на главную   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


Глава II

Тибрское заречье — четырнадцатый район Рима, расположенный на двух холмах, Яникульском и Ватиканском. На противоположной стороне Тибра, на семи холмах, которые были колыбелью великой столицы, собралось все ее великолепие, блеск и мощь; здесь и раскидистые сады, носящие имена Цезаря и Агриппины, и окруженные деревьями дома вельмож; вершины и склоны двух пригородных холмов покрывала густая зелень, среди которой то тут, то там проступали великолепные белоснежные арки и своды ворот, ведущих за городскую черту. И здесь, у подножия Яникула, на тесном пространстве, замкнутом между холмом и берегом реки, напротив арки Германика, которая словно дорогой пряжкой перехватывала спускающуюся с Авентина Остийскую улицу, роилась серой массой низких домиков та часть затибрского района, которая была населена исключительно сирийцами и евреями. Место это отличалось от других частей города не только шириной улиц и размерами строений, но и совершенно особой архитектурой, однако прежде всего — обликом населявшего его народа. И на противоположной стороне реки существовали места, бедно и тесно застроенные. Ну, например, то, что носило название Субуры[10]: улицы здесь были узки, дома ветхи и ветхостью своей вселяли страх в прохожих. Однако же дома те были высокими, часто достигали семи этажей, были украшены колоннадами из кирпича и гипса, которые слабо подражали мрамору более зажиточных частей города; даже узкие переулки были там мощены вулканическим камнем, блестящим словно темное зеркало; их украшали статуи, представляющие небесных божеств или увековечивающие образы любимейших из сограждан. А еще там не звучало иной речи, кроме греческой или латинской, а лица людские, грубые и порой изможденные, несли тем не менее в чертах своих явные признаки происхождения от древних квиритов[11] или давно уже ставших для Рима привычными гостями эллинов. В затибрских же предместьях все было совершенно иначе. Наверное, сотни коротких извилистых улочек оплетали низкие домики с плоскими крышами, окруженные балюстрадой и увенчанные чем-то вроде треугольной надстройки, печально глядящей одним окном без стекла, которое здесь было неслыханной роскошью: стекло заменял бычий пузырь или куски пропитанной воском материи. Такая архитектура была незнакома римлянам до тех пор, пока ее не привезли сюда прибывшие из Иудеи. Тесное и душное внизу, жилое пространство увеличивалось за счет надстройки, включавшей в себя комнатку, алигу, на плоской крыше; огороженная балюстрадой, она напоминала террасу, на которой ели, молились и спали. Эти домики, улочки и тесные площадки заполняли люди обоего пола, в одеяниях, которые тоже отличались от тех, что носили в других частях города. Здесь не было коричневых, алых или белых тог, не было изящных облегающих туник в узорах, не было ни женских столлий с богатым шитьем, ни кокетливых и легких, подобных облаку покровов, подчеркивающих формы тонкими наборными поясками, которые сверкали металлическими пластинками. Мужчины носили здесь хитонеты — длинные до пят, просторные, грубой шерстяной веревкой перехваченные платья, головы же их венчали тяжелые тюрбаны, свитые в твердые складки и отбрасывающие тень на глаза и щеки. Сами по себе тюрбаны эти были произведением сложным, которое не только осуществить, но даже и понять не мог простоволосый, но иногда легкой шляпою или капюшоном плаща свою голову прикрывающий римлянин. Зато женщины мелькали платьями, словно яркие цветы на лугу. Зелено, бело, желто делалось в глазах у приехавшего сюда, когда смотрел он на группу местных женщин, собравшихся для торговли на тесной площадке или усевшихся длинною цепочкою вдоль стены одного из домов, чтобы вести доверительные беседы. Ни золото, ни серебро не сверкало на поясах, охватывавших их станы, однако заменявшие их льняные или хлопковые ленты переливались многокрасочным великолепием восточных узоров. Женщины старшего возраста укрывали свои головы, как и мужчины, тюрбанами, белоснежными или узорчатыми, молодые же распускали по плечам богатство черных, как вороново крыло, или огненно-рыжих кос и нередко на ходу позванивали колокольцами, болтавшимися на высоких их сандалиях из красной или узорчато-тисненной кожи. Все они — мужчины, женщины и дети, курчавые, полунагие, — говорили на языке, которого в других частях Рима совершенно не знали и который был сплавом двух восточных языков, сирийского и халдейского. Язык тот, употребляемый также многими из живущих здесь сирийцев, благодаря множеству гортанных звуков даже самый тихий разговор превращал в громкий, а если беседа оживлялась, то становилась похожей на свару. Постоянный гомон, царивший здесь, приумножался из-за большой подвижности этого населения, близкого соседства порта и множества имевшихся здесь мастерских. Правда, пожилые мужчины, сгорбленные и задумавшиеся, часто перемещались среди толпы шаркающей походкой несчастных, и даже у молодежи были усталые и хмурые лица, а из-под тюрбанов, покрывавших женские головы, смотрели тревожные или заплаканные очи. И хоть на всем этом народе лежала печать нелегкого существования на чужой земле и под чужим солнцем, печать беспокойств и скитальческих забот, недавних, не выплаканных еще скорбей и суровой борьбы с нищетой, народ сей был энергичен и бодр, со страстными движениями и взрывной речью, крутился он около множества занятий. Из домов доносилось жужжание веретен и скрип ткацких станков, был слышен стук инструментов, ударяющих по железу, было видно множество голов, склоненных в кропотливой сосредоточенности над искусным бронзовым обрамлением цветных стекол или шлифовкой драгоценных камней; дурманящие запахи благовонных трав и корений выдавали наличие парфюмерных лавок. То тут, то там на открытых тесных пространствах люди занимались тем, что мешали с соломой огромные массы глины, тщательно утрамбовывали смесь, делали из нее кирпичи, которые потом складывали в высоченные кучи; где-то с шумом вертелись и громыхали гончарные круги, где-то группы ткачей сгибались над станками, а во взлетающих вверх и опадающих вниз руках мелькали цветные, золотые и серебряные нити. Чуть дальше — кожевники, выделывающие кожи и придающие им разную окраску, а еще дальше текли вдоль стен и порогов жидкости отвратительного вида и запаха, которые свидетельствовали о том, что здесь работают красильщики. Из таверн, с виду грязных и угрюмых, рвался наружу шум грубых голосов и перегар, а вокруг собирались в крикливые кучки носильщики, которые направлялись в город на заработки или возвращались из города. Носильщиков — как сирийцев, так и евреев — бывало особенно много в том месте, где на желтых волнах Тибра вставали на якорь пришедшие суда, наполненные товаром, присылаемым из большого морского порта — Остии[12]. Корабли приходили постоянно; и постоянно на берегу реки царили толчея и смешение тех, кто прибыл на кораблях, с теми, кто переносил с кораблей товар, складывал его на берегу в высокие штабеля или на спинах мулов и ослов и на возах, запряженных мулами и ослами, увозил к мостам, которые, будто скрепы, соединяли берега реки. Стук, скрип, свист и тарахтенье ремесленных орудий, протяжные крики моряков, приводивших в порт груженные товаром суда, и дружный мощный плеск их вёсел, громыхание повозок, топот копыт, шумы трактиров, соединенные с разговорами и бранью мужских голосов, с говором покупающих и продающих свой товар женщин, с веселыми или хнычущими возгласами множества детей, сливались в оглушительный гомон, мерно рокотавший в тяжелом, удушливом, смрадном воздухе. Громадные стоки и подземные каналы, которые уже много веков с непревзойденным совершенством избавляли Рим от нечистот, этого его района очистить не могли. Может, даже еще более явственно, чем в одеянии, речи и чертах лица, Восток здесь проступал в наваленных повсюду кучах мусора, в открыто стекающих грязных водах, в острых или приторных запахах, которые долетали из кухонь. Запахи лука и подгнивающей рыбы смешивались в воздухе с дымами кожевенных мастерских, с едким смрадом красилен, с пьянящим благоуханием мирры, кассии, алоэ, шафрана, корицы, ароматных корений, доносящимся из парфюмерных лавок. Все это вместе с испарениями, какими исходит обычно изнывающий от жары и тяжкой работы и далекий от изысков люд, создавало атмосферу, которую ни одна грудь, чуждая этому месту, не смогла бы без ущерба для себя и страдания вдохнуть. Никогда не показывался здесь никто из высшего римского света, и каждый из тех, кто на Капитолии, Авентине или императорском Палатинском холме прогуливался по зеркальной мостовой из вулканического камня в благоухающей свежестью тени дворцов и портиков, глядел на этот муравейник, копошившийся на противоположном берегу Тибра, с презрением, неприязнью, в лучшем случае с равнодушием. Пойти туда, под низкие плоские крыши, к люду, что тарабарил на каком-то непонятном варварском наречии, в пыль, дым, смрад и гам было не только отвратительно, но и страшно: страшнее, чем преодолеть море и высадиться на берегу Африки или Британии.

Если сверху вниз никто никогда не сходил, то снизу наверх поднимались многие, ежедневно от муравейника сего отрывавшиеся и неизменно к нему же возвращавшиеся. Множество евреев, старых и молодых, не меняя родного платья ни на какое другое, каждый день покидали Тибрское заречье, проходили по одному из мостов и великолепными широкими улицами всходили на холмы, населенные хозяевами мира сего. Почти все они были мелкими торговцами, разносившими товары, и оригинальностью своей вызывали интерес у римлян, привлекали их. Один из таких торговцев нес на продажу украшения — дешевые, блестящие, их изготавливали из тех осколков посуды из цветного стекла и хрусталя, что были старательно собраны жителями Тибрского заречья и приспособлены к делу. Другой торговец привлекал взгляд целым ворохом изящных женских сандалий из тисненой красной кожи; третий размахивал лентами прекрасных поясов, четвертый разворачивал ткани с восточными узорами, пятый побрякивал изделиями из меди, бронзы и железа, шестой показывал искусно вырезанные каменья, седьмой — фантастических форм посуду, полную жидкостей и мазей с оригинальными ароматами. По различным причинам многие римляне враждебно смотрели на этот бурный приток чуждого элемента в их родной город. Неприязненно смотрел на покорного грязного приблуду гордый и элегантный патриций, а благородный патриот видел в нем один из элементов, ослабляющих мощь отчизны. Еще более неприязненно, даже с презрением, смотрел на него мыслитель, видевший в нем почитателя уже давно им самим забытых верований и суеверий. Но самым ненавистным оком пожирал их местный торговец и ремесленник, мимо лавок которого проходил покупатель в поисках дешевого товара азиатов. Плебс, уличная чернь, охочая до впечатлений и до всего нового, преследовала их громким гоготом, насмехаясь над их непонятной речью, чудными одеяниями, худобой тел и терпеливым молчанием уст. Многие патриции, философы, торговцы, желавшие смести их с римских улиц, задавались вопросом: откуда они тут взялись? зачем сюда прибыли? почему не остались там, где родились и где находятся могилы их отцов? А спрашивая так и не находя ответа на свои вопросы, эти победители забывали о триумфальных военных походах, которые в столицу их приводили тысячи пленных из Иудеи; о том, что на покоренной земле, по которой прошлись пожар и смерть, голодно и страшно было оставаться ее детям; что сыновья пленных, приведенных силой, родились уже в месте изгнания, а толпы скитальцев, которых они лишили отчизны, словно птицы, поднятые со своих разоренных гнезд, вили новые гнезда уже на чужбине. Эти победители забыли о том, что столь неприятных им чужаков пригнали сюда кровавые братья — завоевание и насилие; что если уделом угнетенного становятся невзгоды, то из счастья угнетателя рано или поздно проклюнется росток возмездия и наказания.

В этом рое, обитатели которого, подобно пчелам, вылетали из грязного гудящего улья и разлетались во все, даже самые отдаленные, уголки, часто можно было видеть красивую девушку хрупкого телосложения. Это была одна из художниц-ткачих, которая разносила длинные ленты шерстяных материй, покрытых тканым восточным узором — фантастически переливающимися ломаными линиями и пурпуром всех оттенков вперемежку с серебром и золотом.

Римлянки жадно искали любую возможность приобрести эти изделия, которыми они украшали края своих одежд и окна жилищ. Материи выглядели богато и совсем не были похожи на те, что производили римские ткачи; их изящество и оригинальность делали их еще более желанными. Каждый день в самый ранний час из одного из самых маленьких и бедных домиков Тибрского заречья выходила молодая ткачиха с товаром и переправлялась на другой берег Тибра. Веселая и легкая, она, казалось, летела по узким улочкам, не касаясь земли. И каждый раз при первых лучах восходящего солнца она разворачивала свой товар и любовалась красотой тех изделий, что взяла с собой: бралась за узорную кайму материи и рассматривала ее, восхищенно покачивая миниатюрной своей головкой, не менее оригинальной, чем тканый восточный узор. Шапку огненно-рыжих курчавых волос издалека, под солнцем, можно было принять за тяжелый золотой венец. Вблизи становилось видно, что кудри ее были и по-детски игривыми, и, как шелк, мягкими, и под сенью этого мягкого золота расцветало сияющее белизной худощавое личико с черными глазами, огонь которых приглушала тень густых ресниц, а ее маленький рот алел кораллом. Хрупкий и тонкий стан покрывало бедное, выцветшее платье, подпоясанное куском великолепно вышитой материи; прекрасный изгиб лебединой шеи окружало поблескивающее и позванивающее ожерелье из оправленных в бронзу цветных стеклышек.

Она бежала, неся на тонких руках своих узорно-тканые ленты, и, радостно покачивая головой, улыбалась, а ей ласково и по-матерински улыбались из окон и дверей только что проснувшиеся пожилые женщины. Кое-кто из них посылал ей громкие шутливые приветствия, она же отвечала дружескими кивками и радостной улыбкой; она радовалась посылаемым ей отовсюду знакам симпатии, но больше остальных ее радовали приветствия Сарры, женщины представительной, со спокойным и добродушным лицом, богатой хозяйки одной из самых больших ткацких мастерских Тибрского заречья. Это она была владелицей товара, который несла девушка на продажу. И материал, и нити, которыми был соткан узор, — все давала девушке Сарра; Сарра довольно щедро платила ей за труд и только ее, а не кого-то другого посылала с товаром в город, потому что никто не смог бы обратить на себя столько внимания и никто другой так бегло не говорил на языке едомском. Языку этому обучил ее названый отец Менахем; Сарра же научила ткацкому искусству, но девушка вскоре превзошла свою наставницу в мастерстве. Только она подросла, у нее начали появляться прекрасные и удивительные мысли и порывы; с презрительно надутыми алыми губами отвергала она чужие образцы, которые ей давали, и из-под ее крохотных пальчиков выходили в ее собственной голове рождавшиеся, особенные, не похожие ни на какие другие оторочки, арабески, цветы, словно заключенные в резные рамки, — странное, казалось бы, переплетение множества линий и сочетание различных оттенков, которые всегда сливались в исполненное красоты и отмеченное полетом фантазии целое. В девичьей голове под копною огненных волос горело пламя творчества. Впервые увидев самостоятельные работы своей ученицы, грузная Сарра всплеснула пухлыми руками и с блаженной улыбкой на добродушных губах промолвила:

— Хошеб! Хошеб!..

Это означало, что девушка в искусстве вышивания признавалась импровизатором. Именно тогда, в день признания за ней этого звания, она получила в подарок от Сарры ожерелье из цветных стеклышек и славные сандалики, правда, без бубенцов, которые не были положены бедной девушке, зато из красной кожи и с настоящей кожаной подошвой, громко и весело шлепающей по камням мостовой и мрамору римских портиков. Эти сандалии и ожерелье она надевала только тогда, когда отправлялась на другой берег Тибра.

Громко и весело стуча сандалиями по вулканическим или мраморным плитам, она все медленнее взбиралась на Авентинский холм и о красоте свисавших с ее руки тканых поясов забыла. Теперь ее окружали иные красоты, давно ей знакомые, но на которые она никогда не могла вдоволь наглядеться. Стоящие повсюду скульптуры и росписи, мозаики, составленные из разноцветного мрамора, колоннады, статуи и изысканные одеяния мужчин и женщин всегда будили в ней любопытство и восхищение. Кипящая здесь жизнь не была шумной, грязной, смешанной со сквернословием и слезами, как в родном ее предместье, напротив: жизнь была изящной, блистательной, веселой, наполнявшей ее грудь блаженно-мучительным волнением. По широко открытым глазам ее, по подрагивающим губам, по тому румянцу, что заливал ее щеки, можно было понять, что ей хотелось даже не идти, а лететь, не дышать здешним воздухом, а ненасытно и бесконечно пить его. Она шла то медленно, то быстрее, улыбаясь всему увиденному, и машинально, неосознанно, как бы пытаясь подстроиться под красоту и блеск окружения, одевалась в те узоры, что несла с собою, обвивала их вокруг шеи, прикладывала к выцветшему платью, живописными волнами вешала их себе на плечи. И тогда всю ее вдруг осыпали золотые и серебряные искры, которые солнце разжигало на узорах, и они гасли в тени портика, под который она входила по нескольким мраморным ступеням и в котором, тихая и внимательная, ищущая взором покупателей своего товара, вставала у одной из колонн.

Этот портик на Авентине был подарком Цестия, одного из самых богатых граждан, римскому народу, построен он был на излюбленном месте прогулок и отдохновения жителей. Портик состоял из двух длинных рядов колонн, соединенных сверху легкой крышей, а внизу — мраморным полом. Карнизы, капители и основания колонн были украшены богатой резьбой; тут и там между колоннами возносились то атлетически массивные, то утонченно изящные статуи. Обыкновенно много народу разного пола и состояния проходило там, и многие останавливали взгляд свой на стоящей у колонны еврейской ткачихе. Немало римлянок подходило к ней, они разглядывали ее образцы, а иногда и покупали. Обращались к ней по-разному: кто надменно, кто ласково, кто равнодушно. Она же, уже давно зная это место и этих людей, не была робкой. На обращенные к ней вопросы отвечала кратко, но ясно, и румянец проступал на щеках ее, когда она видела улыбки, вызванные тем, как она произносила латинские или греческие слова. Потому что обращались к ней и на том, и на другом языке, и на обоих языках она могла ответить, но стеснялась и большие веки свои опускала каждый раз, как только черные глаза ее встречались с презрительным или насмешливым недружелюбным взглядом. Самым презрительным и строгим казалось ей лицо одного ткача, которого она часто видела. Из услышанного ею разговора узнала она, что был он, как и Сарра, хозяином мастерской, но не в Тибрском заречье, а на Авентине и что звали его Сильвий. Это был хорошо одетый — в тунику или в плиссированную тогу — человек средних лет с длинным орлиным носом, который делал его похожим на птицу, с белой ухоженной рукой, поблескивающей драгоценным перстнем. Однажды он подошел к ней, перебрал ее образцы и резким голосом спросил:

— Из-за Тибра?

— Да, господин.

— Из мастерской Сарры?

— Да, господин.

— И кто же ты такая?

— Работаю у Сарры… Импровизатор…

Она полагала, что упоминанием звания, которым она так гордилась, смягчит строгость римского торговца. Но он бросил на ее испуганное и смущенное лицо испепеляющий взгляд и через стиснутые зубы процедил:

— Чтоб боги ада всех вас взяли в свои придворные ткачи!

Он ушел, но после еще много раз приходил туда и на девушку, увешанную поясами с восточными узорами, бросал презрительные взгляды. Однажды он появился в обществе другого человека, низкорослого, пышнотелого, с игриво подвитыми волосами и в тоге с затейливыми сборками, человека, от которого исходил сильный аромат благовоний. То был парфюмер по имени Вентурий. Оба с недовольными лицами о чем-то оживленно разговаривали. Сильвий пальцем указывал в сторону еврейской ткачихи, Вентурий щегольски повернулся в противоположную сторону и таким же сердитым и презрительным жестом указал на чуть ли не в лохмотья одетого старого сгорбленного еврея, который, присев у основания колонны в другом конце портика, выставлял на всеобщее обозрение флакончики и баночки с ароматическими жидкостями и мазями.

Оба, и ткач, и парфюмер, недовольно наморщили низкие лбы.

— Скоро, — сказал один из них, — честным римлянам придется поселиться на мосту нищих, а иностранцы будут жировать в граде Ромула. Странное дело, но почему кесарь — да будет долгой его жизнь! — не запретит этим азиатским собакам появляться по крайней мере на главных улицах города?

— Не сейчас, во всяком случае, не сейчас это произойдет, — наполовину загадочно, наполовину с горькой иронией ответил Вентурий, — потому что Тит (да будет вечным благоволение богов к этому полубогу!) душу свою утопил в прекрасных очах еврейки Береники…

— Да пребудет вечно любовь богов с прекрасной Береникой и царственным братом ее, Агриппой! Это правда, что они евреи, но разве это важно, если они недавно заказали для дворца своего сто тканых покрывал на ложа, у меня заказали. Ибо только глухие и слепые могут не знать о Сильвии, самом искусном ткаче в Риме, или ставить выше его произведений тряпки этих азиатских варваров!

Они ушли. Еврейская девушка слышала их разговор и потом долго пребывала в задумчивости. Она думала о том, как возможно, чтобы столь великое противоречие было между человеком и творением рук его. Создать столько всего прекрасного и иметь при этом сердце черствое, жадное, жестокое? Неужели римляне, которых она в своем представлении наделяла несравненной красотой и силой, на самом деле были такими, какими их считали в Тибрском заречье? А там их называли извергами, угнетателями, богохульниками и похабниками, там со стонами и рыданиями проклинали их чуть ли не каждую минуту дня и в храме, и в стенах дома. И все-таки нет! Сильвий и Вентурий ушли, ушли и нарядные женщины, которые, жадно перебирая и покупая товар ее, смотрели на нее гордо и презрительно; зато сколь уважительным и добрым показался ей подошедший мужчина, который часто появлялся здесь, под тенью портика, в окружении стайки юношей, с которыми он говорил серьезно и доброжелательно и которые внимали ему с интересом и обожанием! Длинная седеющая борода прикрывала часть темной, живописно сосборенной тоги, открытый, с большими залысинами лоб бороздили морщины — следы пережитых трудностей; в пламенных очах горел чуть ли не юношеский огонь, а на устах его проступала сладость сердца, которое умеет любить. Сопровождавшие его юноши были изящны и нарядны, но вместе с тем серьезны и скромны; чем-то этот мужчина напомнил ей Менахема. И хоть различались они и жестами, и чертами лица, и статью, и одеянием, все же что-то общее между ними было. Может, этот самый запал, может, страдание… От сородича, торговавшего духами, она узнала, что муж сей был тем, кто у римлян зовется словом «философ», что называли его также стоиком и что имя его Музоний Руф[13], а сопровождавшая его молодежь — его ученики. Она не знала ни что обозначают слова «философ» и «стоик», ни чему мог учить Музоний, но ей вдруг страстно захотелось услышать речь его, поучиться тому, чему учил он своих молодых соотечественников. Она жадно ловила звуки долетавшего до нее разговора и расслышала произнесенные Музонием слова: «справедливость», «добродетель», «чистота сердца», «милосердие», «верность». Что это значит? Там, в Тибрском заречье, эти слова тоже часто звучали, и, что самое интересное, в устах этого римлянина они звучали точно так же, как их произносил Менахем. Неужели и этого тоже, вместе со всем его народом, касались звучавшие в Тибрском заречье проклятья? Она испытывала какую-то странную тягу ко всей этой группе, которая неспешно прохаживалась по портику, а когда взгляд одного из юношей, случайно на нее упав, долго задержался на ее волосах и лице, она почувствовала, что все мысли в ее голове закрутились, и в этой круговерти ей слышался один и тот же крик ее души: «Как же все они прекрасны!»

В очередной из дней, когда они проходили мимо, один из них бросил ей пару фраз:

— Какая же ты красавица, малышка-иудейка! Если бы я был художником, я бы непременно нарисовал твою головку на стене моего триклиния![14]

— Попроси об этом Артемидора! — сказал другой, и они удалились.

Час спустя мимо молодой ткачихи проходила ее знакомая, жительница Тибрского заречья, которая носила по городу изделия из стали. Девушка попросила у нее стальное зеркальце и, сделав вид, что рассматривает искусную его рамку, вгляделась в свое отражение. И сразу стала гораздо веселее, чем обычно, и громко, по-детски засмеялась, наблюдая за игрой маленьких мальчиков, которые гибкими прутиками гоняли по портику обручи с навешанными на них бубенцами и погремушками. Мальчики в коротких туниках, с золотыми цепочками на шее, к которым были подвешены буллы[15], ловко подпрыгивали и смеялись, гоняя свои обручи, а те катились и звенели. Смеялась и молоденькая ткачиха, следя за детскою забавой и всей душой разделяя ребячью радость. О, как бы ей хотелось подбежать, схватить один из прутиков и вместе с этими детьми побегать по тенистому портику, гоняясь за блестящим и звенящим обручем… Но не для нее были веселые игры, равно как и мудреные науки. Она вдруг почувствовала, как болят у нее ноги, уставшие от долгого стояния, и, опустившись на мраморный пол, села у основания колонны, и чем быстрее день близился к концу, чем тише становилось в портике и на соседних улицах, тем тише и грустнее становилась она сама. Ее фигурка, и так миниатюрная, как будто уменьшалась, съеживалась, выражая смирение и удрученность. В тенях, постепенно заполнявших портик, гасли искры, которыми утреннее солнце осыпало ее, когда она шла сюда. Куда-то пропадали ее веселые и восторженные улыбки, мертвыми становились живые движения. Покорная и грустная, она была теперь всего лишь бедным маленьким ребенком, неизвестно как попавшим в этот мир блеска и величия, отпрыском народа, чуждого здешним местам, ни с кем здесь не знакомым, ни с кем и ни с чем здесь не связанным нитями симпатии или общности. Она вставала и медленно, совсем не так, как утром, шагала, и, все время оглядываясь, покидала Авентин, проходила по мосту, под которым глухо шумели воды реки, и исчезала в грубой, душной и смердящей мгле, накрывавшей поселение изгнания, бедности, плача и проклятий.

Однажды, вскоре после того, как Менахем отверг лестное предложение Юстуса, молодая ткачиха, входя под Авентинский портик, заметила нечто необычное. Дело происходило в послеполуденные часы, когда римляне имели обыкновение посещать термы, разговаривать о делах — словом, предаваться занятиям и развлечениям в прохладной сени домов. Улицы были почти пустыми, в портике осталось совсем немного продавцов, и очень редко слышались поспешные шаги прохожего по мраморной плитке пола, после чего все снова замолкало. Ткачиха прибыла сюда не в самое удачное время: ей пришлось задержаться в другом месте, где тоже шла торговля и где купили значительную часть ее товара. Пришла она поздно, но как широко и с каким любопытством открыла она свои большие глаза и как неподвижно встала, чтобы, будучи незамеченной, наблюдать за тем, что здесь происходило. Недалеко от входа в портик стояли высокие подмостки, на вершине которых (подмостки располагались параллельно карнизу крыши) сидело и стояло несколько человек. Одного из них ткачиха заметила прежде остальных. Молодой, высокий, в белой тунике, с обнаженными руками, сидел он на самом высоком уровне подмостков и заполнял живописью довольно обширное пространство между потолком и капителями колонн; часть росписи, которая прекрасным венцом должна была пройти через весь портик, была уже завершена: цветы и колосья, взятые в рамки из греческих меандров, изящно перемежались со множеством крылатых, игривых, смеющихся детских фигур. Работа эта выглядела так весело и была такой же тонкой, как лицо и движения самого художника. Несколько других людей, таких же молодых и проворных, помогали ему в работе и развлекали дружеской, но тем не менее полной уважения беседой. Они подавали ему краски, кисти; легкими движениями, предваряя его руку, бросали на стену первые контуры будущего изображения; сходя на несколько ступенек ниже, они издали присматривались к законченным уже частям работы; издавали возгласы восхищения или делали робкие замечания. Выглядели они словно ученики его и помощники.

Итак, это был художник! А она, от всего сердца желавшая когда-нибудь увидеть вблизи одного из тех, чьи произведения наполняли ее удивительным блаженством и такими мыслями, от которых в час возвращения в родное предместье голова ее становилась тяжелой, а сама она — грустной и кроткой. Она, не отрываясь, смотрела на художника. Снизу вверх. И хотя религиозные верования едомитян были знакомы ей только с чужих слов, хотя с колыбели ее учили почитать Бога единого, в глубине своего существа она с трепетным обожанием называла его полубогом. С таким же обожанием она наблюдала за ним. В последнее время работницы Сарры много завершили работ, и в награду за вытканный новый оригинальный узор, который был еще прекраснее, чем прежние, она получила от благоволившей к ней доброй женщины поручение продавать товар. Вот она и приходила сюда и подолгу наблюдала за его работой. Но он ее даже не замечал. Утром он приходил сюда, веселый, бодрый, в сопровождении своих учеников и почитателей, быстро взбирался на верхотуру подмостков и там оставался на протяжении многих часов, уходя с головой в свою прекрасную работу, только иногда прерывая ее громким смехом над восхищенными, как правило, замечаниями почитателей или освежая алые уста сочным плодом. В полдень ткачиха вынимала из платья своего ломоть хлеба и кусок сыра и, быстро съев, снова, никем не замечаемая, предавалась созерцанию. Но однажды совсем рядом она услышала громкий зов:

— Артемидор! Артемидор!

Это звал художника один из учеников его, худощавый юноша, — он спустился с подмостков на пол портика и теперь рукой показывал мастеру одну из лилий или роз гирлянды, которая снизу могла казаться слишком маленькой и невыразительной. Оставаясь на своем месте, Артемидор грациозно изогнулся и взглянул на делавшего ему замечания молодого ученика. Вместе с тем его взгляд упал и на девушку в полинявшем платье, державшую на плече ленты с великолепными ткаными узорами, с головой, покрытой множеством огненных кудряшек, с молитвенно сложенными руками, с не отрывавшимся от него взглядом черных очей. Это покорное немое обожание обратило на себя благосклонное внимание мастера. Ласково и весело взглянул он на нее, но тут же отвернулся и снова погрузился в работу. Ничего странного. Ибо что общего могло быть между еврейской девушкой, чуть ли не нищенкой, и прекрасным и знаменитым на весь Рим художником Артемидором? Тем не менее на следующий день, когда он оторвал кисть свою от уже законченного маленького фавна, он снова посмотрел вниз и на секунду задержал взгляд на обращенном к нему девичьем лице. Девушка не отвела глаз. Они улыбнулись друг другу. Вскоре после Артемидор пришел к портику в сопровождении одного лишь ученика. Он долго рисовал, а потом, не отрываясь от работы, небрежно склонил голову и спросил:

— Кто ты, девушка?

Она ответила сдавленным голосом:

— Еврейка.

Артемидор громко рассмеялся.

— Если бы ты мне ответила иначе, я бы сказал, что ты врешь. Солнце Азии разожгло огонь в твоих волосах и глазах.

— Солнце Азии не разожгло огня ни в моих волосах, ни в глазах. Я родилась в Риме.

— Вот как! Клянусь Юпитером! Риму за тебя не стыдно. Немного забавно звучит латинская речь в твоих устах, но тем самым делает тебя оригинальной, а все оригинальное теперь в моде у римлян. Как тебя зовут?

— Миртала.

— И имя диковинное. Где ты живешь?

— В Тибрском заречье.

— Мои соболезнования. Нога моя никогда бы не ступила туда…

Он еще немного посмотрел на нее и вернулся к своей работе. Некоторое время спустя он снова взглянул вниз, как будто хотел проверить, ушла ли она. Но она продолжала стоять на том же самом месте и, скрестив руки на груди, смотрела вдаль мечтательным взором. Полоска солнечных лучей, закравшись под карниз портика, разожгла тысячи искр в ее волосах и в ниспадавших с плеча узорчатых лентах. В глазах художника блеснуло что-то вроде восхищения.

— Это твои работы? — спросил он.

— Мои, — ответила она и гордо развернула одну из полос.

— Прелестные узоры! — сказал художник, всем телом наклонившись вниз. — Откуда берешь их?

— Я уже давно составляю их сама. Я импровизатор…

— Арахна![16] Я должен вблизи рассмотреть твои работы!

Издав этот возглас, он сорвался с места и, не выпуская кисти из руки, быстро и грациозно стал спускаться с подмостков. В этот самый момент в портике появилась женщина, державшая за руку мальчика в короткой алой тунике и красных сандалиях, на шее у него висела цепочка с маленьким золотым шариком, буллой. С черных кос женщины прозрачная легкая накидка серебристым облаком сплывала на белое платье, богато украшенное серебряной вышивкой и на плечах перехваченное рубиновыми заколками. За ней шел слуга, несший разные школьные принадлежности, как то: продолговатый тубус, в котором хранились пергаментные свитки, дощечки, стилосы, губку и чернильницу. Завидев приближающуюся к нему женщину, Артемидор склонил голову в почтительном поклоне. Она издали поприветствовала его дружеской улыбкой, а ребенок полетел вперед с криком радости и, нежно обвив художника маленькими ручками, доверительно защебетал. Мальчик был шаловливый, прелестный, живой, с ловкими движениями, а глаза его искрились сообразительностью. Он заворковал, что возвращается из школы, там сегодня учитель Квинтилиан[17] рассказывал замечательную историю о Манлии, который помогал бедным, защищал угнетенных и погиб такою страшной, жуткой смертью…

— Веди себя тихо, Гельвидий! Из-за твоей трескотни я не могу поприветствовать нашего друга Артемидора!

Статная и нарядно одетая женщина, произнося слова эти, ласково посмотрела на ребенка, и этот взгляд осветил светом доброты и спокойной душевной радости несколько суровые черты ее лица.

— Каждый раз, Артемидор, когда прохожу здесь, я любуюсь произведением твоим. Как же этот негодный Цестий должен возгордиться своим портиком, после того как ты к его украшению руку приложил. Теперь ему много утешения потребуется. А то после военного поражения, понесенного им в Иудее, этот Неронов любимчик и низкий льстец очень помрачнел и совсем забросил забавы.

— Да что там военное поражение, в Риме только и разговоров, что о его неладах с женой, — сказал Артемидор. — Впрочем, ничего удивительного, что прекрасная Флавия не может найти удовлетворения в браке.

— …и что удовлетворения этого ищет в каких-то экзотических азиатских верованиях и суевериях, — с ноткой высокомерия усмехнулась женщина.

Черные брови молодого художника дрогнули.

— Азия окружила нас со всех сторон, досточтимая Фания! — ответил он угрюмо. — И вполне возможно, что близок час, когда мы, подобно азиатам, будем падать ниц к стопам властителей наших, перед которыми, как перед парфянскими царями, наемные городские стражники понесут огонь, символ их святости и нашего страха. Рабская преданность и суеверия — вот те дары, что нам принес покоренный Восток…

— Покоренный! Но какой ценой! — горько откликнулась Фания.

Однако Артемидор не мог долгое время предаваться мрачным мыслям. Знать, натура его была такой юной, такой свежей, что грусть и горечь быстро растворялись в тихих улыбках.

— Однако эта же самая Азия, — продолжил он весело, — иногда присылает нам прелестные вещицы. В тот самый момент, когда ты, досточтимая Фания, подходила, я вел беседу с еврейской девушкой, у которой, честное слово, самые прекрасные волосы и самые прекрасные глаза, какие я только видел в своей жизни. К тому же она…

Его взор искал Мирталу, которая, хоть и отошла от разговаривавших, улавливала тем не менее смысл их беседы.

— А, ты еще здесь! — воскликнул он. — Взгляни, домина, на нее и на ее работы!

— Эту девушку, — сказала Фания, — я вижу здесь уже давно и не раз покупала тканые узоры, которыми она торгует. Но я не знала…

— Нет, домина, ты только всмотрись повнимательнее, — призывал Артемидор, разворачивая ленту белоснежной шерстяной материи, всю покрытую листьями и цветами таких оттенков и форм, какие только могли быть рождены горячей и буйной фантазией. — Арахна, которая в ткацком искусстве соперничала с Минервой, могла бы позавидовать этим маленьким ручкам… Кто научил тебя рисовать?

— Симеон, муж Сарры…

— Стало быть, ее учителем был какой-то еврей, наверняка неуч, как, впрочем, и все они, чуждый нашему искусству! Как бы я хотел видеть тебя моей ученицей!

Потрясенная услышанным, Миртала задрожала от радости. Она стояла в пламени румянца, с пленительной улыбкой на полуоткрытых устах. И тут она услышала дружелюбный женский голос:

— Идем ко мне; я представлю тебя матери моей и друзьям, а ты расскажешь мне историю свою…

— Я же говорил тебе, Миртала, что диковинки — страсть римлян, а ты — диковинка!.. — смеялся Артемидор.

И, обратившись к Фании, добавил:

— А мне, домина, ты разрешишь быть сегодня твоим гостем?

— Ты можешь не сомневаться в моей дружбе к тебе, а муж мой — он скоро вернется из базилики — и Музоний, обещавший именно сегодня навестить нас, с радостью встретятся с тобой.

Мальчик играл неподалеку с маленькой хорошенькой собачкой, которая была с какой-то женщиной, пришедшей в портик, чтобы купить духи у старого еврея. Фания позвала сына и, снова обращаясь к Миртале, повторила:

— Идем со мной…

Миртала подняла веки и посмотрела в глаза Фании, глубокую черноту которых смягчало их выражение — нежное и ласковое, но прежде всего полное интереса. Она смотрела на еврейскую девушку, которая вдруг побледнела и даже отшатнулась на пару шагов. Войти внутрь одного из тех домов, на которые она восхищенно смотрела столько раз, о жителях которых ей приходило в голову столько всяких чудесных мыслей, было бы для нее безмерной радостью. К тому же она услышала, что там будет Музоний… Так что у нее появится возможность увидеть вблизи и услышать сего мужа… Однако это был дом едомитян! Можно ли ей переступать порог дома тех, кого проклинали ее собратья? Что сказал бы на это Менахем? Что на это сказала бы Сарра, старший сын которой недавно погиб на войне с едомитянами? Что сказал бы муж Сарры, мрачный Симеон, насупленные жесткие брови которого в ненависти сходились от одного только слова «римлянин»? Что сказал бы на это Йонатан… если бы вернулся и узнал, что его невеста посещает дом тех, с кем он вел кровавую битву в стенах окруженного Иерусалима, от мстительной длани коих убегая, скитался он теперь по африканским пустыням, как преследуемый зверь? Бледная, раздираемая между двумя противоположными чувствами, она подняла очи, полные слез, и уже была готова вымолвить: «Нет, госпожа, я не пойду с тобой!» — как Артемидор слегка коснулся ее руки и полушутя, полусерьезно сказал:

— Приходи, не бойся! Мы тоже люди и открыты для всего человеческого, откуда бы оно ни было.

И она забыла обо всем. Все — Тибрское заречье, Менахем, Сарра, Симеон, Йонатан, — все перестало существовать для нее. Не просто послушно, но даже воодушевленно, живо и грациозно последовала за Фанией и Артемидором. Из их разговора она вскоре узнала, что идут они в дом римского претора Гельвидия Приска, высокого сановника, чье имя часто со страхом вспоминал народ затибрского предместья. Однако страх этот, скорее всего, объяснялся тем, что был Гельвидий среди едомитян сановником высоким и могущественным, ибо ни о каком злодеянии в связи с его именем она не слышала. Значит, она увидит римского претора? Интересно, как он выглядит? На вид он, должно быть, страшен: взгляд испепеляющий, рука железная и вся в крови, а может… он более походит на льва-людоеда или на хищного громадного орла, чем на человека? Дрожа входила она в атриум дома — в четырехугольном проеме над колоннадой парило открытое небо, а на полу из серого мрамора выделялась выложенная красными буквами гостеприимная и веселая надпись «Привет!».


Глава I | Миртала (перевод Чайников Юрий) | Глава III