home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


2

Одиннадцать с лишним лет тому назад разбитые сандалии прошлепали по асфальту: «Здравствуй! Ты — Москва! Я — Федор Матёрин!»

Свыкся с этим городом, знает его, обязан ему, нет на земле такого места, которое бы стало для Федора большей школой, не отнимешь Москвы — биография.

В детстве счетовод колхоза, живший через два дома от Федора, добрый, тихий Трофим Никодимович, время от времени трогался умом, — как теперь понимает Федор, переживал острые приступы шизофрении. Федор всего раз видел его больным. Трофим сидел дома (в больницу его обычно не клали, боялись — залечат), нога на ногу, взгляд беспокойно бегающий, спина напряженно выпрямлена, по-детски капризной скороговоркой требует:

— Дайте спичек! Дайте спичек! Ну, сколько раз просить: дайте спичек!

Спички от него прятали — может поджечь дом.

Знакомое лицо с бородавкой на щеке, знакомая косоворотка, вышитая блеклыми васильками, знаком до последней пуговицы, а человек-то другой…

Знакомы площади Москвы, ее бульвары, ее улицы, лицо города прежнее, а сам он другой.

С тех пор как Федор окончил институт, привычная, обжитая Москва стала чужбиной. Выдали диплом, поздравили и… иди куда хочешь, — ты свободный художник. А идти некуда, нет квартиры, нет мастерской, работы много, но не для свободного художника, занимающегося станковой живописью, — некуда приклонить голову, не уверен — будешь ли сыт завтра. Свободный художник — свободны по отношению к тебе.

В самую первую встречу с московской Нефертити, когда со Штукой ремонтировали квартиру, спасительницей оказалась Нина Худякова. И сейчас он, выйдя из незнакомого двора, сразу подумал о ней.

Нина разошлась с Православным. Это никого не удивило, меньше всех — Федора. Несчастным, как и героем, нельзя оставаться вечно. В институт Православного не приняли, причины, когда-то делавшие его достойным жалости, остались, но… тело заплывчиво, дело забывчиво — ковер не куплен, главный редактор издательства не помог. Православный через знакомых устроился при ихтиологическом институте, рисовал рыб в разрезе.

Умиление Нины перед собственным самопожертвованием приелось ей самой.

Как-то Федор, не зная, куда девать себя, поднялся по темной лестнице старенького особняка. Открыла Нина…

Был чай, Федор пил из чашки саксонского фарфора…


Эта неизменная чашка снова поставлена перед Федором.

— Дай мне кусок бумаги, — попросил он у Нины.

Все еще в голове скрипка боролась с чугунно тяжелыми словами, звучал смех детей…

И разбужена память…

Посреди войны, оборвав на минутку утомительный поход, поет такая же скрипка…

Румын в каторжной щетине — солдат в шинели врага…

И боль не за себя. И благодарность до слез…

Вот если б повторить голос скрипки на холсте! Повторить так, чтобы каждого потрясло простое, как само слово «любовь», открытие: на свете есть не только кровь, трупы, пожарища…

Федор склонился над листом бумаги. Толстый карандаш набросал высокую обочину дороги, вверху — узкая полоска неба, на фоне неба ноги в сапогах и обмотках размешивают фронтовую дорогу. Внизу, под скатом обочины, — два солдата, два недавних врага. Один, молодой, прижимает к себе винтовку, другой, пожилой, сидит растрепанным вороном, склонился над скрипкой. Скрипка, шагающие ноги создают особый ритм. Мучительное напряжение на лице молодого, отрешенная поза скрипача, а остальное должен решить цвет: небо с робкой утренней зарей, отблеск на каске, глянцевитый блеск скрипки.

Можно добиться — на холсте зазвучит музыка…

Нина, подперев рукой подбородок, следит за карандашом. Полную грудь и покатые плечи облегает цветистый халат. Нина раздобрела за последнее время, раздалась вширь, от нее на расстоянии тянет зазывным теплом, по-прежнему невозмутима и величава, как и в былые времена, — немой восторг на лице перед творением Федора, хотя на листе бумаги лишь грубый набросок, не картина, а ее иероглиф, ничего не говорящий непосвященному.

Федор повертел его, оценивающе разглядывая со стороны:

— А можно добиться. Можно, черт возьми, взять за горло!.. Эх! Забыть бы о том, что нужно жрать, одеваться, спрятаться бы, утонуть в большой работе, ничего не зная, ничего не слыша! Завтра мне придется писать окорока для витрины…

Нина привалилась плечом, заглянула в глаза:

— Федя…

— Что? — очнулся, отрываясь от наброска.

— Федя, как ты ни кружишь, а всегда возвращаешься ко мне… Федя, подумай…

— О чем?

— О том, чтобы остаться здесь… навсегда…

— Проблема сытости, увы, нашим сближением решена не будет.

— Федя, я заброшу свою живопись… Ну ее. Я бездарна. Я буду добывать и для тебя и для себя хлеб. Я буду работать как каторжная. Хоть воровать готова… Ты ни в чем не станешь нуждаться. Эту комнату мы превратим в прекрасную мастерскую. Ты будешь у меня на глазах создавать шедевры, о тебе скоро заговорят. И я тобой стану гордиться… Федя, оставайся навсегда… Сейчас, сию минуту. — Нина заглядывала в глаза, а он молчал. — Зачем кружить, Федя? Возвращаешься же, возвращаешься!.. Подумай — не я ли твоя судьба?.. И я о тебе много раз думала… А Православный… Я же к нему бросилась, потому что тебя забыть хотела. Я тоже кружусь вокруг тебя. Оставайся.

Федор молчал. Он верит в то, что она говорит искренне. Да, она в первые дни отважно бросится искать работу, быть может, даже найдет, устроит, станет оберегать, но в первые дни… А потом пройдет угар, надоест ждать славы, начнутся будни. Федор еще раньше поймет, что не имеет права он, сильный, здоровый, сидеть на шее женщины. Нина любит или героев или несчастных. Нет, он не хочет повторять судьбу Левы Православного.

— Ну, Федя, что же ты молчишь?

И он ответил:

— Мой путь к вершинам искусства лежит через твою постель?

Плечи Нины обмякли, складки на лице оплыли вниз.

— Ты не любишь… Тогда зачем делать круги, зачем возвращаться к этому порогу?

Федор не ответил. Любит ли?.. Кивни та, что он случайно встретил в переулке, — забыв Нину, пойдет следом, не спрашивая куда. Да и не только Нину. Один кивок — и он забудет ненаписанные картины, забудет самого себя, вались в тартарары великое искусство!

— Прости, мне надо идти, — сказал он.

— Бежишь? Боишься прямо сказать?..

— Нина, ты права, мне, наверно, не нужно приходить сюда больше. Когда очень одинок, я вспоминаю тебя. И мне тогда с тобой хорошо.

— А когда не одинок, ты меня не вспоминаешь?

— В том-то и дело, Нина. Прости, мне нужно идти…

Она уронила на руки голову и заплакала. А вокруг нее на стенах висели на подрамниках холсты, ее последние работы — опушки леса, вьющиеся тропинки, крыши Тарусы, где Нина отдыхала летом. Все написано в сладковато-розовых тонах, расчетливо широкими мазками — наивные потуги на хлесткость. Она не способна, она менее приспособлена к жизни, чем он, Федор. И такая уверяет — вытяну тебя. Уверяет искренне, доверчиво, но преступно этим пользоваться.

— Извини, Нина, не хотел тебя обидеть…

Он взялся за ручку двери, и она вскочила. Сияющие от слез глаза в покрасневших веках, спутанные локоны, в вырезе халата — белая душистая кожа.

— Федя… Пусть будет по-прежнему… Ты же уходишь не совсем? Ты же вернешься?

И у него не хватило мужества сказать — «не вернусь».

— Да, да, я приду… Ты только успокойся.

— Забудем, что я говорила. Ты только приходи… Ты одинок, и я ведь тоже… Я себя выдумываю не одинокой.

— Приду, Нина, — сказал он на этот раз искренне.

Они не так уж избалованы вниманием людей, чтоб совсем отказаться друг от друга. Обоим будет тяжело, если между ними окажется наглухо захлопнутая дверь.

— Приду…

Он ушел.

Он ушел к чужим людям, к случайным, неуютным стенам. У Нины ему лучше, теплее, но он не хочет этим пользоваться.


предыдущая глава | Свидание с Нефертити | cледующая глава