home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


17

Дни, дни, дни…

Осень 1942 года в приволжских степях была сухой и солнечной, морозы ударили поздно.

Был долгий поход. Остановились посреди степи, насквозь промерзшей, черствой, удручающе унылой. Полынь в инее, кругом ни намека на жилье — пустыня. Привал ли на пять минут, на неделю или на месяцы? Солдаты, пряча лица в поднятые воротники шинелей, приплясывали на пронизывающем ветру, с неприязнью оглядывались — проклятое место, ждали команды: «Вперед!» Но забегали офицеры, бросая приказы: «Занимать оборону!» А это значит — здесь твой дом, здесь, где стоишь. Взяли в руки лопаты…

Велика способность солдата обживаться. Сначала выкопали ямы, спали в них под открытым небом, прижавшись друг к другу, прямо на земле, сверху опускался реденький снежок. На следующий день привезли откуда-то старые бревна, балки, доски. Как муравьи, тащили каждый к своему жилью, к своим ямам. И вот уже накат не накат, от прямого попадания снарядом не спасешься, а все ж крыша над головой — слой досок, разнокалиберных балок, вверху земля да для маскировки кучки полыни. Вместо дверей на выходе — заиндевелая плащ-палатка. А потом в углу появляется старое ведро — самодельная печь, трещат в ней дрова, как и откуда добытые среди голой степи, один бог знает. А там и освещение — патрон противотанкового ружья, сплющенный на конце, с чадящим фитилем. Тепло, смутные тени ползают по земляным стенам, пахнет портянками, пусть себе воет снаружи ветер, сыплет снег — уют. Посреди голой степи вырос поселок, от него потянулись кабели — назад в штаб дивизии, вперед в штабы батальонов, вправо, влево к соседям. Гвардейский номер такой-то полк занял оборону. Надолго ль?.. Поговаривают о наступлении.

Раза два начинал кружить одинокий немецкий самолет, косились на него, ждали — вот-вот «плюнет» бомбой. Но самолет, как манной небесной, осыпал землю листовками. Подбирали, читали:

«Русские солдаты! Сдавайтесь в плен. Не забудьте с собой захватить котелок! ШВЗ! (Штык в землю!)».

Добродушно матерились:

— Хоть бы бумагу, растуды их, с умом подобрали. На раскурку не годна…

Немец заискивал: «Не забудьте захватить с собой котелок!» И было в этом заискивании что-то грубое, оскорбляющее — зазывают, как свиней, кормежкой. Убоги умом агитаторы!

Слухи о наступлении крепли.

Мутное раннее утро 20 ноября — серое низкое небо, серая плоская степь. И вся степь, весь воздух над степью загудел. Снова потекла река плещущим шелестом тяжелых снарядов. На этот раз невидимая река текла в таинственную, мглистую даль, занятую противником.

Прощайся с обжитым местом, бросай теплые землянки с самодельными печами, с коптилками из патронов, сматывай кабель в катушки.

Раннее утро двадцатого ноября…

Сцепившиеся повозки опрокинуты набок. Из повозок вывалились ящики с патронами — брошено.

Ты идешь.

Штабная немецкая машина, вокруг нее по земле — белые канцелярские бланки. Кончилось горючее, штабисты улепетывали дальше пешком.

Ты идешь.

Брошенные пушки, завалившиеся набок тракторы, черные, выгоревшие дотла хутора, окопы с нацеленными в твою сторону молчащими пулеметами, окоченевшие трупы в голубовато-серых шинелях…

Погас день, началась ночь, — ты идешь.

Отстали где-то кухни и обозы, несколько сухарей из неприкосновенного запаса, выданного старшиной перед наступлением, давно съедены.

Нет конца дороге, ты идешь, идешь, идешь.

Усталой рысцой пробегает офицер, покрикивает:

— Не отставать! Подтянись!

Ночь, дорога, покачивающаяся перед глазами спина шагающего впереди солдата. Кто он? Из твоей роты, из чужого батальона, быть может, из соседнего полка? Все перемешалось на этой дороге.

— Бери вправо! Вправо!

Проходит один танк, другой, третий, обдают гулом и лязгом, теплом разогретых моторов и запахом бензинного перегара.

— Вправо!

Берегись, пехота, не путайся под ногами, теснись к обочине!

Покачивается впереди спина, навевает дремоту, гудят ноги, ломит плечи, сосет под ложечкой — пусто в брюхе.

Нет конца дороге. Уже бледнеет небо, уже можно разглядеть изрытую обочину, уже степь не черна, а мутна. А спина покачивается перед глазами — та же спина или другая? Внезапно налетаешь на нее, упираешься носом в шершавое сукно.

— Проснись!.. — в придачу крепкое слово, голос усталый и злой.

На дороге застрял грузовик — задержка…

Грузовик обходят. Снова усыпляюще качается спина.

Мыльный свет просачивается сквозь облака, вкрадчиво, провокаторски открывает увядшую, заскорузлую степь во всей постылой наготе полузимы, полуосени. Мыльный безрадостный свет и корявая земля, дорога, распоровшая эту землю, дорога, вызывающая тоску своей бескрайностью. Иди, иди, иди — нет конца земле, нет отдыха. Полмира занимает широкая солдатская спина в такой же серой, как сама степь, шинели.

И опять забылся — толчок, влип лицом в холодное, шершавое сукно. Покорно ждешь злую и усталую брань.

Но спина молчит. Рядом тесно друг к другу стоят солдаты.

Что это?

Музыка! Посреди окоченевшей от заморозков степи, посреди войны!..

Сон? Бред на ходу?.. Так, пожалуй, можно услышать и голос матери.

Но за плотной шинельной стеной вырвался нечеловеческий голос, стонуще-страстный. Вырвался и упал, сообщая что-то сокровенное, растворявшееся в степной бескрайности. Музыка! Не сон и не бред — на самом деле.

Федор протиснулся.

Прямо у дороги, на бугристой и смерзшейся обочине, сидел пленный румын. Жеваная зеленая, утратившая свой ядовитый цвет шинель, ноги в грубых ботинках подвернуты под себя, низко остриженная, угольно-черная голова, шапка — меховое ведро — валяется на земле. Руки, раздавленные, широкие, дремучие окопные руки, словно десять лет пролежавшие в земле, ставшие такими же черными, как сама земля, и только ногти на пальцах, как раковины, белы — на них не держится грязь. Этими руками и подбородком, заросшим пыльной щетиной, зажал скрипку. Что-то пугающее, варварское в том, что глинистые пальцы с неестественно белыми ногтями осмеливаются касаться ее, легкой, хрупкой, благородно лоснящейся отполированным деревом, переполненной трепетом, нервной дрожью. Осмеливаются касаться, нет, грубо и властно мнут — не рвись, птица, хочешь улететь — не получится! И скрипка стонет от сладкого насилия.

Она стонет… И мыльный свет сквозь жидкие облака обливает замороженную щетинистую степь, и где-то в мутной промозглости утра остервенело рычат машины, и тесно сбились вокруг остановленные на полпути люди, в одинаковых шинелях, с одинаковыми обросшими лицами, с общим выражением усталости — дети-близнецы угрюмой степи, распятой войной.

А скрипка поет… Печаль?.. Может быть. Плач?.. Возможно. Но если и печаль, то счастливая. Если и плач, то без слез. Мутный, грязный, утомленный рассвет — чистый голос, настолько чистый, что не вынесешь: вот-вот остановится сердце.

Поет скрипка…

А впереди у тебя бой. И наверное, с ходу, после целых суток марша, когда ты валишься с ног, не дождавшись кухни, придется взвалить на горб пудовые катушки с кабелем и ползти по мерзлой степи, ползти, обдирая кожу рук, вжиматься под снарядами лицом в застывшую грязь. И может, убьют…

Убьют?.. О господи! В эту минуту плевать на все, ничто не важно — бой, голод, усталость, смерть, — плевать! Есть голос, чистый голос — стон и страсть, плач и счастье…

Посреди войны, оборвав на минуту напористый поход, поет скрипка. Вокруг слышалось тяжелое дыхание.

Стоявший рядом солдат, тот, на чью спину Федор натыкался, — рослый детина с рубленым лицом и ввалившимися глазами — несмело отогнул полу шинели, достал из кармана сухарь, не спуская взгляда с румына, разломил пополам, осторожно бросил полсухаря на шапку.

Румын не поблагодарил, он просто этого не заметил, а солдат смущенно крякнул.

Федор давно сгрыз свои сухари… Как сказать, что он любит этого человека с грязными окопными мужицкими руками, не стыдится своей любви, счастлив ею и в эту минуту даже забыл, что он, этот человек, недавно был его врагом, что и сейчас еще сидит в одежде врага?

Жеваная, замызганная шинелишка, на черных пальцах белые ногти, плавает смычок над скрипкой.

Мутный, грязный рассвет и пронизывающий все тело, все твое существо чистейший — ничего не может быть чище на свете — голос…


Станция Тингута. Посреди станции — полевая немецкая кухня, рослый битюг с раздутым брюхом и оскаленной мордой подымает вверх копыто с отшлифованной подковой.

Станция Тингута. Здесь штабелями сложены мешки сухой картошки, здесь — мука, консервы, бутылки с разными наклейками, возвеличенные солдатами под общим названием «немецкий шнапс». Здесь нет только воды. В мирное время на эту станцию воду привозили в цистернах.

Федор второй раз увидел румына.

На дороге, поодаль от брошенной немецкой кухни, собрались в круг солдаты, успевшие отведать трофейного шнапса. Видать, не без щедрости поднесли и румыну. Он в своей высокой, как ведро, меховой шапке, нахлобученной на самые уши, лихо отплясывал. Парень в артиллерийской, с черным околышем фуражке, посаженной на тугие кудри, рвал мехи гармошки, наяривал:

Барыня, барыня,

Сударыня-барыня…

Пожилой старшина торжественно и величаво, как каравай хлеба на блюде, держал обеими руками скрипку румына.

Румын плясал, кругом похохатывали.


В этот день среди брошенных немецких окопов Федор нашел альбом. Он был наполовину заполнен рисунками — женские головы, умелая рука набросала их жирным угольным карандашом. Только женские головы, нежные, задумчивые, с опущенными густыми ресницами, с чистыми овальными подбородками. Федор с любопытством пролистал альбом, восхитился — «ишь ты, мастер», вспомнил Нефертити. Но восхитился и вспомнил без зависти, без боли — по-чужому, со стороны. Он добросовестно выполняет обязанности солдата. Нефертити умерла где-то перед склоном, ведущим к колодцу. Она умерла, дав возможность стать солдатом и выжить ему. Стать солдатом и выжить, а это значит — презирать смерть, собственную жизнь не считать равной всей вселенной. Есть многое, что выше твоей личной жизни, понять это — значит стать солдатом.

А Нефертити умерла.

Вокруг Федора так часто умирали, что и эта смерть не особенно тронула.


предыдущая глава | Свидание с Нефертити | cледующая глава