Здесь всегда много смеются. Я поздоровалась со сторожем и спросила, как дела с отопительной установкой. Он говорил о ней в прошлый раз.

— Установлена, — ответил он. — Но слегка шумит.

Он один из тех, кто ходит к пастору. Я не знаю, как назвать наше общение — духовным наставничеством, или это просто часть работы пастора? Он — невысокий худой человек лет шестидесяти. Приходит и сидит у меня минут пятнадцать — двадцать. Выпивает чашечку кофе. Он может долго сидеть и смотреть на меня, рассматривать комнату; иногда рассказывает о своей работе, о том, что делал, о повседневных вещах. Вспоминает детей, с которыми часто разговаривает, сыплет именами, я уже знаю их по его рассказам, но и только. Для меня они как абстрактные типажи, словно в ролевой игре. В первые его посещения я сидела и ждала, что он доберется до сути, расскажет про самое важное. О своих страхах, о горе, о том, что его мучает. О чем-то таком, что можно рассказать только священнику в надежде на помощь. Однако он сидел и дергал ниточку на рукаве, а потом взглянул на меня. Может быть, он ждал чего-то от меня? Я напрямик спросила его, не хочет ли он что-нибудь рассказать. И тогда он начал говорить об отопительной установке, своем самом большом заказе. Стал вдаваться в технические детали, в которых я ничего не понимаю. Долго сидел и рассказывал.

Во время учебы и практики нас не готовили к таким вещам, таким неясным и неопределенным. Как к этому относиться? К тому же я была недостаточно внимательна во время практики, она пришлась на тот весенний семестр, когда я ждала места стипендиата.

Со временем я привыкла к его визитам и стала думать иначе. Он приходил в рабочей одежде, стучался и спрашивал, не помешал ли. И я отвечала: «Нет, конечно» — и ставила кофе. То, что он говорил, не было скучным, у него была неожиданная манера связывать воедино мысли, какими-то резкими и длинными прыжками. В последний его визит я подумала, что дело не в нем, а во мне — это я мыслю слишком узко. Он говорил, а на самом деле хотел чего-то другого. Он приходил, чтобы побыть здесь, побыть вместе с пастором. И говорил про отопительную установку или другие обычные вещи. Может быть, однажды он заговорит о чем-то другом, болезненном, а может, и нет. Главное, что мы проводим время вдвоем, вместе.

Мне как-то пришло в голову, что, может быть, он приходит ради меня. Возможно, я, сама того не замечая, излучаю какие-то неуловимые лучи? Так ли это? А если так, то насколько это нехорошо?

Я вышла из дома общины, на улице дул сильный ветер. Дорога к пасторскому дому, красному, двухэтажному, шла мимо школы. Дом стоял чуть в стороне, на небольшом пригорке. Здание школы слегка прикрывало сад от ветра, и там росли довольно высокие деревья.

Я шла мимо гаража. С другой стороны дома также была дорога. В пасторском доме обычно жил приходской священник, однако нынешний построил себе собственный дом в другом месте, так что этот пустовал, когда я приехала.

В нем было две квартиры, однако маленькой кухней на втором этаже давно не пользовались, так как у прежнего пастора, жившего здесь, было много детей, семья занимала весь дом и пользовалась кухней на первом этаже.

Я открыла черные железные ворота. Нанна, очевидно, уже уехала в рыбацкий поселок. Она сказала, чтобы я приезжала, если захочу. Они с Лиллен будут там до вторника. Старшая дочка, девятнадцатилетняя Майя, с ними не поехала, сегодня вечером какой-то концерт, а потом, она ведь работает. Я посмотрела на окна, но не увидела ее.

После кофепития в доме общины мы с Нанной ушли последними. Нанна все убрала и привела в порядок, вытерла клеенку тряпкой. Лиллен прыгала с одного стола на другой, но потом помогла мне поставить на место стулья. Я поблагодарила Нанну за приглашение и сказала, что с удовольствием приеду, но не знаю когда.

У меня были кое-какие дела и еще что-то важное, но я не могла вспомнить, что именно.

Гардины в окне первого этажа были собраны в две дуги шнуром или, как там это называется, лентой для гардин. Нанна повесила их перед Рождеством. У меня на втором этаже не было занавесок. Нанна прислуживает в церкви, она занимается этим уже много лет.

Раньше она жила вместе с мужем и Лиллен в рыбацком поселке; муж был рыбаком. Но произошел несчастный случай — не в море, а в приемном цехе: Наннин муж запутался в сети, попал в машину и погиб. Это случилось нынче осенью.

Тогда Нанна переехала в пасторский дом, в квартиру на первом этаже. Я ей предложила.

Как же она выглядела, когда пришла на работу: губы разбухли, щеки опухли как непропеченная булка, из глаз все время текло. Я сказала ей, что она может пока побыть дома, что многие из прихода будут рады подменить ее на это время.

Нет, сказала она и даже вскрикнула, когда я повторила свое предложение. Я не могу там находиться, я не могу быть в этом доме, я схожу с ума. Ты сухая вобла, ты небось и члена-то в своей жизни не видела, кричала она мне, что ты понимаешь?! В доме так пусто, и он как будто где-то тут, на кухне или вышел за чем-то, я все время его слышу, слышу его шаги, как они замирают, когда он останавливается наверху лестницы, чтобы вот-вот открыть дверь и войти. Я вроде бы слышу, как он идет по лестнице, у меня ёкает сердце, я жду и вслушиваюсь, но он не входит. Он не открывает дверь и не входит. Потому что он не вернется никогда. Я распахиваю дверь, выхожу в коридор, стою и смотрю. А там никого. И тут я начинаю думать, что же было, когда он был жив, был ли это он, кого я слышала и ждала, или же просто ветер, не ждала ли я, что в комнату войдет ветер. И было ли что-то другое, рядом с ним, что я принимала за него, когда мы сидели рядом на диване. И кем была я сама, если я ждала это другое. Кто же я в этом пустом доме? Я рычу на Лиллен, когда она поет, и рычу на нее, когда она молчит. «Твой отец мертв, — реву я, — ты что, не понимаешь? Что ты сидишь как мумия?» А она просто смотрит на меня, и уходит в другое место, и тихо сидит там или начинает напевать, что еще хуже. А Майя такая милая и добрая. Добрая и работящая как кузнечик: готовит еду, заправляет машину и возит нас повсюду.

И правда, я видела ее в окно, видела, как она сидит у ризницы в длинном низком автомобиле и ждет мать; ее лицо, обрамленное длинными черными волосами, казалось таким маленьким за стеклом машины.

— Мне гораздо лучше быть здесь в церкви и работать, — сказала тогда Нанна. — Надо бы сюда переехать, я могу спать на матрасе, там за скамейками. Никто ничего и не узнает, и постепенно все пройдет. Ты же пастор и знаешь, что все пройдет, правда ведь? — Она смотрела на меня — ее глаза были полны слез и казались такими маленькими, а я стояла перед ней и чувствовала, что я вся тверда как кость и нет на моем теле ни одного мягкого изгиба, где она могла бы спрятаться.

И тогда я сказала, что она может переехать в пасторский дом.

— Переезжай ко мне. — И когда я сказала это, я почувствовала, что это было единственным правильным решением. И как это раньше не пришло мне в голову?

— Нанна, ведь у меня так много места на первом этаже, — сказала я, — и все пустует, и деревья такие большие, за окном столько света, а как будет красиво летом, когда на них появятся листья, все будет такое зеленое, и такие большие окна. Нанна, столько места мне не нужно, все пустует. Было бы так здорово, и я была бы очень рада. Ну, хоть какое-то время поживите здесь, ты, Лиллен и Майя, пока тебе не станет лучше, легче.

Нанна не ответила, она просто села, рухнула на пол и продолжала плакать. Я села на корточки и погладила ее по голове, а потом вдруг вспомнила, что я терпеть не могу, когда кто-то меня гладит, когда я плачу.

Я прислонилась к стене, села на каменный пол в ризнице, в маленьком коридорчике прямо перед кабинетом, куда входишь с улицы, с задней стороны церкви. Мы сидели на каменном полу, и я чувствовала холод даже сквозь брюки. Дело было в конце сентября, но я уже поддевала шерстяные колготки, натягивала их каждое утро, стоя в большой спальне пасторского дома и выглядывая из окна.

Я сидела на каменном полу, уставившись перед собой, и чувствовала, как по моим щекам тоже текут слезы. Они текли и текли, и я не знала, что с ними делать. Я сидела рядом с Нанной и слышала, как она скулит глухим голосом, как будто ей надо было выплакаться, выпустить наружу то, для чего уже не было места внутри.

Я закрыла за собой ворота и услышала, как они заскрипели. Как много здесь надо бы сделать, в этом доме — что-то смазать, что-то покрасить, а что-то починить. Но мы всё откладывали до того дня, когда у нас будет время, и надеялись, что такой день придет, рано или поздно. И тогда пойти в гараж и принести ведро с краской не покажется бесконечно трудным делом.

Такой день должен настать, Лив, говорила я самой себе, пока брела к дому.

Слегка скользя по мокрому снегу, я подошла к двери. Внутри было тихо. Стереомагнитофон Майи молчал. Она, видимо, еще спала, она могла проспать хоть до обеда, когда ей не надо было на работу.

Я не подумала об этом тогда, в ризнице, но потом, когда они въехали, неизменно думала почти каждый день, а иногда даже по нескольку раз в день. Взмахнуть руками и сказать: «Добро пожаловать» — это одно. Но этот шум! И эта музыка! Если бы под эту музыку хотя бы можно было думать. Но она шла вразрез с мыслями, а не параллельно им, врезалась в голову как стальной трос, била по мозгам как штанга, и это надо было терпеть все время. Я прилагала уйму сил, чтобы освободиться от этой музыки. И когда я готовилась к проповеди, думала, что сопротивление, которое вызывала во мне эта музыка, и концентрация, которая требовалась для противодействия ей, все это отражается в проповеди, но наоборот, как безучастность.

— Увлечение этой музыкой — это что-то новое, — сказала Нанна. — Майя пристрастилась слушать такую музыку, так много и так громко, только в этом году. Волосы она красит лет с тринадцати. Она всегда была очень решительной молодой девицей, — говорила Нанна. — Зимой она сделала пирсинг — сначала на левой брови, потом на правой, а сейчас у нее блестящие кристаллики на подбородке, на носу и на губах.

Разговор о Майе зашел у нас незадолго до Рождества, когда мы сидели в кабинете и планировали, как отметить окончание занятий в школе, когда приглашать детей из детских садов, говорили о службе на Рождество и Новый год и распределяли обязанности.

Я предложила провести на Рождество ночное богослужение. Эту идею подала Майя: если все это для тебя что-то значит, Рождество, Иисус и заповедь о любви к ближнему, то нам следует в рождественскую ночь быть в церкви, а не копаться у себя дома в куче подарков. Я подумала, что, наверное, она права, попробовать стоило.

Я стояла перед письменным столом Нанны и вдруг, не знаю отчего, подумала о Майе и смерти ее отчима. Может, просто потому, что была ночь и тьма. Мне пришло в голову, что Нанна ни словом не обмолвилась о том, как Майя восприняла его смерть. Я спросила ее.

— Она не говорит о нем. Ни разу не всплакнула. Странно, — добавила Нанна, наклонив голову набок, что она обычно делала, когда думала, — ведь она как раз и проводила с ним времени больше всех. Часто они ходили в море вдвоем. Майя любила говорить о том, что когда-нибудь шхуна перейдет ей.

На узкой скамеечке у стены стояла их фотография, Нанна наклонилась, взяла ее и протянула мне. Они стояли в оранжевых комбинезонах на палубе этой небольшой рыбачьей шхуны. Майя, подняв одну руку, держалась другой за трос, она улыбалась и выглядела счастливой.

— Сейчас она до рыбы и дотронуться не хочет, — сказала Нанна и взглянула на экран компьютера. Она щелкнула пару раз мышью, а затем принялась набирать что-то. Я продолжала стоять, но мне стало ясно, что Нанна больше не хочет об этом говорить. Я положила фотографию и ушла к себе.

Однако сейчас все было тихо, и я могла слышать эту тишину. Казалось, что дом — это наконец заснувший зверь, и мне надо только похлопать его по спине и сказать, мол, спи дальше. Да-да, спи себе. Все в порядке. Синяя кукла — это всего лишь материя, игрушка. Как только она выпускает ее из рук, кукла исчезает.

Я сняла сапоги и пошла вверх по лестнице, вошла в гостиную моей квартиры на втором этаже. В центре стоял большой письменный стол; когда я въехала в дом, стол стоял в одной из комнат первого этажа. Я попросила помочь мне перенести его наверх, и сейчас он стоял перед окном.

В комнате было совсем немного мебели: слева, в углу у книжных полок — два кресла. У двери висела кукла Кристианы. Самым лучшим в этой комнате был вид из окна, свет. Как будто он обращался ко мне, говорил со мной, каждый раз, когда я сюда входила. Если я просыпалась ночью, я всегда шла сюда, подходила к окну и смотрела на огоньки вдали — на пологом склоне вниз к фьорду и на острове, край которого в том месте, где начинался мост, был виден из окна.

Я думала о том, что все огни, цвета этих огней, нити света, сети, все это взаимосвязано, каждый огонек светит сам по себе, но между ними есть связь. И я погружалась в это сплетение, стояла зимними ночами в комнате у окна и смотрела на огоньки, ползущие вниз. А там была вода и полная тьма.

Я подошла к письменному столу и увидела конверт с бумагами. Материалы к очередной встрече пасторов. Я уже прочитала их, когда получила. Конверт лежал поверх других бумаг, разбросанных по всему столу: листов диссертации, материалов, посвященных бунту саамов сто пятьдесят лет тому назад. В этом году встреча пройдет в том самом месте, где произошел этот бунт, — в поселке, расположенном в самом центре высокогорного плато. Семинар не имел никакого отношения к тому восстанию, которое я изучала уже много лет, и вот мне впервые предстояло оказаться на месте событий.

«Рано утром в понедельник 8 ноября толпа финнов ворвалась во двор дома, принадлежавшего хозяину лавки. Финны напали на лавочника и жившего в его доме ленсмана[4], кои оба находились во дворе. Финны убили и лавочника, и ленсмана, после чего сожгли дом лавочника, завладев частью домашнего скарба и товарной наличности. Жену лавочника и прислугу отвели в близлежащий пасторский дом, где заперли в гостиной вместе с семьей пастора и служанкой. Засим отстегали всех кнутом. Кроме них финны захватили в плен и других лиц — случайных приезжих, а также и окрестных жителей, не успевших сбежать из своих домов, — и заперли их в гостиной пасторского дома. Всех сех лиц также били кнутом. Сии происшествия продолжались до вечера оного дня»[5].

Таково было описание событий, которым была посвящена моя диссертация. В этом восстании саамов многие ниточки конфликта между саамами и норвежцами сплелись в один узловой вопрос — и этим вопросом был язык христианства. Мы проходили этот бунт на первом курсе, по истории религии — он считается одним из многих примеров кровавых столкновений, имевших место на севере. Однако меня этот конфликт задел за живое, мне казалось, что здесь скрывается что-то, в чем я обязана разобраться. Как будто он касается меня лично.

«Среди финнов в последние годы возникло религиозное движение, вызванное осознанием того, что они жили не по-христиански. Однако сие движение не ограничивалось обращением отдельных людей в истинную веру и их исправлением путем спокойного и благоразумного погружения в моральные и религиозные размышления в одиночку или вместе с другими. Довольно скоро сие движение вызвало у некоторых из таким образом пробужденных надменность и спесь, и их ревностные стремления внушили им мысль о том, что они призваны способствовать пробуждению и обращению ближних своих, и они осуществляли сие призвание самым неистовым образом — проявляя излишнее усердие и угрожая, а порой еще хуже — убивая и поджигая. Упорствующие и те, кто не хотел тотчас же обращаться, избивались кнутом, пока они не признавались в своих грехах, ибо покаяние в грехах считалось первым шагом на пути к обращению, так же как порка кнутом или розгами — обычным наказанием за нераскаянние. Во время обращения надобно было, чтобы предмет оного взывал к Иисусу Христу о помощи. И сим вновь обращенным они говорили: „Бдите! Обращайтесь! Исправляйтесь!“»

Во время бунта были убиты лавочник и ленсман. После суда двум саамам отрубили голову, многих присудили к уплате штрафа и отправили на юг страны в тюрьмы, смирительные дома и на исправительные работы. Присланные в конверте материалы содержали переписку между пастором и епископом до той ноябрьской ночи, когда случился бунт, и после нее, а также записи, сделанные во время судебного разбирательства, допросов и всего судебного процесса.

Все это означало, что выслушали только одну сторону. Но была и иная версия, версия другой стороны, которая не была ни записана, ни подтверждена документами. Эта версия читалась между строк в переписке пастора и епископа, и у меня был единственный способ как-то до нее докопаться — попытаться прочесть то, чего там не было, понять нечто ускользнувшее из их строк. Я старалась читать эти документы как многослойное повествование: читала написанное пастором и сквозь строки угадывала то, что он не стал писать, выпустил. Я обращала внимание на то, как он писал, какие слова выбирал, какой смысл в них вкладывал и какое впечатление создавалось в результате. Я читала оба рассказа — написанный и другой, скрытый и в сказанном и в недосказанном.

Да, но что я имела в виду, говоря, что камнем преткновения стал язык, если высказалась лишь одна сторона — сторона, облеченная властью?

Библия была переведена на саамский язык, и саамы приобщились к всеобщему языку, где есть такие слова, как «грех» и «вина», «обращение», «прошение». «Средь арестованных есть такие, кто благодарил меня, ибо я дал им Новый Завет на их родном языке и возможность судить».

Саамы освоили те же слова, что и норвежцы, слова, обозначавшие вещи, нечеткие и неясные, все то в жизни, что так трудно поддается определению. Теперь саамы могли воззвать к справедливости и потребовать равноправия, ибо разве не написано в Библии, что они такие же люди? Если власть сама пришла к ним и дала им этот язык и эту веру, неужели она не захочет их выслушать?

Библия придавала вес их требованиям. А они решили использовать данный им в Библии язык и добиться того, чтобы все написанное в Библии и касающееся всех смогло осуществиться.

Но так не вышло.

Мне казалось, что я легко могу поставить себя на место пастора, норвежца, пришельца с юга, но также и саамов, особенно их. Мне ли не понять их бессилия и отчаяния, особенно глубоких, поскольку надежда и ожидание были так сильны.

Я явственно ощущала, как Книга изменила всю их жизнь, расширила их кругозор и дала им надежду. Надежду быть услышанными. Надежду быть понятыми. Есть ли что-то сильнее этого?

Изучать этот конфликт было все равно что касаться сгустка спрессованных идей. Пытаясь понять, что означал для них язык тогда, я размышляла над тем, что означает для нас язык сегодня. Для меня лично. В какой степени он способен нести, передавать, вмещать смысл. Что означают слова и что мы с ними делаем, когда разговариваем. Почему мы не понимаем друг друга?

В своей работе я поставила задачу более узко — изучить, как стороны использовали язык Библии: аргументы норвежцев и саамов и властных структур. Я хотела понять, что в языке оказывает на нас воздействие, не на конкретно семантическом уровне, а на другом, более общем, заданном текстом.

Итак, мы — тела в пространстве, тела, познающие и познавшие. Однако мы не представляем себе всю картину, мы видим так мало, мы действуем, говорим, делаем и существуем в плену тех значений, которых мы не замечаем и не понимаем.

Я вспомнила зеленые глаза Кристианы, когда мы поздним зимним днем ехали на машине домой из монастыря, как она разговаривала, какой была веселой, легкой и как у меня тоже стало легко на душе, потому что до этого я, как в глубоком снегу, брела и утопала в моих собственных мыслях. Я сама поставила перед собой эту задачу и должна была разобраться. Я словно стояла в снегу посреди равнины и вглядывалась в то, что случилось давным-давно и что я могла увидеть, истолковать, но не понять до конца.

Я знала Кристиану всего сорок дней.

Стопка бумаг в пластиковых папках, на которой скопилась пыль, желтый листочек с поручениями — кому что надо сделать в те три дня, пока я буду отсутствовать, на другом листке — список встреч, которые пришлось отложить или отменить.

Рядом — стакан с недопитым виски, исписанная ручка, несколько карандашей.

Я посмотрела вниз, на фьорд. Кто-то сказал мне однажды, что только здесь, на севере, можно что-то увидеть на небе. Местность-то здесь почти плоская, она просто лежит перед тобой, и все. А в небе что-то двигается, меняется освещение, облака проплывают мимо и исчезают.

Несколько раз я пыталась сказать самой себе: посмотри-ка на небо, там что-то происходит? Но нет, это не для меня. Небо существует само по себе, оно далеко, высоко. Я не имею к нему никакого отношения. Я больше люблю все то гладкое и плоское, что находится внизу. Землю, вереск, просторы. Большое открытое пространство. На которое можно долго смотреть. И оно нигде не будет кончаться. Море и вода, фьорд, полоски земли по другую сторону фьорда, такие же плоские, как здесь.

Я редко говорю с кем-нибудь об этом. Но иногда упоминаю в разговоре, что мне нравится плоская местность. Я так проверяю, не родственная ли передо мной душа. Иной раз мне отвечают заинтересованно, и по глазам ясно, что мы оба понимаем, о чем речь. Безграничное ровное пространство, которое существует для того, чтобы в нем быть. А иногда смотрят на меня так, как будто я сказала какую-то ерунду. И тогда я больше ничего не говорю. Жду, пока останусь наедине с собой.

Я стою у окна и слушаю тишину. Мимо дома проезжает машина. Где-то капает тающий снег. Но все равно тихо. Эти звуки лишний раз подчеркивают тишину.

Надевая маску, всегда стой спиной к публике. Когда ты вновь повернешься к людям, они увидят не тебя, а маску. Тогда ты — это маска, она — твое лицо, она определяет твое поведение.

Голос Кристианы, низкий и плотный, звучал на большой сцене. Стулья были убраны. Она показала мне разные белые гипсовые маски, надела их и разыграла несколько мимических сценок. Персонажи, в которые она превращалась, надевая маски, делали совсем простые вещи — один рвал яблоки с дерева, другой пек печенье, мял и раскатывал тесто, третий пытался приманить кошку, но был прогнан со двора.

Ее движения были точными и выверенными. Не раздавалось ни звука, только шаги ее босых ног. Все это было очень забавно, будь я в настроении. В сценках не было никакого тайного подтекста, самые простые сюжеты — персонажи рвали яблоки, делали из теста печенье, пытались схватить и удержать кошку. Но что-то в них все-таки было, нечто большее, глубокое.

Думая об этом сейчас, я ясно вижу зазоры, пропасть. Все слои в этой стилизованной игре. И что-то происходило на стыках, и оно рождалась из того только, что на нем не сосредотачивалось внимание. Это неуловимое нечто заполняло собой зазоры между видимым планом и жило там.

Что это было? Обратное движение? Некий противовес легкости? Может быть, она таким образом хотела выразить то, другое, глубокое содержание? Мне следовало увидеть это и понять. Обратить внимание на то, что она могла сказать мне только таким способом.

Но тогда я об этом не думала, а Кристиана смеялась и хихикала; меня ее веселье не заражало. Мне не терпелось поговорить с ней. Я только что на семинаре рассказала о своей работе — он был уже третьим по счету за довольно короткое время, — однако никто опять толком ничего не понял. Вернее, чисто умозрительно они понимали, но смысл моей работы до них не доходил. Мне же он был совершенно очевиден, ясен и очень важен. Мне казалось, что я в одиночестве тушу огромный пожар и горю в нем, а им все безразлично. Я поднялась по крутой горке к домику, где снимала комнату; я чувствовала огромную тяжесть и опустошенность, и тогда я позвонила Кристиане. Она ответила, что сидит в мастерской и работает и чтобы я заходила.

До этого момента мы какое-то время не виделись — она совершала небольшие гастроли, а потом ездила во Францию в гости к дочери. Однако мы переписывались по электронной почте и пару раз говорили по телефону, а накануне ее отъезда посидели несколько часов в кафе.

Я помню, как Кристиана смотрела на меня тогда в кафе, помню ее смех, мягкий и радостный взгляд ее зеленых глаз. В нем ощущались слои, сдвиги, сложные движения, которые плавно накатывались, переворачивались и отходили, как волны. Как свет над большим водным пространством, который все время меняется.

Она открыла мне дверь, ничего не сказала, улыбнулась и обняла меня. В одной руке она держала маленькую флейту и вдруг заиграла на ней, затем повернулась и, играя, пошла по коридору. Маленькая, хрупкая и сильная Кристиана шла впереди меня в своем черном трико, таком же облегающем, как у танцоров. Она открыла тяжелую стальную дверь, и мы оказались на большой сцене в пустом, совершенно темном помещении с прожектором посередине.

Она сделала мне знак сесть. Но мне не терпелось поговорить с ней, рассказать. Послушай, знаешь что… Мне не было дела до ее белиберды, дурацкой флейты, куколок и отстраненности от всего. Ее легкости и игры. Тогда она взяла меня за руку и повела в маленькое заднее помещение. Это было нечто вроде зимнего сада, сооруженного из старых окон. Здесь у нее были кипятильник, и чай, и большой матрас с кучей подушек. Мы сели. Она посмотрела на меня, склонив голову набок, улыбнулась, отвела взгляд, а потом снова посмотрела. Я не могла ничего понять. Она что, дразнит меня? И тут она спросила, в чем дело. Глубоко вдохнула и стала внезапно очень серьезной, так что я вдруг почувствовала себя скучной.

Все же я начала рассказывать, преодолевая присущую мне боязнь показаться навязчивой. Испытывать ее, пожалуй, так же противно, как случайно порезаться. Я рассказала ей все, до конца, я жаловалась и надеялась на утешение и поддержку. Но она лишь чуть пожала плечами и сказала, что так всегда бывает. Люди очень разные, не надо принимать все близко к сердцу.

— Мне всегда было наплевать на то, что скажут другие, — произнесла она, широко улыбаясь, отставила чашку и потянулась.

«Неужели это все?» — подумала я. Пока я шла к ней, то всю дорогу предвкушала, как сейчас все ей выложу, мечтала увидеть ее глаза, встретить ее понимающий взгляд. А она просто-напросто отшвырнула мою проблему в сторону, как легкий шарик, который можно гонять ударами пальцев. А у меня внутри был тяжелый камень, темный и тяжелый, и я не знала, вынесу ли я эту тяжесть.

Не так-то все просто. Мне показалось, что я падаю вниз, как будто она разжала руки и потянулась, и я полетела вниз. А там открылась расщелина, пропасть, и я падаю, падаю, но там, где должно что-то быть, ничего нет. Я задыхаюсь, не могу дышать. Но может быть, она была права, эти мысли надо просто гнать от себя, продолжать свое дело и не обращать внимания на то, что говорят другие.

— Здорово, что ты умеешь все так воспринимать, что ты так уверена в себе, — сказала я и улыбнулась.

— Конечно, здорово. — Она снова выпрямила спину, а затем слегка наклонилась, сперва в одну, а потом в другую сторону. — Я всегда такая была, — продолжала она, — я всегда знала, что мне надо идти своей дорогой, и гордилась тем, что для меня эта дорога правильная.

Все казалось так просто и ясно. Так легко.

— Да, но как это у тебя получается? — спросила я.

— Я думаю об этом, а потом говорю вслух.

Она посмотрела на меня.

— Вот сейчас я сказала об этом тебе.

— И действует? — спросила я.

— Да, — ответила она.

Я посмотрела на нее, я отчетливо помню, что смотрела на нее и не знала, что ответить. Я никогда не верила в то, что достаточно сказать слово и оно сбудется. Это просто чушь, ерунда какая-то. Требуется еще что-то, гораздо большее. Чтобы слова обрели смысл, они должны подкрепляться чем-то, они должны возникать из чего-то настоящего, живого, что дало бы им вес и смысл.

А Кристиана сидела и криво улыбалась, она была в своем черном трико и толстом теплом халате поверх него. То, что она говорила, звучало убедительно; казалось, ее слова действительно связаны с тем, другим, должным составлять их содержание. Я почувствовала твердый и острый край, он врезался в плоть, и было больно. Я никак не могла проникнуть в суть. Поэтому и пастором служила с таким трудом. Не могла просто произносить слова, не ощущая их подлинного содержания. Если верить Кристиане, то достаточно просто произнести слово «Бог», и он появится, или хоть что-то произойдет.

Я посмотрела на руки Кристианы, ее сильные руки, на которых начали проступать вены и сухожилия, на ее глаза, слегка печальные, даже когда она улыбалась и смеялась своим задорным смехом, обнажая кривые зубы. Я не знаю точно, что именно — серый свет с улицы, красные подушки или что-то игривое в ее глазах — настраивало меня на сопротивление. Хотелось идти вперед, а не отступать, и чтобы все неподъемное стало легким.

Я сидела рядом с Кристианой на толстом матрасе между подушками и думала, что именно сюда мне и надо было, в Германию, вниз по карте, к чему-то другому, к переломному пункту. К переменам. Видимо, пора решиться и изменить стратегию на противоположную. Действовать извне. Ну конечно же, так и надо, думала я. Или нет, я не думала, в этот момент я плыла по течению. Да, надо попробовать делать, как она. Испытать ее жизненную стратегию. Просто-напросто.

Я посмотрела на Кристиану, меня несло к ней течением, в глубину ее зеленых глаз, в которых отражался желтый свет стеариновых свечек, что-то острое и темное, а дальше — мягкий лес, темнота, как свод внутри глаз, как чаша.

На улице шел дождь, по окнам текли струйки, но Кристиана зажгла свечи. Она сидела рядом со мной, в руках у нее была маленькая блестящая флейта, ее темные волосы отражали свет, а подушки переливались мягкими красками: красной, пурпурной и желтой. Сидя так вместе с ней я ощущала, что наконец-то проникаю внутрь происходящего, в суть.

Я стояла у окна, смотрела вниз на фьорд и не знала, что делать. Все казалось одинаково важным и неважным. Я могла почитать книгу, приготовиться к проповеди, могла и дальше стоять вот так или выйти на улицу и прогуляться в этот мягкий весенний день, пойти на остров, могла просто забраться под одеяло или испечь кучу вафель и съесть их все сама. А то взять и поехать в рыбацкий поселок, к Нанне и Лиллен, и побыть с ними. Я представила, как сижу вместе с ними в их домике на самом конце фьорда, где начинается море.

Но что-то все равно мешало; я видела, как «оно» лежит на подушках между мной и Кристианой, на большом полосатом матрасе. Нет, мне не удалось одним прыжком преодолеть пропасть и начать жить по-иному. И я была в отчаянии. Ибо «оно» не исчезало, даже когда я пыталась смотреть на жизнь иначе, «оно» только проваливалось глубже и глубже. И лежало где-то там, так что его нельзя было достать, хотя я и не пыталась. Нет, я справлюсь, буду сильной и пойду дальше.

Я посмотрела вниз на фьорд. Вода, и больше ничего. Я стояла у письменного стола перед окном и смотрела на водную гладь — огромное, темное, молчаливое и пустое пространство.

Справлюсь ли я, стану ли настолько сильной, как хотела того Кристиана? Так, чтобы она позволила мне быть с ней ближе?

Дело было вовсе не в том, что кто-то оспаривал основные положения моей работы, не в профессиональных возражениях или критике. Вовсе нет. Наоборот, все, как могли, поддерживали меня, многие делали вполне конструктивные предложения. Но я чувствовала себя совершенно одинокой. С самым главным для меня я была один на один. Это и ввергало в отчаяние. Но именно этого Кристиана не хотела понимать.

Я пришла к ней, а она меня оттолкнула, не захотела разделить со мной мое отчаяние, но зато подарила мне свой образ мыслей. И теперь я пыталась овладеть им. Это было ее условием, чтобы быть вместе, и я приняла его как дар. Приняла и старалась как могла. Хотя чувствовала, что она обманула и меня, и нас обеих.

Так я думала в тот вечер. Потому что я ничего не поняла. Мне казалось, она владеет ситуацией, спокойна и ее корабль уверенно держит курс, и лишь потом я осознала, что это была только видимость, ее жалкое суденышко не в состоянии было спасти даже ее одну. А тут еще я в него забралась. Плюхнулась тяжело и неуклюже. От меня не было никакого толку. Наоборот. Я только тянула ее дальше вниз, тянула и цеплялась, а она барахталась и старалась выбраться на поверхность. И не смогла, а я ей не помогла. Вот как было на самом деле.


Не знаю, сколько времени я простояла так, как вдруг зазвонил телефон. Это был ленсман. Он говорил издалека, с мобильного телефона, и было плохо слышно. Молоденькая девушка повесилась на верхней балке каркаса, на котором сушили рыбу, на вешалах.

— Ты знаешь, где это? — спросил он.

— Да, — ответила я. Я шла за Кристианой по коридору. Она играла на флейте, но звука не было, я ничего не слышала. Только хлопок выстрела, хотя я не была в тот момент рядом и его наяву не слышала. Ленсман говорил, а у меня в ушах раздавались выстрелы. То был пистолет, из которого застрелилась Кристиана. Вот она упала на землю, ломая ветки, и лежала на гниющей листве, в тумане, и все стреляла и стреляла себе в голову, и головы уже не было, а она все не унималась.

— Ты приедешь?

Место находилось в трех милях[6] отсюда, по дороге вдоль фьорда к морю. Я спросила, известили ли родственников, и он ответил, что в поселок послали гонца, он товарищ ее старшего брата.

— Они скоро приедут сюда, — сказал он, — ее родители. Перевозку тоже вызвали, она в пути.

— Я сейчас буду, — сказала я. — Сколько ей лет?

— Девятнадцать, — ответил он.

— Я еду, — сказала я и повесила трубку.

Вышла в коридор и тут только ощутила, как замерзла. А куртка осталась в церкви. Придется надеть другую — зеленую горную. Я начала натягивать ботинки и остановилась, нагнувшись, в одном полунадетом ботинке, держась рукой за стенку. Смотрела на полоски на полу, щели между выкрашенными в коричневый цвет досками. Было такое чувство, что забыла взять что-то нужное, но я не могла понять, что именно. Надела наконец ботинок и побежала вниз по лестнице.

Я выехала задним ходом из гаража и свернула на дорогу. Не стала возвращаться и запирать дверь в гараж. Вспомнила, что здесь на дороге часто играют дети, и сказала себе: осторожнее, Лив! Я притормозила, свернула на первую дорогу, которая шла к магистрали, вывернула налево на шоссе, здесь асфальт был совсем голый, и наконец-то я смогла прибавить газ и поехала, не поворачивая, по извилистой дороге.

Надо же, в такую хорошую погоду, подумала я. Как будто солнце могло чему-то помешать, выставить стальной щит. Дорога, по которой я ехала, была похожа на коридор, и казалось, что я все время слышу флейту, но без звука.

Я проехала поворот, затем съезд к маленькому местному аэропорту, откуда летали самолеты до большого аэропорта на другой стороне фьорда, с которого уже можно было улететь отсюда, далеко-далеко.

Повеситься вот так, средь бела дня. Я попробовала сосредоточиться, но было тяжело. О чем тут думать? Разве тут можно найти оправдание?

Я вспомнила, как ехала сюда на машине. Я заночевала в мотеле на северном побережье Германии, чтобы на следующий день попасть на паром. Я стояла у открытого окна и смотрела вниз на воду, темную и пустую воду, кроме нее, нигде ничего не было. Люди, проходившие мимо внизу, похожие на кукол, большой паром, стоявший у причала, — все это двигалось по тонкой корочке, почти пленке. Я могла бы кинуться в эту воду и больше не вынырнуть. Это казалось так легко. Ни краев, ни границ. Ничто не мешало, ничто не удерживало.

Девятнадцать лет. Как Майе. Я подумала о Майе и представила себе ее голубые глаза, блестящие серьги в ушах и пирсинг, как если бы Майя повесилась там. Я думала о мертвой девушке, а видела перед собой совсем близко Майю, лежащую на земле. И знала, что услышу плач Нанны, когда открою дверь машины. Нет, это не Майя, сказала я себе.

В голове всплыла еще одна картина — темный фьорд, морской отлив и большой каркас вешал. Торчащий треугольник, бревна и что-то висит на балке. Как кукла. Издалека оно похоже на кокон. Все так хорошо, мирно — солнце и голубое небо, что кажется, будто этот висящий кокон ждет момента, чтобы проснуться к жизни, родиться.

Если бы! Все как раз наоборот. Не бывает никакого наоборот, сказала я себе. Все есть как есть. Я проехала последний поворот и посмотрела направо на мыс. Полоска земли в виде дуги на воде и один-единственный ряд домов. У берега стояли большие вешала. Без рыбы. На улице ни души.


Я остановилась у самого дальнего дома. Там уже было несколько машин. Вдалеке у каркаса стояли люди. Я пошла к ним. На снегу были следы от сапог, и в них голая земля, которая заскрипела под моими шагами. Я посмотрела на фьорд. Другого берега не было видно.

Веревку перерезали, и положили девушку на ровные круглые камни на склоне. Кто-то подложил ей куртку под голову; на ней только рубашка и потертые джинсы. Было холодно смотреть. Рядом лежала нейлоновая веревка, свернутая в кольцо. Ее темные волосы убрали со лба. Если бы она села, они упали бы ей на лицо.

Рубашка была красная, в клеточку, под засученным рукавом виднелась татуировка, сердце со стрелой и вымпел. Рот был приоткрыт, между передними зубами обнажились щели. Глаза закрыты, но они слегка раскосые, лицо широкое с высокими скулами. Если бы мне не сказали, что это девушка, я приняла бы ее за юношу.

Я подошла к родителям. Ленсман и двое других отошли в сторону, а я осталась. Мы стояли молча. Они стояли в одинаковых позах, поддерживая друг друга. Отец сунул в рот сигарету, но она погасла. Я обратила внимание на то, что они ниже меня.

Я посмотрела наверх, на бревна. Там был виден остаток веревки, привязанный к бревну. Как же высоко она залезла.

Я не видела Кристиану после смерти. Гроб и вся церемония прощания не имели к ней никакого отношения. Я все время слышала ее смех, как будто она спряталась за скамейками или за алтарем, как будто она в любой момент могла выйти и посмотреть на нас, захихикать, прикрывая рот рукой. Или может, я так утешала себя. Сидела и смотрела на резьбу кафедры, средневековые скульптуры, лица маленьких чертей, карабкающихся наверх.

Я смотрела на круглые камни, спускавшиеся к воде. Дуга, которую образовывал мыс во фьорде, была из песка. Песок был красивый, тонкий и светлый, как на южном пляже.

На берегу тут и там между камнями валялись банки из-под пива. А еще несколько стеклянных бутылок с черными надписями на русском языке и пластиковые бутылки из-под колы и лимонада. Надувной матрас старого образца торчал из-под камней, коричневый в оранжевую клетку.

Солнце отражалось в зеркальной воде, по которой шли мелкие волны, а ямки между волнами были похожи на чаши, какие получаются, когда складываешь ладони. И вдруг вся поверхность воды показалась мне чашами из протянутых рук, обращенных ко мне. А мне нечего было дать им.

Я снова посмотрела вниз на девушку. Тень от вешал падала полосками на нее и на нас. Мать тяжело дышала, и при вдохе ее большие груди поднимались, а потом снова опускались, я слышала шум вдыхаемого воздуха. Сигарета во рту отца задымилась, я и не заметила, как он закурил.

— Она не стала есть, — сказала мать. — Хотя я приготовила мясо так, как она любит. Я сказала ей, чтобы она взяла с собой поесть, когда она уходила. Завернула в фольгу, а потом положила в пакет и дала ей.

Вверху на дороге показалась машина, она съехала вниз и остановилась. Мы стояли, не оборачиваясь. Послышался звук захлопывающихся дверей, и громкий голос произнес что-то, а другой ответил, и мы услышали приближающиеся шаги. К нам подошли двое мужчин с носилками. Они обошли вокруг нас и зашли с другой стороны. Ветер немного стих, но по-прежнему несло холодом, и солнце не давало тепла. У меня замерзли руки, я могла засунуть их в карман, но не стала. Уши тоже замерзли.

Ленсман и еще двое подошли к нам. Все стояли и смотрели, как ее подняли на носилки, и один из мужчин застегнул молнию на мешке. Такую же длинную молнию, как на палатке.

Мужчины подняли носилки и двинулись к дороге. Мать повернулась ко мне и протянула что-то. Это был пакет с едой в алюминиевой фольге, он блестел на солнце. Должно быть, мать все время держала его в руках. Я взяла его и спросила, пойти ли мне с ними, но она покачала головой и двинулась прочь.

Я сказала, что загляну к ним, и осталась стоять.

Отец пошел следом за носилками. Мать подбежала и пошла рядом с носилками. Она шла по снегу, как если бы в мешке была дырка и из нее торчала рука, которую можно было держать.

Перевозка уехала, и стало совсем тихо. Родители — вслед за ней, ленсман со спутниками также уехали. Я стояла с пакетом; он был еще теплый в том месте, где его держала мать.

В пакете оказалась жареная отбивная котлета. Я снова завернула ее в фольгу. Надо выйти из машины, спуститься к воде и бросить ее в море. Но я не двигалась с места. Завела мотор и включила печку. В машине пахло котлетой. Сил не было совсем. Хотелось закрыть глаза и уснуть.

Ветки, сучки и деревья, а между ними туман. Маленькая синяя кукла, у которой были только голова и лицо, а остальное — кусочки материи. Тела не было, не за что схватиться. Черная пустая сцена с прожектором. Тишина перед началом представления. Все картины, возникавшие в голове, были наполнены этой тишиной и тем, что последовало после. Но звуки, сам ход событий исчезали, и я не могла удержать их.

Я дала задний ход и выехала на дорогу. Переключила скорость, обернулась и посмотрела на вешала. Мне пришлось долго всматриваться, пока я разглядела наверху конец веревки. Может быть, надо было отвязать ее и снять, подумала я. Но зачем? Она просто болталась там. Я посмотрела на бревна, камни, песок и воду.

И не спеша поехала обратно вдоль домов по ухабистой дороге. В ямах стояла замерзшая талая вода. Не похоже, чтоб здесь кто-то жил. Разве что только летом. Я представила себе, что на дворе тепло, поздний вечер и солнце стоит низко над фьордом. Вдруг дверь открывается, из нее выбегает ребенок и кричит что-то человеку, идущему за ним вниз по лестнице. Это девочка-подросток и мальчик, она бежит впереди него вниз по траве к берегу. У окна комнаты стоит бабушка и смотрит им вслед, на ней фартук в мелкий цветочек, ее седые волосы уложены в прическу.

У шоссе я остановилась. Можно было повернуть направо и поехать в рыбацкий поселок к Нанне. Сидеть рядом с Лиллен на диване и смотреть детскую передачу, играть в карты, читать ей сказки или библейские сказания. А потом погасить свет и сидеть у ее кровати на мансарде со скошенным потолком. Почему я этого не сделала? Но я уже поворачивала налево, обратно в город.


Дорога шла вдоль фьорда. Я смотрела на воду, отлив и траву, а потом на дорогу. Она была построена так, что снег на нее не ложился, а сдувался. С противоположной стороны дороги начиналась большая гора. На ней не было деревьев, только мелкий кустарник в низинах и ложбинках, а вокруг них камни и вереск.

«Что касается бития палкой и рукоприкладства, пусть мне будет дозволено заметить, что я не использовал оных со среды 22 октября, что бы ни говорили арестованные финны».

Я ехала медленно. Все вокруг было открыто, полный обзор Но все равно я не могла сосредоточиться и была где-то далеко отсюда. Не могла думать ни о дороге, ни о пейзаже, ни о руле, который держала в руках. Как будто все мысли кончились навсегда. Как будто я ехала по плоской спине большого зверя, который в любой момент мог подняться и стряхнуть меня. У меня не было в жизни ни зацепки, ни точки опоры.

Но это же не так, Лив, услышала я внутренний голос маленькой разумной Лив. Ты же пастор, ты сведуща в Писании, ты окрыляешь паству. Люди приходят к тебе со своей душевной болью, и для них это общение что-то значит. Да, да. Я хотела обернуться и посмотреть в глаза этому внутреннему голосу, показать ему всю пустоту его аргументов, чтобы он сам в этом убедился и замолчал.

Я хорошо знала, что меня вполне можно заменить. Кто-то другой надел бы облачение, сидел в церковной конторе и выполнял мои функции. Другие руки могли бы раздавать облатки из пресного теста, осенять крестом грудь и лоб младенцев.

Разве ты не этого хотела, Лив, не потому ли ты все-таки стала пастором? Чтобы вырваться из тесной оболочки, разжать эти тиски. Чтобы не было так, как во время работы над диссертацией, — когда сжимало виски и слова теряли реальность.

Ведь так оно и происходило, тогда в Германии, год тому назад. Все постепенно выхолащивалось, как будто я ехала сквозь туннель, который все время сужался и наконец совсем сошел на нет. Слова стали такими резкими, что потеряли смысл, они не могли выразить самое важное. Потому что это важное было круглым и подвижным и ускользало, а слова в моей диссертации — слишком узкими, угловатыми, и поэтому из них исчезло все, что имело значение и смысл.

А потом случилась беда с Кристианой. И я уехала сюда.

Я сделала последний поворот на пути в город. Издалека было видно, как он был спроектирован. Сначала разложили на столе большой лист бумаги и нарисовали на нем линии. А потом начали копать землю, линии стали улицами, а план — реальностью.

Язык — реальность. Так же, как и пастор, который бил людей палкой, рукой. Все это попытки пробиться к смыслу. Как маленькое сердечко на ее руке, стрелка с вымпелом. Оно было выжжено, но не помогло, не оживило и не согрело.


Я встала на обочине, потом въехала в гараж. Открыла дверцу машины, спустила на землю ногу и попала во что-то холодное, в воду. Видно, растаял снег, лежавший здесь всю зиму. Было холодно до боли. Я выхватила ключ из зажигания и вскочила на небольшой сугроб. Потом пошла к дому по протоптанной тропинке. Монотонно гремела музыка.

Окна в комнате Майи были занавешены. Я представила себе, как она лежит в постели в своей комнате с темно-красными гардинами, красными стенами и картинами в рамках золотистого или черного цвета, с изображениями богов самых различных религий.

Я вспомнила, как она в первый раз показывала мне свою комнату. Наверно, хотела меня испытать. Она смотрела на меня и крутила кольцо на большом пальце руки. А потом упала на кровать, уставилась в потолок и заявила, что красный цвет связывает всех людей и все веры, что это цвет крови и что именно поэтому она так окрасила стены.

Я представляла себе Майю в красной комнате, посреди громкой музыки, грохота и плавного потока, который не останавливался ни на секунду, чтобы перевести дух. Я видела, как она лежит на кровати, на лиловом лоскутном одеяле, которое сама шила всю зиму.

Сначала она разложила на полу в гостиной лоскуты материи — лиловые, сине-лиловые и красно-фиолетовые. И сказала, что специально разбросала их так, чтобы быть уверенной, что не получится никакой системы. Я не стала возражать, не сказала, что она сама себе противоречит, а просто нагнулась и потрогала блестящие лоскутки. Некоторые были из парчи, другие — с золотой нитью, третьи — матовые, четвертые — с серебром. У меня закружилась голова, когда я смотрела на них, как будто узор был особым миром, который затягивал меня, и я боялась туда упасть.

Упасть и снова попасть в Германию, в мастерскую Кристианы, уставленную ящиками и коробками с кусками ткани и масками. Куклы — большие и маленькие — лежали сверху на коробках, висели на стенах или свешивались с потолка. А еще реквизит, мебель, миниатюры, маленькие набивные стулья и столы, кровати, щетки для волос, игрушечная еда из пластмассы и фарфора. Здесь же она сшила и мою столу; должно быть, работала несколько дней или ночей, ведь она спала очень мало; она как-то упомянула это вскользь, но я невнимательно слушала и не помню, что именно она сказала. Средняя часть столы была так же сделана из лоскутов, как и одеяло Майи, только из светлых, почти белых, бледно-зеленых, голубых и лиловых.

Нет, не надо падать, подумала я, надо остаться здесь, потрогать одеяло, побродить по комнатам и поболтать о чем-нибудь.

— Мне это напоминает поморов, — сказала я тогда Майе, когда мы с ней были в гостиной вдвоем, — поморскую торговлю. Это было очень давно. Поморы привозили с собой такие ткани. — Я посмотрела на лоскут в своих руках — он был темно-синий. — Может, они были и у тебя в роду.

Мы взглянули друг на друга и улыбнулись. Нанна родила Майю в шестнадцать лет, ее отец был наполовину финном, наполовину русским, они собирались пожениться и родить двенадцать детей, но он взял и исчез, перед самым рождением Майи, и Нанна никогда больше о нем не слышала.

Я стояла на крыльце дома и держалась за дверную ручку, но не входила, а продолжала стоять, слушая грохочущую музыку и переминаясь с ноги на ногу в мокрых ботинках. Подошвы оставляли зигзагообразные следы, и я вдруг вспомнила ткачиху из книжки «Мио, мой Мио», которую я читала Лиллен. Как она вставила в пальто Мио, латая дырку, кусочек своей волшебной ткани. И когда он потом выворачивал пальто наизнанку, то становился невидимым. Так он выбрался из ловушки и вступил с рыцарем Като в поединок, ставший для Като последним. Эх, если бы я могла вшить волшебный лоскуток в одеяло Майи. Разве не это же пыталась сделать Кристиана, разве не хотела она вшить такой же кусочек в мою столу? Так, чтобы я сумела помочь ей в бою? Но в своем последнем бою она все равно обошлась без меня, меня там не было, и я не помогла ей.

Синяя кукла двигается в круге света в темной комнате. Девушка там, в рыбацком поселке, не была куклой. И Кристиана тоже не была. Я представила себе все зазоры, промежуточные слои — между людьми, между одетым в черное кукловодом, куклой и комнатой, в которой мы все сидели и смотрели.

А теперь вот Майя. Я видела, как она лежит на кровати, на спине, посреди громкой музыки. Казалось, что кровать начала вращаться, что я смотрю на нее сверху, а кровать крутится все быстрее, быстрее и становится все меньше и меньше и падает. Я с трудом удержалась, чтобы не рвануть дверь и не ворваться в комнату, чтобы не дать Майе исчезнуть.


Я подошла к двери и постучала два раза, пробиваясь сквозь музыку. Я слышала стук своего сердца.

— В чем дело? — раздался ее голос.

— Это я. С тобой все в порядке? — Ответа я не услышала. Только музыку. — Я только хотела спросить, все ли в порядке, Майя, — крикнула я еще раз.

Я посмотрела на свои ноги, кожа мокрого ботинка почернела, и на дорожке появилась вода, мокрое пятно. Я подумала, что из человека тоже вытекает жидкость, когда ослабевают мускулы.

— Все ли у меня в порядке? — крикнула она, и я не поняла, то ли она рассердилась, то ли в голосе прозвучала насмешка. Было, однако, ясно, что другого ответа не будет.

— Нанна и Лиллен в поселке, — крикнула я, — я буду наверху. Заходи, если хочешь.

Я постояла немного и подождала ответа, но его не последовало.

Я прошла мимо кухни Нанны. Все было прибрано, но выглядело пусто, как будто здесь и не жил никто. Я остановилась на пороге — большая кухня в пасторском доме, со шкафами из сосны и длинным столом у окна. Скамейки и стол пусты. С улицы проникал слабый свет, солнце скрылось, наверное, набежали облака, здесь все так быстро меняется.

Как на застекленной веранде тогда, год тому назад. Там было пыльно и неубрано, но свет был такой же матовый. Я стояла на застекленной веранде и слышала, как дочка Кристианы ходит по комнате. Свет проникал через окна и падал на подушки, матрас и на пол пятнами различной формы — дугами, длинными прямоугольниками и квадратами. Я помню, как я стояла и внимательно смотрела на них, на все кругом, как будто хотела сохранить в памяти узор.

Нанна не любила заниматься мелочами. Готовить она тоже не любила. Зато я любила, и поэтому часто готовила на большой кухне, и мы ели вместе. Однако это не вошло в систему, и я каждый раз осторожно спрашивала, не приготовить ли обед. Я стучала в ее кабинет в церкви, ждала, пока она откроет дверь, и спрашивала. И чаще всего она говорила: «Да, спасибо, это очень здорово», улыбалась, откидывалась назад, вытягивала свои короткие сильные руки и складывала их на затылке, прежде чем снова взяться за работу.

Но иногда она отвечала, что не надо, и тогда я говорила: в следующий раз. Я была ей благодарна за то, что она не объясняла, почему не надо. Ни вопрос, ни ответ не были нужны.

Я стояла на пороге и смотрела на кухню. В голове мелькали картинки — вот Лиллен входит в дом, вся в снегу после катания на санках в свете фонаря на дороге, а я приготовила на обед рыбу с овощами в котелке, а она ее терпеть не может., Она затопала ногами, так что с нее ссыпалась кучка снега, и закричала, что ненавидит рыбу. Начала плакать от злости, кричать, что мы ведь знали, что она не любит рыбу. И почему на обед никогда не дают то, что она любит? Она брыкалась, задевая Нанну, которая помогала ей снять комбинезон и сапоги. Мы сели за стол, прочитали молитву, и я разложила рыбу по тарелкам. Майя рассказывала что-то, и Лиллен все съела, она брала ложкой большие куски рыбы, а когда на тарелке остались только овощи, протянула ее вперед и сказала: «Хочу еще рыбы». И я положила ей еще, она взяла свою тарелку, посмотрела на нее и на меня и сказала, что очень вкусно. И как я не догадалась, что рыба в котелке — это так вкусно. Мы засмеялись, а довольная Лиллен не спрашивала, почему мы смеемся, а только ела рыбу.

Я вспомнила о вечерах, проведенных наедине с Лиллен, когда я варила какао, пекла булки и читала ей книги. Она любила слушать про Давида и Голиафа, Иакова и Исава, про небесную лестницу. Ей нравилось, что он положил голову на камень и что там была лестница, которая вела до самого неба. Как в сказке про стебли фасоли, говорила она, и мы читали эту сказку и другие сказки.

Она говорила мало и редко что-то рассказывала. Я могла спросить ее, с кем она играла в детском саду или что она думает об историях, которые мы читали, и тогда она коротко отвечала. И чаще всего говорила, что ничего не думает.

Однажды вечером, когда мы были вдвоем и ей было пора ложиться спать, я стала задергивать гардины, она попросила меня этого не делать.

— Тогда папа меня не увидит, — сказала она.

— Ты думаешь, что он стоит на улице и смотрит на тебя? — спросила я.

Она посмотрела на меня и не ответила.

— Я устала, — сказала она, натянула одеяло и повернулась к стене.

Я сидела и держала ее за руку, пока она не заснула. Она приклеила новый рисунок к изголовью кровати. При слабом свете я видела две прямые вертикальные черты и несколько поперечных. Я смотрела на рисунок и не сразу поняла, что это лестница. Зеленая лестница. Черточки были доведены до края бумаги, как будто она хотела показать, что они идут дальше, что лестница продолжается, что на рисунке изображена только середина лестницы, которая идет дальше, вверх и вниз.

Я повернулась и вышла из комнаты, затворила дверь в квартиру Нанны, поднялась наверх и пошла к себе. Снизу из комнаты Майи все гремела музыка. Я было забыла про нее на минуту, но теперь слышала только ее и не могла ни на чем сосредоточиться.

За окном торчали голые ветви деревьев, за ними был виден фьорд, снова прояснилось, и светило солнце, отражаясь в воде. Я подошла к письменному столу, села и посмотрела в окно. Вон там — фьорд, а здесь — я. Я здесь, и наступила весна. Я снова попыталась сосредоточиться. Но мысли куда-то ускользали.

Весна в маленьком городке на юге Германии. Через город протекала река. Она была серо-зеленого цвета и текла тихо и плавно под свешивающимися ветвями деревьев. Небольшой плоский островок, по которому можно было гулять, со скамейками вдоль дорожек, в тени. Все там было так тихо. Осень стояла теплая. Город с фахверковыми средневековыми домиками расположился вверху по склону. На самой вершине находился старый замок, или дворец, как его называли, в котором разместился теологический факультет. Из аудитории были видны зеленые холмы около Эстерберга и Ванне. Дымились высокие трубы предприятий, расположенных в промышленной зоне по другую сторону склона. Их, однако, не было видно ни из дворца, ни из моей комнаты, находившейся на другой горке. Изгибы, низины и ложбинки скрывали и защищали город, так что он как бы прятался у излучины реки.

Дорога домой шла через старинный заросший ботанический сад, мимо больницы, через перекресток, а затем вверх по крутой горке. Hohe Steige[7]. Наверху еще один поворот, вокруг Шиллерштрассе, затем опять налево, на Лессингвег. Достаю ключ, прохожу через темный сад, захожу в дом, поднимаюсь на второй этаж и вхожу в комнату. Подхожу к окну и гляжу на улицу. Передо мной сад с высокими зелеными деревьями, за которыми ничего не видно. Но потом листья опали, и зимой открылся красивый вид. Именно тогда я встретила Кристиану, в феврале.

А год тому назад, в конце марта, я стояла у окна в своей комнате. Я была точно такая же: то же тело, те же глаза. И Майя со своей музыкой тогда еще не сделала пирсинг. А та девушка там, на камнях, должно быть, оканчивала тогда училище и готовилась получить диплом сварщика. Ленсман обмолвился о том, что она недавно закончила учиться. В конце марта прошлого года она вставала по утрам, сидела на кухне и завтракала, одевалась и выходила из дому. Она тогда еще, наверно, жила с родителями. Надо будет позвонить им.


«В глубине души я был рад тому, что эти злые силы вырвались наружу. Это намного лучше, чем если бы они оставались необнаруженными и таились во мраке».

Так думал пастор, еще задолго до бунта.

Вот так всегда, мы думаем, что достигли ясности, а на самом деле далеки от этого.

Я посмотрела на свои разложенные по столу бумаги. Когда же на самом деле начался этот бунт? Ведь не утром же 8 ноября. Должно быть, он зародился раньше, намного раньше. Наверно, еще в XIV веке, во времена первых норвежских поселений, ранней колонизации. Передо мной была стопка старых коротких сообщений с провалами и сдвигами во времени. Если разложить их по порядку, получится примерно такое описание событий.

Утром 8 ноября 1852 года к церкви подъехала процессия на оленьих упряжках. Они ехали по льду и снегу по замерзшей реке из лагеря. По дороге заехали в другой поселок, чтобы собрать больше народу. Тех, кто сопротивлялся, увещевали, угрожали и даже били. Всего собралось тридцать пять взрослых и более двадцати детей не старше тринадцати лет. Решено было ехать освобождать церковь от греха. Они действовали во имя веры и хотели уничтожить зло. Считали себя посланцами Божьими и ехали со священной миссией во имя свободы, истины и обращения.

Они двинулись в путь на рассвете и приехали около восьми часов. Ворвались во двор дома лавочника, вооруженные дубинками и кольями. Во дворе уже убрали снег, и там находились лавочник и живший в его доме ленсман. В поселке не было особого дома для ленсмана, эту должность обычно занимал кто-то из местных саамов, но в этом году им впервые был норвежец.

Что те двое делали во дворе? Об этом ничего не известно. Может, принимали товар или рубили дрова. А может, просто стояли, курили и разговаривали.

Лавочника забили прямо во дворе дубинками и кольями. Ленсман скрылся в доме и заперся на чердаке. Говорили, что он уже был ранен. Они обнаружили его спустя несколько часов, разрубив дверь топором. Что он делал — лежал на кровати, истекая кровью, или стоял на коленях и молился?

Рассказывали, что двое держали его за руки, а третий вонзил в него нож, и нож был такой тупой, что его пришлось заколачивать в тело поленом.

Потом они забрали из дома и кладовых все, что могло пригодиться, а пленников собрались везти в свой лагерь. Взяли кофе, сахар, масло и муку. Обувь из оленьей шкуры и шерстяные вещи. Топоры, ножи и швейные иглы. Обчистили также склад и сложили товар в сани.

С ними были дети. Они находились там же, среди взрослых, сновавших туда-сюда и собиравших вещи, рядом с лежавшим на снегу трупом лавочника, он был весь в крови и с откусанным носом: кто-то откусил его во время схватки. Бунтовщики сказали, что оставили все ненужное, оно от дьявола и подлежало сожжению. Однако записано, что дети подбирали морошку, хлеб, сыр, молоко, инжир и репу.

Потом устроили грандиозную пьянку, разбили все окна и подожгли дом. Труп ленсмана сгорел в доме.

Женщин, детей и прислугу отвели на пасторский двор и заперли вместе с пастором в большой гостиной. Их раздели догола и стегали березовыми хворостинами и прутьями. Порка кнутом или розгами должна была побудить людей к осознанию своей вины и обращению. Среди пленников были женщины с маленькими детьми, даже с грудными, в колыбельках. Дети плакали. Все окна в пасторском доме разбили. А на дворе было минус тридцать.

К вечеру на помощь пленникам пришли люди из другого поселка, на расстоянии одной мили вниз по реке. В сумерках между ними и восставшими произошла схватка.

Пленников в пасторском доме освободили. Восставших связали и заперли в амбаре. И мужчин, и женщин. Некоторых держали там до 19 декабря, когда ушел последний транспорт с арестантами — они лежали связанные на санях, запряженных оленями.

Но когда же все это действительно началось? Когда?

Снизу раздавалась музыка Майи. Как они называют такую музыку — фанк, хаус, рэйв? Только сплошной и непрерывный грохот. Как «йойк», саамская песня, такая длинная и протяжная, как будто внутри музыки — пейзаж. Хотя может, я только воображаю высокогорные равнины, когда слышу «йойк», а потом приписываю это песне.

Наверное, все началось за год до этого, со скандала в церкви на острове, во время летнего выпаса, в июне. Тогда те же саамы устроили нечто, о чем пастор доложил как о беспорядках во время богослужения, мешавших его проведению. Один из саамов поднялся и обвинил пастора во лжи, назвал его нераскаявшимся грешником и дьяволом.

Тогда все ограничилось скандалом, и никто не погиб. Однако последствия были: сначала осудили шестерых саамов, а к концу зимы еще несколько человек приговорили к уплате штрафа и разным срокам тюремного заключения — от нескольких дней до нескольких недель на хлебе и воде.

В октябре, четыре месяца спустя после событий в церкви, пастор набросился с палкой на группу саамов. Это произошло в его доме, и, согласно хронике, он действовал в порядке самозащиты. Он написал епископу, что саамы окружили его. Должно быть, они ему угрожали, и он испугался. Но об этом он ничего не написал, только про самозащиту.

А затем в первое воскресенье адвента того же года случился новый скандал в церкви, на этот раз его учинила молодая женщина. Из хроники следовало, что она была свояченицей одного из зачинщиков бунта, которого впоследствии казнили за участие в нем.

Утром того дня до службы к пастору подошла группа саамов, желавших причаститься. Пастор должен был определить, подлинно ли они раскаиваются в своих грехах, достойны ли принять Святых тайн во оставление грехов. Он отказал им.

Когда он начал проповедь, уже во время службы, поднялась молодая женщина и крикнула, что он проповедует фальшивое и лживое учение. Не слушайте его. Как можешь ты, блуждающий в потемках, указывать нам путь к свету? Ей было двадцать четыре года, и она была на сносях. Раздались голоса за и против, и поднялся такой шум, что пастор долгое время не мог вставить ни слова.

Позднее женщину обвинили в нарушении благочестия в церкви и приговорили к тюремному заключению сроком больше года. Чтобы избежать заключения, она со всем семейством переселилась в горы. С ней были дети, муж и его братья и родители.

Через год, в ночь на 8 ноября 1852 года, вся семья возвратилась с гор. Они двинулись в путь на санях, в оленьих упряжках. Мечом и щитом им служила та справедливость, которую они обрели в Слове, в Библии. Разве не написано там, что вера сдвигает горы? Что последние становятся первыми? Разве не написано, что всякий просящий получает и стучащему отворяют двери? Разве не этого они хотели — чтобы перед ними раскрылись двери? Чтобы все, что написано, оказалось явью. И для них тоже. Ведь сказано же, что перед Богом все равны.


У меня замерзли руки. Я сидела, оглушенная музыкой, и смотрела на лежащие передо мной на столе бумаги, документы и мои записи. Мысли расплывались как медузы, казалось, что голова полна воды и они плавают там, передвигаясь, собираясь вместе и снова растекаясь.

Вот я сижу здесь, бросив в Германии аспирантуру по систематической теологии. Уехав прочь от всего.

Я никак не могу понять, когда же, собственно, началось это движение, кажется, вообще невозможно ясно определить какое-то начало, какой-то определенный момент. Все начиналось как-то смутно и неясно, словно расползалось в темном зале, в котором еще не зажгли свет, на большом снежном пространстве, посреди холода, зимней ночи на высокогорной равнине.

Из кипы бумаг торчит образ св. Изабеллы. Я вытаскиваю открытку и разглядываю ее. Святая Изабелла стоит, наклонившись. Изображено только ее лицо, карие глаза. Взгляд смиренный, как будто она смотрит на больного ребенка. Эта картина XVI века. Волосы не видны — на ней одежды монахини или медсестры, возможно, тогда это было одно и то же.

Я вспоминаю крестовый ход — обходную галерею в монастыре, — где эта открытка стояла на подставке в то воскресенье. Я увидела фотографию монастыря в институте, узнала часы посещения и приехала. На автобусе. Это было в конце февраля. Автобус остановился в маленьком поселке на равнине, дальше надо было идти пешком.

Монастырь стоял на фоне черной земли и голых деревьев и выглядел заброшенным. Внутри было холоднее, чем снаружи. Большая тяжелая дверь вела из церкви в переход к монастырю. Ее мне открыла монахиня, она впустила меня и ушла, оставив одну.

Крестовый ход был квадратным, с небольшим садиком в центре. Со всех сторон сад окружали стены со сводчатыми окнами. Здесь монахини ходили с крестами и четками, молились. Я медленно обошла сад несколько раз. Выглянуло солнце, слабое зимнее солнце осветило сад и окна, на каменных плитах появились светлые пятна. Стоять в этих солнечных пятнах казалось теплее. Было очень тихо.

Было так тихо, все во мне было так тихо тогда в Германии, всю осень, Рождество и весь длинный январь. Я была почти все время одна. Посещала некоторые лекции, которые имели отношение к диссертации, и общий теоретический семинар. Иногда пила пиво с ребятами из исследовательской группы, но почти ни с кем не разговаривала, кроме продавщицы в магазине, библиотекарши и билетерши в кино, куда ходила по вечерам и смотрела старые фильмы. Я жила, как бы отстранившись, спрятавшись в какую-то нишу.

Мне казалось, что я упала глубоко вниз, выпала из всех связей, как будто мои собственные мысли отдалились от меня, я бродила в каком-то туманном состоянии, совершенно непонятном, я не знала, хорошо это или плохо, никак не могла ни за что уцепиться, мне нечем было цепляться, я была ничем.

Это произошло в тот день, когда я стояла в промозглом крестовом ходе. Было очень тихо, я ощущала на своем лице слабые лучи солнца. В тот день я оказалась на пороге чего-то тонкого, светлого и ясного.

В церкви на столике с брошюрками я увидела открытку с изображением св. Изабеллы, на подставке. А когда я вышла из церкви с открыткой в руках, я встретила Кристиану. Именно в тот день. У нее улетела шляпа, и мы бегали за ней, а когда шляпа в конце концов оказалась у стены, мы рассмеялись и поехали вместе домой.

Нет, я уехала из Германии не потому, что хотела сбежать, я уехала к чему-то, куда-то. Но к чему, Лив?

К Богу? Да, если употребить это слово, то, пожалуй, я назвала бы это Богом. Но не чем-то духовным в смысле далекой от жизни эстетики, а определенной позицией, обязательством. Пространством, которое должно быть открытым для встречи с людьми, пространством между людьми, между нами всеми. Бог как обязательная и обязывающая любовь к ближнему. Если называть что-то Богом, то только это. Но я не называла это Богом, когда тихо думала про себя. И я приехала сюда, чтобы прийти к этому, уйти в него. К другим людям. К тому, что было и есть. Как слабый свет в крестовом ходе в монастыре в тот день. Чтобы быть причастной. Быть.

Я прошла практику, а затем продолжила занятия теорией, потому что не могла себе представить, как я встану перед паствой и начну проповедовать. Я не могла произносить слова, не чувствуя их значимости. Теперь я это делаю. Я говорю слова, которые красиво звучат, хотя я не уверена, что они не пустая риторика и действительно несут в себе нечто. Теперь я умею это делать и делаю. Или у меня просто нет выбора.

Я произношу слова, достаю их, обозначаю. На большее я не способна. То, другое, должно прийти само, если получится.

Нет, эта музыка не дает мне думать. И невозможно звонить родителям девушки в таком шуме. Я поднялась, взяла с собой несколько книг, бумаги и собралась идти в церковь.


— Лив, — раздался позади меня голос Майи. Я стояла в высоких резиновых сапогах у открытой наружной двери. Ботинки сушились в гостиной у обогревателя. Ее голос звучал слабо и тихо.

Я обернулась. Она стояла в дверях в одном из своих старых черных платьев, купленных на барахолке и перешитых, и в шерстяных носках. Она посмотрела на меня своими серыми глазами. Было что-то необычное в ее взгляде, глаза были как раны. Казалось, ей больно потому, что я смотрю на нее, казалось, она хочет, чтобы я отвернулась и в то же время, чтобы я на нее смотрела. И весь этот пирсинг на лице для того же — чтобы смотрели на него, а не на нее. Смотри на меня, не смотри на меня, смотри на меня сквозь пирсинг.

— Да, — произнесла я.

Она не приглушила музыку, казалось, что музыка никогда не закончится, что пластинка вечная, что, кончаясь, она начинается снова. И никто этого не замечает, хотя в этом весь смысл.

Она ничего не говорила, только смотрела на меня. Я улыбнулась.

— Что такое? — спросила я.

Ее глаза были полны слез, казалось, они вот-вот потекут по ее щекам.

— Ты что, правда пойдешь в этой куртке? — спросила она.

Кашлянула и закатила глаза к потолку, потом опять посмотрела на меня. Я оглядела куртку — военная куртка на подкладке, она висела вместе с сапогами, я обычно надевала ее, когда шла в горы, а сегодня машинально схватила с вешалки.

— Ну да, я только зайду в церковь.

Потому что у тебя так гремит музыка, подумала я про себя.

— Ты думаешь, мне надо переодеться? — сказала я и снова улыбнулась.

Она пожала плечами:

— Делай, как хочешь.

Мы стояли некоторое время, не говоря ни слова.

— Ну, я буду в кабинете в церкви, если что, — сказала я и сделала шаг вниз по лестнице. Взялась за сумку, висевшую у меня через плечо.

Она взглянула на меня.

— Ты можешь позвонить или прийти. Если захочешь мне что-то сказать.

Она стояла, не шевелясь.

Я закрыла за собой входную дверь и пошла по проложенной в снегу тропинке к дороге. У ворот обернулась и посмотрела в сторону дома. В окнах отражался дневной свет, и ничего нельзя было различить.

Ноги болтались в сапогах, они были велики и к тому же скользкие. Небо было ясным и голубым, но дул сильный ветер, наверху проносились, как в быстрой перемотке, легкие облака. Я зашагала к церкви. Скоро зайдет солнце, и станет темнее, близится вечер. Казалось, время летит так же быстро, как облака по небу, но в то же время, что все стоит на месте и ничего не движется.


Я сидела, положив руку на черную телефонную трубку. Телефон в церкви был старый, с циферблатом, и он даже начал мне нравиться — пока я набирала номер, я думала, что скажу, и готовилась к разговору. Но иногда я не могла дождаться, хотела быстрее соединиться и не успевала ничего почувствовать до начала разговора.

Я поговорила с матерью девушки, и она сказала, что сейчас дома и я могу прийти.

Я сидела, положив руку на телефонную трубку, и думала о Майе, о том, что я вот так взяла и ушла.


«Однако в представлениях этих людей гораздо боле порядка и последовательности, нежели можно было предполагать, позволительно даже сказать, что они соединили свои утверждения в некую систему. Они ссылаются, правда, на непосредственное просветление Духа, но постоянно подкрепляют свои высказывания словами из Священного Писания, обнаруживая тем самым как знание Библии, так и проницательность. Они уверяют, что питают отвращение к применению насилия во имя обращения человека к вере; для оного они хотят использовать только обоюдоострый меч, который есть Слово Божие».

Так понял саамов епископ, и он написал об этом пастору после того, как побывал в тюрьме и побеседовал с теми, кто отбывал наказание за участие в беспорядках. Создавалось впечатление, что епископ легче нашел общий язык с саамами и что только беседы с пастором превращались в острое противостояние. Все то подвижное в языке, как оно могло застывать и делаться твердым, как стена? Что в нас является решающим? И что я такое? Между какими стенами я заперта? Чего я не вижу?

Казалось, что я дошла до края. Оставалось только раскрыть слова и найти в них содержание. Вот чего я хотела. Но получится ли это? Я подошла к границе, которая была открыта, — она тянулась на много миль, была бесконечна. Совсем без краев и переходов. Она просто скользила дальше и исчезала. Да, я подошла к границе, но не могла ни за что ухватиться, все просто исчезало, слова растворялись, а то, что я делала, оказывалось не тем, что я хотела сделать.

Есть и другая граница, похожая на решетчатую изгородь, бесконечную высокую стену из стальной проволоки. Я не могу через нее перелезть и не могу обойти кругом. Хватаюсь руками за холодную стальную проволоку и прижимаюсь к ней лицом, так что на коже отпечатываются клеточки.

Я не могу сдвинуться с места. Ничего не понимаю. Этого нельзя понять. Не знаю, что делать. Предай себя Ему, говорит мой внутренний голос, Он всегда знает ответ. Но поговори со мной, скажи как. Только скажи как, и я предамся Ему. Я не справляюсь. Я остановилась у двери кабинета, потушила свет, обернулась и посмотрела в комнату. На подоконнике перед письменным столом стояла скульптура. Детеныш тюленя — одна голова, не тюлень, а просто камень.


Я держала палец на звонке, чтобы нажать еще раз. Я звонила уже несколько раз, но никто не открывал. Изнутри доносились звуки, видимо, кто-то был дома, но не слышал.

Я открыла наружную дверь, вошла в тамбур и постучала в следующую дверь, услышала, как кто-то произнес что-то по-саамски. Это был голос матери. Я открыла внутреннюю дверь и поздоровалась.

На полу в коридоре лежала куча одежды, было тепло и пахло смесью табачного дыма, жареной рыбы и еще чего-то, шоколада. Откуда-то доносился звук телевизора.

Я еще раз крикнула «Здравствуйте!».

Мать вышла в коридор из комнаты.

— Заходите, пожалуйста, — сказала она.

Я сняла сапоги и положила на них куртку. Она пошла на кухню, я последовала за ней. Она вынула из буфета чашки и поставила на стол. Затем налила кофе из котелка, стоящего на плите. На столе стояли еще две чашки с остатками кофе, видимо, здесь кто-то только что сидел и пил кофе. На скамейке, на подставке, стояла сковородка с шоколадным пирогом, в духовке тоже что-то пеклось.

Она указала рукой на стул у окна, я села. Потом она отрезала кусок пирога, положила на блюдце и поставила передо мной.

В окно был виден участок земли от дома до воды, покрытый зеленой травой, кучка овец, изгородь, камни и водоросли на полосе отлива и почти черная вода.

Дом стоял на холме, у одного из поворотов на дороге между шоссе и фьордом. Деревьев кругом не было, и дом не был покрашен и посерел. На дворе стояла рама для качелей — я видела ее, когда подходила, — но качелей не было. Кухня находилась по другую сторону дома. Оттуда открывался вид на маленькую церковь на краю мыса.

— Ну, как вы? — спросила я.

Ее руки лежали на столе, по обе стороны чашки. Они были маленькие, пухлые и круглые, но казались сильными.

Она тихо сидела и смотрела в окно, я слышала ее дыхание, видела, как подымается и опускается грудь, время от времени доносился смех из телевизора, видимо, из соседней комнаты.

— Юн-Эгиль взял собаку и поехал в горы, — сказала она и посмотрела на меня.

— Юн-Эгиль — это твой муж? — спросила я.

Она кивнула.

— Так что ты сейчас одна, — сказала я.

Она снова посмотрела в окно. Я следила за ее взглядом, она смотрела на овец, почти совсем белых на фоне земли. Была видна церквушка на мысе, тоже белая, казавшаяся игрушечной и поставленной на темную подставку.

Из телевизора донеслись другие звуки, более резкие. Очевидно, сериал закончился, и наступила пауза, громко зазвучал текст рекламы. Я сидела и смотрела на стол, на темные царапины в столешнице.


Взяла кусочек пирога. Он был теплый.

— Кто-нибудь может побыть с тобой сегодня вечером и в ближайшие дни?

Я взглянула на нее. Ее короткие коричневые волосы торчали во все стороны. Видимо, она не печется о своей прическе, а только стрижет волосы, моет и расчесывает.

— У нас есть землянка в горах. Юн-Эгиль с собакой отправились туда.

— Да, — сказала я.

Я слышала тиканье кухонного будильника, он стоял на маленькой полке над плитой, оставалось чуть больше десяти минут.

— Это была ее собака, — сказала мать. — И вот они поехали в землянку.

— Да, — сказала я.

— Эту собаку купили для нее, — сказала мама.

Я представила их идущими по дороге, девушку в красной рубашке в клеточку и рядом с ней легко бегущую собачку. И как девушка приходила домой после работы. Собаку, возможно, привязывали где-то, или она бегала свободно. Как собака прыгала от радости и наскакивала на нее. И как она наклонялась к ней, обнимала ее сильное теплое тело и смеялась.


Я стояла на ступеньках около дома. Было холодно, молнию на куртке я застегнула до горла. Вдалеке видны были фары автомобиля, ехавшего вдоль фьорда из города.

Я съела пирог, маленькие часики зазвонили, и она вынула что-то из духовки. Затем она достала из холодильника еще тесто, залила в форму и поставила в духовку. Завела будильник и поставила его на полку над плитой, на то же место, в угол, так чтобы видеть из-за стола.

На окне висела гардина в тонкую голубую полоску, собранная в дугу голубой лентой с бантиком. Мать скрутила сигарету. Вытащила тяжелую стеклянную пепельницу и закурила.

Моя рука лежала на столе рядом с ее руками. У меня всегда холодные руки. Но это тебя не извиняет, Лив, сказала я самой себе. И ничего не объясняет.

Я спустилась по ступенькам и пошла к машине, открыла дверцу и села за руль.

Кристиана тогда взяла меня за руки, когда мы возвращались в машине. Я очень замерзла после долгого пребывания в монастыре и стояния на холодном пронизывающем ветру, растирала руки, дышала на них и грела об штаны.

— Иди сюда, — сказала Кристиана и кивнула на мои руки. Я протянула руки. Она придвинулась ко мне и приложила их к своим щекам. Я подумала, что ей, наверное, больно, ведь руки такие холодные. Но она прижала их к щекам и накрыла своими руками. Тихо сидела так и смотрела на меня, она вся была такая теплая.

Но вдруг делалась такой холодной, как лед. Пожимала плечами и стряхивала то, что я пыталась сказать, так что мои слова падали на землю между нами и исчезали.

Я много раз об этом думала — что на нее нельзя опереться. Помни это, Лив. И ничего не жди. Бери то, что тебе дают, и не жди ничего больше.

А я ждала чего-то большего.

Я, которая даже не могла протянуть свою руку. Ни тогда, ни сейчас, год спустя.

А могла ли Кристиана опереться на меня? Она казалась такой сильной, она так многого добилась, приняла столько правильных решений, в одиночку создала мастерскую и театр. Да разве ей нужна была чья-то помощь, маленькой и решительной Кристиане?

Оказалось, она тоже во многом нуждалась, но я этого не почувствовала. Я вспомнила ее дикий, дурацкий смех, который она натягивала на себя, как пленку, крутясь и наматывая слой за слоем, как будто заворачивалась в гардину. Вдруг мне пришло в голову, что она смеялась, когда стрелялась. Она просто больше не могла выдержать и захотела пробить дырку в смехе, пробиться через пленку и найти самое себя. Или пробиться к другим, может быть, ко мне? Вообще к чему-то? Я представила удивление в ее глазах, когда оказалось, что она добилась своего, что нашлось такое, что пробило все оболочки и проникло в нее. Но в тот момент она уже была, мертва.

Я включила зажигание, развернулась и поехала назад в город. Я не знала, что мне делать.

Ибо с Кристианой все было трудно не только в этом. Она занимала две радикально противоположные позиции одновременно. С одной стороны, она вроде была против церкви, против догматической системы, однако сама постоянно об этом говорила, горячилась, обсуждала со мной Святую Троицу и что такое милость Божья, спасение. А когда мне предстояло во время экуменических дней отслужить литургию — я к ней долго готовилась, — Кристиана пришла ко мне накануне вечером. Было уже поздно, я открыла дверь и увидела ее — маленькую, хрупкую и стройную, с большим желтым чехлом для одежды в руках. Только открыв дверь, я почувствовала, в каком спертом воздухе я сижу в своей комнате над книгами. Она протянула мне чехол и прошла за мной в комнату. Стояла и смотрела, как я положила чехол на кровать и стала раскрывать молнию, и что-то говорила со своим мягким акцентом. Это был бессвязный рассказ о поездке, о придорожной закусочной, о представлении, над которым она работала, все это не имело никакого значения.

В чехле была сшитая ею стола. Очень, очень светлая, с голубоватыми, зеленоватыми, бирюзовыми и серыми лоскутами в центре спереди и сзади, из тяжелого и грубого, но все же мягкого материала. Я провела по ней рукой. Сказала, что она невозможно красивая. Кристиана стояла рядом со мной. Это натуральный шелк, сказала она. Полностью ручная работа. Все было так просто сделано, но вместе с тем так прекрасно. Я подняла столу и натянула через голову поверх майки и джинсов. Подкладка была такого же темно-синего цвета, как и куклы. От ткани пахло кукольной мастерской, пахло Кристианой. Я медленно повернулась перед ней. Потом еще раз.

Вот так я это запомнила. Как я верчусь перед Кристианой в моей маленькой комнате в желтом свете настольной лампы. Стола сияет и блестит. А Кристиана прислонилась к стене и смотрит на меня, склонив голову набок. Казалось, что все вертится, мы вместе вертимся, и комната вертится вокруг нас. Кристиана стоит и улыбается своей лучезарной улыбкой. «Gut, — говорит она, — Gut».

А я все ехала и ехала по дороге. После поворота мотор заработал сильнее и загудел, когда прибавились обороты. Мне нравилось проезжать повороты.

Кристиана пришла и в церковь на следующий день. Служба была в большом соборе, в центре города. Я увидела ее маленькую темную головку в одном из последних рядов. Она, видно, не заметила, что я ее увидела. У нее было застывшее выражение, и она выглядела очень серьезной. Такой я видела ее раньше только раз. Я стояла на другом конце церкви, перед алтарем, в подаренной ею столе. Она не подошла к причастию, ушла, не поговорив со мной. Я с кем-то беседовала, а когда обернулась, ее уже не было. Я не сказала ей, что видела ее в церкви. Хотя ужасно обрадовалась, что она пришла. Не знаю, почему я ничего не сказала.

В тот же вечер я видела ее под руку с высоким и худощавым парнем, ему было всего лет двадцать с небольшим; они шли вместе по дороге. Кристиана смеялась, я шла позади них, но потом перешла на другую сторону улицы и видела, как они остановились и он прижал ее к себе и наклонился к ней.

Может быть, мне надо было постучать к Майе и спросить, не хочет ли она есть, — у меня были спагетти, банка с помидорами, лук и другие овощи. Или может, надо было поехать в поселок, к Нанне и Лиллен. Или просто остаться дома и побыть одной, попытаться посмотреть материалы диссертации или подготовиться к семинару. А можно было просто лечь и почитать книгу. Или пойти на концерт на фабрике. Пробежаться. Поучить саамские слова. Постоять у окна в гостиной и посмотреть на фьорд, на свет уличных фонарей в темноте, стоять и смотреть. Я почувствовала, что хочу домой, просто домой, подняться по лестнице и очутиться в своей комнате.

Навести порядок, сказала бы Нанна, ты ведь можешь заняться уборкой. И как ты можешь жить в такой грязи.

Недавно она зашла ко мне наверх и остановилась в дверях с чашкой чая в руке.

— Оглянись вокруг, Лив. — Я посмотрела вокруг: все прилично, может, немного неубрано и повсюду стопки книг, кучи бумаг, но меня это не раздражает.

— Ты не видишь, как тут грязно?

— Грязно?

Она подошла к стопке книг и провела по верхней пальцем. Я все собиралась прочитать эту книгу, но как-то руки не доходили.

— Смотри, — сказала она и подняла палец. Покачала головой и улыбнулась. Палец был серым от пыли.

— Ой, — сказала я, — а я и не заметила. — Так оно и было.

Нанна тогда не ушла вниз, как обычно. Ведь мы были очень осторожны и, приходя друг к другу, говорили только о самых обыденных вещах — то ли чтобы не надоедать друг другу и не вмешиваться, то ли просто чтобы не испортить отношений, живя в одном доме и работая вместе.

Но в тот раз она осталась стоять с поднятым вверх серым от пыли пальцем, и мы вместе смеялись надо мной. Но потом она наклонила голову набок и посмотрела на меня как-то по-другому, как будто вдруг увидела что-то насквозь и добралась до меня. Или может, это я вышла из укрытия.

Казалось, что открылась какая-то линия связи, которая была спрятана и утрачена.

Наверно, уже год, как я не смотрю никому в глаза, — с тех пор как я взглянула в глаза Кристиане и подумала, что мы держимся друг за друга, чтобы не упасть, что, когда мы вот так смотрим друг на друга, между нами возникает что-то, какая-то возможность держаться вместе. Некая твердая и надежная основа.

Но Кристиану она не удержала, не смогла удержать. Не смогла.

А после я как будто ослепла, сама себя ослепила, не думая об этом и не желая этого. Просто так случилось. То, что я видела, не доходило до моего сознания, а мой взгляд не простирался далеко. Он как-то съежился и укоротился.

Я думала об этом, когда глядела на себя в зеркало, — что глаза у меня тусклые и мутные, почти мертвые. И я не знала, как оживить их, не знала, возможно ли это. И гадала, не старость ли это — когда человек становится взрослым и зрелым, то глаза умирают.

И вот тогда пришла Нанна, и сказала, что надо все вычистить, и подняла вверх грязный палец. Это было смешно, и мы рассмеялись, то есть сначала рассмеялись, а потом затихли. Она смотрела на меня серьезно, не так, как обычно.

И тут я вдруг расплакалась под ее взглядом. Как будто я не могла все вымыть и вычистить. Я плакала так, что у меня болело все тело, словно с этим плачем из меня хотели что-то вырезать, выпилить, точно там внутри была закостеневшая боль, которую раздробили, и теперь ошметки ее с этими слезами изливаются наружу.

Нанна ничего не сказала, она только села рядом со мной. А я лежала на полу, свернувшись, и плакала.

Потом мы никогда об этом не говорили. Но в нашем общении появилась какая-то легкость, во всяком случае, так мне казалось.

Мы обе плакались друг другу — она осенью, когда потеряла мужа, я сейчас.

Почему я плакала?

Я не знаю, была ли это печаль или какое-то облегчение. Знала только, что этот плач открыл мне такой уголок в собственной душе, где я раньше никогда не была. Я не знала, что это значит.

Чувствовала только, что мне это нужно.

Нужно, чтобы был в душе такой уголок, и он был для меня открыт.

И что именно ее глаза и то, как она на меня смотрела, помогли мне найти это сокровенное место в себе.


— Майя? — Я постучала в дверь квартиры на первом этаже. Ничего не было слышно. Когда я шла к дому, в ее комнате горел слабый свет, гардины были занавешены, и свет казался красноватым. Было тихо. — Ты где, Майя? — крикнула я еще раз и прислушалась.

Ни звука.

Лив, сказала я самой себе. Это вовсе на тебя непохоже — ломиться в дверь и приставать к Майе. Чего тебе надо? — спросила я у себя. Чем ты занимаешься?

Я прислонилась к стене, соскользнула на пол и сидела там, в темноте, в коридоре у лестницы. Могла ли я своим взглядом открыть Кристиане такое же место в ее душе?

Да, Лив, могла.

Это было на лестнице. Кристиана показала мне по всему городу свои любимые лестницы; в этом городе они были в самых укромных местах — вдоль холма среди старых домов, под свисающими ветками высоких деревьев и под кучей увядших листьев.

Я обожаю лестницы, говорила она, они помогают быстро перемещаться — ты поднимаешься наверх, и вот ты уже совсем в другом месте!

Кристиана бежала вверх по устланной листьями лестнице, она была сама легкость, вот она повернулась и улыбнулась мне, вытянула руки назад и вдохнула воздух, как будто наверху было легче дышать. Там наверху, на одной из лестниц, в какой-то момент мы и обменялись таким взглядом. Потом это случалось и в других местах — на застекленной веранде, в машине. Часто взгляд возникал неожиданно, когда она или я вдруг оборачивались, когда мы неожиданно смотрели друг на друга.

Но все это длилось недолго и оказалось ненадежным. Я не почувствовала, к чему все идет.

И не смогла ее удержать.

Когда я сидела в машине и ехала прочь, куда подальше, я думала, что должна стать другой. Не созерцать, а делать. Действовать. Мои руки должны сжимать другие руки, не надо заглядывать людям в глаза, надо активно действовать. Совместная работа — вот способ общаться с людьми. И к словам проповеди надо тоже относиться как — к работе, весомой, зримой. И не ждать ничего другого или большего.

Но потом это чувство конкретности тоже исчезло. Все ускользало от меня, даже это у меня не получалось, я не могла даже дотронуться до руки матери погибшей девушки, хотя рука лежала рядом с моей на кухонном столе.

Кто я такая? Куда бы я ни пришла, там что-то разрушается и портится. И что я такое вообразила — что, приехав на другую сторону земного шара, я смогу добраться до другой стороны самой себя? До чего-то хорошего, теплого и привлекательного?

Я вспомнила девушку там, у фьорда, как там было тихо, как она лежала на холодной земле, ее руку с татуировкой.

Я все еще сидела на полу в коридоре, было холодно, холод проникал сквозь брюки, исходил от рук, сжимавших лицо, это были словно чужие руки, холодные как лед, руки мертвого человека.

Нет, Лив, сказала я себе. Что-то все-таки существует. Темень, холод, тишина. Они есть. Ты же их чувствуешь, верно? Холодно. Ты чувствуешь, что тебе холодно, ведь так? Да, ответила я самой себе. Холодно. Так что поднимайся и иди наверх, в свою комнату, ты там будешь в тепле. Давай, давай, иди, сказала я самой себе.

Я поднялась и пошла вверх по лестнице. В комнате легла ничком на пол, как была в зеленых сапогах и горной куртке. И лежала на полу перед письменным столом у окна, раскинув руки.

Может быть, тело может молиться? Помолись обо мне, моя плоть, сказала я. Помолись о том, чтобы мне что-то открылось, чтобы я проникла в суть.


Грохот музыки был слышен на улице, у дороги стояло несколько машин, в некоторых сидели люди, тарахтели моторы. На маленькой горке по дороге к фабрике к вечеру намерз лед, и она блестела. Я потопталась в снегу вдоль края дороги. Фабрикой называли дом культуры, расположившийся в старом рыбоприемнике у причала, где разделывали рыбу на филе. Фабрику давно уже закрыли, как и все другие магазины на двух торговых улицах, и потом все перепахали, засыпали и построили два больших здания с торговыми центрами и парковками. Именно там, в одном из продуктовых магазинов, в униформе красно-бело-синего цвета работала Майя.

Я поднялась по серой бетонной лестнице, заплатила девушке, сидящей перед входом за кассовым аппаратом, и вошла в здание. Внутри все было выкрашено в черный цвет, маленькая сцена на возвышении в правом углу, вокруг — столы с плавающими свечами. У входа была стойка, где уже стояли бокалы с вином, я заплатила за два бокала, взяла под мышку бутылку минералки и пошла к пустому столику в дальнем углу, по дороге кивнув нескольким знакомым.

Я села так, чтобы видеть сцену. Хотелось, чтобы здесь было полно народу, чтобы было тесно, тепло и шумно. Пока народу было немного, но до начала оставалось еще время.

На гастроли приехала певица с юга. Майя рассказывала про нее, у нее были записи всех песен, и она дала мне послушать компакт-диск. Уж это тебе наверняка понравится, Лив. Но я еще не успела его послушать.

Я выпила один бокал вина сразу, поставила его на стол, взяла второй и начала вертеть его в руках. Я смотрела на свет плавающей свечки, отражавшийся в красном вине, на черную столешницу, на свое платье, черное платье в крапинку, крапинки казались белыми в темноте.

Небо в дар, подумала я. У тебя будет столько же потомков, сколько звезд на небе, сказал Он Аврааму. Сани с людьми, скользящие по снегу по дороге к селу, сто пятьдесят лет назад, я как будто слышала скрип полозьев по снегу и крики на непонятном мне языке.

Они отправились в путь ночью, в темноте, как и Мио, который тоже ехал ночью в Далекую страну. Были ли на небе звезды?

Чувствовали ли они себя избранными или отверженными, когда ехали тогда к церкви?

Казалось, что это происходит сейчас, там, где я сижу, что я еду вместе с ними, что движение происходит и внутри меня, я также нахожусь на пути к окончательной расплате. Но я не получала нового языка, наоборот, я потеряла его, казалось, я потеряла все, и я не знала, против чего восстаю. Для них все было совершенно ясно — они боролись против начальства, против власти, как земной, так и небесной.

То, против чего восставала я, было внутри меня, в самой темной глубине, какой-то узел, край, мне казалось, что я на дне шахты и потеряла факел, такая темень.

Так же темно было, когда они ехали, саамы, без костров и уличных фонарей. Издалека землянки и деревянные дома у реки казались, наверное, темными глыбами в снегу, ведь не было никакого света.

— Здесь не занято? — раздался мужской голос.

Я подняла голову — собралось много народу, зал был почти полон, передо мной стоял мужчина с кружкой пива в руках, я взглянула на него и кивнула.

Он улыбнулся, на вид ему было столько же лет, сколько и мне, может быть, чуть меньше, у него были темные волосы и карие глаза, он был худой, почти тощий. Он повернул стул так, чтобы сидеть лицом к сцене, я видела его ухо, затылок и мышцы на шее, они проступали под кожей.


За наш столик сели еще люди. На сцену вышли певица и трое парней — один из них нес большой контрабас, другой сел за рояль, а третий, с микрофоном, обеспечивал ритм и эффекты.

Певица что-то сказала, и они начали играть. Я выпила второй бокал вина. Под аплодисменты между двумя хитами открыла бутылку минералки. Они меняли стиль — то раздавались, очень осторожные звуки, то сильный грохот. Я смотрела на рот певицы, он открывался и закрывался как у рыбы в аквариуме, когда ты стоишь у стекла и видишь только рот.

Наступила пауза, и народ поднялся из-за столиков. Я осталась сидеть на месте и решила подождать: не хотелось стоять в очереди у стойки. Мой сосед тоже продолжал сидеть и смотрел в зал, держа правой рукой стакан на столе. Стакан был почти пустой, он положил руку на стол, раздвинул пальцы, его светлая рука лежала на черной столешнице и казалась такой большой. Вот он сжал руку в кулак, а потом повернулся вполоборота ко мне.

— Ты здесь часто бываешь? — спросил он.

Он слегка улыбался и казался стеснительным.

— Иногда, — ответила я. Я не знала, что значит часто. От него веяло спокойствием, теплом и добротой. Я вдруг почувствовала, что мне нравится, что он со мной заговорил, нравится сидеть рядом с ним. Хотелось и дальше так сидеть. — А ты? — спросила я.

— Я не так давно в городе, — сказал он. — А здесь вообще впервые.

Я кивнула. Некоторое время мы сидели молча.

— Красиво они тут все устроили.

Он окинул взглядом помещение. Я заметила, что непроизвольно улыбаюсь.

— Да, здесь приятно.


Майя здесь и красила сцену, и плотничала, раздобывала осветительное и звуковое оборудование — она играла в театральном кружке, который тут репетировал. Странно, что ее нет, подумала я.

— А ты? — спросил он, повернувшись ко мне. Он положил обе руки на стол и посмотрел на меня искоса. Сначала серьезно, а потом улыбнулся своей особенной улыбкой, которая, казалось, начиналась где-то глубоко внутри. — Чем ты занимаешься?

Я почувствовала, что именно сейчас не могу сказать, что я пастор. Я продолжала улыбаться.

— Ты из Трёнделага? — спросила я.

— Да, — ответил он.

— Из Тронхейма, — продолжала я.

— Да, — подтвердил он.

— Я работаю медсестрой.

Он прищурился.

— Ну что ж, — сказал он и улыбнулся. — Что скажет сестричка насчет бокала вина?

Он поднялся.

— Пожалуй, она не откажется, — ответила я.

Я сидела и глядела на него, как он шел между столиками к барной стойке. На него было приятно смотреть; как хорошо, что он пришел сюда и оказался за моим столиком. Мне нравилось, как он наклонял голову набок, когда говорил, и мне виделись закоулки и повороты в том, что он говорил и как он смотрел на вещи, на самые простые вещи, и это было здорово.

Я поднялась, вышла в коридор и встала в очередь в туалет. Внизу на лестнице была слышна перепалка, раздавались и женские голоса, и мне показалось, что я слышу голос Майи. Хорошо, подумала я, не сдавайтесь, девчонки.

«Всего-то два стакана вина, и ты уже слегка пьяна, Лив», — сказала я самой себе, сидя в кабинке и глядя на свои маленькие белые руки на коленях. Холодные, белые руки, и белая рука там, в замерзшей траве у вешал. Небольшая долина с деревьями, вся в тумане, и звук, глухой звук в тумане, звук выстрела и крик, которого не было, но который раздавался внутри, в моей голове, мой собственный голос, мой крик, как будто он мог остановить ее, позвать обратно, вернуть время вспять: «Кристиана!»

«Так не пойдет, — сказала я своим рукам, похожим на двух маленьких спящих птичек. — Спите, мои воробушки, — подумала я, — спите, пока есть возможность».

Я спустила воду, вымыла руки, смочила холодной водой лицо под глазами и вышла, улыбнувшись женщине, стоявшей за мной в очереди.

Я задержалась на минуту в дверях и оглядела концертный зал, людей за столиками, свечки в полутьме. Поискала глазами трёндера[8] — он сидел за нашим столиком в глубине зала. Я подумала, как давно это было — чтобы я смотрела так на мужчину через весь зал. Я почувствовала влечение к нему, как будто мы были намагничены, и стоит нам приблизиться, как мы прилипнем друг к другу.

Ох, как давно это было!

Он слегка повернул голову, поискал взглядом, посмотрел на дверь. Увидев меня, он улыбнулся, на его лице появились тени, ямочка на подбородке, складки под глазами. Я улыбнулась ему в ответ и начала двигаться через зал, лавируя между столиками, стульями и людьми, прямо к нему.


Я плохо помню вторую часть концерта. Он взял еще вина, я выпила и отключилась в этой мягкой темноте. Он повернул стул так, чтобы сидеть лицом к сцене, а вполоборота — ко мне. Не помню, чтобы я хоть раз взглянула на сцену. Я смотрела только на него, а он — на меня; и мы витали вокруг, смотря друг на друга.

С концерта мы ушли вместе; кругом было много знакомых, но я их не видела, я никого не видела, смотрела только на его спину, затылок, когда шла за ним вниз по лестнице. Смотрела на его длинную худую фигуру, слегка расширявшуюся вверху, у лопаток. Мы начали взбираться на скользкую горку, засмеялись, я поскользнулась, сползла вниз в снег и снова залезла на горку. Поднялись к гостинице, прошли мимо монумента. За ним была церковь, она внимательно следила за мной, очень доброжелательно и чуть хитро. Она ведь желала мне добра, добрая, старая, белая церковь. Я улыбнулась ей, мы свернули направо к пасторскому дому и пошли прямо по улице. Задул ветер. Я подошла к нему, затем отбежала, толкнула его и снова отбежала.

Мы остановились на площадке, откуда между домами открывался вид на гавань и фьорд, на воду — бескрайнее, темное, открытое пространство.

Он сказал, что работает геологом и готовит для министерства один проект. Улыбнулся. Проект будущего. План возможного развития. Проект предполагал много поездок в глубь высокогорного плато, проведение замеров и наблюдений. Именно поэтому он согласился.

Он встал так, чтобы укрыть меня от ветра. Он был такой высокий, и мне это нравилось, что он такой высокий, совсем не такой, как я.

— Так что я приехал несколько дней назад, с палаткой, спальным мешком и удочкой, — произнес он.

И тут же в моем воображении мы оказались в палатке, она была синего цвета, дул сильный ветер, натягивая палаточный брезент, а мы сидели рядышком в спальных мешках, и он обхватил руками колени. Нет, не так, он стоял рядом со мной на замерзшем снегу, на дороге, которая шла вдаль, и что-то говорил, а я смотрела на него.

— Возможность видеть и понимать одновременно, — сказал он, — вот что мне нравится в геологии.

Он посмотрел на меня, улыбнулся и в темноте обвел рукой фьорд и все вокруг.

— Видеть ландшафт: гребень, ложбину — и понимать, почему все выглядит так, как образовалось. Почву под ногами, буквально говоря.

Его голос заполнял собой всю мою голову и звучал во всем моем теле, голос был бодрый, низкий и теплый, от взгляда на его рот у меня начинало щекотать в горле. Он рисовал в воздухе, водя рукой вверх и вниз, создавая для меня пейзаж, накладывая ухабистые завитушки на серую плоскую поверхность, которая была там, на другой стороне фьорда, ее было видно днем.

Слой ложится на слой, и получаются горы, говорил он, а потом они приходят в движение, происходят изменения, сдвиги, уплотнения. Чрезвычайно медленно, год за годом.

Мы пошли дальше. Он рассказал, где получил квартиру — в одном из служебных зданий губернской коммуны, на окраине города.

— Здесь же нет никакого перехода, — произнес он, — между городом и равниной.

Я поняла, что он имел в виду, на окраине склон у фьорда был более пологим, чем здесь.

— Так я никогда не жил раньше, — продолжал он, — это совершенно невероятно. Дома вдруг заканчиваются, и все. Никакой другой границы, ни деревьев, ничего. Холм просто продолжается дальше, а дома стоят как маленькие кубики, словно в «Монопольке».

Мы прошли мимо ворот пасторского дома. В окнах было темно. Мы пошли дальше. Здесь я живу, могла бы я сказать, но не сказала. Почему?

Мы прошли мимо, и я ничего не сказала. Как будто бы уже тогда я сделала выбор. Я шла рядом с ним, смотрела, как он выбрасывает вперед свои длинные ноги, ставит рядом с моими. Казалось, однако, что я уже вижу, как он исчезает. Он скользил вперед и исчезал из виду, как маленькая точка.

Но выбора не было. Я не хотела этого, совсем не хотела. Однако так случилось.

Казалось, и он тоже что-то почувствовал. Что вдруг исчезло то, что было между нами, мы что-то несли вместе, и вдруг оно пропало. Он замолчал, мы шли, не произнося ни слова. Можно ли было повернуть и пойти назад, прокрутить пленку вспять и найти утерянное в снегу у ворот пасторского дома? И почему оно исчезло именно там?

Что такое со мной, почему я не могу просто сдаться на волю волн, что заставляет меня останавливаться и цепенеть?

«Я не суровая», — хотелось сказать, хотелось взять его за руку и сказать ему это, закричать, в темноте над фьордом, я хотела кричать об этом повсюду, чтобы все услышали, вся паства, весь мир: я вовсе не строгая, не твердая и не трудная. Вы слышите? Я хорошая и добрая. Слышишь? Я хорошая и добрая.


Я хочу врачевать раны.

Вот что надо было сказать ему, когда он спросил, почему я стала медсестрой. Он спросил об этом там, на концерте.

Или я могла бы сказать это, когда мы пришли к ряду низких, одноквартирных домов, где он жил, к длинной белой стене домов постройки пятидесятых, с отдельными входами и балконами с зелеными перилами.

Я представила себе, как он, когда станет теплее, выходит на балкон, стоит и смотрит на фьорд.

Я живу чуть поодаль.

И сижу там теперь в своей комнате у окна, за письменным столом с бумагами и документами, Библиями, на древнееврейском и греческом языках и в норвежском переводе. Библия, которую я привезла из Германии и часто читаю, лежит открытой.

Надо было привести его сюда. Он встал бы тут у стола, увидел бы книги и все понял.

— Ты совсем не медсестра, — сказал бы он.

— Конечно, нет, — ответила бы я. — Я пастор.

Я представила себе все это, как все было бы, если бы я тогда остановилась у ворот и пригласила бы его зайти. И он бы оказался здесь, в моей комнате.

— Я много думала об этом, пока училась, — сказала бы я, — что я хочу именно этого. — Я поворачиваюсь и мысленно смотрю на него. Врачевать раны. Но может, лучше мне все-таки было бы стать медсестрой. Лучше и для меня, и для остальных, я принесла бы больше пользы. С помощью пластыря, бинтов и уколов морфия.

Я смотрела на книги и не могла их различить, прочитать названия, я видела только линии и очертания, цвет обложек, зеленый кожаный переплет, красный, серый.

Мы стояли бы молча. Смотрели бы на наше отражение в оконном стекле.

— А вместо этого я теперь орудую словами, — сказала бы я.

— Да, — ответил бы он.

— Я думала, что смогу чего-то достичь.

— Да, — опять сказал бы он. Очень тихо.

— Иногда получается, — продолжила бы я. — Но все-таки со словом связано гораздо меньше, нежели я думала. Порой я роюсь, роюсь в словах и понятиях, и все равно не могу ухватить значение и объяснить его другим.

Он стоял бы рядом со мной, я смотрела бы на его руки, они лежали бы на какой-то книге, смотрела бы на пальцы, ногти. За окном уличный фонарь освещает дорогу, а дальше — тьма, фьорд, ночь.

— А ведь я хотела врачевать раны, — сказала бы я. — И вот не получается.

Он стоит рядом со мной у окна, но потом вдруг исчезает, пропадает, я смотрю сквозь стекло на улицу и вижу только уличный фонарь, фьорд и темноту. И вот я снова возвращаюсь и смотрю на эту плоскую поверхность, но никого не вижу рядом с собой, в оконном стекле — только мое отражение.


Я поднялась, вошла в спальню и разделась, опираясь о край кровати. Плюхнулась в постель и натянула пижамные штаны. В голове звучали какие-то слова, какая-то дурацкая считалочка. Я никак не могла от нее избавиться. Так тебе и надо, Лив, сказала я самой себе, не можешь идти, вот получи! Я натянула рубашку, застегнула пуговицу и ощутила прикосновение материи к соскам. Подумала о том, что вообще-то я их не чувствую. И никогда о них не думаю. Расстегнула пуговицу и посмотрела на них. Такие, как всегда. Мне было все равно, большие они или маленькие, красивые или нет. Ведь и для него это роли не играло бы. Нет, он просто был бы со мной. Совсем близко, я это чувствовала, видела его глаза, он был совсем рядом.


Мы стоим обнаженные, у окна в гостиной. Я так хочу. Хочу видеть нас так, наше отражение в стекле, в темном фьорде, посреди ночи и мерцающих огней.

— Видишь, — говорю я и беру его за руку, — вон мы.

— Да, — отвечает он, — мы.

Мы стоим так некоторое время, а потом он обнимает меня и притягивает к себе, он такой теплый и худой, высокий и сухопарый. Он валит меня на пол, и свет настольной лампы освещает его лицо и его карие глаза, которые смотрят на меня, смотрят, как я залезаю на него, и мы соединяемся, так что нас нельзя оторвать друг от друга.


Я не стала чистить зубы, я слишком устала, я раскинулась в большой кровати, мне одолжил ее один из прихожан. Я лежала с открытыми глазами, в комнате было светло, ведь у меня в, спальне не было занавесей. Когда я сюда приехала, ночи были темные, а потом наступило лето, и стало светло все время, но я не стала занавешивать окна. Зачем же закрывать дорогу свету, когда он наконец-то появился, настоящего тепла ведь тоже не было — я так ни разу и не надела летнего платья и не вышла без колготок, один только свет и говорил о том, что наступило лето. И как-то вдруг снова пришла осень, стало темнеть, а потом уже темно было все время, всю зиму.

Я лежала и смотрела в потолок, на темные полоски в проникающем слабом свете и представляла, что опять стою под каркасом, вешалами и лезу по бревнам вверх, одно бревно, следующее и еще одно.

Как будто можно было вскарабкаться наверх, на перекладину. Но ведь она так сделала. А оттуда она просто соскользнула вниз. Ее ничего не удержало, не подняло и не остановило. Она повисла и потом упала до самой земли, сквозь все перегибы и линии.

А они, эти линии и нити, шли от каркаса в мою голову, они никуда не вели, не было никакой системы. А сзади был фьорд, большой и открытый, а с другой стороны — горы и плоская равнина.

Я никак не могла заснуть. Осторожно откинула одеяло и села. Опрокинуть, что ли, стакан виски, чтобы мысли заскользили по линиям, ни на чем не задерживаясь? Я вышла в гостиную, заскрипели половицы. Я завернулась в шерстяное одеяло, уселась за письменный стол и включила настольную лампу.

Он спросил, почему я сюда приехала. Это было уже потом, после перерыва, когда я, пройдя через всю комнату, между столиками, подошла к нему и села.

Тогда это не пришло мне в голову. Я только что-то заметила, какое-то дуновение воздуха. Теперь же я четко это видела, видела расстояние между нами, оно было уже там, за столом, заставленным стаканами. Как будто все ускользало. Стакан не стоял на столе, мое тело не касалось стула, а ноги — пола. Это так трудно объяснить, в сущности, почти невозможно, тем не менее я ощущала это совершенно отчетливо и ясно. Но никак не могла осознать и объяснить.

Я открыла рот и хотела что-то сказать, но в этот момент он отвернулся. На секунду отвел взгляд и посмотрел, как подошла и села наша соседка по столу. И я не стала ничего говорить. Как будто, чтобы разобраться в том, о чем он спросил, мне нужна была помощь. И она заключалась в его взгляде. Пока он смотрел на меня, я пыталась нащупать ответ. Такое у меня было чувство. И вдруг он отвел глаза, всего на секунду. Но этого оказалось достаточно, чтобы я снова растеряла все мысли. Я закрыла рот, улыбнулась, подняла бокал и посмотрела на него.

На ум вдруг пришел Петр, который также захотел идти по воде и шел, пока смотрел на Иисуса. А когда посмотрел вниз, начал тонуть.

Я смотрела на глаза в оконном стекле. Может, поговорить с ними? Но что сказать? Знаю ли я, зачем сюда приехала?

Свет факела в ночной тьме, на снегу, сто пятьдесят лет тому назад, в тридцати милях отсюда. Из-за этого я приехала? Чужое дыхание у самого уха, низкие возбужденные голоса на непонятном языке. Утром они приезжают и убивают, врываются в дом, бьют окна и хлещут березовой хворостиной. Хлыст свистит в воздухе и попадает в цель.

Было так тихо, я взглянула на бумаги и записи, разложенные на столе. А потом вновь на лицо, отражавшееся в стекле.

Вспомнила то, что написала в заявке на стипендию: восстание вскрывает многоплановость конфликта и язык — его сердцевина. Язык Библии стал вместилищем различных культур и языковых традиций, отразил меняющееся отношение к власти.

На первый взгляд речь шла о конфликте в обществе и о власти. Но разве потому я им заинтересовалась? Я ведь чувствовала, что эти события касаются и меня, что это и мой конфликт, причем я не примыкаю ни к одной из сторон, а стою посередине. Почему? Неужели только из-за культурных традиций?

Очевидно, на самом деле речь шла о чем-то другом, связанном с языком. Вернее, не с языком как таковым, а с чем-то внутри него, о самом главном. Том, вокруг чего строится весь текст Библии.

Невиновных не было. Они убивали ножом и топором и подожгли дом. Не было безгрешных. Ни одна из сторон не была святой и невинной. Не было правых. А то, что должно было быть открытым и общим достоянием, было замарано и искажено.

Но было и еще кое-что. Что-то в самом восстании, дикое и неуправляемое, упертость людей, нутром чувствовавших, что где-то должна быть истина. Это чувство не давало им покоя. Они должны были добраться до нее, вырезать и взять в руки, как они это делали, когда забивали северных оленей, распарывали брюхо и доставали живое, блестящее и липкое сердце.

Они хотели добиться чего-то истинного, верного, без обмана.

И получить признание от пастора, ленсмана и лавочника, хотели подняться на вершину горы и окинуть взглядом то, что было с другой стороны, землю обетованную, посмотреть, какова она.

Убедиться в том, что им рассказывали: что на той стороне озеро и наискосок протекает ручей, растет вереск и кустарник, а налево — болото.

Что все так и есть. И так и будет постоянно и неизменно.

Однако нож прорвал рубашку и кожу и вонзился в плоть.

Плоть — это только плоть.

Пролилась кровь, а кровь есть кровь.

Адом, который они подожгли, сгорел дотла.

И зачем тогда нужен язык? Какой толк от слов? Помощи ждать неоткуда. Нет ни стен, ни границы, ничего незыблемого.

Я услышала глухой стук на лестнице, звук открывающейся и закрывающейся двери. Машинально посмотрела на часы. Был четвертый час. Через пять часов Майе на работу. У меня свободный день, так как накануне была обедня. Может быть, у Майи появился парень и она ночевала у него.

Несколько дней тому назад я была на острове. Все дома там расположились во внутренней части, которая смотрит на город. Дул ветер, я прошла между домами, заборов нигде не было, только местами снег и мерзлая земля, сухая трава и вереск. Я вышла на равнину за домами, обращенную к морю.

Ветер был такой сильный, что охватывал меня целиком, как бы держа в руке. Такое же чувство, когда крестишь маленького новорожденного ребеночка. Я обхватываю его всего рукой и чувствую, какая она большая и сильная — рука. Головка целиком помещается на ладони. И вот так же меня держал ветер, большой сильной рукой, в которой я умещалась целиком.

Я подошла к самому краю обрыва, внизу были острые камни, скалы, пена и черная вода, я стояла и чувствовала, как чья-то рука держит меня.

Я могла бы прислониться к ней и не упала бы.

Но вдруг я подумала: а что, если ветер одним рывком переменится, тогда меня сдует вниз, я не устою. Не за что будет ухватиться. Та же самая рука, которая прижимает меня к берегу, может скинуть меня вниз на скалы.

Я повернулась и побежала назад.

Всего несколько минут я продержалась на ветру, не думая ни о чем, просто стояла и отдыхала.

Потом спустилась обратно к домам, вернулась в город, показались рыбная фабрика и церковь вдалеке.


Я заснула, сидя за письменным столом, и проспала несколько часов. Когда проснулась, над фьордом появилась слабая полоска света, над линией горизонта по другую сторону фьорда. Я вышла на кухню, вставила фильтр в кофеварку и обнаружила, что кофе кончился.

Я спустилась на первый этаж, чтобы одолжить кофе у Нанны. Постучала в дверь. Ответа не было. Дверь была не заперта, я вошла в темный коридор и оттуда на кухню.

Там сидела Майя. Совсем тихо, у окна. Сидела и смотрела на улицу.

— Привет, — крикнула я.

Она не обернулась.

— Я только возьму немного кофе, — сказала я и открыла буфет. Взяла чашку, насыпала немного кофе и повернулась, чтобы выйти.

Взглянула на нее: она казалась застывшей. Может, позвать ее ко мне завтракать? Но, честно, мне именно сейчас не хотелось ни с кем разговаривать, хотелось только тихо посидеть и выпить горячего кофе, а потом залезть обратно в кровать и еще немного поспать. Хотя я знала, что не получится, даже не стоит и пытаться. Но разговаривать ни с кем не хотелось, это уж точно. Я сделала шаг к двери. Майя точно оцепенела, совсем как Кристиана тогда в церкви.

— Майя, — сказала я, — с тобой все в порядке?

Она не отвечала. Я не знала, что делать — просто уйти или же подойти к ней и сесть рядом.

— Я пойду наверх, — сказала я, — ведь ты идешь на работу, не так ли?

Она повернула голову. Совсем медленно, как будто была где-то далеко. Ничего не сказала. Казалось, будто она смотрела, но ничего не видела, во взгляде не было ни вопроса, ни ответа. Он был совсем плоский.

Я подождала немного и вышла.

Неужели она всю ночь так просидела — подумала я, поднимаясь по лестнице, ступеньки скрипели, и скрип отдавался в моей голове. Нет, у меня не было сейчас сил ни с кем разговаривать. Наверное, она как вернулась, так и сидела за столом. В коридоре было холодно. Я открыла дверь в свою маленькую кухню, там было так тепло, я закрыла дверь и как следует прижала ее, чтобы она не открылась. Подошла к кофеварке, включила ее и смолола кофе.


Я стояла у окна, держа в руке чашку кофе, и смотрела на улицу. Кое-кто уже спешил на работу. Видимо, был очень сильный ветер, было видно, как люди скрючивались, как будто старались обвиться вокруг себя, как бы складывались.

Я вспомнила свои пробежки по утрам в лесу за городом. Я выходила обычно рано, пока было тихо, и бежала от Лессингвег по Вальдхойзерштрассе. Навстречу уже шли люди по дороге на работу, в город. Я бежала по асфальтовым прогулочным дорожкам под большими развесистыми лиственными деревьями. До Риттвег и потом вверх по горке.

Вспомнила тот раз, когда мы бежали вместе с Кристианой. Я не стремилась к этому, я любила бегать одна, но она попросила, и я согласилась. Она зашла за мной утром в субботу в своем черном костюме, в розовых гетрах и маленьком розовом шарфике в белый горошек. «Ты что, и впрямь так побежишь?» Кристиана закружилась передо мной, плюхнулась на попу, я смеюсь, мы обе смеемся и бежим, совсем по другой дороге, чем обычно, гораздо дальше.

Именно в тот раз она привела меня к Хэртлесбергу, через Хойберг и Хагельлох. Светило солнце, мы бежали, потом шли и разговаривали. И смеялись, Кристиана выделывала такие фортели, что я не могла удержаться от смеха, мы передразнивали людей, обсуждали то, что она пыталась передать своими движениями, так смешно, пластично, точно и ясно.

Она водила меня к Хэртлесбергу только в тот раз, один-единственный. Солнце освещало небольшую долину и дорогу вниз между голыми деревьями. Может, она была для нее сценой, а ветви — перегородками? Или она не планировала ничего заранее, а просто привела меня в лес, куда обычно ходила? Может, и так, ибо она все здесь хорошо знала и вела меня не по главной прогулочной дороге, а по маленьким боковым тропинкам.

А может, она привела меня туда, чтобы я была своего рода свидетелем того, что должно было там произойти, что она предвидела, но еще не знала наверняка? Или знала? Тогда почему же ничего не сказала? Почему она никогда не говорила о том, что с ней происходит? Ничего я о ней не знала, как выясняется. Она казалась такой сильной, такой веселой. Возможно, чувственной, но и очень сильной. А ее удивительный смех, в котором я ничего не понимала, был таким легким и внезапным. Когда она смеялась, я теряла уверенность в себе, и у меня кружилась голова. А может, это она теряла уверенность, и у нее кружилась голова, а я ничего не понимала.

О, если бы я только знала, я бы смотрела за ней как за маленьким щеночком, ухаживала за ней и была бы с ней вместе круглые сутки, так чтобы она не оставалась одна, гладила бы ее и кормила.

И это ты, Лив, с твоими-то способностями заботиться о ком-то?

Как тогда, в Гефсиманском саду, когда Иисус попросил апостолов не спать и бодрствовать, а сам пошел молиться. Он начал скорбеть и тосковать, написано в Писании, и сказал им: «Душа Моя скорбит смертельно; побудьте здесь и бодрствуйте со Мною»[9]. А когда Он вернулся, нашел их спящими, и Он сказал Петру: «Так ли не могли вы один час бодрствовать со Мною?»[10]

О, я бы наверняка смогла. Я бы сделала все, что угодно, ведь что-то я могла бы сделать, хотя бы попытаться. Если бы я только знала, понимала, видела.

И это я, которая собиралась врачевать раны.

Я поставила чашку в мойку, убрала со стола. Подумала, что хотела сказать об этом ему, о том, чтобы врачевать. Я ведь вовсе не сразу начала заниматься теологией. Вначале я изучала политэкономию. Я старалась понять крупные системы, логику их функционирования, все взаимосвязи. Какие модели лежали в основе этой идеологии, которую уже больше так не называли, давая ей другие названия — так, капитализм получил с виду нейтральное название «рынок».

Так же и с саамским восстанием. Об этом много написано, о его экономических причинах, материальной стороне, как государство направило чиновников, чтобы завладеть территорией, назвать ее норвежской и взимать с саамов налоги. И вот саамы, которые уже на протяжении многих столетий платили дань нескольким странам, двойные и тройные налоги, вдруг обнаружили, что эти чиновники живут в их селеньях, причем за их счет, и смотрят на них свысока.

А в воскресенье надо было преклонять колени перед пастором, этим выходцем с юга, поскольку он, кроме всего прочего, ведал и Богом. И спасением, и прощением, и милостью Божьей. Вот так церковь встала на сторону власти и одобрила подчиненное положение саамов.

«Что касается бития палкой и рукоприкладства, пусть мне будет дозволено отметить, что я не использовал оных средств кроме среды, 22 октября, что бы ни говорили арестованные финны. И как они не боятся высказывать такую явную неправду, когда тому есть множество доказательств. Когда они стали оскорблять меня в моей комнате, их никто не бил — ни я, ни лавочник, ни ленсман, несмотря на их сопротивление. Я еще раз говорю, что я признаю, что мое поведение было неосторожным и даже неподобающим, но все же, господин епископ, я не раскаиваюсь в том, что я сделал в ту среду, однако мне было бы жаль, если бы подобное повторилось».

За год до событий той ноябрьской ночи священник взял в руки палку и пустил ее в ход, в первый и единственный раз, согласно его собственному признанию, он отбивался, когда они окружили его в доме, приписанном к церкви.

И пастор написал епископу, что это никогда не повторится, но что он не раскаивается в том, что сделал. Видимо, он затаил что-то в душе с того единственного раза.

Может быть, что-то вырвалось наружу уже тогда, когда пастор нанес те удары. Может быть, была виновата все-таки сторона власти, пробившая брешь в их взаимоотношениях, так что все накопившееся потекло наружу? Все неуправляемое — отчаяние, злоба и тоска? Была ли связь между его ударами и их «криками и прыжками», о которых пастор писал в своем письме епископу?

«Не успели мы, однако, тронуться в путь, как эти необузданные бабы и мужики с громкими криками и руганью встали на дороге и загородили нам путь, пытаясь оттеснить меня от моих спутников».

Я изучала политэкономию несколько месяцев, а потом перешла на теологию. В политэкономии были слишком большие бреши. Как будто находишься в гигантском цеху, а кругом снуют переменные величины в экономических моделях — такие большие автопогрузчики, которые перевозят ящики и поддоны, в которых все запрятано. И я никак не могла увидеть, что же там, внутри них. Только непрерывное движение. Я очень злилась на себя, что неправильно выбрала специальность. Может, бросить это и взяться за социологию или что-нибудь более мягкое и женственное? Не пытаться уразуметь эти системы, а взяться за что-то более «духовное» и «относительное»? Нет, нет и нет. Ни за что на свете. Никогда. И я вставала по утрам, приходила в аудиторию и сидела там с блокнотом.

Но как-то раз в ноябре, когда я вышла на открытую площадку между красными кирпичными зданиями, начался дождь. Я шла на лекцию в другое здание. Большие тяжелые капли дождя начали падать мне на голову, на лоб, стекали по ресницам на щеки, капали с носа на рот, подбородок. Дождь был сильный и холодный, мой блокнот промок. Я остановилась, положила его на землю, запрокинула голову назад. Я стояла под дождем, чувствовала, как он хлещет меня и как я все больше замерзаю и промокаю.

Я не планировала ничего заранее, не принимала никаких решений. Струи дождя падали на красные кирпичные здания и на меня. Я оставила свой мокрый блокнот на улице, вошла в здание факультета теологии, открыла дверь лекционного зала, нашла место и села. Лицо, волосы и одежда были мокрые, с меня капала вода. Я села в задний ряд и начала слушать.

Я никогда раньше не помышляла о теологии и не собиралась ее изучать.

Сейчас я могла бы найти объяснение своему поступку. Оглядываясь назад, можно сказать, что я сделала это, чтобы не погибнуть, чтобы не впасть в депрессию и не попасть в психушку. Что каждый должен заниматься тем, к чему чувствует призвание. И так далее. Но все это неправда. У меня были способности к политэкономии, и я могла бы стать хорошей медсестрой или социологом. Я не могу назвать одну конкретную причину своего поступка. Просто передо мной возникла картина: я стою в большом зале, это огромный склад, смотрю на автопогрузчики и вдруг проваливаюсь. Как будто почва уходит у меня из-под ног.

Я составила накопившиеся за последние дни тарелки в мойку, налила воды и моющего средства. В стакане стояли чайные ложки с остатками яйца, я положила стакан в мойку.

Могла ли теология стать такой надежной почвой под ногами? Вряд ли. Но я стояла там под дождем и чувствовала, что падаю, что больше не могу. Не могу бороться.

С чем?

Я не знала.

Я начала мыть посуду, запахло моющим средством, потом прополоскала чашки и тарелки и поставила их в сушку. Вытащила затычку, осмотрелась — вроде бы на кухне порядок, вытерла стол тряпкой и еще раз посмотрела вокруг.


Я спускалась к центру города, на дороге лежал мокрый снег, но до конца он не таял, не было настоящего тепла. Как здорово, если бы время летело быстро, как в фильме, чтобы сразу наступила весна и на моих глазах распустилась листва. Чтобы повсюду были слышны бодрые и радостные голоса, чтобы люди двигались, энергично, бодро вскакивали, если споткнутся и упадут.

Я спустилась к торговому центру, услышала крик чаек, видимо, у причала стояло рыбацкое судно, прошла мимо кондитерской. За столиками у окон сидели люди и курили. Я видела белые кофейные чашки, надпись желтыми витиеватыми буквами на окне. Вошла, остановилась у большого прилавка и посмотрела на булочки с марципаном, шоколадные пирожные, покрытые разноцветными крошками, школьные булочки, рождественские пирожные, пшеничные булки.

— А вам что? — спросила девушка за прилавком.

Она выглядела приветливо — с блеклыми кудряшками, в очках в коричневой оправе и красном фартуке. Я взглянула на булочки и пирожные на прилавке. Я вовсе не собиралась ничего покупать, вошла сюда машинально.

Девушка улыбнулась кому-то за моей спиной, кто сидел за одним из столиков.

— Пожалуйста, кусочек торта и чашечку кофе, — произнесла я.

Она кивнула, взяла небольшое блюдечко, достала лопаточкой маленький темный четырехугольник с миндальной начинкой, с желтым кремом посередине и тонким слоем шоколада наверху. Она отнесла блюдце к кассе, я заплатила, налила себе чашку кофе и села за один из столиков.

За соседним столом сидели две пожилые дамы из моей общины, и я кивнула им. Клиентов было немного, девушка вышла из-за прилавка, прошла и села за столик у окна, где сидело двое мужчин. Мимо проехала машина.

Я отломила вилкой кусочек торта. Было видно, как продавщица подняла пачку сигарет со стола, потрясла ее и спросила, можно ли взять. Один из сидевших кивнул, она вытащила сигарету, взяла со стола зажигалку, закурила, глубоко затянулась и выдохнула.

Сквозь сигаретный дым я увидела, что по улице идет Майя. Она шла вниз, к центру города, в шерстяной куртке и синих брюках от униформы. Она выглядела как-то странно, не смотрела ни вперед, ни по сторонам, шла, уставившись в землю.

Часы над прилавком показывали половину десятого. Наверное, она сегодня начинает позднее и работает до вечера. Наверное, устала после вчерашнего.

Надо было позвать ее к себе завтракать или, по крайней мере, еще раз заглянуть к ней. Ведь я не слышала, как она ушла, но я и не прислушивалась, вообще забыла о ней.

Мне захотелось выбежать и позвать ее, угостить пирожным и какао. Погладить по голове. Увидеть, как она улыбается, радуется, как сияют ее глаза. Согреть ее руки. Я взяла кофейную чашку и сделала глоток. И вдруг услышала разговор за столиком позади.

— Она же спит со своими братьями.

— Мало ли кто что говорит.

— Правда, правда, она даже аборт делала, и виноват был один из них. Все это знают.

— А я не знаю.

— Да ты даже заголовки в газетах не читаешь.

— Что верно, то верно.

Они рассмеялись.

Я поднялась, надела куртку и обернулась. Разговаривали две молодые девчонки, им, наверное, и двадцати-то лет не было, одна держала на руках ребеночка, совсем младенца, и качала его, раскачиваясь из стороны в сторону. Ребенок спал.


Когда я подошла к церкви, подул сильный ветер. Я отперла дверь и вошла. Погода так быстро менялась. Час назад казалось, что пришла весна, а сейчас дует почти январский ветер, и конца ему нет.

Все подшучивали надо мной по этому поводу, когда я приехала. Так, мол, бывает со всеми, кто приезжает с юга, они от долгой зимы с ума сходят. Вот увидишь, ты сама скажешь однажды: «Да когда же, наконец, весна?» И тут вдруг раз — и весна. Здесь, мол, все так. Все меняется в одночасье.

Я еще не произнесла этой фразы, но перед глазами все время был снег, казалось, что он выпал в день моего приезда и лежит с тех пор. Хотя я приехала в апреле и тогдашние пятна снега были с прошлой зимы. Видимо, здешний год — это снежный ком, а в нем маленькое отверстие, для лета. Но проходит неделя за неделей, теплей не становится, и отверстие все уменьшается. Может, в этом году лета совсем не будет и снежный круг замкнется.

Лив, сейчас только конец марта, сказала я себе и стряхнула снег с сапог, повесила куртку на крючок. Было еще рано. У меня сегодня свободный день, но должны прийти родители девушки — надо поговорить с ними о похоронах, ведь завтра я уезжаю на семинар.

Я стою в дверях кабинета и смотрю на каменную фигурку — голову тюленя.

А ведь я тоже могла бы родить ребенка, я представила себе геолога с младенцем на руках, а через пару лет еще с одним. И наконец-то я попала бы в зависимость. Кто-то постоянно нуждался бы во мне. Какое облегчение!

Да, да, я могла бы иметь ребенка, я могла бы дать ему то же, что и себе, — хлеб насущный и все остальное, мы могли бы разговаривать о простых повседневных вещах. Жить обычной жизнью и делать то, что требуется. Разве не так все живут — следуя привычке, делая бутерброды и мечтая о мире и спокойствии? Не шуметь и не ссориться, а вечером посмотреть фильм по телевизору. Налепить пластырь, почитать ребенку перед сном книгу, сидя на кровати, потушить свет, погладить его по голове и пожелать: «Спокойной ночи». Разве не так живут Нанна, Майя и Лиллен, да и я тоже?

Я включила кофеварку, нашла кружку, навела порядок на письменном столе. Выглянула в окно и посмотрела на толстый и тяжелый снег, из которого кое-где торчали сухие травинки и клонились от ветра.

Кристиана уехала от своего ребенка — бросила дочку на отца, когда той не было и года.

— Я была уверена в том, что с ним девочке будет лучше, я была такая вздорная, молодая, мне только исполнился двадцать один год. И я столько всего хотела успеть.

— Ich war nicht stabil[11].

Я представила себе грузовик с огромными колесами, тяжелый, не сдвинуть. У Кристианы такая худая спина, что под футболкой видны позвонки — их можно было пересчитать. Мы стояли на веранде за сценой, она повернулась спиной ко мне и что-то делала.


Я увидела их в окно — они оставили машину позади церкви и шли друг за другом по проложенной в снегу тропинке. Я открыла им дверь и пригласила войти. Они сняли куртки, я пригласила их в кабинет, предложила сесть и налила кофе. Сама села за письменный стол и зажгла свечку. Передо мной лежал требник, я прочитала то, что было написано про похороны.

Я спросила их, нет ли у них каких-то пожеланий, может, они хотят услышать какие-то определенные псалмы? Они сидели молча.

— Нет, — тихо сказала мать. — Только чтобы ее похоронили на кладбище около маленькой церкви на мысе.

Я вспомнила вид из их кухонного окна на маленькую белую церковь и кладбище, они хотели, чтобы могилу было видно из окна.

Я обсудила с ними все детали. А потом спросила, не надо ли мне сказать что-то особенное в речи, или, может быть, они сами что-то скажут или прочитают?

Они покачали головами.

— Да, собака, — сказала я. — Как ее зовут? Что это за собака, как она выглядит?

Они взглянули на меня одновременно. Глаза матери наполнились слезами, они покатились по щекам и дальше вниз, но она, казалось, этого не замечала, она смотрела мимо меня, в окно. Отец поднялся и спросил, нельзя ли воспользоваться туалетом. Я объяснила, куда идти, он вышел, было слышно, как он открыл дверь и закрыл ее.

Я дала матери салфетку:

— Вот, возьмите.

Она сидела и комкала салфетку, сжимая ее пальцами. Вытерла слезы рукой.

— Он застрелил ее, — сказала она и посмотрела на меня. — Он вернулся с гор без собаки.

Она взглянула мне в глаза. И вдруг вся содрогнулась, наклонилась вперед и всхлипнула.

— Она так ее любила.

Как будто кто-то выдавил из нее эти слова, хотя говорить было больно.

— Она так любила эту собаку, так ее любила.

Она закрыла лицо руками и что-то забормотала.

— Она так любила ее, так любила эту собаку.

Некоторое время она сидела тихо.

— Она ее так любила.

Казалось, что кто-то сжимает ее небольшое плотное тело. Я сидела тихо, не говоря ни слова.

Каркас вешал там, где фьорд переходит в море, девушка, залезающая по бревнам с нейлоновой веревкой за плечом. И не было руки, которая бы ее удержала. Она упала вниз на всю длину веревки. А теперь оставшийся кусочек веревки развевается там на ветру. Так это было. Она была там совсем одна. А раньше она по ночам одна лежала в кровати в сером домике у фьорда, а в соседней комнате спали родители. Все мы по ночам так лежим, одни в своей кровати.

Отец вернулся в комнату и сел. Он посмотрел на свои руки, а потом на меня. Мы сидели некоторое время молча.

— Мы не ходим в церковь, — сказал он.

Я молчала.

— Чего там делать?

Я кивком дала ему понять, что слышала его слова.


Да, зачем ходить в церковь? Я стояла в проходе между рядами и смотрела на геометрический орнамент на стене, переходящий на потолок.

Как я себе это представляла, пока училась? Что доберусь до самой сути, что мне откроется тайна? Что если я долго буду смотреть на слова, они откроют мне свою сокровенную суть?

Они ушли, я провожала их взглядом из окна, на сей раз он шел впереди, а она за ним.

Я спросила, где работала дочка, и он назвал мастерскую, которая находилась за стройплощадкой, у въезда в город.

Я вышла в коридор, надела куртку, влезла в сапоги, закрыла за собой дверь в ризницу и вышла на улицу. Застегнула молнию до горла и засунула руки в карманы. И почему я не надела шапку? Дул ледяной ветер, вся слякоть снова смерзлась, было скользко.

Я вспомнила его глаза и его светлую руку на темном столе. И мне захотелось быть кусочком горной породы в этой руке, камнем, который он мог бы держать в руке и рассматривать. Камнем, который можно сунуть в карман и проводить по нему пальцем, когда сидишь на собрании или идешь по равнине, по вереску, посередине нарисованного им пейзажа.

Я прошла мимо бассейна, дорога поворачивала, на углу стоял небольшой желтый киоск, здесь кончались жилые дома и начиналась промышленная зона, я пошла дальше, мимо большого ангара, где стояли желтые и красные автобусы, а еще несколько теснились на улице.

Стены мастерской были из стекловолокна, я подошла к двери, которая, очевидно, служила входом в здание. В верхней части стены виднелись окна, скорее всего пластиковые, но они на такой высоте, что из них нельзя выглянуть.

Я потянула на себя тяжелую дверь. Работала машина, раздавался громкий режущий звук. Я вошла в небольшой тамбур, прямо за дверью построен офис из многослойной клееной фанеры, похожий на кубик.


Слева помещалось окошко, за которым виднелся стол, на нем — компьютер и телефон, какие-то документы, на полке — папки с бумагами, на спинке стула висел пиджак — в коричневую, зеленую и серую клетку.

В комнате никого.

Прямо передо мной еще одна дверь. Я подошла к ней и открыла. Все звуки вдруг усилились, как будто кто-то повернул ручку.

Несколько больших металлических листов лежали на платформе с раздвижными перегородками. В помещении работало несколько человек, тот, кто находился ближе всех ко мне, был в каске, маске и синем комбинезоне, он склонился над плитой, которую держал под углом к другой плите, и сваривал их, летели искры.

Пахло чем-то паленым и горелым.

Еще несколько человек в комбинезонах стояли рядом, а поодаль люди в джинсах и рубашках курили. Я пошла к ним.

Здесь были только мужчины и юноши.


Мне не пришло раньше в голову, что она, очевидно, была здесь единственной девушкой. Я как-то не подумала об этом. Я подошла к курильщикам, они заметили меня и обернулись. Один из них был пожилой человек, маленький и худой с коротким ежиком седых волос, двое других — где-то под сорок, и пара совсем молодых парней. Зачем я пришла сюда? Поговорить с ними? О чем?

Какая она была? Что, инструменты — молоток, стамеска, маска и каска — создавали какую-то связь между ними и девушкой?

По пути на север через Германию я в одном из городов проколола шину. У железнодорожного вокзала. Зашла в киоск купить газету, а когда вышла, заднее колесо спустило. Машина была полна вещей. Начался дождь. Я не знала, что делать. Села в машину и смотрела на струи дождя, ударявшиеся в лобовое стекло. Сил не было. Как будто что-то удерживало меня, тянуло вниз. И никто не спешил мне на помощь. Почему никто не хочет мне помочь, взять меня и унести отсюда — домой? До этого мне ни разу нее приходилось менять колесо. Поднять весь этот огромный автомобиль — да никаких сил не хватит. Но выхода не было: я нашла инструкцию в бардачке и прочитала по пунктам. Подошла к багажнику, вытащила на дождь все пакеты, рюкзак и коробки. Достала домкрат и запасное колесо. Автомобиль надо поднимать в том месте, где обозначено, иначе может сломаться рама, — значилось в инструкции. Я сидела под дождем на корточках и устанавливала домкрат, сначала не могла найти зарубку, потом нашла наконец, установила его и начала крутить, пока задняя часть машины не поднялась.

Я подошла к ним и поздоровалась.

Они кивнули, и кто-то ответил на приветствие. Я назвала свое имя, сказала, что я пастор, и спросила, знают ли они о смерти девушки.

— Да, знаем, — произнес один из них и взглянул на остальных, они кивнули. — Нам сообщили сегодня утром. — Он посмотрел на меня, все молчали.

— Ну что, теперь придется получать разрешение ленсмана на покупку веревки, — сказал молодой парень, а другой усмехнулся.

Кто-то начал работать, и опять раздался пронзительный режущий звук. Я подождала, пока можно будет снова разговаривать.

Они смотрели на меня.

— Я просто хотела спросить: может быть, кто-то из вас знал ее или кто-то знает, с кем я могу поговорить, может, у нее был друг, или возлюбленный, или подруга.

Мне удалось установить запасное колесо, оно оказалось меньшего диаметра, чем остальные. Я села в машину, включила дворники и выехала на дорогу, доехала до первой бензоколонки. Близился вечер. Я вошла и спросила работника бензоколонки, что мне делать. Мои волосы и одежда были насквозь мокрые, и он улыбнулся. Was man damit machen k"onnte?[12] Он объяснил мне, куда ехать, — из центра прямо по шоссе и свернуть у ресторана «Бургер». Там шиномонтаж.

Они смотрели друг на друга, тот, что постарше, закурил, он держал сигарету в ладони и затягивался так, что на щеках образовывались ямочки. А затем резко выдохнул и взглянул на меня.

Казалось, он за что-то злится на меня.

— Она была маленькая, но такая выносливая, — сказал второй парень.

Остальные кивнули.

— Чертовски выносливая.

Я вспомнила маленькое сердечко на левом плече.

Рабочие переступили с ноги на ногу, сорокалетний достал пачку курева и начал делать самокрутку, когда он закончил, один из парней взял у него пачку и тоже начал крутить. Я видела, как он лизнул кончиком языка тонкий лист бумаги, как скручивал грязными пальцами маленькую белую трубочку. Я собралась спросить, не курила ли она тоже, но ведь это теперь не имело значения. Но все же спросила.

— Да, — произнес один из парней, тот, кто пошутил насчет веревки.

Я улыбнулась ему.

— Да и не только курила, — добавил он.

— Что ты имеешь в виду? — спросила я.

— А чего ты здесь ходишь и выспрашиваешь? — сказал старик, бросив окурок на пол и подняв на меня голову. — Она умерла, ее нет, нет смысла и спрашивать.

Воцарилась тишина.

— В пятницу похороны, на мысе, — сказала я. — Я позвоню позже и сообщу во сколько. — Я поблагодарила их, улыбнулась, кивнула и пошла к выходу.

— И курила, и пила, и баловалась наркотиками, — раздался голос одного из парней позади меня.

— Секс, наркотики и рок-н-ролл, — добавил другой.

Они захмыкали.

— А по пятницам мы все ее трахали, — крикнул он мне вслед.

— Она ложилась вон там, на козлах, раз-два, в душ — и следующий, — крикнул он еще громче.

Я шла, не оборачиваясь. Кто-то начал стучать — раздавались тяжелые равномерные удары.

Подойдя к двери, я обернулась и бросила взгляд на цех — он вдруг наполнился звуками, никто больше не стоял и не курил, перерыв закончился.

Старик натянул на уши желтые противошумовые наушники и начал что-то измерять складным дюймом. Он стоял молча, уставившись на измеритель.

Я распахнула дверь. Кто-то прокричал что-то, я повернулась и сквозь шум расслышала, что он сказал:

— Как у вас там по воскресеньям, нельзя после службы потрахать пастора? А то я приду.


Я стояла в тамбуре, металлическая дверь закрылась. Теперь в стеклянном офисе сидела девушка. Она смотрела на экран компьютера.

Я постучала в окошко. Она вскинула голову, и я спросила, не знала ли она ту, которая повесилась.

— Нет, — сказала она.

— А может быть, она с кем-то здесь была близко знакома?

— Нет, — раздалось в ответ.

— А ты не знаешь, был ли у нее возлюбленный?

Девушка улыбнулась.

— Нет. Ведь она была с мыса, — сказала она.

Ее голос доносился через окошко и был слегка приглушенным.

— Само собой, что она с кем-то была знакома, ведь она ходила здесь в школу. Поговори с ее родными.

Она улыбнулась мне, снова уставилась в экран и начала что-то писать. Я видела клеточки, колонки и числа. Она была моего возраста, светлые волосы собраны в хвостик, глаза подкрашены, на шее — тонкая золотая цепочка с сердечком и обручальное кольцо. Светло-розовый маникюр на ногтях пальцев, которые бегали по клавиатуре.

Клетчатый пиджак на спинке стула никак не мог принадлежать ей, может быть, ее отцу, который был владельцем мастерской и обычно сидел на этом месте?

Я вышла, прошла между машинами и оказалась на дороге.

Здание мастерской в Германии было такого же размера, как и это, только коричневого цвета. Я легко его нашла, следуя указаниям человека с бензоколонки. Я припарковала машину, взяла проколотое колесо и вошла в огромный зал. Там был полумрак и пахло пылью. И вдруг навстречу мне идет Кристиана и улыбается. Как будто хочет сказать: «А что я говорила?» Не знаю, значило ли это, что я с чем-то справилась или, наоборот, не имело ко мне отношения. Но мне захотелось лечь, спрятаться от нее, закрыть лицо руками. Она стояла передо мной как ведьма, как хозяйка, а я ожидала побоев кнутом. Я наконец нашла дорогу и пришла, и теперь меня ждет наказание. Что я говорила? Нет, конечно. Навстречу мне, вытирая руки тряпкой, вышел мужчина. Он засунул тряпку в задний карман комбинезона, взял проколотую покрышку. Затем принес квитанцию, и я показала, где стоит машина. Он сказал, что мне придется подождать пару часов. Я вышла на улицу. Вдалеке виднелась автострада — на нескольких уровнях, большие дуги съездов и заездов, красные флажки ресторанов. Дождь не утихал. Напротив мастерской был торговый центр, но перехода не было, и мне пришлось долго ждать, прежде чем я смогла перебежать на другую сторону.

Дул сильный ветер, фьорда отсюда не было видно. Я пошла против ветра по направлению к городу.


Черные волосы падали Майе на лицо. Я увидела ее у полки с хрустящим картофелем, она наклонилась, вытащила коробку, подняла ее и засунула обратно, рядом лежала куча пустых коробок. У меня в руках была красная магазинная корзина. Я подошла к Майе, когда она нагнулась за следующей коробкой.

— Привет.

Она подняла голову.

— Почему ты не сказала мне ничего?

Она поднялась и выпрямилась.

— Ты ведь давно знаешь, правда? И ничего не говоришь, как будто это только тебя касается, как будто ты одна на этом свете.

— Ты о чем? — спросила я.

— Та, что повесилась, — сказала Майя. — Она училась в параллельном классе в нашей школе.

И как это не пришло мне в голову! Они же одного возраста, а городок маленький. Однако каркас там, на ветру, у фьорда, совсем не вязался с сухой теплой кухней Нанны, лампой над скамейкой и длинным деревянным столом, за которым Майя сидела сегодня утром.

Все было как в кукольном театре, раздвижные стены, куклы, которые двигались и исчезали, а потом появлялись в другом месте. Неожиданно для меня.

— Поедем со мной к твоим, в поселок. Я сейчас туда собираюсь.

— Я бы поехала. Но я работаю до семи.

На часах было около четырех. Я заметила небольшую ранку около пирсинга на ее верхней губе.

— Я поговорю с твоим начальником.

Она взглянула на меня.

— Я договорюсь с ним, — сказала я.

Майя взглянула на высокие полки с товарами, на холодильное помещение с молоком. Ее глаза блестели и были полны слез.


Мы шли рядышком по направлению к дому. Я чувствовала, как ветер добирается до шеи в том месте, где кончается воротник куртки. Я несла в руках пакет с покупками и смотрела все время вниз, чтобы не ступить в лужу.

Каково, когда тебе девятнадцать, пятнадцать, шестнадцать, семнадцать? Вечеринки в гостиных, где горит только лампа на потолке, пивные бутылки на столе, раскрасневшиеся мальчишки на диване с подушками на коленях, со стеклянными глазами, в телевизоре попа во весь экран. Ходишь по такому дому, заглядываешь в другие комнаты, к младшей сестричке, у которой на полке над кроватью стоят разноцветные лошадки. Мы выехали на шоссе. Я подъехала к небольшому ряду кирпичных домов, наклонилась и посмотрела на них, а потом свернула налево и поехала дальше. Все окна были темные, и я все равно не знала, какое окно его. Мы ехали по дороге вдоль фьорда, с одной стороны — последний ряд домов, а с другой — полоска травы и камни прибоя. Далеко внизу, позади нас тянулась золотая полоска солнечных лучей.

Я бросила взгляд на Майю, она смотрела прямо перед собой. Мы оставили позади жилые дома и после первого поворота начали подниматься вверх, затем местность стала ровной и плоской.

— Почему ты уехала из Германии? — спросила она.

— А ты там когда-нибудь была?

— Нет, — ответила она. — Я была в Финляндии и России. А здесь — не дальше нашей губернии.

— А ты хотела бы поездить?

Она ничего не ответила, только смотрела в окно машины.

— Знаешь, мы едем по древней гранитной породе, — сказала я. — Здесь все так плоско, потому что долго лежало нетронутым.

Это он мне рассказал, вчера вечером.

Впереди виднелись дома, они стояли на малой половинке дуги, выдававшейся в море, и были похожи на кубики, и вешала, огромные каркасы, треугольниками возвышавшиеся у воды. Казалось, что со вчерашнего дня прошло много времени.

— А мы не могли бы туда съездить? — спросила Майя.

— Поедем, если хочешь, — кивнула я.

— Да, — сказала она.

Я включила поворотник, услышала тиканье, на дороге не было машин — ни впереди, ни позади нас.

Я повернула и тихо поехала по снежной ухабистой дороге, мимо пустых домов, к кончику мыса. Там я развернулась и остановилась, заглушила мотор.

Было тихо, слышно было, как ветер бьет по автомобилю.

Майя сидела и смотрела перед собой застывшим взглядом.

— Поедем дальше? — спросила я.

Она покачала головой, медленно двигая ею из стороны в сторону, как будто раздумывала. Потом открыла дверь и вышла.

Я вышла вслед за ней, захлопнула дверь и обернулась и посмотрела на нее — она шла вниз, по направлению к каркасу. Шла, уставившись в землю.

Я последовала за ней. Потом взглянула наверх, остановилась, ища глазами веревку, и увидела, что голубой конец болтается там наверху. Как будто он не имеет никакого отношения к случившемуся.

Майя шла дальше вниз, к отмели. Я следовала за ней, по снегу, там, где снег сдуло ветром, виднелась тропинка и мерзлая трава. Вода была почти черная с белой пеной наверху. Я подошла к ней и встала рядом.

Она взглянула на меня, я увидела ее глаза, подкрашенные ресницы, блестящий кристаллик на брови.

— Я ничего не чувствую, — произнесла она.

— Нет, — подтвердила я.

— А хотелось бы, — сказала она.

Ее глаза наполнились слезами, они потекли по щекам.

Мы стояли молча. Я смотрела на воду и чувствовала, как ветер бьет по лицу. Солнце зашло, и все краски на небе исчезли.

Майя стояла и смотрела вперед. Потом села на корточки, вытерла слезы одной рукой, а в другую взяла несколько камней.

— Взгляни, — сказала она и протянула мне камень. Краска с ресниц размазалась по лбу. Я взяла камень в руку, он был гладкий, светлый и круглый.

— Какой красивый, — сказала я.

Он был совсем гладкий, словно яйцо.

Некоторое время мы сидели на корточках у кромки воды. Сидели как два кругленьких комочка с ножками, как две чайки.


— Давай наперегонки до машины, — предложила Майя.

Мы поднялись и побежали одновременно. Майя бежала, поддерживая рукой свою длинную юбку, вскоре она обогнала меня.

— Кто выиграет, получит шоколадку, — крикнула она.

Она не завязала шнурки на своих высоких сапогах, и они болтались вокруг ее ног в глубоком снегу, но она умудрялась не наступать на них. Подбежав к машине, она обернулась и посмотрела на меня.

— А я-то думала, что ты в хорошей форме, — сказала она.

Я улыбнулась.

— Я замерзла, — сказала я.

Мы сели в машину. В пакете с продуктами был шоколад, я протянула руку назад между сиденьями и вытащила одну шоколадку. В заднее стекло виднелся фьорд и каркас.

— Держи, — сказала я и бросила ей шоколадку на колени. Повернула ключ зажигания и завела машину. Майя наклонилась вперед и повернула ручку приемника.

— Ничего, что я включу радио?

Мы ехали вдоль домов обратно на шоссе. Из приемника доносилась фольклорная музыка. Я повернула направо, нам надо было ехать дальше по дороге из города.

Я вспомнила, что, когда мы пили кофе после службы, кто-то сказал, что вдоль фьорда расположены места, где саамы когда-то приносили жертвоприношения, и здесь, около этого мыса, тоже было такое место — надгробный камень посередине и другие камни кольцом вокруг него.

«Я признаюсь, что невольно усмехнулся, увидев их трагикомические выходки. Церковь расположена на горке. Во многих местах уже лежал глубокий снег. Отчасти потому, что они были отброшены в сторону, отчасти потому, что их лица были повернуты ко мне, а они передвигались прыжками назад, размахивая руками, часть из них проваливалась в снег, а часть скатывалась вниз по горке. Непоколебимо и неутомимо эти дикари поднимались на ноги. Их падения не уменьшали, а лишь усиливали их крики и прыжки, размахивание руками, они были как бешеные петухи».

Он ведь даже не попытался хотя бы раз посмотреть на вещи с их точки зрения. Он закоснел в своем собственном взгляде на вещи, в своей правоте.

— Ты ведь собираешься уехать осенью? — спросила я.

Стало темнее, фары освещали дорогу и пространство по сторонам, деревьев не было, только темная вода фьорда и простор.

Она ничего не ответила.

— Разве не пора подавать заявление в институт?

— Пора, — сказала она.

— Я могла бы помочь тебе с документами, — предложила я, — если хочешь, конечно.

Она не ответила. Я не знала, что она собирается делать. У нее были хорошие оценки в аттестате. Нанна сказала как-то об этом за обедом, когда за что-то рассердилась на нее. «Ведь ты можешь пойти учиться куда хочешь, даже на врача». И Майя не зарычала в ответ, как обычно, она только тихо сидела, съежившись, как будто ее не было.

Мы подъехали к тому месту, где шоссе заходит в туннель и идет сквозь него на остров. Впереди был остров, виднелись огни в домах и огромное открытое море. Слева вдоль берега шла дорога, посыпанная гравием. Я свернула на нее, я ехала очень медленно, объезжая ямы и ухабы. Оставалось еще немного. Стемнело.


Мы ехали между большими каменными глыбами, освещаемыми автомобильными фарами. Все здесь выглядело каким-то чужим, как на другой планете. Как будто камни когда-то были мягкой глиной и здесь сидели великаны и играли с ними, делали из глины огромные шары, ставили их друг на друга и прихлопывали. Как та глиняная фигурка в арке над дверью в церковь, к которой протянула руку Кристиана, такая же круглая и неуклюжая, но только намного меньше, и с рогом на лбу. Он наверняка знает, что это такое, подумала я. Как называется эта горная порода и почему именно здесь такая гора, на открытом месте, где гораздо сильнее ветер с моря, чем с фьорда?

Мы обогнули небольшой залив и увидели свет в окне дома впереди, свет горел только в одном доме — там, где были Нанна и Лиллен. Зимой вдоль стены одного из домов напротив висели цветные лампочки. Их повесили на Рождество, а потом они просто остались. Красные, синие, желтые, оранжевые и лиловые. Сейчас они не горели.

Я подъехала сбоку к машине Нанны и заглушила мотор. Какое-то время мы сидели в темноте. Было тихо. Я подумала о том, как это место выглядит на карте. Это был самый дальний край, восточный конец последнего клочка земли.

— Говорят, что она наглоталась таблеток и выпила спиртное, прежде чем ехать туда.

— А ты что думаешь? — спросила я.

— Не знаю, — ответила она.

— Она всегда водилась только с мальчишками, играла с ними в футбол, тусовалась. Однажды она пришла к нам на представление, но была пьяна и так громко кричала, что пришлось попросить ее вон.

Я вспомнила зал, черный зал, где я была накануне вечером, и его глаза, когда мы смотрели друг на друга с разных концов комнаты.

Я всмотрелась в темноту вокруг машины, какая кромешная тьма, когда на небе нет ни отблесков электрического света, ни звезд, ни луны.

Когда я смотрела из окна моей комнаты в Германии, так темно не было никогда. Иногда, если я работала допоздна, я выходила на балкон. Стояла и слушала шум деревьев, смотрела на город сверху. На светящиеся огни. Город спал. Казалось, будто они освещают обратную сторону дня, подпирают дно.

Хотя дна не было.

И все равно казалось, что свет подпирает дно.

— Я пойду в дом, — сказала Майя.

Я кивнула. Открыла дверцу машины, зажгла свет, взяла пакеты с заднего сиденья, свой портфель и пошла вслед за Майей к лестнице. Она поднялась и отперла наружную дверь, сбросила сапоги, открыла входную дверь и крикнула: «Привет!» Лиллен выбежала из гостиной. Майя подняла ее и обняла. Лиллен смеялась, а Майя крепко сжимала ее в объятиях, так что смех звучал рывками. Из кухни показалась Нанна, она облокотилась на дверной косяк и смотрела на них, на нас всех и улыбалась.

На плите варилась картошка, окно в кухне запотело. Нанна всегда включала плиту на полную мощность, а потом забывала убавить. Она стояла у мойки и чистила рыбу. Я села на стул.

Лиллен и Майя играли в китайские шахматы, Лиллен сидела коленками на стуле, наклонившись вперед. Майя ходила длинными цепочками, а Лиллен вытаскивала из своего треугольника одну фигуру за другой и ходила по одной.

Я накрыла на стол, мы сели есть. Потом Нанна пошла укладывать Лиллен спать, а Майя села на диван с книжкой. Я вымыла посуду и вышла на улицу. В свете фонаря прошла вниз к отмели, стояла и смотрела на темную воду. Дул ветер, и было холодно.


Когда я вошла в дом, я услышала голос Нанны из гостиной, она говорила тихо и короткими фразами, как будто сердилась, Майя отвечала что-то. Я не разобрала слов. Мне показалось, что Майя говорит как-то снизу, а Нанна нависает над ней, прижимая ее руки к полу, и говорит что-то, как будто они дерутся и Нанна одержала верх и теперь сидит на ней, наклонив голову, так что ее короткие слова плевками падают на Майю. Она как бы сидит верхом на Майе и пускает слюни, и все ее лицо искажено, губы распухли, зрачки округлились.

Я подошла к двери и взглянула на них. Они сидели по обе стороны стола — Майя на диване с поджатыми ногами, и юбка сверху как абажур, руки на коленях. Нанна сидела на стуле спиной ко мне. Майя взглянула на меня, отхлебнула из большой чашки, которую держала обеими руками. Пахло медом. Затем она опять взглянула на Нанну.

Нанна обернулась и посмотрела на меня, но ничего не сказала.

— Я пойду лягу, — сказала я.

— Спокойной ночи.

Обе ответили: «Спокойной ночи».

Я поднялась по синей винтовой лестнице, вошла в комнату, где обычно спала, — длинную и узкую мансарду.


Я включила маленькую лампочку над кроватью, посмотрела на часы, лежавшие на полу, было около шести. Погасила лампу и долго лежала с открытыми глазами в темноте. Я даже видела трещины на потолке прямо над головой, темные линии, углубления.

Сон был таким отчетливым. Мы едем на машине по подземному туннелю. Дорога поворачивает, и там есть небольшое возвышение, ограничитель скорости для встречного транспорта, и мы несколько раз проезжаем мимо. Как будто едем по тому же отрезку пути снова и снова. И каждый раз кто-то в машине говорит: «Туда не надо, там едут встречные машины». И снова разворот, и машина возвращается опять на нашу полосу. Затем я смотрю в боковое окно и вижу с левой стороны, внутри туннеля воду, маленькие тихие озера, как лужи талой воды, источники, озерца. С правой стороны — гора. А эти маленькие озерца отделены друг от друга перегородками, как загоны в зоопарке с горами между ними, небольшие помещения, подземные сцены. Я сижу в машине, мы едем по тому же отрезку пути, а я думаю об этих маленьких озерцах, больших каменных глыбах тут и там, как будто они имитируют органические формы, не являясь ими, и притворяются настоящими. «Похожие на естественные». Как будто настоящие. И невозможно понять, настоящие они или искусственные.

И вот появляются девушки с длинными гладкими волосами, в красных свитерах с воротником под горло, и бросаются в воду. Или даже не бросаются, а падают. Как будто в них нет никакого сопротивления, никакой инерции. Девушка просто стоит, ее лицо ничего не выражает, а затем падает вперед, как кукла.

В следующем загоне девушка садится на большую лошадь и едет вдоль озера, мы видим ее и лошадь сбоку, лошадь большая, красивая и черная, а на ней девушка. Лошадь поворачивает и идет вдоль озера, вдоль его короткой стороны.

Со всех сторон озеро окружают горы, как в камере-обскуре, и только одна сторона открыта — та, где дорога, откуда мы смотрим.

Лошадь останавливается и подходит совсем близко к воде. И девушка бросается прямо через голову лошади в воду. Молча, не произнеся ни звука. Скользящим движением, как будто все заранее запланировано и отрепетировано. Внизу темнеет вода. А я еду мимо, и с заднего сиденья автомобиля наблюдаю эту картину. Я не знаю, с кем я ехала в машине там, под землей, под горой, в темном туннеле. Не знаю, видели ли остальные, что произошло. Может быть, они взяли меня с собой, чтобы я это увидела, была свидетелем? Может, они хотели меня проверить, посмотреть, как я буду реагировать?

Я лежу и смотрю в темноте в потолок. И я не знаю, что передо мной — театральное представление или простая дорожная сцена. Я даже во сне не знаю, искусство это или реальность, это похоже на стилизованное представление.


Я встала, оделась в темноте, спустилась вниз, лестница заскрипела, я вошла на кухню. Включила свет и налила воду в кофеварку. На улице появился сероватый свет, как будто темнота медленно растворялась изнутри.

Я смотрела в окно на серую воду и видела их перед собой в снегу, как они идут по протоптанной тропинке, наклоняют головы, входя в дверь дома, стряхивают с себя снег, вижу ленсмана, лавочника и пастора в черных шерстяных пальто и тех, других: бочкообразные тела в оленьих шкурах, пимах и куртках из оленьего меха. «Все вскочили и запрыгали, они размахивали руками, кричали и ругались.

Некоторые из них настолько охрипли, что не могли издать ни звука. Представьте себе людей, одетых в куртки из оленьего меха, в тесной комнате, непрерывно прыгающих и размахивающих руками».

Я понимала это, знала по себе. То, что накопилось внутри и не находило пути наружу, вылилось у них в прыжки и крики. Когда чувствуешь, как все вокруг тебя сжимается. Когда даже слова не открываются и нечего сказать. И все слова одинаково осмысленны или бессмысленны, они не имеют никакого значения, ни с чем не связаны. Тесно и душно, как будто потолок опускается на голову. И вот они размахивают руками, чтобы удержать его, прыгают, чтобы не дать потолку упасть. А пастор насмехается над ними, ленсман и лавочник также смеются над их отчаянием. Они не видят чужого отчаяния. Им кажется, что эти саамы смешны и банальны, простоваты и глупы, убоги и ничтожны.

Они думают, что Библия, пришедшая к ним в переводе, благословила их право судить и требовать. Они поняли все буквально. «Они подкрепляли свое право судить и осуждать, ссылаясь на послание святого апостола Павла»[13]. Библия наделила их силой, и они почувствовали себя святыми, избранными. Ведь так написано в Библии. И они поверили в то, что они святые и неуязвимые и призваны судить. Потому что хотели верить в это, потому что это была последняя возможность.

Бунт и все выпавшие им несправедливости, унижение, издевательства. Я не могу знать, каково им было пережить все это. Но само горение в душе, когда что-то кажется важнее жизни, оно мне знакомо. И ведь они не могли знать всего — ни текста, на котором основывались, ни последствий своих поступков, поэтому их поступки вышли из-под контроля и стали такими жестокими, роковыми.

Однако они боролись за то, что считали самым важным, во что верили. Ведь их так долго унижали. А потом дали им книгу, где написано, что Иисус на стороне слабых. Что Бог освобождает угнетенных. Они поверили в это и захотели свободы. Не только духовной, для каждого в одиночку. А конкретной, физической свободы для всего народа, для общества.

В ответ над ними насмеялись. Им сказали, что то, что они считают правдой, правдой по Библии, оказывается, вовсе не правда. И вообще не имеет ничего общего с реальностью. Слова были написаны и зияли своей пустотой, своей необязательностью и никчемностью. Оставалось только прыгать. Прыгать, кричать и ругаться. Крики. Выстрел там, в лесу, резкий щелчок. Я катилась вниз по горке вместе с Кристианой, пыталась остановить ее.

— С кем это ты сражаешься?

В дверях кухни стояла Майя. Я не слышала, как она вошла.

— Ты стояла и размахивала руками.

— Разве?

Майя была права, я стояла и размахивала руками.

— Так, я кое-что вспомнила. Восстание саамов. Тема, над которой я работаю.

Она кивнула.

— Что это тебя так возмутило? — спросила она, зевнула и заложила руки за голову. Она наклонилась назад, так что волосы дотронулись до пола. — Ведь это было так давно.

Она села за стол, ее кольца лежали в кучке со вчерашнего вечера, она начала надевать их на пальцы, большое блестящее кольцо с красным камнем она надела на большой палец.

— Именно это я пыталась выяснить там, в Германии.

— Ну и как, выяснила?

— Кое-что, — ответила я. — Но многого я все еще не могу осознать, понять — того, что случилось тогда, и того, что произошло во мне.

Она больше ничего не сказала и повернулась к окну, я не знала, продолжать ли мне говорить. Увидела, что кофе готов, и спросила, будет ли она. Она ответила «да», и я налила кофе в две маленькие изящные чашечки с розами и золотой каемочкой.

Я отрезала несколько кусков хлеба и положила в тостер, достала масло и мед для Майи и банку апельсинового варенья.

Мы ели молча. Светало. Мы сидели за столом напротив друг друга, смотрели в окно на снег, траву и камни на песчаной отмели и перекатывающиеся волны. Я взглянула на Майю, она еще не накрасилась. Ресницы были совсем светлыми, почти белыми.

Как же она мне нравится, подумала я, даже ее упрямство, то, что она такая строптивая, вздорная и резкая. Зато она терпеливая и внимательная с Лиллен, я видела, как они идут, держась за руки, по дороге, слышала их шепот за закрытой дверью в Майиной комнате, когда они обсуждали свои «секреты», как говорит Лиллен. Однажды Лиллен вышла из комнаты с Майиной косметикой вокруг глаз и накрашенными губами и сказала, что мы никогда не догадаемся, что они делали. Я стала угадывать и назвала совсем другие вещи — что они играли в карты, изображали певиц перед зеркалом, щекотали друг друга по спине. Лиллен качала головой и довольно улыбалась, наконец я схватила ее и подтащила к зеркалу, и мы обе рассмеялись.

— А я думала, что этого никто не увидит, — сказала она. — Ведь там никого не было, когда мы это делали.

Я подумала о том, что Майе косметика нужна, чтобы подчеркнуть контрасты, сделать их ясными и видимыми. Косметика вроде бы помогала ей лучше видеть себя, вот такой. Помогала поддерживать в себе тонус. Нанна считала, что Майя перебарщивает. Мне казалось, что это красиво, но я ничего не говорила.

Мы убрали со стола, затем я подошла к окну и стала смотреть на небо и море, Майя ушла в ванную, я слышала, как она чистит зубы. Дул ветер, на берегу собиралась пена от волн. Все на улице было серым.

В машине я начала напевать. Майя сидела рядом со мной, ей надо было на работу. Она опустила козырек, вытащила маленькую матерчатую косметичку в форме банана и начала подводить глаза, раскрыв складное зеркало. Нанна и Лиллен собирались вернуться в город позже, они еще не вставали, когда мы уехали.

Мы снова ехали мимо каменных глыб, которые тихо лежали в матовом свете, как будто кто-то, походя, обронил их здесь.

Маленькая фигурка возле монастырской церкви стояла там много сотен лет, она казалась такой старинной, это было в тот день, когда я встретила там Кристиану. И с тех пор мне казалось, что она тоже связана со всей этой стариной, что она — связующее звено. Но эти камни были здесь всегда. Сколько бы ни длилось это всегда. Когда мы подъехали к шоссе, из туннеля с острова выехал автомобиль. Он несся очень быстро и исчез за поворотом раньше, чем мы вывернули на шоссе.

Сквозь облака с другой стороны фьорда пробивались солнечные лучи, солнце стояло низко и окрашивало воду, освещало перед нами дорогу, так что все было видно ясно и четко. Монотонно шумел двигатель, иногда попадались дома. При солнечном свете все стало таким ясным, и я вдруг ощутила радость. Я вообще-то не помню слов ни к одной песне, но это не имело значения, я что-то напевала и находила какие-то смешные слова. Майя смеялась.

Мы доехали до домов, находившихся на мысе у каркаса, я увидела их издалека. Майя никак не реагировала, и я не стала ее ни о чем спрашивать. Перестала петь. Мы проехали мимо, я включила радио, но слышны были только программы по-саамски и по-русски и какой-то финский рок.

Я выключила радио, мы сделали последний поворот, и перед нами возник город, мы ехали молча вдоль домов у берега, у синего торгового комплекса я остановилась.

— Желаю приятного дня, — сказала я, — увидимся в пятницу.

Майя открыла дверцу, потом повернулась ко мне.

И вдруг, внезапно, на нее стало больно смотреть, как будто бы там, в ее глазах, была открытая рана и я смотрела в пропасть внутри нее, а там не за что было зацепиться, казалось, она падает внутрь своего собственного взгляда. Все это длилось только одно мгновение, а потом все стало плоским и закрылось. И я не знала, успела ли она закрыть крышкой эту пропасть, у края которой стояла. Или наоборот, оказалась с внутренней стороны крышки и падала, падала вниз, натянув на себя покрывало, чтобы никто не видел.

Она молчала.

Я вспомнила компьютерную игру Лиллен, где Тарзан бегает и собирает упавшие бананы. Если он не соберет достаточно бананов, то нечего будет дать гориллам, которые гонятся за ним. Да, но что здесь бананы и кто — гориллы?

Я не знала, что сказать. Но мне хотелось обнять ее, удержать.

— Вы будете сегодня вечером репетировать? — спросила я.

Она кивнула.

Я так тебя люблю. Я ведь могла сказать ей хотя бы эти простые слова. Я взглянула на нее — хорошенький курносый носик, блестящий лиловый кристаллик. Нет, не надо лезть в душу, ведь так можно только оттолкнуть от себя.

— Спасибо за компанию. Мы отлично съездили, — сказала я и улыбнулась.

Она посмотрела на меня. Казалось, она вот-вот заплачет.

И я почувствовала, как моя рука движется от руля по направлению к ней, к ее плечу, щеке, я ощутила это движение своей руки, прямо от плеча. Но я не успела. Моя рука не прошла и полпути, как Майя вышла из машины, и мне в лицо через открытую дверь ударил холодный ветер. Она захлопнула дверцу, а я сидела и смотрела, как она большими шагами идет к зданию. Черные взлохмаченные волосы болтаются по спине, а широкая юбка развевается вокруг ног.

Я сижу и смотрю, как исчезает в тумане Кристиана. Нет, меня там не было, я никогда этого не видела, в тот день, когда мы вместе бегали по тому лесу, светило солнце. Но все равно она у меня перед глазами. Миниатюрная фигурка, несгибаемая и мягкая, в черном тренировочном костюме и высоких розовых гетрах, короткие темные волосы, затылок — маленькая узкая полоска над шарфом. Она исчезает в лесной долине, в тумане. И становится тихо. Совсем-совсем тихо. Я не слышу выстрела, а только тишину перед ним. Как в тот момент на стеклянной веранде, когда она отворачивается и ее лицо исчезает. Становится так тихо. И я зову ее, ищу везде — на стеклянной веранде, в лесу, на сцене, в церкви, в комнате, дома перед окном за письменным столом, я зову, кричу, но не слышу собственного голоса. Это уже не слова, а гортанные звуки, и я их не слышу.

«Ты думаешь, что говоришь Духом Святым, когда обращаешься к народу», — спросили меня. И я ответил: «Да, потому что я сначала читаю Священное Писание и молюсь Богу, и поэтому я твердо уверен в том, что говорю Духом Святым».

Я сдала назад, развернулась и поехала к дому.


Я стояла у письменного стола, документы к семинару лежали стопкой, я нашла карту и описание маршрута, которое было всем разослано, туда ведет только одна дорога, ехать пять часов. При въезде в поселок надо свернуть налево, там будет указатель. Достала кое-что из одежды и упаковала все в рюкзак.

Постояла еще немного у стола перед окном. Посмотрела на темные ветви деревьев, на фьорд внизу и серо-белое небо над ним. С другой стороны была гора, ее уже было видно, если смотреть прямо. Я выехала из города по верхней дороге мимо муниципальных домов. Я ехала очень медленно, смотрела на окна, лестницу и покрытую плитками мостовую, очищенную от снега. Как будто он должен почувствовать, что я еду мимо, и распахнуть окно наверху, выглянуть и помахать рукой. Или выбежать из двери, перебежать через площадь к машине, открыть дверь и сесть. Свернуться калачиком на переднем сиденье и сказать, что ни за что на свете не выйдет отсюда. Езжай, куда хочешь!

Но его нигде не было видно. Я проехала дальше, мимо автобусной станции и мастерской, где работала та девушка, других промышленных зданий, магазина лесоматериалов и ярких контейнеров за забором.


Я выехала из города, вдоль дороги кое-где попадались отдельные дома у отмели, затем стало безлюдно. Можно было видеть изгибы поворотов вокруг каждого мыса, а между ними были дуги, заходящие в каждый залив.

Показалась маленькая белая церковь на мысе, за ней серый дом. Я проехала мимо, в одном из окон второго этажа горел свет.

Мне вспомнилась фотография, которую я видела в этом доме, — на ней та девушка сидела в машине. Фотография была прикреплена скотчем в прихожей, я обратила на нее внимание, когда надевала сапоги и собиралась уйти. Она, сидела на заднем сиденье автомобиля, свесив руку из окна. Это была та же машина, на которой она поехала к каркасу. Синего цвета.

Она смотрела на того, кто снимал, на ней свитер в красно-белую полоску, рукава закатаны, и видна татуировка. Может, она нарочно ее выставила, чтобы показать. Темные волосы и челка на лбу. Она улыбалась, лицо было не совсем четким, я обратила внимание на промежуток между передними зубами, и что зубы мелкие, как будто молочные.

Дочка Кристианы, она — посредине большой сцены, у нее совсем светлые, длинные волосы, они спадали на плечи, казалось, от нее исходил свет в той темной комнате, а он проникал из дверей стеклянной веранды, где я стояла.


От внутренней части фьорда дорога шла через горы. Я проехала по ней и спустилась с другой стороны к реке. Название местечка на саамском языке означало что-то вроде «там, где волочили лодки». Ну и долго же они тащили лодки — две мили через горы и вниз к фьорду. Неужели они действительно это делали? Я проехала мимо кемпинга, около главного здания стоял старый автобус, очевидно, пустой. Далее вверху несколько маленьких коричневых домиков, там квартируют русские женщины. Из нашего города сюда тоже ездят мужики, кто-то признался мне в этом, когда мы беседовали о душевных заботах.

Я вспомнила женщин, стоящих на выезде из большого города в Германии, я видела их по пути домой, был час пик, пробка, и все ехали медленно. Я целый день провела в Национальной библиотеке и читала об основополагающих формальных элементах в Библии, ритмических течениях, особых фигурах и тропах. Как звучание открывает смысл текста. Было темно, на дороге висели желтые фонари. Женщины стояли и заглядывали в машины.

Я повернула направо и поехала вдоль реки по направлению к мосту. На реке еще лежал лед, покрытый белым снегом. Мне надо было проехать по мосту, а затем ехать обратно по дороге, которая шла с другой стороны.

Глаза дочери Кристианы были большие и круглые, раньше я видела их только на фотографии, которую она показывала мне. Снимок висел над маленьким кухонным столиком на веранде, прикрепленная к стене чертежной кнопкой. На этой фотографии она была младше, от тепла и влаги концы снимка слегка загнулись, она стояла с коричневой школьной сумкой у ног. Она была на год старше Майи.

— Мама так и не повзрослела, — сказала она.

Я проехала довольно длинный ровный участок, затем дорога пошла в горку. Сверху открывался вид на долину, по которой протекала река, видно было далеко, почти до впадения реки в море. До устья реки, наверное, несколько миль. Я вспомнила, как Кристиана бежала впереди меня вверх по лестницам, до самого верха, там, наверху, мы обернулись и посмотрели далеко вперед. Как она смеялась, маленькая Кристиана, своим задорным, легким смехом. Я казалась себе такой тяжелой по сравнению с ней, тяжелой и медлительной, как комок теста, как камень. Потому что это был не детский смех, но в нем так много было детского, и это приводило меня в замешательство. Наверное, это было так же, как с саамами и их прыжками и пастором тогда, но сейчас пастором была я, и я не могла понять, чему смеется Кристиана.

Я ехала между березами по серпантину вниз к мосту.

Там, где начинался мост, вверх шла каменная стена, и на выступе сидел кто-то и болтал ногами. Я наклонилась вперед и выглянула — там сидели две девчонки, лет эдак тринадцати. Что они там делают? Разве им не надо в школу? Ведь время-то утреннее.

На противоположной стороне у поворота был указатель. Мне надо было налево, а справа виднелось кафе. Я повернула направо и подъехала прямо к вывеске у бензоколонки. Там было написано «Дом культуры и кафе». Перед входом стояла большая деревянная скульптура. Я вошла в здание. Внутри столики, справа прилавок, но совершенно пусто, как будто закрыто. На стенах вокруг прилавка в стеклянных витринах стояли кубки. Я прочитала, что все они принадлежат гонщику, родом из этого селенья. На другой стене была выставка картин на продажу — пейзажи, северное сиянье, вид реки от моста к устью, большая песчаная дельта. Я подошла и посмотрела на картины, некоторые были красивые, другие выглядели так, будто художница писала их снова и снова, пытаясь передать что-то, получалось плохо, но она не сдавалась.

Я вернулась в машину и поехала назад к повороту, там было еще одно кафе, нечто вроде придорожной закусочной. Я въехала на площадку перед ним и остановилась.

Здесь было холоднее и больше снега, он еще не начал таять, как в городе. Я поднялась по короткой железной лестнице к двери. Внутри была слышна музыка и пахло пережаренным маслом. За одним из столиков у окна, выходившего на площадь, сидели четверо мужчин и курили. Я взяла чашку кофе и села в глубине зала. Были слышны удары шаров, видимо, за стеной, в другой комнате, играли в бильярд.

Из окна открывался вид на дорогу сверху, она была как линия на карте, и моя машина показалась бы отсюда движущейся точкой. Клочком бумаги, который можно скомкать, вместе с машиной и со мной внутри, и выбросить.

Я сидела за коричневым столиком и держала белую кофейную чашку обеими руками, как будто замерзла и грела руки. Играла музыка, но я не знала, что это. Можно было подсесть к тем парням за столиком у окна. А можно даже пойти домой к одному из них и жить с ним — готовить еду и спать рядом в кровати. Что бы из этого вышло? Возможно, мы бы поладили и неплохо жили вместе.

Основополагающие формальные элементы, ритм, звучание, интонация, линия. Я видела все это, знала и понимала, но не могла проникнуться этим, осознать.

Я чувствовала, как что-то капает на мои руки, державшие чашку.

Что же мне такое надо, чего я не могу получить? Во мне какая-то бездна, пропасть, и ее никак не заполнить. Что это такое? И что я здесь делаю? А что бы я делала в другом месте? Почему во мне нет ничего прочного, никакого стержня?

Они стоят передо мной, опустив руки по бокам, как куклы в медленно вращающейся карусели. Кристиана, Нанна, а теперь еще и геолог, они проплывают совсем рядом, впереди и сбоку. Но это не помогает.

Этого не достаточно.

Но почему?

Почему все так непрочно и бессвязно, то, на чем я стою, во что я верю, все только проплывает, смещается, а я падаю в этот зазор.

Падаю, а там ничего нет.


Я поехала дальше. Кругом все было как на черно-белой фотографии, мимо проносились большие белые глыбы снега и черные тонкие нити деревьев. Я ехала еще четыре часа без остановки, вдоль реки, там наверху местность была более плоской — ни кафе, ни поселков, кое-где стояли отдельные дома, машины и мотороллеры, а потом опять деревья, и снег, и пустота.

У поселка, где находилась церковь, лес закончился, попадались только кусты и небольшие деревца тут и там, а в остальном по сторонам простиралась открытая местность, плоскогорье, одна большая белая равнина. Поселок находился в небольшой дуге, внутри изгиба дороги.


Перед указателем к высшей народной школе я свернула. По расчищенной от снега дороге подъехала к низким коричневым зданиям.

«Мы лишены плоти; наша плоть умерщвлена, всем, у кого есть плоть, дорога в ад. Мы святы и справедливы, так что мы можем осуждать на жизнь в аду; мы больше не умрем, потому что уже однажды умерли. Нам не надо священников, у которых есть плоть. Мы были до Христа, мы — это Бог, в нас горит священный огонь, в тебе же сидит дьявол. Никто не попадет на небо без нашего позволения».

Ее голос был таким звонким, голос дочери Кристианы. Когда она говорила, казалось, что она дышит только верхней частью груди. Как шепот. Мягкий и тихий. Как будто у нее не было плоти, и у нее тоже.

Кристиана сердилась на дочь, она рассказала мне, что в последний раз, когда она гостила у дочери, они поссорились. Кристиана не открыла, в чем было дело, а только что это уж слишком. Дальше некуда. Ей не нравилось, что дочь ведет себя как ребенок. Ей ведь уже двадцать. Неужели она никогда не повзрослеет?

Я припарковалась рядом с другими машинами, я не знала других участников, приходской священник пару раз в течение года ездил на такие собрания, но я ни разу на них не была. В доме за стеклянной дверью уже толпился народ. Снег на улице был таким светлым.


Наконец я здесь, в месте, где сто пятьдесят лет назад произошел бунт. Я посмотрела на проход между зданиями, повернулась. Когда я уезжала из Германии, я не сомневалась, что, очутившись на севере, я сразу же приеду сюда, однако поселок оказался довольно далеко от города, и случая все не представлялось. Но вот я здесь! Передо мной открытая равнина, и все вокруг белым-бело и тихо.

«После моих слов утешения и ободрения церковный сторож с сыном все же повезли меня на лодке к селу, где была церковь, это в одной миле отсюда. День уже клонился к вечеру, было около семи часов, на значительном расстоянии от берега я услышал шум толпы, чем ближе мы были к берегу, тем страшнее становились крики и ругань, прерываемые пением и воем. Эти жуткие люди стояли в тот момент перед домом лавочника. Церковный сторож с сыном боялись причаливать к берегу, страшась этих ужасных людей. Однако к этому времени уже настолько стемнело, что нас не было видно, а из-за своих криков бунтовщики не слышали шума весел. Так что когда я добрался до дома лавочника, они уже покинули его и отправились дальше».

Я вытащила из машины свой рюкзак, пересекла покрытую снегом площадь. Дернула дверь и услышала голоса, смех, восклицания, выкрики. В зале стояла группа мужчин — кордовые брюки, шерстяные свитера, рубашки и пиджаки, убеленные сединами головы, а некоторые помоложе, с каштановыми волосами, один совсем рыжий, он вопил громче остальных, вставал на цыпочки и начинал орать:

— И он буквально положил мяч в сетку, мяч прошел сквозь его руки, прямо насквозь, он держал его обеими руками, но удар был настолько силен, что мяч вошел в сетку.

Судя по интонации, говорящий был из южной части Западной Норвегии. Все галдели наперебой, и нельзя было ничего разобрать, очевидно, обсуждался футбольный матч, который все смотрели.

У меня загудела голова. Я подошла к большим окнам на другой стороне зала. Впилась взглядом в улицу — стекла были пыльные — и нашла как будто такую точку, посреди этой болтовни, криков и шума, где было совсем-совсем тихо.

Здание школы выглядело опустевшим, возможно, сейчас каникулы, или ученики уехали на экскурсию. Снег на улице перед зданием лежал нетронутый. Серовато-голубой линолеум на полу, оконные рамы, обработанные кислотой, — все выглядело изношенным, возможно, школа давно закрыта, и это место пустует — длинные тихие коридоры, огромные, никому не нужные классы. Нам дали ключи от комнат, которые находились в других помещениях, чуть подальше. Я натянула рюкзак на спину и пошла по только что проложенной в снегу тропинке. Три небольшие лестницы вели в три длинных коричневатых дома. Я вошла в один из них и отперла дверь. Направо были небольшая ванная и кухня со столом и несколькими стульями, четыре двери вели из кухни в спальни. Моя оказалась крайней слева. В комнате стояли сервант, застеленный диван, стол, стул и на столе — лампа.

Я села на диван и взглянула в сторону окна. Однако окно было слишком высоким, и я видела только небо. Белое небо.

Белая маска ведьмы с согнутым носом, а ведьма добрая. Добрая, говорите? У маски в темном зале тело Кристианы, она хитрая, она балансирует на цыпочках. Да нет же, это на мне маска ведьмы, я стою в алтарном полукружии в пасторском облачении и с маской ведьмы на лице. Я вижу светлые волосы дочери Кристианы, она съеживается и падает, да нет же, это Лиллен стоит там, в темном театральном зале, Лиллен в ночной рубашке с взъерошенными волосами и бледным лицом. Она проснулась от страшного сна. Нет, это не ночная сорочка, это стола, сшитая Кристианой, только маленькая стола, и сама Кристиана идет навстречу мне, подходит почти вплотную, хочет что-то сказать, но вдруг рот пропадает, на ее лице больше нет рта. Но ее глаза сияют, они не знают, что случилось со ртом, они ничего не заметили.


Я стояла в дверях столовой и смотрела на тех, кто уже расселся за столами. На улице начало темнеть.

Я все стояла, наблюдала за двумя женщинами у вращающейся двери на кухню, они разговаривали друг с другом и смотрели на блюда с олениной и картошкой. Одна из них исчезла в дверях, а потом появилась вновь и поставила на стол блюдо с брусникой.

За длинными столами сидели группы мужчин, все оживленно разговаривали друг с другом. Я увидела за одним из столов того рыжего, подошла и спросила, можно ли сесть рядом. Все замолчали и посмотрели на меня.

— Привет, — произнес один из них, улыбнулся, привстал и протянул мне руку, продолжая улыбаться. — Ты ведь жена Хьёллефьорда, не так ли?

— Что? — произнесла я.

— Жена пастора в Хьёллефьорде, — сказал он, по-прежнему улыбаясь.

— Нет, — ответила я, — я капеллан из города, я приехала сюда прошлой весной.

Остальные поднялись и поздоровались, сказали, где они работают. Я представляла себе бухты и уголки на карте, острова и фьорды, откуда шли линии к центру губернии, — дороги, по которым они сюда приехали.

Все замолчали. К столу подошли еще несколько человек и сели. Никто не начинал есть.

— Вы так возбужденно разговаривали, когда я вошла, — сказала я, — можно ли узнать, о чем шла речь?

Они посмотрели друг на друга, и наконец рыжеволосый ответил, что они обсуждали экзегетические проблемы.

— Да ну, — сказала я и невольно улыбнулась. — И какие именно?

Он сощурил глаза, как будто сомневался в том, надо ли мне отвечать, пойму ли я что-нибудь.

— В греческом варианте Ветхого Завета есть одно слово, которое в древнееврейском имеет другое значение, так что вся суть строфы искажается.

— Какая это строфа, — спросила я, — и какое слово?

— Привет, — раздался около меня женский голос. Остальные за столом посмотрели на меня, было ясно, что она обращается ко мне.

Я повернулась и ответила на приветствие. Женщина была чуть моложе меня. На ней были черное платье с оранжевым ожерельем и очки в черной оправе. Она вытащила свободный стул рядом со мной и села. Назвала свое имя.

— Я жена Ханса Петтера, — сказала она.

— Пастора в Хьёллефьорде, — добавила я.

Она кивнула.

— Я посмотрела список участников и обнаружила, что мы здесь единственные женщины, — сказала она.

Один человек за столом поднялся и сложил руки. Пока он говорил, она наклонилась ко мне и прошептала: «Давай пройдемся вечером!» Я посмотрела на нее и улыбнулась, одновременно прислушиваясь к словам говорящего.


Мы прочитали молитву и начали есть. Моя соседка не умолкала. Она сидела на конце стола, и, чтобы отвечать ей, мне надо было отворачиваться от остальных. Я слышала, что они обсуждали статью профессора факультета теологии, и пыталась разобрать, что они говорили, а она рассказывала о своей работе, она учитель. Я слышала что-то насчет изменения обрядности и одновременно смотрела на ее рот, красную помаду, оставшуюся на губах.

После обеда начался семинар. Мы собрались в классной комнате, где столы были расставлены в виде подковы, я села в самый дальний угол. Меня клонило в сон, может быть, так действовал воздух, в школе всегда так было, как будто в стенах содержалось снотворное. Или это была старая скука, оставшаяся не в стенах, а во мне самой. Перед каждым из нас лежал лист бумаги, экземпляр Библии, ручка, стоял стакан с водой. Тема звучала так: «Куда идет церковь?» Сейчас представление участников, кто-то держит вступительное слово.

Однажды вечером в большом актовом зале, построенном в тридцатые годы, проходило обсуждение программ докторских диссертаций. Я сидела в одном из первых рядов и слушала, говорил бургомистр. Тяжелая цепь висела у него на шее и опускалась на большой живот.

Я сидела и смотрела на него, на цепь, которая вздымалась при его вздохе, сидела и смотрела, как он произносит немецкие слова всем ртом и толстыми губами, и мне казалось, что это могло быть где угодно на земле. Совершенно случайно, что именно я сижу именно здесь. Я ведь знала, почему я тут, я понимала это разумом, я здесь училась, изучала традиции теологического факультета, именно с этой целью я сюда приехала. Но это только мысли, слова. Они не имели ко мне никакого отношения.

Потом в длинном фойе рядом с залом гостям подали бутерброды и белое вино. Вдоль стен стояли скамьи с изогнутыми ножками и красной велюровой обивкой. На стенах висели огромные картины в золоченых рамах с изображением мужчин в военной форме или священническом облачении. Я ходила по залу со стаканом вина в руке и рассматривала эти картины. А потом вышла в темноту и пошла домой. Я тогда еще никого там не знала и еще не встретила Кристиану.

Я оглядела остальных участников, сидевших за столами в классе. Здесь были только мужчины. Все смотрели на того, кто стоял у доски и говорил.

Только тогда, когда я позвонила в дверь к Кристиане, а она открыла мне и сначала ничего не сказала и просто стояла и смотрела на меня, только тогда я вдруг поняла, что все связано, что все имеет причину. Мне пришло это в голову, когда она на меня посмотрела. И я осознала, что приехала в Германию не для того, чтобы изучать теорию, а чтобы позвонить в эту дверь. Я приехала так издалека для того, чтобы Кристиана пришла и открыла мне ее.


Первый вечер семинара был посвящен видению будущего, интересно, что и геолог об этом говорил, о проекте будущего развития. В повестке дня — вступительное слово и доклад о возможных путях развития: чтобы обменяться идеями и опытом, говорилось в программе.

Может быть, она на это и надеялась, когда подвозила меня в своей машине из монастыря, надеялась избежать одиночества? Чтобы я открыла себя ей? Думаем ли мы так или же только что-то делаем, делаем и делаем, а все идет своим чередом? Но она чего-то хотела от меня. Я ей была нужна, для чего, она и сама не знала. Но наверняка не для того, чтобы я поступила с ней так, как я в конце концов поступила. Я оттолкнула, отпихнула ее. Наверно, надеясь хоть так пробиться к истинной доверительности с ней. Но этого не получилось.

Один из участников из проповеднического центра на Западном побережье выступал с докладом о Библии, изданной в США, в которой все трудные слова, противоречия и двусмысленности были выпущены.

Эта книга имела колоссальный успех.

Он говорил с вдохновением и улыбался. Рассказывал, что более крупные центры в городах на юге проводили ежедневно несколько богослужений для различных групп верующих. Одни — общего проповеднического характера, другие на более высоком религиозном уровне.

И церкви всегда полны, сказал он, приходит масса народу. Особенно молодежь, в возрасте от восемнадцати до двадцати пяти. Они хотят встречи с Иисусом, сказал он. И мы не должны им мешать. Мы должны открыть двери как можно шире. В этом наша задача, сказал он. Именно наша, только мы можем это сделать. Идите и сделайте все народы моими апостолами. И у нас есть для этого все возможности. Давайте их используем. Давайте будем более открыты, чтобы все смогли приобщиться к радости, к этой святой вести о любви к ближнему, к Божьему благословению.

Тут я не вытерпела.

Поднялась с места, кивнула ему, направилась к двери и вышла.

Нет, я все-таки не выдержала. Я думала, что у меня получится. Что я смогу спокойно сидеть и пропускать такие слова мимо ушей, не воспринимать их близко к сердцу, не давать им воздействовать на себя.

Но я вдруг ощутила, что от этих слов все внутри меня взрывается. Как будто он затронул в моей душе такое место, над которым я не была властна, где пылал огонь и бушевал пожар.

Я прошла вдоль пустого коридора, отворила дверь и вышла на площадь. Остановилась, глубоко вдохнула и выдохнула, словно хотела очиститься от воздуха, которым я надышалась внутри.

Здесь также было холодно, но как-то по-иному, чем в городе, у фьорда. Не так влажно. Я прошла по тропинке в снегу, поднялась вверх по небольшой лестнице. Уже стемнело. Мой ключ висел на шнурке вместе с кусочком дерева, у меня замерзли руки, пока я отпирала дверь.

В комнате пахло паленой пылью от кафельной печи. Я вытащила бутылку виски, взяла стакан на полке в серванте. Диванные подушки лежали штабелем на полу, они были из грубой темно-синей шерсти.

Божье благословение.

Я отодвинула письменный стол в угол к окну, прислонила одну из подушек к стене, а другую положила на стол и села. Отсюда все было отлично видно. Я наполнила стакан до половины и выпила, всматриваясь в темноту, были видны ветви деревьев, земля, покрытая снегом, и часть коричневой стены следующего дома. Я долила стакан. Там, за тем домом, снежная равнина, но ее не видно.

Почему я ушла? Почему не вскочила, не сказала все, что думаю, не перевернула столы, если мне надо было высказаться?

Если в моей душе горел огонь, зачем я его прятала? Надо было поднять этот факел, чтобы он пылал для всех в комнате.

Это было светящееся, безнадежное пламя. Не отчаянный костер, как бывало раньше. В этом году огонь, полыхавший во мне, несколько поубавился, это уже был не прежний пожар, а пепелище, что-то пустое и тягостное, как вид из окна в мотеле, в том порту по дороге на север, как та вода, черная и непроницаемая.

Но затем пришла Нанна, пару недель тому назад, села на диван и посмотрела на меня.

Девушка, там, в рыбацком поселке. Причуды Майи. Лиллен, просто Лиллен.

И геолог, который так запал мне в душу.

И теперь еще вот это.

Как будто все вокруг разрывалось и снимало с меня завесу.

Я не знаю. Ничего не понимаю.

Я не знаю, что сказать тем, кто остался в зале. Я боюсь, что сожгу их дотла.

Неужели надо все сжечь дотла?

Еще раз?

Снова и снова я разрушаю все вокруг себя, что бы я ни делала или ни пыталась делать. Между мной и остальными людьми нет равновесия, мне нечего делать среди них. Возьмем Кристиану. Что я наделала? Что я такого сказала? Эти слова просто сорвались с языка в тот вечер, но нельзя давать волю чувствам и выходить из себя. Когда я выхожу из себя, рядом никого не остается. Все гибнут.

Но разве они не понимают, что я бы не пришла в бешенство, если бы это не было так важно, не значило бы так много, если бы в моей душе не бушевал огонь, который в конечном счете не гнал прочь, а наоборот звал. Иди сюда, говорил огонь. Стой здесь, рядом со мной, борись вместе со мной. Оставайся здесь.

Оставайся со мной.

Я почувствовала, что по моим щекам текут слезы.

Вот тебе на, пастор — и плачет!

И я не могу сама себя утешить. Не могу спасти себя. Тот оратор со своим благословением, такой самоуверенный, «я говорю Духом Святым», откуда такая уверенность? Я бы не могла сказать ничего определенного. У меня не получается. Просто не выходит, и все. Моя миссия, за которую я взялась, став пастором, состоит в том, чтобы показывать абсолютно правильное, определенное, неизменное, устойчивое.

А во мне сплошной раздор. Клубок противоречий, жалоб.

Почему мне нельзя быть с тобой? Почему ты не хочешь принять меня?

И как я могла подняться и высказать все там, в зале, если я сама ничего не понимаю, если я все время падаю? Вот ведь в чем дело. Я падаю и падаю, а там ничего нет, не на что опереться.

Но разве было бы лучше, если бы из Библии убрали все противоречия и сделали гладкий связный текст? Что же это за уверенность, если нет никаких вопросов?

В голове было совсем пусто, а за окном белым-бело. Я так мало могла им сказать, все это казалось таким ничтожным, дунешь — и нету.

Все равно я скажу об этом во всеуслышание.

Эта мысль пронзила меня, она была как тихий свисток, маленький спасательный круг. Но за ним стояла тяжесть всей моей жизни, она толкала меня сделать это.

Это единственный выход.

Вот и все.

Взять и высказать все открыто.

Не запираться в себе.

Да, именно так надо поступить.

И это будет здорово!

Поэтому я и стала пастором, именно поэтому я перешла с политэкономии на факультет теологии в тот дождливый день. Просто взяла и села со своими листками на маленький откидной стульчик в заднем ряду, в самом верхнем ряду в аудитории.

Потому что в теологии шире кругозор.

Шире, чем все то, о чем они говорили: системы, теории, модели.

Здесь больше, намного больше.

И не надо этого разрушать! Не надо убивать, сжимать и душить. А ведь именно это он и делал, тот недоумок. Да как это он посмел!

Разве вы не видите?

Мне хотелось кричать, кричать изо всех сил, кричать в окно, чтобы было слышно на покрытой снегом площадке перед домом, слышно во всем поселке, во всем мире!

Посмотрите же, как это здорово!

И этот тип в зале, я взмахнула стаканом с виски, выпила глоток, еще раз взмахнула, этот ничтожный прихвостень, разве он не понимает, что все, что есть в Библии трудное, особенное, запутанное и странное, так и должно там оставаться. Должно оставаться непонятным. А иначе все рухнет, сломается и застрянет в мертвой точке.

Я посмотрела внутрь стакана, представила себе, как он катится и слегка задерживается на краю, посмотрела на цвет и представила лаву, жидкую теплую массу и стекло, когда-то этот стакан был жидким расплавленным песком. Стекло можно разбить, раскрошить, снова нагреть и сделать новый стакан.

А можно ли сделать наоборот, вернуть все вспять и превратить его обратно в песок или камень?

Нет, и меня нельзя вернуть вспять, превратить в ту, которая упорно училась и верила, что перед ней что-то откроется. Верила, что если не оставлять попыток, то я наконец доберусь до цели. Войду в большое пространство, внутри которого можно существовать. Там можно жить, там есть что-то устойчивое. Как Дюймовочка в большой лодке. Если я только буду учиться, и понимать, и толкаться в одну дверь за другой, то я наконец найду правильную. Я найду ее, доберусь до лодки и лягу на дно. Буду лежать, и смотреть в небо, и чувствовать, что лодка надежно плывет по воде.

Но дверь не открылась.

И я сидела в Германии, в Национальной библиотеке, и дома в своей комнате, склонившись над книгами, над основополагающими формальными элементами, вооружившись останками логики и желанием проникнуть туда, искала смысл в звучании, не только в семантике, но и в том, как слова вмещают опыт через звуки и ритм, через создаваемую ими картину. Искала следы. Где-то они должны были быть, ведь где-то должно быть то, что образует связь с этим большим и великим.

Я так и не смогла проникнуть в это. Сколько я ни читала, ни пыталась, ни старалась. Никак. Я стояла под вешалами там, у моря, и чувствовала, как ветер ударяет в лицо.

Я стояла в слабых, холодных лучах солнца там, в монастыре, в крестовом ходе.

А потом у двери в театральный зал Кристианы.

И каждый раз, каждый раз в моей жизни раздавался во мне этот внутренний крик.

Не говори мне, что этого не существует. Не уменьшай этого. Не делай малым и ничтожным. Что бы то ни было, каким бы оно ни было.

Пусть оно только будет. Позволь ему быть.


Раздался стук в дверь. Я взглянула на часы, прошло около часа. Мои щеки, нос, все лицо до подбородка были влажным и склизким. Я встала, взяла полотенце у умывальника и вытерла лицо, протерла глаза.

— Войдите, — сказала я. Это была она, в черном платье. Мы поздоровались. — Тебя ведь зовут Тюри, — сказала я.

— Да, — ответила она, — а ты Лив.

— Да, — сказала я.

Она спросила меня, все ли в порядке, ведь я ушла с выступления, и пойду ли я с ней прогуляться, остается полчаса до начала вечерней программы.

Меня передернуло. Не пойти ли нам, бабонькам, проветриться? Ясно же, что нам, теткам, всегда есть о чем поговорить, посплетничать о своем, о девичьем. Не то что с моими коллегами, пасторами-мужчинами, с которыми мы по крайней мере шесть лет корпели над одними и теми же учебниками и думали об одном. Сравнила! Они же мужчины со всеми их несравненными мужскими достоинствами, так что разница между их мышлением и моим неизмеримо, надо понимать, больше, чем между мной и Тюри. Бабы, они и есть бабы.

Лив, опомнись, она же не виновата.

Нет, она не виновата, я всегда это забываю. Забываю, что на теологических собраниях всегда было как бы два слоя, два уровня, мужчины разговаривали на одном уровне, куда меня не допускали, что бы я ни говорила или ни делала, у них были связи по другой линии. По мужской. Они смотрели друг на друга, обращались друг к другу. Я была одной из немногих женщин, а в Германии почти всегда единственной, на занятиях в той угловой аудитории во дворце. Да, Лив, diese Zusammenstellung, gibt es denn keine andere M"oglichkeit?[14]

Было забавно, как они хвастались друг перед другом, советовали, анализировали, на что-то ссылались. А потом бросали быстрый взгляд вокруг, чтобы увидеть, поняли ли остальные этот изящный пассаж.

— Я иду, — сказала я, взглянув на подоконник, куда я поставила стакан с виски. Стакан был пуст.

На улице дул ветер, собирая снег в небольшие завитки. Я надела толстую, длинную куртку, шарф, натянула на лоб шапку и взяла варежки. На Тюри была черная шуба до лодыжек.

— Какое у тебя красивое и теплое пальто, — сказала я.

Она улыбнулась.

Мы вышли за пределы приземистых коричневых школьных построек и пошли налево, к центру. Там была церковь, но не та, что стояла здесь во время бунта. Разыгралась настоящая метель, и почти ничего нельзя было разглядеть.

Я шла и слушала Тюри. Ее было приятно слушать, у нее был звонкий и легкий голос. Она рассказывала о школе, о собраниях, в их приходе много пиетических лестадианцев[15].

Я вспомнила свою работу. Беседы перед крестинами и о душевных заботах, вечерние молитвы в церкви по средам. Визиты домой и конфирманты. Я взглянула на свои ноги рядом с ногами Тюри на белом снегу. Мы были так далеки друг от друга. И это расстояние касалось всего, все в нем исчезало, ускользало, я никак не могла ухватиться.

Нам в лицо падал сухой снег, мимо проехал автомобиль, довольно медленно, в нем были молодые ребята, они обернулись и взглянули на нас, а тот, что сидел на заднем сиденье, постучал в стекло и помахал рукой.

Я читала где-то, что в древней культуре саамов считалось, что дети вместе с именем своего родственника наследуют и черты его характера. Так что если ребенок заболевал или много плакал, думали, что неправильно дали имя. И тогда имя меняли. Так поступали не только с детьми, но и со взрослыми. Случалось, что люди меняли имя три или четыре раза, даже в семидесятилетием возрасте. До того конкретен был язык, что имя, слово заключало в себе значение и имело последствия.

Тюри приподняла варежкой рукав и посмотрела на часы.

— Нам пора возвращаться, — сказала она. — Следующий доклад читает пастор из рыбацкого поселка на острове.

Она взглянула на меня из-под большой шапки, на очках был снег. Она, наверное, ничего не видит, подумала я.

— Не знаю, — начала она и замолчала.

— В чем дело? — сказала я.

— Наверно, не следовало бы тебе об этом говорить, нет, мне кажется, ты должна знать. Этот пастор разослал всем письма с призывом не приезжать на семинар из-за тебя.

Я посмотрела на нее.

— Ведь ты, — сказала она, — пасторша, женщина-пастор.

Мы посмотрели друг на друга и рассмеялись.


Когда мы вошли в коридор, дверь в нашу классную комнату уже закрывали.

— Подождите, — крикнула я, — мы идем.

Мы побежали по коридору. Пальто Тюри развевалось по сторонам, ее шапка была вся в снегу, наверное, моя тоже. Я сняла ее и стряхнула снег. Мы вошли в комнату. Здесь было тепло.

Все взглянули на нас, я посмотрела на докладчика, который уже вышел вперед. Он был худощавый, маленького роста, в красном свитере с воротником под горло. Седые волосы зачесаны на один бок. Он посмотрел на меня злым взглядом. Я улыбнулась, пошла в угол, сняла зеленую куртку и шарф и положила на стул. Села, взяла в руки ручку и уставилась на него.

Он начал говорить о новом церковном порядке. Было не совсем ясно, что он имеет в виду. Он говорил что-то про женщин, про однополую любовь, про саамов. Говорил беспорядочно, так что было трудно слушать и понимать. В подтверждение своих доводов он ссылался на текст Библии, грозя тонким указательным пальцем. Он с таким же успехом мог бы говорить на каком-то другом языке, ссылаться на другие источники, потому что на самом деле раздражали его не женщины, однополая любовь или радость как таковая. Нет, его яростные выпады были направлены против чего-то другого, конкретного, возможно, у него были проблемы с женой или внутри его общины, а может, какие-то личные, внутренние, давнее унижение например.

Он подошел к моему месту и встал передо мной. Вид у него был разъяренный, щеки раскраснелись и пылали как два красных кругляша.

— Вот ты, — сказал он. — Разве у тебя есть власть от Бога? Почему ты думаешь, что что-то изменилось и слова апостола Павла сегодня не имеют силы? — Он смотрел прямо на меня.

Но мне показалось, что его злость проскользнула мимо. Не попала в цель. Она не имела ко мне никакого отношения, была слишком далека от меня, и поэтому не было смысла отвечать.

Он стоял прямо передо мной, я смотрела ему в глаза. По сути, его правда. Слово есть слово. И Павла, и Марка, и Матфея, и Иоанна. Псалмы, книги Иова и Иеремии.

Слова написаны, подумала я. Ну и что?

Я ничего не сказала.

В комнате стало совсем тихо, потом кто-то начал кашлять. Он кашлял и кашлял и наконец вынужден был встать и налить себе из крана воды в стакан. Народ зашевелился. Все расслабились. Устроитель встал и сказал, что объявляется перерыв на пять минут и в коридоре сервирован кофе. После этого будет еще одно небольшое выступление.

Все поднялись и завозили стульями по полу, но подо мной не было пола, если я встану и сделаю шаг, то полечу и буду падать и падать.

Мужчины один за другим пошли к выходу, у двери они задержались, ожидая своей очереди выйти из комнаты в коридор, выйти из самолета, войти в поезд. Они вышли, сошли на берег, трап втянули на корабль, он задраил двери и уплыл прочь.

Я посмотрела на свои руки, лежавшие передо мной на листе бумаги на столе, меня знобило, я вспомнила руки Марии на одной из картин: маленький Иисус лежит у нее на руках, но она не держит его, он лежит на ее руках как бы независимо от нее, как приклеенный, а ее руки лежат на коленях так же, как мои, пустые руки, ладонями вверх.

Я посмотрела в окно, ветер не утих, на улице было совсем бело, казалось, что снег падает одновременно и сверху, и снизу и кружится во все стороны.

Кристиана сказала как-то, что вся теология — это одна большая чушь. Регрессивная тоска, сказала она, взглянула на меня и улыбнулась. Мы были в моей комнате, она стояла у моего письменного стола и смотрела на мои книги.

Но вот перерыв закончился, мужчины вернулись в комнату, я надела куртку. Тюри принесла мне чашку кофе. По тебе видно, что ты замерзла, сказала она. Я улыбнулась и поблагодарила.

Я восприняла это как измену. Не то, что Кристиана назвала теологию чушью, эта мысль и мне иногда приходила в голову. Теология — это система, рамка, в ней нет ни полноты, ни совершенства. Теология важна только потому, что указывает на то, что за пределами системы есть нечто большее, то, чего мы не понимаем. И она указывает на это непонятное, как бы вмещая его в себя. Но появилась Кристиана и вознамерилась поймать это непонятное. Она захотела загнать Бога внутрь меня, в маленького барахтающегося грудного ребенка, каким я была когда-то. Она хотела разрушить это самое. Улыбалась своей улыбкой и хотела сломать это, раздавить или сказать, что оно не существует.

Темой очередного выступления была новая религиозность. Докладчик, человек с золотистыми курчавыми волосами в черных джинсах, не был участником семинара, его пригласили для одного выступления. Он представился, сказал, что работает психиатром и, кроме того, руководит центром по внутреннему развитию.

Он говорил о том, что каждый из нас, чтобы прийти к Богу, должен для начала найти свое «я». А то кого застанет Иисус, если никого не будет дома? Если ты не сможешь сказать: вот он я. Приди мне навстречу. Чтобы забыть себя, надо сперва собою стать. А иначе кого тебе забывать?

Я не помню, как мы сумели не расстаться после того разговора, у меня в комнате. Наверняка я решила, что она ничего не понимает. Не ведает, что творит. Хотя ее улыбка говорила об обратном. Я помню ее маленькие неровные зубы, темноту во рту, там внутри, темноту, привлекающую внимание. А я стояла там, между тем, что она говорила и этой ее улыбочкой. Разве стала бы она так улыбаться, если бы ничего не понимала? Улыбка выдавала ее. Кристиана знала, что пыталась разрушить. Так я это ощущала. Но наши пути не разошлись.


Я смотрела на курчавого психиатра, но его слова до меня не доходили. Казалось, он и сам не очень-то понимает смысла своих тирад и беспокоится в основном о том, удастся ли ему блеснуть эрудицией. Он словно бы разыгрывал спектакль сам для себя и любовался своей игрой.

На улице дул такой сильный ветер, что было слышно, как он с завыванием бьется об угол дома.

Наш суровый климат, возможно, кажется чарующим, когда слышишь или читаешь о нем, смотришь фотографии, картины или репортаж по телевизору. Но совсем другое дело приехать сюда и ощутить его на собственной шкуре. Снег лежит и упорно не тает. Когда холод, то очень холодно. Все время дует ветер. И темнота такая беспросветная и так долго длится.

Я давно уже не бегала трусцой, но немного ходила на лыжах. За городом, там, где начиналось плоскогорье, у нас освещенная лыжня. Правда, расстояния между фонарными столбами большие, и свет почти исчезал, пока я доходила от одного столба до следующего.

В ясную погоду огни этой освещенной лыжни были видны из самолета, когда тот летел над фьордом, приближаясь к городу. С высоты огни казались частыми, как будто между ними вообще не было никакого расстояния, они как бы образовывали круг, светящееся кольцо. Как нимб, пришло мне как-то в голову.

— Мы должны идти навстречу людям, — донесся до меня внезапно голос очередного оратора. — Мы должны сделать нашу церковь истинно народной, чтобы в ней было место самым разным чувствам, не только возвышенным, но и низким.

— Смех, — вторил ему следующий, — мы должны больше смеяться в церкви. Только и всего.

Докладчик из центра по внутреннему развитию рассказывал о том, как много народа пользуется услугами центра и посещает различные курсы. Услуги разнообразные — от крещения ведьм и различных ритуальных церемоний до групп возрождения и взаимной духовной терапии.

— Приходит столько людей, — говорил он, — и очень многие хотят получить более комплексные рекомендации, они ищут цельности в жизни. — Он добавил также, что его команда неоднократно обсуждала, как надо сотрудничать с церковью.

Он упомянул явление шаманизма в саамской культуре и сказал, что в этой части страны очень сильно взаимное влияние. Здесь имеется уже и религиозность, которая интегрирована в культуру. Мы должны пойти ей навстречу, провозгласил он, откликнуться на нее, вести с ней диалог. Это касается всех народов и всех, кто верит. Перед нами стоит задача — создать общий круг, как можно более широкий. Потому что наша конечная цель — охватить всех, не упустить никого.

Эта фраза повисла надо мной и стала долбить меня по темечку.

Конечная цель — не упустить никого.

Я взглянула на маленького худощавого, того, что был против женщин-пасторов. Было видно, как ему больно такое слышать, психиатр каждой фразой словно хлестал его наотмашь по щекам, так что они уже побагровели — появились два круглых красных пятна, и краснота стекла вниз по шее.

А что же я, почему не беру слова, куда оно подевалось, мое возмущение всем этим? Неужели стакан виски настолько заглушил его? Горящие факелы в ночной тьме, скрип скользящих по снегу запряженных оленями саней по дороге к церковному приходу в 1852 году. Я выглянула в окно: может, они опять спешат сюда? Или уже стоят у входа? Они смешались со снежной вьюгой за окном, растворились в ней, и ветром их надуло ко мне в комнату. Они просочились сквозь щели, перенеслись сюда из другого времени. Или оно, то время, замерло и остановилось, создав внутри нашего времени вкрапления других времен, вечные и неизменные?

«И я думаю посему, что при существующих в нашей церковной общине обстоятельствах следует потребовать от каждого, кто желает причаститься Святых тайн, чтобы он предстал перед пастором и рассказал, как он понимает это таинство и с какой целью прибегает к нему, и оставить затем на усмотрение пастора решение, допускать ли его до причастия или нет. Тем самым мы ни в малой степени не отторгнем тех, кто желает принять тела Христова, но и не попустим, чтобы его драгоценных даров приобщались без благоговения или же ради укрепления фанатиков постыдного и нехристианского учения. Если мы будем следовать наставлениям Святого Духа, то наши установления в этом важнейшем вопросе несомненно привлекут внимание и будут способствовать тому, чтобы открыть людям глаза на истину».

Психиатр обошел составленные буквой «П» столы и раздал информационные буклеты центра внутреннего развития. На обложке буклета было изображено поле с цветами, а сверху написано: «Наставления Святого Духа».

Я наблюдала за ним. У него было что-то с шеей, так что при ходьбе он немного прижимал голову к груди — словно хотел ее спрятать, подумала я внезапно.

На ум пришла притча о болящей женщине, которая дотронулась в толпе до края одежды Иисуса. И он обернулся, почувствовав это, и заговорил с ней. Она верила, что одно только прикосновение к его одежде спасет ее. И излечилась.

Я покачала головой. От этих докладов берет такая тоска, что собственные мысли становятся бессвязными.


Я лежала в постели с закрытыми глазами — в маленькой комнате воздух был перегретым, слишком сухим — и пыталась заснуть. И вдруг возникло и не пропадало чувство, что я никогда, никогда не доберусь до сути того, в чем пытаюсь разобраться. Эта мысль пульсировала в сознании. Лучше не станет, всегда будет вот так: слепо, немо, никак.

Внезапно у меня перехватило дыхание. Я села в постели, горло сжимал спазм, и оно не вмещало достаточно воздуха, теперь мне было не до умных мыслей, я стала уговаривать себя вслух: успокойся, теперь сделай медленный вдох, не спеши, еще медленнее, вот так, дыши.

Не знаю, сколько времени это продолжалось. Наконец я снова смогла лечь. Я рассматривала на потолке чуть видимые блеклые линии — свет откуда-то снаружи высвечивал рисунок на полупрозрачных шторах. Эти линии напоминали ячею рыбацкой сети, каркас вешал на берегу фьорда. Лежа в кровати, я стояла под ними, задрав голову. А потом вскарабкалась наверх и взглянула вниз, на лежащее на траве тело девушки. Потом она пропала, и я увидела на мерзлой траве, под снегом и ветром себя.


Здесь на поверхность выходит подстилающая порода, сказала я Тюри. Она начала вглядываться в снежную равнину, но ничего не высмотрела, везде белизна и тишина. Даже солнца нет. Мы с Тюри пошли прогуляться в обеденный перерыв. Насколько хватал глаз, везде плавные линии склонов, черные вставки кустов или низких деревьев — темные линии и пятна в общем сияющем белом цвете. Мы сходили в лавочку к серебряных дел мастеру. Тюри купила несколько брошек со стилизованным полуночным солнцем — в подарок гостям, ожидавшимся летом, и кучу маленьких серебряных колечек всем своим многочисленным племянницам с юга.

Я засмотрелась на оберег для саамской колыбельки, это такой маленький блестящий шарик, прикрепленный к куску коры. Когда они подвешивали сшитую из шкур колыбель с младенцем посреди землянки или юрты, то над ней вешали такой вот шарик — отпугивать злых духов. Яркая лампочка освещала этот шарик, и теплый лучик отражался от него и падал мне на щеку.

Мы дошли до нового здания тинга, это Тюри предложила: оно, оказывается, получило какую-то там архитектурную медаль. На здании развевался яркий флаг с кругом. Перед зданием было много машин и ни одной живой души.


Потом прошли мимо церкви, где у нас в четверг будет прощальная церемония. Старый храм, стоявший здесь во время бунта, сожгли отступавшие немцы. А этот, новый, обсажен деревьями по всему периметру ограды, и они самые высокие в поселке — длинные ровные белые пятнистые березы. Кембрийская красота, сказала я Тюри. Повторила его слова.

Иногда я думаю, что хорошо бы задняя стена за алтарем была стеклянная, чтобы взгляд молящегося человека не упирался в образа, но проникал сквозь них, дальше. Таким должна быть и речь, и проповедь, и слово — не затеняющей смысл цельностью.

Снег хрустел под ногами, здесь было гораздо холоднее, чем у нас в городе, на побережье. Кто-то нагонял нас, сзади послышался визгливый скрип полозьев по притоптанному снегу. Это оказались две девчонки лет одиннадцати-двенадцати в юбках, выпущенных поверх синтепоновых штанов. Они не подняли на нас глаз, они не разговаривали друг с другом и шли, уставившись прямо перед собой. Я подумала, что это для них — единственная за несколько месяцев возможность покрасоваться в юбке.

А иногда мне, наоборот, нравилось, что в церкви есть стена позади хора и алтаря. Это придает законченность.

Мы подошли к воротам школы и интерната. Их, должно быть, построили в разгар норвегизации, после войны, когда считалось, что если заставить всех здесь, на севере, выучить норвежский, то это привьёт им норвежский образ мысли и поможет интегрироваться в норвежское общество. Тогда даже журналы бесплатно раздавали — с той же целью.

Это как с тем пастором, который окормлял здешний приход во время бунта, он ведь тоже был изначально не священник, а филолог, и он интересовался саамским и перевел на этот язык фрагменты Библии. Государство и тогда считало это полезным — мол, сплотит здешнее население. И верно, они стали норвежцами, начали платить налоги, а корона смогла заявить права на их земли.

А теперь у нас здесь пасторская встреча. И хозяин, местный священник, в своей вступительной речи рассказывал нам о бунте и говорил, что наша встреча тоже своего рода знак примирения. И мы подаем этот знак не людям с улицы, которые и не догадываются о семинаре, но самим себе, церкви, сказал он, и этот импульс братолюбия будет умножаться в наших каждодневных трудах, в жизни на приходах, по которым мы скоро разъедемся.

Мы дошли до дверей, Тюри потянула за ручку.

— Идешь? — спросила она.

Я покачала головой.

— У меня тут дела есть, — сказала я. — Увидимся.

Она кивнула, улыбнулась, помахала на прощание и, зашла в здание.

Какие у меня тут дела? Этого я не знала, но сказала правду: у меня было ясное чувство, что я не могу уехать отсюда, чего-то не сделав. Я ведь зачем-то сюда приехала, на машине, в такую даль, специально попросила приходского священника, любителя семинаров, отправить в этот раз меня.

Как может пастор говорить в проповеди о мире, когда Иисус сказал: «Не думайте, что я пришел принести мир»?[16]

В январе за год до бунта после вечерней воскресной службы они предъявили пастору обвинение по четырем пунктам: он проповедует не ту истину, какая четко и ясно изложена в Евангелии. Он не справляется с обязанностями пастора и душепопечителя. Он ходит во тьме и невежестве. И поэтому, невзирая ни на преклонный возраст, ни на сан, он не может рассчитывать на уважение и смирение даже со стороны молодежи.

Пастор тут же списался с епископом и донес на них, своих прихожан, обвинил их в предвзятом и издевательском отношении.

Не мир пришел я принести на землю, но меч, сказано в Библии. Я пришел разделять.

Но тот пастор не помог им в этом, не научил. В его руках оказался не меч, чтобы разделять, а палка, чтобы разгонять пришедших к нему.

Ну а я? Что у меня за меч, для чего?

Я развернулась и пошла обратно по дороге, через поселок, свернула налево и побрела вниз, к реке. И пасторская усадьба, и дом лавочника стояли на яру на левом берегу реки. В то время весь двор лавочника был занят товаром: дровами и прочим. Теперь здесь не было ни дома, ни стен, ни развалин. Такой же пустырь и у нас между городом и фьордом — там нацисты выжгли все дотла. От дороги вглубь между домов отходила тропа, я пошла по ней, это оказалась укатанная скутерами колея.

Через некоторое время дорога начала спускаться вниз, к реке, делавшей здесь широкий изгиб. Я дошла до берега и ступила на заснеженный лед. Было тихо. По дороге проезжали машины, но в остальном тишина, и кругом бескрайний простор, плавные плоские очертания. Я легла на спину и стала смотреть на небо. Светлое-светлое. Я закрыла глаза. Стоило пошевелить головой, как снег под ней скрипел и хрустел.

Кто-то пел вдалеке. Я читала однажды о саамских именах, что они обозначаются не только словом, но и короткой припевкой, личным йойк человека, где сочетание звучания и тона рассказывает, кто он таков. Хотя ведь и в языке то же самое, иначе, конечно, но очень похоже, речь — это тоже мелодика и звучание, надо только слышать их, когда мы разговариваем или читаем. Слышать не одни слова, а всё вместе.

Пение приближалось. Я открыла глаза — кругом белый цвет, можно подумать, я уже на небесах, и ко мне идет воинство небесное. Я приподнялась и огляделась. По льду, с той стороны, где теперь саамский тинг, поднималась, следуя изгибам реки, процессия. В ней шли мужчины и женщины в саамских долгополых кафтанах, концы накинутых на плечи шалей трепал ветер, у мужчин на поясах висели ножи, отсвечивали серебряные броши и пряжки. Все пели.

Я снова откинулась на спину. Не пила я точно, может, заснула? Я зажмурилась, но звук не исчез, похоже было, что поют йойки. Я села и снова открыла глаза: сейчас шествие делало изгиб к дальнему от меня берегу. Их было много, человек пятьдесят — шестьдесят. Только теперь я разглядела женщину, она пятилась перед процессией с камерой на плече и снимала их. Поднявшись на взгорок, она махнула им рукой, и первые остановились, а за ними замерла и вся толпа, растянувшись по склону и вдоль петли реки. Я заметила, что она двигает камерой, выискивая ракурс. Да, с ее места получится отличный панорамный снимок, вся процессия, взгорок, изгиб реки и вдали новое здание тинга, а позади всего, за этим небольшим поселком, — открытый простор.


Маленькие лампочки на щите у самой двери горели и мигали. Я вошла и стояла, оглядывая помещение, я терла руки, и щеки с холода были как стеклянные. Заведение построили недавно, Майя показывала мне его фотографии в газете. Архитекторы использовали местные мотивы. С дороги оно казалось огромной саамской землянкой, стены и изогнутая крыша были отделаны дерном. Мы с Тюри проходили днем мимо, тинг здесь недалеко. В газете кафе сняли и с другой стороны, от реки, как я понимаю, — там все сияет стеклом, сталью и насыщенными цветами.

Посреди комнаты на полу в огромном железном поддоне горел очаг, как в летнем чуме. На левой стене были только окна поверху и ниже их ряд компьютеров с барными табуретками вместо стульев, это еще и Интернет-центр. Пара человек работала, устроившись за мониторами.

Огромная стеклянная стена выходит прямо на реку. Рассмотреть ничего за окном в темноте не рассмотришь, разве только представишь себе контуры, скорее даже угадаешь их в свете, льющемся из кафе. Летом наверняка стену раздвигают и можно выйти на волю, но сейчас все закрыто, вон сколько снегу намело у дверей. Я стала воображать, как стою там, на ветру, на снегу, и заглядываю в окна, из темноты они кажутся огромными зеркалами.

Я подошла к стойке и сделала заказ. Музыка гремела на полную. Один повторяющийся тон, который то повышается, то понижается через определенные, довольно протяженные, промежутки на фоне постоянных быстрых отбиваний ритма. Вот такую музыку слушает и Майя. Я взяла свой стакан, расплатилась, но садиться не стала.


Мы вместе поужинали в каминном зале. Потом была проповедь-диалог, два пастора толковали определенный текст и вели дискуссию в нашем присутствии. Я не слушала, а когда вспомнила это действо теперь, то подумала, что голоса их звучали как музыка, как двухголосие, тон которого идет то вверх, то вниз.

Затем была общая молитва, мы сидели на диванах вдоль стен, опустив головы и сложив ладони, а один из двух участников недавнего диалога молился вслух: мы попросили благословить завтрашние встречи и даровать нам мир.

Потом подали чай, кофе и нарезанные бисквиты, их принесла на блюде невысокая, полная, кривоногая женщина, она немного напоминала мать той девушки, я вспомнила их кухню с лампой дневного света на потолке, блики на стекле обращенного к фьорду окна, как она затеяла печь пироги. Эти бисквиты отчего-то смахивали на ее стряпню.

Атмосфера стала полегче, за столом говорили о футболе. Тюри устала и рано легла, она сказала, что беременна, но это пока не было заметно.

Я сперва встала у камина, вытянула к огню руки и смотрела, как он горит, языки вырывались как будто изнутри поленьев. А потом выскользнула в коридор, надела куртку, шапку, повязала шарф и шагнула в темноту, прошла вдоль ряда фонарей в снегу и очутилась здесь.

Над стойкой висел телевизор. Вдруг у меня перед глазами возник саамский кафтан, снятый крупным планом, потом синяя лопарская шапка, круглое лицо и подвижный бублик губ, казалось, человек поет йойки, но звука не было. А потом стали показывать процессию, которую я видела днем у реки. Картинка с того места, где заняла позицию женщина с камерой, и вправду получилась отменная, на экране все выглядело уж совсем пустынно. Это клип музыкальный, догадалась я. А я почему-то всегда считала, что их снимают месяцами. Оказывается, нет. Только днем я наблюдала съемку, и вот уже крутят, готово. Правда, клип казался не совсем профессиональным, никаких вычурных ракурсов, в основном оператор снимал с одного места прямо перед процессией, но, видимо, так и было задумано.

Я допила и заказала еще порцию, у девушки-барменши были светлые, почти белые волосы и такие же глаза.

— Возьмите, — сказала она и поставила передо мной стакан.

Я отпила приличный глоток и показала пальцем на экран у нее за спиной. Там как раз крупным планом снова был тот мужчина в лопарской шапке, он что-то говорил, он казался рассерженным, но слов не было слышно, все вокруг забивала громкая электронная музыка.

Я нагнулась к девушке и спросила, что это за коллектив показывают — не отсюда ли они и насколько хороши. Она смерила меня взглядом и покачала головой.

— Вы думаете, мы тут в саамскую самобытность играем? — спросила она.

— Извините, не поняла, — удивилась я.

— Это местные новости, — сказала она, взяла пульт, лежавший рядом с мойкой дальше у стены, и выключила телевизор. Экран погас. — Это репортаж о демонстрации. Но вам это, я вижу, ни к чему.

— Какой демонстрации? — спросила я.

— Против нового закона, — ответила она.

Я хоть и знала, о чем речь, но помалкивала, только слушала и кивала.

— Сейчас разрабатывается новый местный закон, и если он будет принят в предложенной редакции, то всё: рыба, морошка, вода, земля — станет всеобщим, у нас, несмотря на нашу историю, традиции и особенности региона, больше не будет преимущественного права на все это.

Ее речь звучала как заученный текст, как выдержки из заявления политической партии.

— Это станет окончательной колонизацией, полнейшим уничтожением нас. Мы ничем уже не будем отличаться, — сказала она.

Повернулась ко мне спиной и стала нервными движениями собирать стаканы. Она говорила с тем саамским акцентом, когда слова звучат предельно четко, обособленно, словно это не частицы норвежского языка, а стайка малых детей, которых надо водить за руку, или россыпь камушков, по которым можно выйти вон, наружу.

Я отвернулась от стойки со стаканом в руке, там оставалось всего на донышке, я задрала голову и втянула в себя все до капли.

Мы с ней были чуть не вдвоем в зале, эдакие космонавты в корабле, который вот сейчас оторвется от земли, повисит немного над взгорком, уйдет винтом в небо и исчезнет в космосе навсегда. Темный след на горке к утру занесет снегом, и никто никогда не узнает, что были такие люди, такое кафе, никто не хватится нас, не заметит отсутствия.


Возвращаясь в общежитие, я услышала позвякивание колокольчиков. Я шла, выпустив шарф поверх воротника куртки, чтоб укутать шею полностью, потому что дуло страшно. Овцы спускаются с гор, подумала я, их гонят домой. И колокольчики тяжело болтаются на шеях и глухо, в такт, звякают, заглушаемые снегом и ветром. Звук приблизился. И какой-то оранжевый отсвет. Я оглянулась. Это шла снегоуборочная машина с цепями на колесах. Когда она проезжала мимо, звук оглушил.

Потом я залезла в кровать, лежала и ловила голоса, шелестевшие в голове, хотя, может, это ветер выл. Потом я как будто ехала, мелькнула одна береза, вторая, третья, тонкие прямые стволы в липком мокром снегу, бело-сером, грязном. Полотно дороги затягивалось под колеса. Я клевала носом, но вдруг поняла, что улыбаюсь. Было такое чувство, словно я въехала в тайну, в сокровенное место. Как будто перевалила вершину и впереди на сколько хватает глаз раскинулась долина, широкая, ничем не стесненная, открытая, пожалуйста, спускайся и езжай себе дальше. Что это со мной? — спросила я себя. Непонятно. Не было ни причины, ни объяснения моему состоянию, но теплое чувство в груди не исчезало, сгусток счастья и радости теплился где-то внутри меня.


Я осторожно поднималась против течения, оплывая крону высокого дерева, раскинувшегося под водой. Огромного дерева, такого, как в Германии, я там и была, в Германии, и как раз пробивалась наверх, к свету и воздуху, когда разлепила глаза и увидела комнату, жидкий утренний свет из окна и услышала трель мобильного телефона, он и разбудил меня своим звонком.

Я включила ночник, нашарила в сумке телефон, я забыла его выключить, вообще напрочь о нем забыла. «Алло», — сказала я. Звонила Нанна.

— Майя, — сказала она, потом еще раз: — Майя. — Потом она замолчала, и я услышала, как она втягивает воздух, так глубоко, как будто ей совсем нечем дышать, а весь воздух вышел из нее со словом «Майя».

— Мне приехать? — спросила я.

— Да, — пролепетала Нанна. — Приезжай, если сможешь. Майя порезала себя. Тут всё в крови. Дочка моя.

— Дома? — спросила я.

— В поселке, — ответила Нанна. — Вертолет уже выслали.

— Я еду, — сказала я. — Уже выезжаю. Мобильный со мной, если что, звони. Пожалуйста, звони.

— Да, — сказала Нанна.

— А руки у нее такие маленькие и ледяные, я перебинтовала их, а кровь все равно течет, — говорила Нанна. — Я не могу остановить кровь.

Мне было слышно, как она хватает ртом воздух, как ее трясет будто от холода, и у нее клацают зубы.

— Я не могу остановить кровь, — снова сказала она. — Не могу. Не останавливается.

Я ходила по комнате, собирая вещи и запихивая их в рюкзак, трубку я прижимала плечом к уху.

— Да, — вставляла я изредка, — да.

— Прилетели, — сказала Нанна.

Наверно, увидела вертолет, подумала я и тут же услышала его сама и представила темноту, домик у воды, круг света, очерченный вокруг вертолета, свет прожектора, упавший на волны, всплуженный снег, треск, хлопки, кто-то выпрыгивает из кабины и бежит, пригнувшись, к дому с носилками в руках, я увидела это в одну секунду.

Разговор прервался. Нанна отключила телефон.

Оставив ключ в двери, я с рюкзаком спустилась к машине, был четвертый час утра. До города езды пять часов и еще час до поселка. Я бросила рюкзак на заднее сиденье. Как я ни торопилась, все шло еле-еле, не давалось мне, выскальзывало из рук; я судорожно сжала ключи от машины — еще упадут в сугроб, открыла дверь, уселась, включила печку, сдала назад, оглянулась на парковку: машины завалены снегом, безмолвно горит фонарь — и можно подумать, что никого нет, что я уезжаю самая последняя.

Я выбралась на дорогу, совершенно пустую, миновала церковь и поехала между стоящими вдоль дороги домами, в каждом горела лампа у входной двери, к которой вела короткая лестница. Перед домами стояли машины, скутеры, тракторы.

Я выехала из деревни на пригорок, позади меня осталась пунктирная линия света, выстроенная фонарями, в зеркале она казалась волнистой лентой, впереди было видно узкую полосу дальнего света, и я смотрела перед собой и давила на газ, печку я включила на максимум.

Я пыталась разобраться в своих мыслях. Но не могла навести их на резкость. Мне представлялась Майя, лежащая в крови, комната была совершенно белая, точно стерильная дезинфекционная в режущем ярком свете, зато на полу и стенах красная кровь. Но увидеть Майю не получалось, только Кристиану, только тело в тумане, как оно лежит на боку на прелых листьях, лежит в неестественно неудобной позе, я не видела этого своими глазами, слышала от дочери, но картина стояла перед глазами ясно и отчетливо. Вот маленькая сильная рука приставляет пистолет к виску и нажимает на курок.

И эта белая дорога, она словно бы пыталась мне что-то рассказать, но так быстро, что я не успевала понять. Все исчезало под колесами. Казалось, заснеженное полотно тянется ко мне, объясняет, кричит, а я не слышу.

Зачем ей столько флейт? Так спросил кто-то в машине в моем сне, он мне снился, когда позвонила Нанна, и он был продолжением ненастья за окном. Мы ехали в этой же моей машине тем же маршрутом, и кто-то из нас выглянул в окно и увидел на другой стороне, под горой, россыпь маленьких блестящих флейт. И спросил: зачем ей было столько? И я сразу поняла, что флейты Кристианины, хотя видела у нее только одну. Почему они лежали там, что делали?

Можно было подумать, у меня на плечах не голова, а тонкая плоская пластинка, в нее ничего нельзя вместить, и мысли похожи на бороздки на виниловом диске, на картинки на экране, и каждый раз, как я моргаю, изображение на экране меняется.

По обеим сторонам дороги белый простор, я заглянула в него с вершины горы, когда дальний свет высветлил все далеко вперед. Теперь я еду и всматриваюсь в белизну, и мне чудится, будто фары — это прожекторы, проливающие свет на историю, на то, что прошло, вмерзло в снег и тихо лежит, никем не тревожимое. Вот бы все это разморозить, и оживить, и свести в одном времени Кристиану, и Майю, и бунт.

Чтобы все это было теперь.

И они ехали бы сюда по снегу на санях, с факелами. Или они двигались в темноте, в полной тишине, только наст скрипел под полозьями? А может, на впряженных в сани животных гремели колокольчики? Люди пели, перекрикивались, делали привалы, наверно. Были ли с ними дети? И каково это — быть одним из тех бунтарей?

А быть здесь и сейчас — это каково, спросила я себя. Я не знала. А того, кому я задала вопрос, нигде не было, но это не страшило, а принималось как данность. Как тихая пустота. Безлюдная, но не обезлюдевшая. Как и эта поездка через снег и тьму к Майе, вокруг которой все эти трубки, маски, приборы, люди, свет, шум.

И между тобой и другим всегда остается зазор, провал. Вот я веду машину, гоню изо всех сил. Но этим ничему не поможешь. Майя. Домик этот у моря, куда она забралась, ветер за стенами дома, море, водоросли. Нанна с телефонной трубкой на одном конце, а я со своей — на другом, мы не пробились друг к другу, не осилили последний отрезок, пустота встала между нами. Точно мы изо всех сил бежали навстречу друг дружке в этой темноте, но опоздали к сроку. И все равно нам остается только бежать дальше, бежать и бежать. Ехать дальше, вписываться в повороты, переключать передачи, дышать. Искаженное лицо кричащей на меня Кристианы. Нет, она так никогда себя не вела. Это я орала. А она была спокойна. Улыбалась уголком рта, сначала даже смеялась, а потом стояла спокойно, кажется отвернувшись вполоборота, лицо безо всякого выражения, будто ей скучно, как будто все, что я говорю, она пропускает мимо ушей. Наверно, я поэтому сорвалась на крик? От отчаяния, что я ничего для нее не значу. И вообще все ей безразличны, все. Я так и сказала, кажется.

Дорога пошла вверх перед спуском к мосту через реку, я останавливалась там попить кофе по дороге туда. Я съехала с дороги в расчищенный карман, выключила мотор, посмотрела на часы — семь утра. Вылезла из машины. Ноги затекли и дрожали. До устья реки были еще десятки километров, все время вверх-вниз, я видела это с того места, где стояла. Начинало светать, у воды наметилась розовая полоска, река, размашистая долина, горы — все как будто сошлось воедино в заветной точке.

Я поприседала, подняла руки над головой, опустила, потрясла ими. Нанна больше не звонила. Позвонить самой? Да, мне хочется поговорить с ней, решила я и нагнулась в машину, достать с пассажирского сиденья телефон. Морозило, холод пробирал, но я стояла рядом с машиной и набирала номер. Нанна не отвечала, включила автоответчик.

И вдруг все расползлось. Связи разорвались, связность исчезла. Как будто я ехала в город на ощупь, вдоль натянутой веревки, и вдруг она провисла и кончилась. Как березка в горах на болоте, ты хватаешься за нее в поисках опоры, а оказывается, что опереться о нее нельзя, причем она не ломается, но гнется, стелется. Или наст под ногами вдруг оказывается талым, и проваливаешься глубоко.

Заветная точка впереди, та, в которой все сошлось, растворилась в свете, залившем постепенно все, и потерялась.

Я снова села за руль и поехала вниз, к мосту, на площадке перед кафе никого не было, я двинулась дальше, выехала на мост и поехала на бетонный столб на той стороне, он надвигался на меня огромный, непробиваемый, прямо по курсу. Наконец я свернула направо. Поднялась по серпантину, потом еще немного вверх, и вот появился длинный прямой спуск и ровная дорога, она шла дальше, в Финляндию, а я свернула в сторону от реки, налево и вверх мимо невысоких коричневых летних домиков. Здесь тоже не было ни души, только рыскал пес. Я смотрела вперед, осталось уже недолго — через гору, а там уже фьорд видно, значит, почти доехала, считай.


Я ехала вдоль фьорда — в глубь бухты, потом назад к мысу — и чувствовала каждую эту петлю, зигзаг дороги — от водорослей на берегу до травы, проглядывающей из-под снега у края асфальта, — как череду взлетов и падений, чувствовала физически, телесно, как вес, напряжение, притяжение. Как будто повороты накручивались внутри меня, вкручивались в нутро.

Сначала показалась церковь на мысе. Потом и серый дом тоже. Я проехала мимо.

Кристиана улыбнулась мне:

— Везет тебе.

Мы сидели на матрасах в стеклянной веранде, поздно вечером, пили вино. Она только что отыграла спектакль, пришло много зрителей, милая вещица, но слишком, подумалось мне, легковесная. Нет, красивая, интеллигентная, зрелищная, но неглубокая. Как будто бы избегающая говорить о трудном, о важном, обходящая все острые углы, поверхностная в общем, но в тот момент я этого еще не поняла, хотя меня мучило это ощущение и я не знала, как сказать ей об этом. Она, должно быть, почувствовала, что я что-то недоговариваю.

— Везет тебе, Лив.

Я опешила от таких слов. Плохого в них ничего не было, наоборот, но прозвучали они недобро. Я так поняла их, как слова с недобрым намеком, хотя не знаю почему. К тому же они были неправдой, как она могла сказать, что мне везет? Я же ей все про себя выложила — свои мучения, сомнения, и с учебой, с диссертацией, все, чем я жила, да всю себя я ей открыла, а она вдруг списала все это со счетов тремя словами — что мне везет. И все, что творится у меня в душе, оказалось несущественным. Ерундой, которую не стоит принимать во внимание.

Я смотрела на нее, на ее улыбку и не могла понять, почему она так брезгует мной. Отталкивает от себя. Я же останусь совершенно одна.

Разве что-нибудь само шло мне в руки? Везучая?! Значит, мне надо еще и благодарить кого-то. За что?

Но даже теперь, год спустя, я не понимаю, отчего меня так больно задел именно этот упрек, что мне везет. Кристиана наступила мне на больную мозоль, но на какую?

Я припарковала машину перед пасторским домом. Он казался чужим. Я не вылезала из машины, сидела, по улице уже шли люди, ученики спешили в школу по соседству. Меня знобило, несмотря на тепло в машине, и я не знала, куда податься: войти в дом или поехать в поселок, или в больницу, или в церковь. Я опять набрала номер Нанны, но попала снова на автоответчик.

Я взглянула на дом, занавески в комнате Майи были задернуты, и, хотя на улице было светло, я различала красный круг за занавесками — в комнате горел свет.

Наверно, лучше ехать в больницу, подумала я, но отчего-то пошла к дому. Дуло так, как будто ветер нарочно обдувал подъем к дому. Перед дверью лед, видно, снег подтаял, и его снова прихватило морозом.

Дверь не была заперта, я вошла и только стала подниматься к себе, как открылась дверь у Нанны. Выглянула Лиллен. Она стояла в ночной рубашке, светлые волосенки падали на лицо, а на макушке топорщились колтуном.

— Привет, — сказала я.

О Лиллен я не подумала. Она молчала.

— Мама дома? — спросила я.

Девочка покачала головой.

— А ты с кем? — спросила я.

Она не ответила. Мы помолчали, я подумала, что она замерзнет, на лестнице холодно, она босая.

— Ты одна? — спросила я.

Она кивнула осторожно.

— Меня впустишь? — спросила я.

Она открыла дверь пошире, я вошла и захлопнула ее за собой. В квартире было тепло, по крайней мере.

Она повела меня на кухню. Здесь было как обычно, опрятно и прибрано. Я спросила, давно ли она проснулась. Лиллен помотала головой, забралась с коленками на стул у окна и стала смотреть на улицу, опершись на локти.

— А мама где? — спросила она.

— Наверно, кому-то срочно нужно было помочь, она и уехала, — ответила я.

Я включила лампу над плитой и столом.

— Какао будешь? — спросила я.

— Буду, — обрадовалась Лиллен.

Она вдруг засмеялась чему-то за окном, я подошла посмотреть. Там ветер играл с золотцем от шоколадки, рисовал ею в воздухе причудливые кривули, гонял то вверх, то вбок. И снова вспомнилась Кристиана, кружение золотца за окном что-то напоминало, предупреждало о чем-то. О чем?

Я вернулась к столу, достала из шкафа кастрюльку, молоко, сахар и какао.

— Чур я мешаю, — попросила Лиллен.

Я приставила стул к плите, она стояла на коленках и помешивала венчиком, и мы обе наблюдали, как коричневое смешивается с белым и делается одного цвета, я чувствовала ее детский запах совсем рядом, видела матовый блеск ее волос.

Мы ели хлеб с салями, я зажгла свечку — день был серый, и почти не разговаривали, просто сидели напротив друг дружки за столом, на котором горела свеча, стояла корзинка с хлебом и кувшин с какао, мы жевали, прихлебывали из своих кружек, а в голове крутилось кино, картинки проплывали и сменялись следующими, не превратившись в мысли, а я только наблюдала за этим.


Нанна позвонила, когда Лиллен одевалась. Я нашла ее вчерашнюю одежду на стуле в детской аккуратно сложенной. Я решила сперва отвести ее в садик, а потом идти в больницу.

Услышав в трубке мой голос, Нанна разрыдалась.

— Ты с ней, — причитала она. — Ой, спасибо! Я вообще забыла про Лиллен, представляешь, совсем забыла про девочку.

— Не волнуйся, — сказала я. — У нас все хорошо.

— Что же хорошего, — сказала Нанна. — Я ни с чем не справляюсь, видишь, мне нельзя доверять собственных детей, они пропадают, со мной все пропадает, до чего я ни докоснусь, и там, и тут, всё и везде, я не могу, у меня сил нет, я больше не выдержу.

— Я тебе звонила, — сказала я. — Что там?

Нанна пискнула в ответ, тонкий невнятный звук. И ничего не сказала. Я видела ее перед собой, плотная невысокая фигура уже не казалась крепко сбитой, голос свистел как дырявый.

— Я провожу Лиллен в детский сад и приду, — сказала я. — Ты в больнице, да?

— Да, — тихо ответила она.

— Я быстро, — сказала я.


Может, доедем до сада, предложила Лиллен. Давай, согласилась я. Ты сегодня «нет» не говоришь, сказала Лиллен. Да, ответила я, и мы улыбнулись друг другу.


Какие тяжелые в больнице двери. Я подошла к справочному окошку. Спросила про Майю. Женщина в белом халате стала искать в компьютере. Я чувствовала, что у меня потеют подмышки, в очередной раз за эту ночь. По-настоящему мне хотелось одного — лечь ничком на пол и лежать, просто лежать.

Она наконец нашла и ткнула пальцем в экран. Майя в реанимации на пятом этаже, лифт там, сказала она. Я вызвала лифт и стала ждать, менялись цифры на табло, кабина остановилась на третьем, там кто-то загремел тележкой, на стальной окантовке дверей лифта темнели сальные отпечатки пальцев.

Кто догадался загнать реанимацию на пятый этаж?! Как потом ждать лифта все эти секунды, нет, минуты даже? Глупость несусветная. Еще немножко, и я стала бы колотить в дверь шахты, голосить, чтоб они наконец уже вошли или вышли и освободили кабину, сколько можно, но я не устроила скандала, огляделась, увидела указатель «лестница» и припустила вверх, перескакивая через ступеньку, через белые, серые, красные камешки, вделанные в бетон и так застывшие навек. Навстречу шли люди, я прижималась к стене и неслась дальше.

Как будто бы счет шел на секунды. Как будто имело значение, примчусь я секундой позже или раньше. Словно именно это могло спасти Майю, словно все зависит от меня, и если я буду бежать достаточно быстро, то и время припустит вспять со мною вместе, назад в тот день, в тот лес, где расползается туман среди деревьев, и я успею выбить пистолет у нее из рук и прижать ее к груди.

На штативе у Майиной кровати висел пакет с донорской кровью, к руке тянулась трубка. Нанна стояла спиной ко мне, она смотрела в окно.

Я помедлила на пороге. В палате была полная тишина.

Веснушки у Майи на лице потускнели, лицо было словно посыпано ими, собери их, и Майя освободится, подумалось мне, что ты такое несешь, одернула я себя мысленно. Она выглядела бледной и маленькой, точно съежилась, стала меньше. Она казалась спящей.

Обернулась Нанна. Вот у кого мертвенный вид. Перепаханное, исказившееся лицо. И ледяные глаза, без злости или враждебности, но словно глядящие оттуда, где вечный холод. Замораживающий взгляд.

Я подошла к ней, встала прямо перед ней, посмотрела в лицо.

Она взмахнула руками и сложила их перед собой как чашу. И так она стояла передо мной и держала эту чашу на вытянутых руках, из глаз снова потекло, и эта влага казалась почему-то тоже холодной и колючей.

— Вот, — сказала она. — Вот так мне хочется ее взять. Подсунуть под нее руки, поднять, и так держать, и не отпускать.

Но она не удержала чашу, пальцы разошлись и растопырились как когти, а между ними образовались большущие щели. Руки тряслись. Я смотрела то на них, то на нее. А потом руки вывернулись и вытянулись ладонями вниз. Они были пусты.


Нанна вышла, я стояла у Майиной кровати. Ее руки лежали вдоль тела, поверх одеяла, они были перебинтованы почти от подмышек и до самого низа, включая пальцы. Воздух в палате сухой и теплый. Майя подключена к нескольким аппаратам, и какой-то датчик вычерчивает кривую на мониторе, да еще через капельницу вводится какое-то темное вещество.

Трубки, шланги и веревки, тянущиеся к потолку, были и за кулисами сцены у Кристианы, которая репетировала, двигалась под сенью этого всего в круге света, казалось, ей нравится, что я на нее смотрю. Я сперва стояла, потом опустилась на пол и села, прислонившись спиной к стене. Я представляла себе, что она устроила этот спектакль, в этом немаленьком зале, специально для меня. Хотя она была полностью поглощена своим лицедейством и получала видимое удовольствие от того, как послушно ей тело, она смаковала каждое свое движение и радовалась непонятной мне радостью, она была в закрытом для меня мире пластики тела. Сколько я ни силилась делать так, как говорила Кристиана: не думая, просто отдаваться движениям, ощущениям, у меня не получалось. Выходило нарочито, не по-настоящему. Зато сама Кристиана не мучилась проблемами мироздания, а только изгибалась, растягивалась, простирала руки, театрально дышала. Безответственностью, душевной леностью и нежеланием спросить с себя по гамбургскому счету, вот чем это было с ее стороны. Она стремилась лишь к тому, чтобы публика хорошо принимала ее.

Я так и сказала ей потом, после репетиции.

Тебя волнует только, чтобы все было хорошо и гладко, сказала я.

В ответ она смерила меня взглядом. Я помню движение, как она поворачивается ко мне с бутылкой вина в руке и смотрит на меня холодным, жестким взглядом. И чуть улыбается, приоткрывая зубы.

Да, ответила она, волнует. И замолчала. Она собиралась продолжить, но не стала.

И если получается хорошо, не так даже важно, насколько это по сути правда.

Так она сказала, отлично понимая, что задевает меня. Нарочно чтобы задеть и сказала, как мне показалось. Потому что речь ведь шла не об ее спектаклях или моей учебе, но обо всем вообще, о том, что мы делали, во что верили, о нас самих, наконец. Так что она знала, что делала. И безжалостно уложила меня на обе лопатки. А я барахталась, прижатая к полу, сучила лапками, трепыхалась, протестовала. Потому что для меня все устроено наоборот: то, в чем нет правды, не бывает хорошим.


А бывает каким? Я смотрела на Майю, на маску, прижатую к ее носу и рту, на аппарат, дышавший за нее. Как вывернулась наизнанку найденная ею правда, что в ней не осталось хорошего? Хотя она продолжала быть правдой, но такой мрачной и тяжелой, что придавила Майю, не давая ни вдохнуть, ни выдохнуть?

Девочка уехала в поселок, одна. Нанна об этом не знала. Наоборот, они договорились, что Майя вечером идет на репетицию, а оттуда домой, они пекут блины и смотрят передачу, которую обожает Лиллен, там две команды соревнуются в исполнении старых шлягеров. Они любят эту еженедельную программу, я однажды попала к ним, когда она шла, и Лиллен хохотала так, что все начали смеяться, и под конец мы все вчетвером катались от хохота.

Но к назначенному времени Майя не вернулась. Нанна с Лиллен посмотрели программу сами, потом Нанна уложила малышку. Майи все не было, и Нанна не находила себе места, взялась убираться в гостиной, поснимала со стен все картинки и фотографии.

Она иногда исчезает, рассказывала Нанна, я сама так делала в девятнадцать лет, это в порядке вещей, но она любит смотреть эту программу вместе с Лиллен, и мы говорили с утра об этом, условились.

В общем, я позвонила ее подружке по театру, и та сказала, что Нанны не было на репетиции. Тогда я созвонилась с ее начальником на работе, и выяснилось, что Майи не было сегодня и там.

Нанна говорила совершенно спокойно, словно вспоминала далекое прошлое или пересказывала историю, слышанную по радио или телевизору.

И вдруг ничего не стало, рассказывала Нанна.

Как будто я тону, а дна нет. Господи, как я испугалась, говорила она.

Не за себя, не за Майю, а просто. Было такое чувство, что, кроме страха, ничего нет, совсем ничего. И холод мертвенный пробрал. Я вылила воду, которой мыла пол, повесила на место фотографии и картинки, навела порядок. Села в машину и поехала. Я не думала про поселок, но куда ночью поедешь. Только туда.

Она помолчала, глядя в пол.

Вот, и я поехала в поселок. Еще издали было видно, что в доме кто-то есть, во всех окнах горел свет. Я подумала сперва, что в доме пожар. Машина, которую Майя иногда одалживает у товарища, стояла у дверей. Я вошла внутрь.


Я смотрела на Нанну, на распластанную Майю и думала о Лиллен, как она сейчас в детском садике сидит, наверно, за низеньким столом на маленьком стульчике, и болтает с другими детьми, и лепит что-нибудь из пластилина, и думала о той девушке, как она поднимается на стропила, и вспоминала ее маму, на кухне с противнем печения в руках, и ее папу, как он исчезает вдали с ружьем, перекинутым через плечо, и видела лежащую на боку собачку, белую на белом снегу, мертвую.

Кристиане не хватало глубины, но она сказала, что это я скольжу по поверхности. Что мне везет. Мне, у которой ничего нет. Где оно, мое везенье? Мы стояли с Кристианой в зале у нее в мастерской, и она выдувала слова как шарики, смотрела на них, показывала пальцем и смеялась.

— Лив, если одни не подходят, я беру другие, вот и всё, — так она сказала.

И тут я, надрываясь, упираясь, стала подтаскивать свои тяжелые как камни слова.

«А: Да, но Христос сказал, что пришел принести на землю не мир, но меч.

Я: Но Иисус говорил о духовном мече, то есть о Слове Божьем.

А: Петр поднял меч на врагов Иисуса.

Я: Но Иисус сказал, чтобы он возвратил меч в ножны, ибо все, взявшие меч, мечом и погибнут.

А: Потому что если б только один Петр взялся за меч, это ничему не помогло бы».

И тем вечером, видимо, словесный меч преобразился в настоящий, тяжелый, сияющий, разящий.

Он лег мне в руку, и я поразила им Кристиану. Я сделала выпад, продолжая писать, и вонзила меч в нее, я наносила удары, и в тумане, в том перелеске, кровь текла по прелым листьям, засыпанным гнилушками и сучьями, кровавый ручеек, булькавший среди больших деревьев.

О нет — это я лежала, поверженная, на спине на полу, а она нависла надо мной и замахнулась, она хотела размозжить мне голову бутылкой с вином, и тогда я заслонилась мечом, а она слишком близко придвинулась ко мне, с занесенной для удара рукой, и сама напоролась на меч.

— Ты не выносишь того, что больно, что ранит, — сказала я.

Это мои слова.

Ты не выносишь того, что больно, что ранит, тебе лишь бы все было распрекрасно. Но в мире полно вещей трудных, далеко не приятных. Их ты не желаешь касаться.

— Что ты имеешь в виду? — спросила она. — Чего я не желаю касаться?

— Ничего, — ответила я. — За что ни возьмись. Спектаклей, которые докапывались бы до сути, ты ставить не хочешь, это слишком болезненно. Если я прихожу к тебе с сомнениями, расстроенная, ты не хочешь слушать, затушевываешь их, и всё. Ты не выносишь тяжести ни в чем.

Она сидела и смотрела на меня. Почему она ничего не ответила на обвинения? А только молча смотрела, холодно и бесстрастно? Я ждала, что она возразит. Говоря такое, я хотела остановить ее нападки на меня и думала, что, объяснившись, мы сблизимся и дальше будем держаться вместе и никогда не расстанемся. Мне хотелось расшевелить ее, подтолкнуть, чтобы она сделала шаг мне навстречу. Что-то ты все представляешь в слишком романтическом свете, да? Может, ты просто хотела ударить побольнее того, кто первым начал?

В общем, она не ответила. Сидела как каменная и ела меня глазами.

— Что тебя не оказалось рядом с родной дочерью, когда ты была ей нужна, что ты предала ее — признать это выше твоих сил, поэтому теперь, — сказала я, — когда спустя двадцать лет она сама нашла тебя, потому что нуждается в тебе, ты обвиняешь ее во всех грехах.

Так я сказала Кристиане, вернее, проорала ей в лицо, потому что она не желала слушать. Сидела как глухая. Я падала вниз, она не подхватила меня.

Она встала, распахнула дверь. И кивнула на нее, не говоря ни слова.

Вон.

Raus.

И я поднялась с ее матраса и пошла прочь, пересекла всю огромную комнату, вышла в коридор, потом за дверь. И пока я в темноте под дождем шла домой, вверх в горку, потом за угол, я все поняла. Стоя у окна в своей комнате и глядя на город, я понимала уже, что я набросилась на Кристиану не из-за ее дочери, а из-за себя самой. Это я нуждалась в ней, я лично.

Но что она нуждается во мне, это мне в голову не пришло.


Природа, фьорд за окном пасторского дома, переменчивый свет, огромное широкое небо. Все это сошлось, стянулось в одно, в тяжелый узел, неупорядоченный, бесформенный. Ни целостности, ни структуры, просто переплетение всего со всем, комок без воздуха, без контуров, без гармонии.

Как-то зимой, вечером, когда мы были в поселке, я готовила на кухне ужин и смотрела в окно. Бесшумно падал густой снег, ветра почти не было. Высоко на углу дома горела наружная лампочка. Майя и Лиллен, раскинув руки и задрав головы, выписывали под лампой круг за кругом. Меня это зрелище умиротворяло.

— Я как будто летала, — сказала Лиллен, когда она ложилась спать, а я сидела с ней. — И не снег падал вниз, а я валилась вверх. Там что-то было среди снежинок, — сказала Лиллен, — что-то темное, оно тащило меня.

Я спросила, было ли ей неприятно от этого.

— Нет, — сказала она, — ведь я была такая легенькая!

Я вспоминала другой случай в поселке. Утром, очень рано, зимой я спустилась вниз. Я думала, все еще спят, но на кухне у окна сидела Майя. Она сидела на стуле, подтянув коленки под свой грубый свитер, и оцепенело смотрела на фьорд за окном. Черная копна ее волос.

Казалось, она напряжена и внутренне тянется к чему-то. Можно было подумать, что она ждет чего-то или кого-то, высматривает в окне, ищет.

Но за окном была темнота, чернота, море и микроскопическая полоска света далеко внизу, розоватая, лиловая и темно-синяя, растущая.


Я растерялась, я не знала, как мне возобновить отношения с Кристианой. Я позвонила ей тем же вечером, вернее, ночью уже. Извинилась. Сказала, что влезла не в свои дела, что ее отношения с дочерью меня не касаются. Понятно, ответила она. И повесила трубку.

После этого я все время попадала на автоответчик. Я оставляла ей сообщения. Несколько раз. Она не перезванивала.

Майя на сцене: крепко сбитое тело и почти черные глаза — потому что так падает свет, сверху, чуть наискось, а молодая листва затеняет лицо, и оно кажется все в царапинах. Точно как тогда в Германии, под большими деревьями на берегу реки, когда ко мне вдруг пристроилась шайка молодняка, было темно, осень, накрапывал дождь, я возвращалась домой. Они шли рядом со мной, парни лет пятнадцати-шестнадцати, и разговаривали на каком-то азиатском языке, корейском возможно, я запомнила блеск узких глаз.


— Я так зла, — сказала Нанна.

Она снова отвернулась к окну, за ним был серый день, я видела радиомачты вдали, красно-белые, полосатые.

Они говорят, что пока ничего сказать нельзя, она так слаба, что в любой момент может ухудшиться. А если очнется, будет пробовать снова, возможно.

— У меня внутри слезы еще текут, но сил плакать больше нет, — сказала она.

Во мне только злость, ожесточение, мне хочется схватить ее, и трясти, и заорать, и наподдать ей.

Я вышла из больничных дверей и стала на лестнице, спускающейся к дороге, ступени обледенели, и в воздухе носились льдинки, они царапали лицо. Я вытащила из кармана телефон, в другом кармане нашарила бумажку с номером руководителя семинара. Позвонила, объяснила, почему уехала. Он сказал, что они будут молиться о Майе. Выключив телефон, я стояла в раздумье на скользкой дороге. Я знала, куда мне идти. Мне бы надо домой, выспаться, но надо мне не туда.

Нанна отказалась, когда я предложила ей посидеть вместо нее с Майей, сказала, что не уйдет пока ситуация не прояснится.

Как перевернутый крест, сказала Нанна мне в спину. Я повернулась в дверях и уставилась на нее. Не поняла ее слов. Оказывается, Майя резала руки в виде перевернутого креста, от ладони и выше.

— Она могла просто поговорить со мной, — сказала Нанна. — Почему она не поговорила?

Зачем сразу так, можно ведь сначала сказать все словами, потолковать с кем-то, поделиться, верно? Нет, резаться, да еще перевернутый крест, это намек, знак, это она мне, ты думаешь?

Нанна долбила Майину немоту своими словами, хотела расковырять ее или надеялась, что если потрясти посильнее себя саму, то из дальнего кармана вывалится ответ на все эти «зачем» и «почему», надо только вывернуть все-все карманы.

Мне вспомнилась полуулыбка девушки на той фотографии, когда она сидит в машине, положив локоть на открытое окно и закатав рукав свитера — чтобы показать татуировку. Упавшая на глаза челка, ямочка на щеке. Полуулыбка.

Фотография тоже молчит.

Когда я уже ковыляла по скользкой дороге, вдруг мелькнула мысль, что крест кажется перевернутым только нам, когда мы стоим в ногах кровати и смотрим на ее забинтованные руки, лежащие поверх одеяла. Но для Майи, тогда, когда она вытянула их перед собой, крест располагался нормально. Она начала от локтя и не рассчитала немного, перекладина залезла на ладонь.

Но какая разница? Кровь вытекла из Майи. Она хотела, наверно, объясниться знаками, картинками, словами. Но они оказались как птичьи следы, как послание, которое кто-то пишет палочкой на мокром песке. Накатывает волна и все стирает. Или что-то насыпается сверху. И только песок остается песком, а палочка — палочкой. Одна лишь вода всегда вода.

Мне хотелось лечь, чтобы волны накатывались на меня.

От Кристианы по-прежнему не было ни слуху ни духу.

Через две недели позвонила ее дочь, она нашла мои сообщения на автоответчике, посмотрела номер. Она спросила, не могу ли я приехать в мастерскую, где сцена.

— А в чем дело? — ответила я.

— Кристиана умерла, — сказала она.


Я шла домой, это всего ничего от больницы, налево по дороге, но вдруг заметила, что свернула направо к церкви. Миновала несколько отдельно стоящих домов, и вот он, храм, — серого камня, горделивый, с этим странным отверстием в массивной башне и двухчастным входом. Раньше эта мысль не приходила мне в голову, но эти два крыла на входе — это же намек на относительность всего, они словно бы говорят входящему, что есть «с одной стороны» и «с другой стороны». Неужели церковь не может быть просто церковью? Незыблемой, нераздельной, исполненной покоя. Быть хотя бы тем, чем она была. Как минимум.

Усталость сказывалась разбитостью во всем теле, не было сил стоять ровно, держать прямо спину.

Я отперла врата, переступила порог и вошла в храм, в большое, похожее на ладью помещение. В окна проникал серый свет, не горело ни одной лампы.

Молиться — вот зачем я пришла сюда, поняла я. Молиться за Майю.

Я стояла в последних рядах и смотрела вперед, на алтарь, где не было никакого образа, только белый крест и аркада. Мне надо помолиться за Майю. Я чувствовала себя полностью опустошенной.

Господи, помилуй.

Я не успела подумать, как мольба сама вырвалась у меня. И я зарыдала. Я ревела как ребенок, всхлипывая, шамкая губами. И твердила про себя три этих слова, последнее и единственное, что я могла сказать.

Помилуй меня, Господи.


Ни в ризнице, ни в служебных комнатах никого не было, я подошла к своему столу. Казалось, я не бывала здесь давным-давно. Озираясь, я увидела тюленя на старом месте, по-прежнему не родившегося. Я села за стол и положила голову на руки, щека уперлась в разложенные по столу бумаги. Глаза закрылись. Это было не измождение, но тяжелая давящая усталость, засевшая где-то внутри, глубоко, неподъемная, несносная. Ну и груз всего прочего. Я выпрямилась, подняла голову — надо было приготовить речь к завтрашним похоронам. Как пишут в пособиях: главное — коротко. Я вспомнила татуировку в виде пронзенного стрелой сердца и подумала о Деве Марии, как она размышляла, почему ангел обратился к ней с таким приветствием.


Самолет шел низко над волнами, он был маленький, пассажиров, может быть, на десять, не больше, я возвращалась в город из дальней рыбацкой артели, где есть крохотное летное поле с одной полосой. Сейчас с высоты мне были видны волны внизу, каждая с белым барашком на макушке. Мы пролетали последний фьорд перед полуостровом, на другой стороне которого город.

В бухте стояли два дома. От них тянулась до ближайшего шоссе длинная-предлинная веревка дороги, с высоты казалось, до него многие километры, если не десятки километров. И эти два домика у самого моря. Зимой дорогу наверняка засыпает.

Из трубы вился дым. Кто-то шел из одного дома в другой. Женщина, решила я, — субтильная фигурка в чем-то красном.

Потом она пропала из виду, под самолетом теперь был материк, последняя на нашем пути пустошь, бесплодная, каменистая, как все на этом северном побережье, где один снег, камни и мох.


Я попыталась представить себе дом девушки и ее родителей, как они там сейчас. Увидела мать, она сидит у кухонного стола и отрешенно глядит в окно. С отцом сложнее, возможно, он в той второй комнате с телевизором, я туда не заходила, сидит и смотрит в экран, это для него телевизор все время держат включенным, мать следит за этим, даже когда его нет в доме. И вот он сидит на диване, чуть подавшись вперед, и слушает новости, листает каналы, ищет что-то.

Но возможно, он рубит дрова на дворе. Поднимает топор и опускает его на поставленный на попа чурбак, тот раскалывается надвое, и полешки летят на землю рядом с колодой. Овцы лежат на мерзлой траве, а за калиткой снежок.

Я представила их в постели, лежат рядом на спине, руки по швам, молчат, смотрят в потолок.


И тут же возникла перед глазами Майя — на спине в больничной койке с перебинтованными руками. Я подняла трубку черного телефона и позвонила Нанне. Автоответчик. Я спросила, как дела, сказала, что не сплю и точно сегодня не усну, так что пусть звонит в любое время. И повесила трубку.


Я смотрела на тюленя, он казался просто кучей камней, но все-таки можно было, приглядевшись, увидеть в нем тюленя. Интересно, что это за камень, принялась я гадать, наверно, местный, добыт в этих горах. Какая разница, в сущности. Я представила себе его голову, место на затылке, где тонкий подшерсток, протянула руку и погладила камень, он оказался на ощупь гладким и холодным. По дороге домой еще раз зашла в больницу. Пересчитала все ступеньки до пятого этажа, медленно, ноги были как ватные. Прошла по коридору, кивнула дежурной — она выглянула из ординаторской посмотреть, кто там. Лицо вроде знакомое, похоже, я видела ее в церкви. Или еще где-то. Я осторожно открыла дверь в палату. Там было тепло, жарче, чем в коридоре.

Два лица повернуты в мою сторону. Майя в кровати, рядом на стуле Нанна. Ей поставили высокий стул, с поддержкой для спины, и теперь она спала. Майя лежала с закрытыми глазами. Я стояла и смотрела на них, на их одинаковый разрез глаз, на что-то неуловимо схожее в лицах, хотя скулы и разной формы. Широкие губы. Высокие лбы.


Я остановилась в дверях ординаторской, всунула голову в комнату. Сестра писала что-то на компьютере в углу. Наконец повернулась ко мне.

— Как дела у Майи? — спросила я.

Она ответила не сразу, сперва только посмотрела на меня.

Пахло больницей, где-то раздавались шаги, гудели приборы, работала посудомойка или стиралка, какой-то агрегат, который набирал воду, полоскал, останавливался и сливал ее, слышались приглушенные голоса, в комнате работало еще несколько мониторов, они тихо стрекотали, и по ним с разной скоростью бежали кривые, яркий след на темных экранах.

В целом казалось тихо.

— Пока мы не знаем, — сказала она.

И объяснила, что Майя потеряла слишком много крови, там какие-то проблемы с мозгом и дыханием, поэтому все висит на волоске и в любую секунду ей может стать хуже.

— Так что пока мы ничего не знаем, — повторила она.

Посмотрела на меня, наморщила лоб, задумалась.

— Но я все равно почему-то уверена, что все обойдется, — сказала она.

В ее словах была такая уверенность и спокойствие, в ординаторской стоял диванчик, и мне захотелось лечь на него, свернуться калачиком, и чтобы она заботилась обо мне. Я кивнула, благодаря.

— Поняла, — сказала я. — Спасибо.

И пошла дальше по коридору, вниз по лестнице, толкнула тяжелые двери, вышла наружу, ну и ветер, ледяной, спустилась по скользким ступенькам, подошла к машине. У меня закоченели пальцы — я забыла перчатки, и подумала, что надо быстро сунуть ключ в замок, пока пальцы не отмерзли совсем и еще гнутся.

Мотор тянул, печка грела, я выехала на остров и остановилась у последнего указателя, откуда только перевалить взгорок и всё — конец, вода.

Сперва, прогревая машину, я поездила по городу, по прямым, длинным улицам. Идти в свой пустой, тихий дом я не могла, сил не было, на улице тоже не погуляешь, ветер с ног валит. У меня не было сегодня ни встреч, ни дел, я ведь собиралась быть на семинаре. Нет, всегда есть дела, какие-то посещения, но пусть пока подождут. Сейчас надо подождать.

А чего ждать? Этого я не знала, не могла собраться с мыслями, подумать, мозг был сейчас похож на карту с воткнутыми флажками, между которыми никакой связи.

Я думала об учебе, здесь, в университете, и в Германии. Мысли затягивали. Каждое слово казалось городом, в котором долго можно чем-то заниматься: и день, и неделю, и год. В нем можно жить, бродить, исследовать все его взгорки и проулки, закоулки. Примерять на себя, каково в слове быть, жить, стоять, ходить. Они казались такими настоящими, слова.

Шел снег, ветер лупил по машине так, словно хотел растерзать ее, сдуть с места. Но три оленя, показавшиеся далеко впереди, словно бы не замечали никакого ветра, тонкие ноги спокойно ступали по земле. О них писали в городской газете: они не ушли с остальными на зиму, остались и теперь бродили по окрестностям. Один бил наст передней ногой, мох искал.

Здесь я умолкла, не было слов. Они вели себя, как олени, то появлялись, то убегали. Сейчас они едва интересовались тем, что должны бы вмещать. Что им вместить под силу. Они не слушались меня. И оставалось только ждать. Ждать, что они наполнятся смыслом. Жить и ждать. Все принимать.


Лиллен сидела за столиком и рисовала зеленым карандашом. От дверей, где я стояла; потому что в обуви внутрь заходить не разрешалось, мне было плохо видно, но весь лист был закрашен зеленым, ярким травянистым цветом. Лиллен почти уткнулась носом в рисунок и изо всех сил терла карандашом по бумаге короткими резкими движениями.

Мы доехали до дома на машине, хотя там всего ничего идти, Лиллен сидела на переднем кресле. Я как-то не могла ни за что взяться, не могла сосредоточиться на том, что приготовить на ужин и чем нам с Лиллен заняться потом, тело казалось невесомым.

Я снова позвонила Нанне, она не взяла трубку, а по больничному телефону отвечала другая медсестра, она могла сообщить информацию о состоянии больного только родственникам, а мне — нет. Я как будто шла по канату, натянутому высоко над горами, шла по воздуху.

Я прикидывала, чем бы занять Лиллен. Она любит купаться в ванне, чтобы шапка пены выше краев, но мне тут же померещилась Лиллен, замершая под водой. Все грозит опасностью, на самом деле. Если начать печь булочки, Лиллен может сверзиться со стульчика, который ей подставляют, и удариться затылком о чугунную ножку старой печки. Не говоря о том, что вдруг она поскользнется, вылезая сейчас из машины, и угодит под колеса идущего за нами авто. Меня пробрала дрожь.

Лиллен рассказывала о войне у них в саду, называла имена, кто за кого и что случилось, все было очень непросто, и Лиллен излагала, что происходит в том и другом стане, и я как-то отвлеклась от того, из-за чего разгорелись страсти, там, кажется, толкнули какую-то девочку, и она упала.

— Так ведь нехорошо делать, правда? — сказала Лиллен, сидя на переднем сиденье и глядя прямо перед собой.

— Нехорошо, — согласилась я.

— А если это нечаянно вышло?

Лиллен молчала. Может, это она сама и толкнула, подумала я. Мы доехали, я припарковалась на обочине, выключила двигатель, потом в гараж поставлю, решила я.

— Это было нарочно, — тихо сказала Лиллен.

— Понятно, — ответила я.


Ну что ж Нанна не звонит. Лиллен спросила, где мама, я сказала, что она поехала помочь Майе.

Я стояла у окна в гостиной на первом этаже лицом к улице, у меня за спиной Лиллен, устроившись на диване, смотрела детскую программу по телевизору. Смеркалось. Я вглядывалась в деревья за окном, ветви голые, на фоне серого снега черные. Машина проехала мимо.

Я вновь шла к Хэртлесбергу, шла той же самой дорогой, где мы с ней бегали, все уже было сложено и упаковано, завтра я уезжала сюда, на север.

Позади остались Хойберг и Хагельлох. На похороны пришло совсем мало людей. Шагая по дороге, я пыталась осмыслить всё про нее, нас, меня, разобраться, понять. Но почему-то не думалось, вместо мыслей перед глазами возникали глянцевые картинки, они прокручивались точно диафильм, и я видела со стороны, словно зритель из зала, как Кристиана несется вверх по лестнице впереди меня, а потом оборачивается и хохочет, как Кристиана скачет вприпрыжку и заливается смехом, а рукой она придерживает кепку, которую того гляди сдует у нее с головы, и смеется, обнажая острые зубы, и глаза блестят. И я, тенью следующая за ней. Я присутствовала за рамкой каждого кадра как тень, как нечто темное, тяжелое.

Идти было далеко, но, добравшись наконец до леса, я пошла вниз по тропинке. Дочка сказала, что она сделала это в лесу, но не уточнила где. Любое место могло оказаться тем самым. И в лесу сейчас никого не было, никто не бегал, не выгуливал собак. Я спустилась в долину, где мы с ней бегали. Висел туман, густые кусты стояли еще мокрые после недавнего дождя. Почки едва проклюнулись.

Я приготовила нам ужин, поставила чашки, нарезала хлеб. Поев, Лиллен потребовала, чтобы я играла с ней в куклы, я лежала на полу в ее комнате с двумя куклами и то переодевала их, то катала на машине, смотря что Лиллен говорила делать, у нее целый ящик разных кукольных приспособлений, включая туфли на шпильках и бальные платья, так что под конец у нас составилась процессия из дам в вечерних туалетах, накрашенных, с уложенными волосами, которые перемещались с праздника на праздник.

Пора было укладывать Лиллен, я сказала, чтобы она переодевалась в пижаму, и обещала почитать ей на ночь.

Прежде чем отправиться в ванную, Лиллен рассадила всех своих красоток рядком на полке над кроватью, теперь они восседали там в своих самых лучших платьях, улыбались и таращились прямо перед собой.


Я сидела на краешке кровати, держала Лиллен за руку и, пока она засыпала, разглядывала ее рисунок. В комнате не хватало света, чтобы увидеть лестницу: две вертикальные линии и много коротеньких поперек, но я все равно смотрела. Глаза заболели, я закрыла их и увидела перебинтованные руки Майи. А я, призванная врачевать, явилась слишком поздно и не увидела очевидного, того, что обязана была понять. Того, что ясно, как день.

Если бы я могла снять с себя кожуру, счистить ее, содрать, я бы так и сделала. Но я слишком толстокожая, бесчувственная, ничего не понимаю, только потею все время.

Ручка Лиллен обмякла, девочка спала, я поднялась и тихо вышла из комнаты, оставив дверь приоткрытой в коридор, откуда падал свет.


Я стояла в гостиной Нанны, прижав телефон к уху, и слушала длинные сигналы. Наконец она ответила. Я спросила, как дела. Голос Нанны звучал тихо и слабо, как будто она тоже слышала свой голос со стороны, издалека, не сама говорила, а находилась в том месте, через которое проходили слова.

— Что-то странное, — сказала Нанна, — они пока не понимают, в чем дело. Она должна была бы уже прийти в себя. Взяли анализы, разбираются.

— Угу, — сказала я.

— Она вроде как ползет вниз, хотя должна идти вверх, на поправку.

— Понятно, — сказала я, просто чтобы не молчать.

Я представила себе Нанну в больничной палате, как она стоит у окна и смотрит вдаль, оттуда далеко видно, радиомачты и дальше, где темнеет пологая гора, светится взлетная полоса на маленьком аэродроме, полоски света, красная и голубая, там вдали, наверно, ей их тоже видно. А может, она стоит у Майиной койки и смотрит на спящую дочку, рассказывая мне все это.

— Мне уже кажется, с ней всю жизнь так было, — сказала Нанна.

Голос ее окреп.

— Мы как будто всегда были в противофазе. Если я в чем-то была на коне, она непременно оказывалась внизу, тем, в чем я считала важным преуспеть, она вообще не хотела заниматься. Когда мы гуляли с ней в детстве, она никогда не держала меня за руку, как Лиллен, например.

— Да, — сказала я.

Мы помолчали.

— Я спрашиваю себя теперь, не устранилась ли я в чем-то важном для нее, но я не вижу ничего такого, не нахожу.

— Нанна, ты родила ее в шестнадцать лет, вы всегда были вместе.

— И что? — спросила Нанна. — Чему это помогло? Вот она лежит, а мне кажется, что я ничего ей не дала, не пробилась к ней, я никого и ничего не могу удержать, она исчезает, понимаешь, тот сверток, который я когда-то держала на руках, становится невесомым и пропадает, вырывается из моих рук. Она лежит передо мной и уходит.

Я услышала, что она переводит дух.

— И хуже всего то, что я не вижу за собой какой-то чудовищной вины. Я не дура и не требовала от нее невозможного. Я не обращалась с ней плохо.

Она зарыдала.

— Я не обращалась с ней плохо.

— Нет, конечно, — сказала я.

— Я старалась изо всех сил.

— Да, — сказала я.

— Я делала все, что могла, ведь правда?

— Правда, — ответила я.


Я поднялась к себе, приняла душ, вытерлась, оделась в чистое. В гостиной подошла к письменному столу, посмотрела в окно. Ни луны, ни звезд, наверно, туман или облака натянуло, очень уж темно.

Проверила, что дверь ко мне приоткрыта — чтобы услышать, если Лиллен проснется внизу. Оставила свет на лестнице. У двери висела синяя кукла, мне отдала ее дочка Кристианы.

Мы не вели с ней бесед, с дочкой, она открыла мне дверь, ту самую, ведущую в коридор за сценой, которую в тот раз открыла мне Кристиана с флейтой в руках, и мы прошли через комнату со сценой на стеклянную веранду. Она предложила мне чаю, я согласилась. Она возилась у мойки с водой и чайником, точь-в-точь как Кристиана, но фигурами они не были похожи, дочь крупнее. Мы выпили чаю. Она рассказывала своим ясным голосом подробности. Кристиана застрелилась из пистолета, три дня назад, в лесу в Хэртлесберге, нашел ее какой-то собачник.

Она посмотрела в окно.

А потом взглянула прямо на меня своими большими глазами и сказала чистым тонким голоском:

— Это не наша вина.

Мы помолчали, глядя друг на друга.

— Нет, не наша, — сказала я.


Когда я собралась уходить, она спросила, не хочу ли я взять что-то на память. Я не хотела, наоборот, но дочка смотрела на меня, и ей, видимо, было важно, чтобы я что-то забрала себе. Не знаю почему. Наверно, ее утешала мысль, что кто-то хочет сохранить у себя память о ее матери. Я выбрала синюю куклу, с которой Кристиана выступала в первый раз. Взгляд упал на камень между рамами, тот, в коричневую крапку, я нашла его на берегу осенью. Вспомнился геолог, захотелось позвонить ему, и сидеть, и слушать его рассказы о горных породах и камнях, о том, что происходило тысячи и миллионы лет. О вещах, которые никак не касаются нашей жизни, просто существуют, и всё. Лежат где-то, тяжелые, безмолвные. Мне захотелось, чтобы он рассказал мне о них. Да.

Как же я устала. Взяла бутылку — она стояла у стола, налила полстакана, выпила залпом. Села за стол. Документы, бумаги, главы диссертации, копии с оригиналов, которые мне удалось когда-то получить, хотя этого и нельзя.

Посмотрела на фьорд, не увидела — совсем черно. Снова стала думать о Майе, о Нанне, но мысль соскальзывала в пустоту.


Разве я не кривлю душой? Я проснулась посреди ночи, разбуженная этой мыслью. Было холодно, я посмотрела на отражение комнаты у меня за спиной в стекле, в свете настольной лампы по мраку за окном, я уснула за столом, а в приоткрытую дверь сквозило. Я сама оставила ее непритворенной для Лиллен.

Так не покривила ли я душой?

До Кристианы и этого всего я умела найти слова, которые пробивали, как ледорубы. Но теперь они мне не давались. Что сместилось в душе настолько, что оказалось недоступным? Или там ничего не осталось? И борьба закончилась? А чем — победила я или проиграла?

Я не знала.

И у меня не получалось думать об этом, облекая мысли в слова. Казалось, словами здесь ничего не добьешься.

Но о чем шла речь? Что такое это «это»?

Я и этого не знала, но страшно боялась обмануть себя именно с «этим», покривить душой, обрасти слой за слоем неправдой, так что потом не вырвешься, не шелохнешься. Хуже того — перестанешь ее видеть и осознавать, она придавит тебя как одеяло, и всё: ни контуров, ни ясности, ни тяжести, а только обезвоженная мягкая земля и песок и поникшая листва.

Я видела свое отражение в стекле перед собой, высвеченное поверх темноты, и не могла припомнить, чтобы хоть раз, хоть однажды за всю зиму ночь была бы такой черной.

Я положила руки на стол перед собой, они были такие маленькие и холодные. Надо лечь поспать, подумала я. Но не встала, не поднялась, сидела за столом лицом к окну и думала не знаю о чем.


Завела машину, выехала на дорогу. Мне надо было в то серое здание, в церковь внизу. Стола, сшитая для меня Кристианой, лежала в пакете на заднем сиденье.

Развиднелось, на той стороне фьорда, далеко внизу, прямо перед глазами высветлилась золотая полоска. Я сидела и смотрела на нее, потом очнулась, спустилась вниз, приготовила Лиллен завтрак, разбудила ее и сказала, что сегодня пятница, она любит пятницы, включила радио, чтобы наполнить кухню звуками, поставила на стол между нами зажженную свечу. Почистили зубы, я отвела Лиллен в сад, вернулась домой.

Проехала автобусную станцию, потом круговой поворот, где справа на горке станция ремонта. А слева вниз до самого фьорда гора, я поехала прямо, было ясно, но так холодно, как уже давно не было. И синее-синее небо, и снег, блестящий на солнце.

С Нанной я поговорила.

Анализы оказались плохими. Врачи считают, что она вдобавок наглоталась таблеток или еще чего-то. Во всяком случае, появились осложнения.

Я выехала на мыс и свернула в первый фьорд. Взгляд скользил по темной синей воде, схваченная морозом трава спускалась вниз до самой каймы водорослей, сверху светлых от инея, но темных снизу, где их касалась вода.

«Наступил мучительный перерыв, пока тело М. укладывали в гроб, а на эшафот поднимали А. Я принял его как прежде М., но он был настолько скован страхом смерти, что я принужден был, при посредстве помощника, не столько сопровождать, сколько тащить до приготовленного на эшафоте стула, он сел сжавшись, его била мышечная судорога. Дав время мне и В. ободрить А., фогт, как и в первый раз, произнес свою речь, по завершении коей я принял попытку задать А. те же вопросы, что ранее предлагал М., но прошло много времени, в течение коего он беспрестанно восклицал с рыданиями „Господи Иисусе!“, прежде чем А. уразумел суть моего обращения. Когда же он собрался с силами для ответов, они прозвучали малопонятно, искаженные его рыданиями. Я передаю их так, как сумел понять.

На вопр. 1: Я не знаю, верую ли я и способна ли моя вера помочь мне в чем-то.

На вопр. 2: Рыдания без ответа.

На вопр. 3: Я глубоко желал бы раскаяться, если мне послан будет дар раскаяния.

На вопр. 4, 5 и 6 ответы не понятны.

На вопр. 7, насколько я понял, ответ был таков: я не знаю, так ли это, и есть ли Господу дело до моего спасения.

На вопр. 8: я не знаю, поможет ли мне, если вы простите и отпустите мне мои прегрешения».


Дорога сворачивала налево сразу за их серым домом. Проезжая, я взглянула в выходящее на дорогу окно, никого. У дома были припаркованы несколько машин.

Я свернула на узкую, заснеженную дорожку к церкви, стоявшей на самом мысе, ровной гладкой полоске тверди, вдававшейся во фьорд. Снег был таким светлым. А фьорд таким темным. И солнце ярко освещало всё, и белую церковь с красной дверью и маленькой колокольней.

Я поставила машину у входа. Там уже ждали фургончик ритуальной службы и пара других машин. Я нагнулась, достала с заднего сиденья пакет со столой, захлопнула дверь. Постояла перед входом.

Было очень холодно, но почти безветренно. Я стояла, повесив столу через плечо, и смотрела по сторонам. Все было очень большим, фьорд, отутюженный мыс у меня за спиной, вдали, на той стороне, виднелся другой берег и дальше опять вода, фьорд, тянущийся мимо города до моря. Узкая полоса земли, узкая полоса воды и огромное небо над ними.

Я отворила ворота и пошла по протоптанной в снегу дорожке. Справа зияла разверстая яма, на снегу рядом чернела куча земли.

Я поднялась по короткой лестнице, отворила дверь, захлопнула ее за собой. Внутри было теплее. У алтаря стоял белый гроб. Было тихо. Из окон на правой стене на него падал свет. Мать стояла у гроба, она и еще две женщины клали на гроб цветы. Раскрыв объятия, я пошла ей навстречу.


Ханне Эрставик | Пасторша | Примечания