home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


Сердце Шопена

Все, наверное, знают, что Шопен умер 17 октября, в два часа ночи («in small hours»[113], как гласит англоязычная версия «Википедии»). У смертного одра присутствовали несколько ближайших друзей, в частности сестра Людвика, которая самоотверженно ухаживала за Фридериком до самого конца, а также ксендз Еловицкий: потрясенный безмолвным звериным умиранием истощенного тела, бесконечной борьбой за каждый глоток воздуха, он сначала упал в обморок на лестнице, а потом — из чувства противоречия, не вполне, впрочем, осознанного, — нарисовал в своих дневниках более эстетичную версию смерти великого музыканта. В частности, ксендз писал, что последними словами Фридерика было:

«Я пребываю у источника всяческого счастья» — явная ложь, хотя, безусловно, красивая и трогательная. На самом деле, по воспоминаниям Людвики, Шопен ничего не сказал, тем более что уже несколько часов был без сознания. Единственное, что в конце концов исторгли его уста, — это струйка темной густой крови.


Теперь Людвика, усталая и замерзшая, едет в почтовом дилижансе. Они уже подъезжают к Лейпцигу. Влажная зима, с запада их догоняют тяжелые чернобрюхие тучи — наверное, вот-вот пойдет снег. Похороны состоялись много месяцев назад, но Людвику ждут еще одни, в Польше. Фридерик все время повторял, что хочет быть похоронен на родине, а поскольку хорошо знал, что умирает, старательно спланировал и свою смерть, и похороны.


Сразу после его кончины приехал муж Соланж[114]. Он появился сразу, словно заранее подготовился и, уже в пальто и ботинках, только ждал стука в дверь. Он принес кожаный саквояж с хирургическими инструментами. Сперва натер жиром безвольную ладонь умершего, аккуратно и почтительно уложил ее в деревянную ванночку и залил гипсом. Потом с помощью Людвики снял посмертную маску — пока черты не слишком застыли, пока не проникла в них смерть, которая все лица лепит по одному образцу.

Потихоньку, без лишнего шума было выполнено и другое желание Фридерика. На второй день после смерти рекомендованный графиней Потоцкой[115] медик велел обнажить тело до пояса, затем, разложив вокруг грудной клетки простыни, ловким движением острого скальпеля открыл ее. Присутствовавшей при этом Людвике показалось, что тело вздрогнуло и словно бы даже вздохнуло. Когда простыни окрасились почти черными сгустками крови, она отвернулась к стене.

Медик ополоснул сердце в тазу, и Людвика удивилась, какое оно большое, бесформенное и бесцветное. Сердце брата с трудом умещалось в банку со спиртом, и медик посовет


Сейчас Людвика дремлет, убаюканная мерным постукиванием колес, а в дилижанс напротив нее, рядом со спутницей Людвики Анелей садится какая-то дама — посторонняя, но вроде бы знакомая, еще по Польше. В запыленном траурном платье, какие носили вдовы повстанцев, с большим крестом на груди. Лицо опухшее, потемневшее от сибирских морозов, ладони в серых прелых перчатках сжимают банку. Людвика со стоном просыпается и проверяет содержимое корзинки. Все в порядке. Она поправляет чепец, который сползает на лоб. Бранится по-французски: шея совершенно одеревенела. Анеля тоже пробуждается, раздвигает занавески. Плоский зимний пейзаж пронзительно печален. Вдали видны деревеньки, погруженные в серую влагу людские колонии. Людвике кажется, будто она движется по огромному столу — словно насекомое под внимательным взглядом какого-то монстра-энтомолога. Она вздрагивает и просит у Анели яблоко.

— Где мы? — спрашивает Людвика, выглядывая в окно.

— Осталось несколько часов, — успокаивает ее Анеля и подает спутнице прошлогоднее сморщенное яблочко.

Отпевание должно было состояться в церкви Мадлен, служба уже заказана, а пока на Вандомскую площадь шли толпы друзей и знакомых, желающих проститься с композитором. Несмотря на зашторенные окна, солнце пыталось проникнуть вовнутрь и поиграть с теплыми красками осенних цветов: фиолетовых астр и медовых хризантем. Внутри царило мерцание свечей, отчего все оттенки казались глубокими и сочными, а лицо умершего — не таким бледным, как при дневном свете.

Оказалось, что желание Фридерика — чтобы на его похоронах был исполнен «Реквием» Моцарта — трудновыполнимо. Друзьям умершего удалось, задействовав все свои связи, собрать превосходных музыкантов. Согласился выступить лучший бас Европы Луиджи Лаблаш[116] — забавный итальянец, в совершенстве подражавший любому голосу. Действительно, в один из вечеров перед похоронами, на неофициальном приеме он изображал Фридерика так точно, что публика хохотала — несколько смущенно, поскольку тело умершего еще не было предано земле. Но в конце концов кто-то заметил, что это не что иное, как свидетельство памяти и любви. Так, мол, Фридерик дольше пребудет среди живых. Все помнили, как ловко и язвительно пародировал окружающих он сам. Да, Фридерик многими он обладал талантами.

В общем, все оказалось не так просто. В церкви Мадлен не разрешалось петь женщинам — ни в хоре, ни соло. Такова вековая традиция: никаких женщин. Только мужские голоса, в крайнем случае кастраты (в глазах церкви, даже мужчина без яиц предпочтительнее женщины, — прокомментировала это исполнительница партии сопрано, итальянская певица Грациелла Панини), однако где мы в наши дни, в 1849 году, найдем кастратов? Но как же петь «Tuba mirum»[117] без сопрано и альта? Священник из церкви Мадлен сказал, что обычай не нарушит даже ради Шопена.

— Сколько нам держать тело? Господи, Боже мой, неужто в Рим с этим вопросом обращаться? — восклицала выведенная из себя Людвика.

Поскольку октябрь был довольно теплым, тело перенесли в морг. Под свежими цветами его почти не было видно. Оно лежало в полумраке, маленькое, истощенное, лишенное сердца, белоснежная рубашка скрывала грубые швы, которыми стянули грудную клетку.

Тем временем шли репетиции «Реквиема», а высокопоставленные друзья умершего осторожно вели переговоры со священником. В конце концов решили, что женщины — солистки и хор — будут находиться за черной ширмой, невидимые для прихожан. Возмущалась одна только Грациелла, все остальные согласились, что в данной ситуации лучше так, чем никак.

В ожидании похорон друзья Фридерика каждый вечер собирались у его сестры или у Жорж Санд, вспоминали умершего. Ужинали, делились городскими сплетнями. Это были странно спокойные дни, словно бы выпавшие из рамок обычного календаря.

Грациелла, миниатюрная и смуглая, с гривой вьющихся волос, была знакомой Дельфины Потоцкой, и обе они несколько раз навещали Людвику. Потягивая ликер, Грациелла подшучивала над баритоном и дирижером, но больше всего любила поговорить о себе. Как большинство художников. Она хромала на одну ногу — получила травму в минувшем году, во время уличных беспорядков в Вене. Толпа перевернула ее экипаж, полагая, видимо, что в нем разъезжает богатая аристократка, а не актриса. Грациелла питала слабость к дорогим экипажам и нарядным туалетам, наверное потому, что родилась в Ломбардии, в семье сапожника.

— Неужели художник не имеет права ездить в богатом экипаже? Если кто-то в жизни чего-то добился, разве он не может немного себя побаловать? — говорила Грациелла с итальянским акцентом, отчего казалось, будто она слегка заикается.

Ей не повезло оказаться в неподходящем месте в неподходящее время. Революционно настроенная толпа, не решаясь напасть на охраняемый гвардейцами дворец, принялась грабить императорские коллекции. Грациелла видела, как из залов вытаскивали все, что казалось народу аристократическим декадансом, роскошью и признаком барского жестокосердия. Разъяренные люди вышвыривали в окна кресла, распарывали диваны, сдирали со стен дорогие панели. С грохотом лопались красивые хрустальные зеркала. Крушили они и витрины с археологическими коллекциями. Швыряли окаменелости на мостовую, выбивая окна. Моментально разворовали коллекцию полудрагоценных камней, после чего взялись за скелеты и чучела. Какой-то народный трибун призывал по-христиански похоронить чучела людей и прочие мумии или же раз и навсегда уничтожить эти свидетельства узурпации власти над человеческим телом. Люди развели огромный костер, в который бросали все, что подворачивалось под руку.

Экипаж перевернулся так неудачно, что каркас кринолина поранил Грациелле ногу и, видимо, перерезал нерв — сохранился небольшой парез. Рассказывая об этих драматических событиях, Грациелла приподняла юбку и продемонстрировала женщинам ногу, поддерживаемую обручами кринолина и облаченную в плотную кожаную штанину, укрепленную китовым усом.

— Кринолин может и пригодиться.


Идею подала именно Грациелла, голос и виртуозность которой Людвика смогла вполне оценить во время отпевания. Подала в тот самый миг, когда приподняла колокол платья и обнажила то, что скрывал причудливый купол, натянутый на китовый ус и спицы.


На похороны пришло несколько тысяч людей. Пришлось остановить движение по всему маршруту похоронной процессии и направить экипажи по другим улицам. Весь Париж стоял. Когда зазвучало с такой самоотверженностью подготовленное «Introitus» и голоса хористов вознеслись к сводам церкви, люди заплакали. Мощный «Requiem aetemam» тронул всех до глубины души, но Людвика ощущала вои вообще умирают? Почему именно Фридерик? Почему? Людвика поднесла платочек к глазам, но не для того, чтобы утереть слезы, а чтобы сжать кулак, а заодно скрыть от окружающих глаза, в которых была не вода, а пламя.

Tuba mirum spargens sonum

Per sepulcra regionum,

Coget omnes ante thronum, —

начал бас, Луиджи Лаблаш, так нежно и тепло, что Людвика немного успокоилась.

Затем вступили из-за ширмы тенор и альт:

Mors stupebit et natura,

Cum resurget creatura,

Judicanti responsura.

Liber scriptus proferetur,

In quo totum continetur,

Unde mundus judicetur.

Judex ergo cum sedebit,

Quidquid latet apparebit:

Nil inultum remanebit[118].

И наконец Людвика услышала возносящийся к куполу чистый голос Грациеллы — точно фейерверк, обнажение искалеченной ноги, ничем не прикрытой правды. Грациелла пела лучше всех, это было совершенно очевидно, и ширма лишь немного заглушала ее голос. Людвика представляла себе миниатюрную итальянку такой, какой видела ее на репетициях: взволнованная, натянутая, как струна — голова обращена к сводам церкви, вены на шее набухли — Грациелла издает эти волшебные звуки, поет кристально-прозрачно, и никакая ширма, никакая нога не могут ей помешать, и будь проклят этот чертов мир:

Quid sum miser tunc dicturus?

Quem patronum rogaturus…[119]

За какие-нибудь полчаса до границы с Познанским княжеством[120] дилижанс остановился возле трактира. Сперва путешественницы освежились и немного подкрепились — поели холодного запеченного мяса, хлеба и фруктов, — а затем отошли в сторону и, подобно другим пассажирам, скрылись в придорожных зарослях. Полюбовавшись цветами и перелесками, Людвика извлекла из корзины большую банку с коричневой мышцей и поместила ее в хитроумную конструкцию из ремешков на высоте лона. Анеля тщательно привязала их концы к каркасу кринолина. Людвика опустила платье, и теперь уже невозможно было догадаться, что под ним скрыта такая драгоценность. Людвика повернулась туда-сюда, махнула подолом и направилась к экипажу.

— Далеко с этим не уйдешь, — заметила она своей спутнице. — По ногам бьет.

Но далеко идти и не требовалось. Людвика уселась на свое место — прямо, возможно, чересчур прямо, но ведь она была дамой, сестрой Фридерика Шопена. Полькой.

На границе прусские жандармы велели женщинам выйти из экипажа и принялись тщательно проверять, не провозят ли те в Царство Польское[121] нечто могущее разжечь тлеющие в польском обществе вольнолюбивые настроения, — но, разумеется, ничего не обнаружили.

По другую сторону границы, в Калише[122], уже ждал экипаж из Варшавы и несколько друзей, свидетелей печальной церемонии. В черных фраках и высоких шляпах они выстроились в два ряда, бледные печальные лица с трепетом обращались к каждому вынимаемому свертку. При помощи ловкой Анели Людвике удалось на мгновение удалиться и незаметно извлечь банку из теплого нутра платья. Нырнув в кружева, Анеля осторожно вынула сосуд и подала Людвике жестом, каким подают матери новорожденного. Людвика расплакалась.

В сопровождении нескольких экипажей сердце Шопена прибыло в столицу.


Сечение как метод познания | Бегуны | Сухие препараты