home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


IV

В жилище Коньцов царили суматоха и беспорядок. Пани Ядвига, не зная, радоваться ли ей посещению гостя, как видно богатого и крупного чиновника, или огорчаться по поводу радости и торжества ненавистной золовки, металась по дому, наряжала детей, ставила на стол водку и закуски и, ежеминутно останавливаясь перед зеркалом, поправляла то волосы, то платье, то чепчик. Наконец она выбежала во двор, остановилась на минуту, в глубокой задумчивости приложила палец к губам, потом подняла голову, и таинственная, довольная улыбка пробежали по ее губам. Она позвала служанку и приказала ей как можно скорее итти за паненкой. Паненка, так поспешно призываемая, была не кто иная, как ее сестра Елька.

— Скажи паненке, — добавила пани Ядвига, — чтоб она сейчас же пришла, сию минуту, что у нас гости.

Служанка стремглав выбежала за ворота, а пани Коньцова пришла в мою комнату и начала очень любезно просить меня притти к ним на завтрак.

— Я очень прошу вас, очень, и муж приказал просить вас.

Я не могла отказать; меня сильно интересовала панна Теодора; кроме того, мне хотелось увидать ее возлюбленного, убедиться, насколько основательны ее надежды. Вслед за мной пришел и пан Клеменс в сопровождении гостя. Пани Ядвига сидела со мной на диване за столом, уставленным закусками. Теодора тоже несколько раз показывалась в дверях и снова пряталась в спальню, видимо, тщетно стараясь скрыть сильное волнение. Ельки еще не было.

Лаурентий Тыркевич, среднего роста, полный, с густыми и черными, как смоль, хотя и седеющими волосами, со старательно выбритым здоровым лицом, был мужчиной еще видным и, несмотря на свои пятьдесят лет, еще очень сильным и здоровым. Одежда его обличала достаток и знакомство с модой, а поклон и улыбка, которою он приветствовал пани Ядвигу, соединяли в себе светскую любезность с глубоким сознанием собственного достоинства. Поздоровавшись с хозяйкой дома, он немного прищурился и, оглядываясь вокруг, начал было:

— А где же…

Он не докончил, потому что особа, о которой он хотел спросить, показалась в дверях.

Бледная, как полотно, с дрожащими руками, панна Теодора, как вкопанная, остановилась на пороге и подняла на гостя робкий и безгранично грустный взгляд. Было видно, что теперь, когда она увидела его, все горести, пережитые ею со дня разлуки с ним, скопились в ее сердце, просвечивали в ее глазах и, казалось, хотели сказать ему: «я была очень-очень несчастна!» Но при виде ее лицо пана Лаурентия озарилось улыбкой искренней радости, хотя не без примеси некоторой насмешки. Манерничая до некоторой степени, перегибая, по примеру столичных денди, из стороны в сторону свой полный стан, он приблизился к панне Теодоре, взял ее маленькие, почерневшие от труда, ручки в свои пухлые белые руки и, смотря ей прямо в лицо с тем же выражением! насмешливого веселья, спросил:

— Узнаете, панна Теодора, своего старого знакомого? Только теперь неизреченная радость и чувство неизреченной, глубокой привязанности наполнили ее глаза, и тихим голосом, в котором звучало бесконечное удивление, она ответила:

— Я—.. я бы не узнала вас?

Пан Лаурентий поцеловал у нее руку и шепнул несколько слов, из которых до меня долетели только слова «старое, старое время!»

На эту сцену пани Ядвига глядела с язвительной улыбкой, а пан Клеменс, и удивляясь и радуясь, теребил свои рыжие усы. Пан Лаурентий обратился к хозяевам и, показывая здоровые белые зубы, с улыбкой начал говорить о том, как отрадно после долгого отсутствия возвратиться в родной город, какое удовольствие доставляет ему этот дом, в котором он когда-то провел столько хороших минут, и т. д. Панна Теодора теперь, когда он не смотрел на нее, глядела на него, как на святую икону, и слегка подергивала меня за платье. Видимо, каждое слово гостя делало ее счастливой, потому что укрепляло все ее надежды.

Пан Клеменс взял в руки бутылку с вышневой наливкой, чокнулся с гостем и выпил за его здоровье; пани Ядвига любезно угощала его сыром, ветчиной и рагу из кур. Когда все уселись за преддиванный стол и принялись за еду, хозяин повел разговор о новой придуманной им коалиции европейских держав, присовокупляя, что пан советник, приехавший сюда издалека, вероятно, более знаком с подобного рода вещами.

Пан советник с галантной улыбкой заявил, что в присутствии дам о политике говорить не подобает и что он сделает лучше, если поздравит пана Клеменса со счастливым союзом, в который он вступил во время его, пана советника, отсутствия (тут он победоносно и нежно бросил взгляд на раскрасневшуюся от радости пани Ядвигу), и с прекрасными детками, которые, видимо, очень любят свою тетю, потому что вечно перешептываются с нею (он дотронулся до щечек Манюси, сидевшей на коленях панны Теодоры, а самой панне Теодоре весело и дружески улыбнулся).

— А почему, пан советник, вы сами не последовали моему примеру? — спросил пан Клеменс как будто добродушно, но на самом деле пытливо глядя на гостя. При этих словах панна Теодора вздрогнула и уставилась глазами в тарелку, а Тыркевич, своими мягкими руками развертывая и свертывая салфетку, ответил:

— Живя на чужбине и притом завоевывая себе кусок хлеба и хоть какое-нибудь положение, я думать об этом не мог. Теперь, когда у меня в кармане указ об отставке и еще кое-что… я подумаю об этом… подумаю…

— И нужно подумать, нужно! — подтвердил пан Клеменс.

А пани Ядвига прибавила:

— Мы вас уж не выпустим отсюда. Для чего искать чужих богов, когда…

— Когда есть свои богини! — подхватил гость и с приятной улыбкой совершенного довольства собой и всем окружающим любовался розовыми ломтиками ветчины, которую робко, хотя и в большом количестве, накладывала на его тарелку панна Теодора.

В эту минуту двери из сеней широко распахнулись, и в комнату вбежала Елька, раскрасневшаяся от быстрого движения, с горящими глазами, слегка растрепавшимися волосами под наскоро накинутым платочком. Пани Ядвига вскочила с дивана и подбежала к ней.

— Отчего ты так долго не приходила? — шепнула она, снимая с ее головы платок и быстрым взглядом окидывая ее одежду.

К девушке необыкновенно шло ее будничное, но ловко и по моде сшитое платье. В руке она держала букет белых буквиц; несколько цветков небрежно были воткнуты в ее черные волосы. Но и сама она не меньше этих цветов казалась олицетворением весны. Взглянув на гостя, она покраснела еще больше, остановилась на месте и почти с детским страхом широко раскрыла глаза.

— Пан Лаурентий Тыркевич, моя сестра, — проговорила Ядвига, подводя сестру и пламенея торжеством и радостью. Ее глаза, казалось, невольно спрашивали гостя:

— Что хороша?

Поклон Тыркевича, его улыбка и выражение глаз, с которым он разглядывал красивую девушку, ясно отвечали: прелесть!

Елька немного фамильярным движением бросила цветы зятю и засмеялась:

— Вот тебе, Клеменс! Эти буквицы я принесла для тебя.

— Цветок на рубище! — весело проворчал пан Клеменс. — Отдай лучше эти цветы какому-нибудь холостяку… он будет рад.

— Холостяку? — с решительной миной защебетала Елька. — Ого! Долго еще придется ждать холостякам, прежде чем я стану раздавать им цветы.

Она громко смеялась, сверкала золотистыми глазами, а белыми зубками грызла корки хлеба с маслом. Тыркевич не спускал с нее глаз. Теодоры не было в комнате: она пошла в кухню готовить кофе.

Визит скоро окончился, потому что пану Клеменсу надо было возвратиться в типографию, а Тыркевич собирался навестить еще нескольких своих старых знакомых. На прощанье он поцеловал руку у всех трех женщин, пана Клеменса обнял и вышел, повторив на пороге еще раз, что час, который он провел здесь, промелькнул как райское мгновение, и прося, чтоб ему было дозволено как можно чаще заглядывать в этот рай. Едва дверь захлопнулась за ним, как пани Ядвига воскликнула:

— Ах, какой милый человек! Сейчас видно, что бывал в хорошем обществе и что-нибудь значит в нем! Как одет! С каким достоинством и как любезно держит себя! А когда говорит, то кажется, что по книжке читает.

Елька, вертясь перед зеркалом и осматривая свою стройную фигуру спереди, сзади и с боков, небрежно воскликнула:

— Довольно приличен, хотя немного с про…седь…ю!..

Пан Клеменс, стоявший посредине комнаты и задумчиво теребивший свой ус, ответил:

— Седой там или не седой, приличный или неприличный, но что он значит что-нибудь в обществе, так это верно. Вот как иногда люди умеют доходить до всего. Когда он уезжал отсюда, то был мелким канцеляристом, бедным, как церковная мышь, а теперь, милостивые государыни, он в чине советника, да банковых билетов у него куча… вот какая…

— Не может быть! — крикнула пани Ядвига.

— Я собственными глазами видел. Когда я сегодня пришел к нему, он достал огромный портфель и вынул из него деньги на мелкие расходы. Я как будто нечаянно зашел к нему сзади и заглянул в портфель, денег страсть сколько! По крайней мере двадцать тысяч рублей серебром… но, кажется, что еще больше.

— Боже ты мой! Откуда же он набрал столько денег! — изумилась пани Ядвига.

— Слышно, он там разными спекуляциями занимался и так зарабатывал.

— Ну, ну, хоть раз порядочный человек заглянул к нам в дом!

Говоря это, пани Ядвига задумчиво смотрела на сестру. Елька также задумалась, и на ее губах, свежих, как весна, показалась таинственная светившаяся сдержанной радостью улыбка.

Одна толька панна Теодора не принимала никакого участия в этом разговоре. Она убирала со стола, подметала пол и ни на кого не поднимала глаз. Ее лицо было бледнее, чем обыкновенно, и носило следы утомления и грусти, ресницы низко опустились на васильковые глаза.

Часа через два она прибежала ко мне.

— Дорогая пани, — начала она, подпирая рукой голову, — как это странно, как странно! Прежде я всегда думала, что если он возвратится, то я буду совершенно счастлива… И правда, когда я узнала, что он вернулся, то чуть не умерла от радости, но вскоре затем что-то мне стиснуло сердце, и теперь я уже не могу радоваться…

Мне приятно его видеть, но радоваться я не могу… Чувствуется, как будто сердце у меня ослабело и ему уже нехватает сил радоваться. Немного погодя она прибавила:

— Боже ты мой! Почему это так? Например, мы оба… он и я. Сколько лет протекло как для меня, так и для него… Я трудилась, и он трудился… Я почти на десять лет моложе его, а подите-ка посмотрите на нас, — что за сравнение! Он здоров, силен, весел, богат, с весом… а я? Да что тут говорить, будто я себя не знаю!. С таким изможденным телом, с такой измученной и скорбной душой…

Панна Теодора покачала головой и, смотря в землю, прибавила:

— Чему тут удивляться! Четырнадцатая часть! Всегда и везде четырнадцатая часть!

Пан Клеменс, встретив меня на другой день, заговорил со мной просительным голосом:

— Будьте милостивы, скажите мне — вы знаете свет и людей — может ли быть, чтобы Тыркевич вернулся сюда для Теоси и питал относительно нее какие-нибудь намерения? Я очень желал бы этого, потому что и для нее это было бы великое счастье и для меня не малая честь иметь такого деверя. Правда, когда-то они любили друг друга, — это правда, и вчера он нежно поздоровался с ней, тогда как с нами был только любезен… Но разве это может быть? Разве он, человек богатый и со значением, не найдет себе молодой и тоже богатой жены?

А пани Ядвига, забежав ко мне на минуту, зачастила шопотом:

— Моя золотая пани! Может ли она мечтать о таком человеке? И для нее ли собственно он вернулся сюда? Просто-напросто, тетка его пани Антонова (у нее есть собственный домик и порядочный капиталец) написала ему, что предчувствует свой близкий конец… Вот он и приехал, чтобы получить наследство, а эта дура, точно ее с ног до головы озолотили, так и сияет!

Действительно, бывали дни, когда сердце панны Теодоры вновь чувствовало юную силу любить и радоваться. Она тотчас же делилась со мной всеми своими счастливыми минутами и радостными мыслями. Она рассказывала, как пан Лаурентий, здороваясь, всегда пожимает ей руку, как он вспоминает доброе старое время и говорит, что такого хорошего человека, как она, он не встречал никогда в жизни. Два раза панна Теодора, сияя, сообщила, что ходила с ним гулять «под руку», а на другой день, страшно конфузясь, шепнула мне, что пан Лаурентий говорил ее брату: «Мне нужно жениться, пан Клеменс! Пора уже свить собственное гнездо и водворить в нем дорогую птичку!»

— Добрый Клеменс! Теперь я убедилась, что брат — всегда брат и желает сестре добра… Он все тащит к себе пана Лаурентия и не щадит денег на угощение… Да и т а, — уж не знаю, что с нею сделалось, — тоже принимает его как следует и зубки скалит. Вероятно, кичится, что такой человек бывает у нее… Комплимент когда-нибудь скажет ей или ее сестрице. У их матери были даже с визитом… Конечно, он не знает, каковы наши отношения… Вероятно, хотел оказать почтение семье моей невестки… Ох, дорогая панна! Когда я говорила, что это самый лучший человек в мире, то говорила правду. Как это назвать, — такая верность и такое почтение в любви! Редко это бывает на свете! Настрадалась я, много настрадалась в жизни, но зато в мире не будет и счастья, равного моему.

Теперь она была довольна и по временам чувствовала себя такой счастливой, что, когда говорила, дыхание спиралось в ее груди, она бледнела и прижимала ко лбу сплетенные руки. Однако странная вещь, — это счастье, так глубоко и страстно прочувствованное, не молодило ее, а, наоборот, точно мучило и подталкивало ее к старости. Ее румянец, до тех пор свежий, по временам принимал багровый оттенок, прекрасные глаза ввалились и точно угасли, окруженные сотней мелких морщин, руки начинали дрожать. Очевидно ее организм, истощенный и разбитый работой, уже не обладал достаточной силой для того, чтобы переносить испытываемые впечатления; счастье, явившееся чересчур поздно, только расстраивало ее утомленные нервы. Притом со дня прибытия Тыркевича она сделалась кокеткой и щеголихой, извлекала из ящиков комода старые платья, платочки, ленточки разных цветов и устраивала из них наряды, не особенно-то украшавшие ее. Волосы, которыми она гордилась и которые, действительно, были необычайно хороши, она начала завивать на различные манеры, иной раз высоко взбивала их на лоб, а то, как молоденькая девочка, распускала их локонами по плечам. Однажды Тыркевич, встретив ее в таком виде, с улыбкой сказал:

— Какой молоденькой кажется сегодня панна Теодора!

Панна Ядвига и Елька расхохотались, но панна Теодора не обратила на них ни малейшего внимания и не чувствовала под собой земли от радости, а на другой день нацепила на себя еще больше разноцветных лохмотьев и разделила волосы на еще более мелкие, почти детские локончики.

Что было верно, так это то, что Коньцы все сильнее, открыто тянули к себе Тыркевича. Пан Клеменс все время, свободное от типографских занятий, проводил с ним, а пани Ядвига постоянно приглашала его то пить чай, то завтракать. Очевидно, и Тыркевич с радостью принимал эти знаки дружеского расположения. У Коньцов он бывал каждый день и часто приносил с собой сладкие пирожки, конфеты и разные гостинцы, которые вручал пани Ядвиге, как хозяйке дома.

Во флигеле теперь, больше чем когда-либо, царствовало веселье, вместо ссор и упреков постоянно слышались веселый смех, оживленные разговоры, стук столовой посуды, а иногда таинственные совещания пани Ядвиги с мужем, во время которых она, то прося его о чем-то, то уговаривая, ласкаясь к нему, гладила рукой по голове и, одним словом, проявляла себя такой доброй и любящей женой, как никогда. Конечно, и пан Клеменс чувствовал себя таким счастливым и гордым, как никогда, а Елька прибегала к сестре чуть не ежеминутно. Я постоянно видела ее прелестное личико, быстро мелькавшее мимо окон моего жилища. Когда весна расцвела зеленью и цветами, девушка начала вплетать в свои черные волосы душистые кисти черемухи или жасмина и, всегда красиво одетая, легкая, смелая, вбегала в гостиную, напевая песню и в улыбке показывая свои белые зубки. Напрасно Эрнест Робек, стройный и бледный профессор танцовального искусства, по целым часам меланхолически прохаживался мимо дома Коньцов, напрасно он щеголял своими лакированными ботинками и отличной шляпкой, — обе женщины, казалось, забыли об его существовании. Что-то другое всецело занимало их мысли и время.

Однажды панна Теодора получила необыкновенно приятное для нее известие. Пан Лаурентий купил в лучшем мебельном магазине прекрасную обстановку для дамского будуара и дюжину стульев для столовой, а узнав от пана Клеменса, что дом, выходящий на улицу, скоро освободится (я объявила, что уезжаю отсюда), заявил желание нанять его.

— Видите, пани, как он это все хорошо обдумал: купил мебель, нанял квартиру, а теперь скоро и последнее слово скажет. Завтра Клеменс дает ему обед. Он уже пригласил вас? Да? И свою тещу, — эта портниха тоже будет. После обеда я выйду как будто случайно из комнаты и сяду в хмелевой беседке. Он непременно придет туда и поведет со мной решительный разговор. Недаром он сказал мне сегодня: помолитесь за меня, панна Теодора, по старой памяти, завтра мне предстоит важный день… О, правда, правда! Важный это день, когда разлучешше надолго сердца соединяются друг с другом навеки…

С судорожно сжатыми руками, с влажными глазами, она прибавила подавленным голосом:

— Вот и приближается этот торжественный и счастливыми момент… Боже мой! Чем я могла заслужить такую твою милость! В тот же самый день, вечером, я видела, как она носила по двору маленькую Манюсю. Самый любимый ее снегирь слетел с ветки березы и уселся к ней на плечо. Собака Филон тоже ходила вслед за ней, а за собакой топтался и поминутно схватывался за платье тетки толстощекий Янек. Панна Теодора целовала Манюсю, улыбалась птице, наклоняясь, ласкала Филона и в шутку теребила Янка за волосы. На ее лице отражалось полнейшее, мягкое счастье; можно было сказать, что в эту минуту она искренно любила весь мир и чувствовала к этому миру глубокую и безграничную признательность.

Наступило воскресенье. Пан Клеменс с восходом солнца отправился на рынок по хозяйским делам, а час спустя возвратился с пронзительно визжавшим поросенком в одной руке и с корзинкой, наполненной маслом, яйцами и белым хлебом, в другой. Из флигеля даже до моей квартиры долетал стук ножей, треск огня и разные запахи кухни. Панна Теодора, в белой кофточке, в фартуке, с засученными по локоть рукавами, весело и бодро бегала по кухне и по двору. Пан Клеменс пошел к обедне, пани Ядвига в запертой спальне наряжалась сама и наряжала детей. К полудню прибежала Елька в голубом, свежем, шуршащем платье, а когда сняла украшенную цветами пастушескую шляпу, ее головка засияла на солнце, как прелестная картина в цветочной рамке. Потом пришла мать двух молодых женщин, худая, бледная женщина со страдающим, кротким лицом, в поношенном шерстяном платье и с маленькой косичкой, поддерживаемой на затылке большим старомодным гребнем. Когда я в два часа пришла во флигель, то в гостиной уже красовался стол, покрытый толстой, но чистой скатертью, и уставленный дешевой, но скверкающей посудой. Вскоре после моего прибытия явились и пан Клеменс и Тыркевич. Как это обыкновенно бывало, они пришли вместе. Пани Ядвига, в воротничке с бантиками и маленьком, кокетливом чепчике, подала руку гостю и со сладкой улыбкой начала с упрека:

— Отчего так поздно?

— Что я торопился, в этом никто не может сомневаться, — ответил гость, искоса посматривая на Ельку, — но если я пришел поздно, то в этом вина вашего мужа.

— Ах, Клеменс! Хорошо ли это?..

Пан Клеменс оправдывался тем, что из костела они с паном советником зашли в кондитерскую просмотреть газеты и сыграть партию на биллиарде. Тыркевич тем временем здоровался с матерью хозяйки, целовал у нее руки и шутливо упрекал ее, как она дозволяет пане Елене так наряжаться и окончательно кружить людям голову. Бледная, бесцветная женщина, сияя радостью и гордостью, окидывала блаженным взглядом то одну дочь, то другую и отвечала:

— Что вы хотите? Молодость! Я всегда так думала: буду работать не покладая рук, только бы они насладились молодостью и могли бы показать себя людям.

По ее худым рукам, исколотым иглой, по опухшим глазам и измученному, страдальческому лицу было видно, что она действительно работала не зная отдыха, а парадный вид и наряд ее дочери доказывал, что благодаря ее труду они привыкли наслаждаться молодостью и показываться людям во всем блеске своей прелести.

Служанка, одетая по-праздничному, уже вносила в комнату миску с «колдунами»; панны Теодоры еще не было. Все утро занятая приготовлением обеда, мытьем посуды и убранством стола, она только что побежала в зальце, чтоб причесаться и переодеться. Все уселись уже за стол, а пани Ядвига сама накладывала колдуны на тарелку гостя, когда Теося показалась в дверях. Боже! Что эта женщина сделала с собой сегодня! Напрасно вчера вечером я убеждала ее не надевать зеленого барежевого платья, которое, после долгого лежанья в ящике комода, переделанное и перекроенное, охватывало ее и без того тщедушный стан неимоверно длинным и тесным лифом, а внизу оканчивалось несколькими широкими полинявшими складками. Нет, панна Теодора все-таки надела его! Вдобавок ее роскошные волосы, завитые в локоны, падали на плечи, на шею, на лоб беспорядочной, взлохмаченной массой, а в них красовались две ветки белоснежного жасмина, от чего лицо ее казалось страшно желтым. На лицах обеих женщин показались язвительные улыбки. Пан Клеменс посмотрел на сестру, от изумления раскрыл рот, а потом, одновременно смеясь и сердясь, воскликнул:

— Во имя отца и сына! Каким чучелом ты нарядилась сегодня, Теося!

— Милый Клеменс… — тихо и с величайшим смущением начала было Теодора, но пан Лаурентий не дал ей окончить.

— О! — воскликнул он, — прошу извинения, пан Клеменс, но с дамой так разговаривать нельзя! Да, наконец, панне Теодоре все к лицу.

Он заступился за нее: сказал, что ей все к лицу! И какое неизъяснимое счастье разлилось по всему этому маленькому, измятому, круглому личику, утопавшему в массе вьющихся, взлохмаченных, торчащих во все стороны локонов. Какая безграничная любовь и признательность залили ее прекрасные голубые глаза, когда она медленно подняла их и посмотрела в лицо своему великодушному защитнику и нежному, верному любовнику! Но было странно, что ни пани Ядвига, ни Елька ничуть не были огорчены или обижены этим громогласным заступничеством гостя за женщину, которую они ненавидели, и его комплиментами. Пан Клеменс начал расспрашивать гостя, заметил ли он в сегодняшних газетах, что как будто в Европе запахло большой войной? Гость на этот раз, наперекор своему салонному правилу, не дозволявшему говорить в присутствии дам о политике, начал доказывать, что в настоящее время большая война в Европе невозможна. Доказательства свои он подтверждал аргументами, свидетельствовавшими об его широкой начитанности и больших знаниях. Он перечислял имена заправил европейской политики, рисовал пальцем по скатерти Рейн, Дунай, Эльбу и Дарданеллы и зашел так далеко, что для подкрепления, я уж не знаю какого тезиса, нарисовал даже Амазонку, величайшую, по его словам, реку, и границу Лапландии, где, тоже по его словам, люди ездят на оленях, одеваются в оленьи шкуры и питаются оленьим молоком и мясом.

Не только колдуны, но и суп и поросенок уже исчезли со стола, а пан Лаурентий еще не кончил речи о различных спорных вопросах европейской политики, не перестал составлять союзы и гороскопы будущности Европы. Пан Клеменс слушал его с таким напряжением, что у него начали дрожать усы и ресницы, а Елька смотрела на него, как на святую икону, и широко раскрыла глаза, что придавало ей вид изумленного ребенка.

Но это еще не конец. Тыркевич, очевидно, сегодня хотел показаться обществу во всем своем блеске и раскрыл перед ним всю глубину своих сведений. Придравшись к нескольким словам пана Клеменса о плохом состоянии австрийских финансов, он заговорил о разных банках и их манипуляциях, о подрядах и спекуляциях, из которых «ловкие» люди могут извлекать огромные выгоды. Пан Клеменс, не желая показаться отсталым по отношению к общественной жизни, подхватил первую возможность и повел речь об онгродском бургомистре и его небрежности, о налогах, замощении улиц и о фонарях и, еще более углубляясь в интересующее его дело, упомянул даже о необходимости устроить в Онгроде водопровод и деревянные тротуары.

Потом, впадая все в больший энтузиазм, он воскликнул:

— Ого! Если б я был в магистрате, я вышколил бы их всех, и в городе у нас сейчас же дело пошло бы по-другому.

Тыркевич, допивая стакан баварского пива, ответил:

— А отчего бы вы не могли быть советником в магистрате? У вас есть дом, и вы ничем не хуже других жителей города. Дайте мне только усесться тут вплотную и устроить себе гнездышко, тогда мы вдвоем подумаем об этом.

Пан Клеменс покраснел от радости, а Елька захлопала в ладоши.

— Так ты будешь таким же советником, как пан Тыркевич! — крикнула она. — Как это хорошо называться «пани советница», Ядзя! Я теперь не буду называть тебя иначе, как многоуважаемая пани советница.

Пани Ядвига протянула гостю руку.

— Право, — сказала она, — я не знаю, как благодарить вас за расположение, которое вы оказываете нам.

Мать-портниха также потянулась со своей худой рукой и со слезами на глазах начала повторять:

— Право, не знаю, как нужно благодарить вас за расположение, которое вы оказываете моим детям…

— О, сударыня! Ах, пани Ядвига! — говорил пан Тыркевич, повертываясь во все стороны, — я счастлив, честное слово! Это меня радует. Я тоже хочу воспользоваться вашим расположением.

В это время панна Теодора, которая недавно вышла из комнаты, возвратилась с великолепнейшей бабой, искусным произведением ее рук, а за ней следовала горничная с подносом, на котором красовалась раскупоренная бутылка и рюмки. Пан Клеменс вскочил со стула, схватил бутылку, поспешно налил рюмки и, держа одну из них в руках, воскликнул:

— Здоровье нашего дорогого гостя, пана советника Лаурентия Тыркевича! Дай бог, чтоб мы долгие годы прожили с ним в согласии и дружбе.

— Дай бог! Дай бог! — хором повторили женщины.

Тыркевич кланялся на все стороны, улыбался всем и прижимал руку к сердцу.

— Виват! — уже во все горло крикнул пан Клеменс, сразу выпивая объемистую рюмку.

— Виват! Виват! — ударяя в ладони, подхватили женщины, а среди их голосов особенно громко слышался серебристый голосок Ельки, которая для завершения овации вынула из волос увядшие ветки жасмина и бросила их через стол гостю. Тыркевич тяжело, хотя и быстро обежал стол кругом, схватил обе руки девушки и с жаром начал осыпать их поцелуями. Пан Клеменс пододвинул к нему рюмку.

— По второй, друг, по второй!

Когда вторая рюмка была выпита за здоровье панны Елены, явилась третья: бог троицу любит! За третьей рюмкой Тыркевич, стоя посреди комнаты и приняв героическую позу, торжественно провозгласил:

— Здоровье хозяев! Моих уважаемых и дорогих друзей!

Новые благодарности и новый дружный крик: виват! Пан Клеменс сжимал гостя в объятиях, а Елька прыгала вокруг двух мужчин, хлопала в ладоши и кричала:

— Не задушите только друг друга, господа! Не задушите друг друга!

Худая, бледная женщина смеялась до слез, смотря на всю эту сцену, и сквозь смех все повторяла:

— Слава богу! Слава богу! Вот весело у них! Еог у них весело!

А панна Теодора с недопитой рюмкой склонилась надо мной и шепнула мне на ухо:

— Как весел день моего обрученья! А вы заметили, что во время обеда он все смотрел на меня? С кем ни говорит, а смотрит все на меня. Дорогой мой! Птичка моя! Орел мой!

Глаза ее блестели таким страстным огнем, какого я не замечала в них раньше, и казалось, что вот-вот она бросится на шею к человеку, с которого она не спускала своего взгляда.

Наконец тосты, смех, поцелуи и рукоплескания кончились. В комнату вошла горничная и с помощью нарочно нанятого на этот день мальчика вынесла стол вместе с посудой; пан Клеменс, возбужденный впечатлениями и обильным обедом, опустился в кресло и тяжело переводил дыханье. Мать хозяйки проскользнула в спальню и легла на постель дочери, а Елька села возле нее на пол и что-то шептала ей на ухо, то смеясь, то строя печальные мины.

В гостиной на старомодном желтом диване сидели пан Лаурентий и пани Ядвига. Она, вся раскрасневшаяся, необыкновенно оживленная, кокетничая, что-то тихо говорила ему, то расспрашивала о чем-то и грозила пальцем, то поощряла дружеским взглядом и жестом; он, развалившись, в небрежной позе, разгоряченный вином, а может быть и предметом разговора, все целовал у нее руку, заглядывал ей в лицо, бил себя в грудь, возносил глаза к потолку и вздыхал.

Панны Теодоры не было ни в гостиной, ни в спальне, ни в кухне. Должно быть, в первый раз в жизни она не присмотрела за уборкой столовой посуды, не прибрала остатков обеда, не оделила детей нарочно приготовленными для них гостинцами. Нет, она не забыла сделать все это, а поступила так умышленно. Наверно, она думала, что этот день — ее праздник, ее великий праздник, и что она имеет право посвятить его самой себе. Когда, возвращаясь домой, я проходила через двор, то видела, что она сидит в садике, в хмелевой беседке. Она выполняла программу, которую сообщила мне вчера. Она сидела одиноко, на месте, которое напоминало ей первое объяснение в любви, и ожидала второго.

Прошел час. Оставив какую-то работу, я выглянула в окно. В беседке сквозь светлозеленую сетку уже разросшегося хмеля просвечивала грязная зелень барежевого платья, да слегка раскачивалась голова, непомерно обремененная полураспустившимися, всклокоченными локонами.

Спустя еще час широкий луч заходящего солнца облил беседку и осветил ее глубину, а в этом розовом свете ясно была видна сидящая на скамье женщина с разгоревшимся лицом, с неподвижно устремленными глазами на сверкающие, как рубин, окна флигеля…

Солнце зашло; прозрачный сумрак майского вечера мало-помалу начал охватывать садик, а в беседке среди молодых листьев, обвивавших стройные столбики, попрежнему неясным силуэтом вырисовывалась одинокая фигура женщины; у ее ног, свернувшись в клубок, лежала большая пестрая собака Филон. Вдруг дверь флигеля распахнулась, Лаурентий Тыркевич, сияющий, в цилиндре, не особенно правильно надетом на голову, сбежал с крыльца и скрылся за воротами.

Тогда женщина, сидевшая в беседке, вскочила на ноги, остановилась неподвижно на месте и долго смотрела вслед уходящему. Когда он исчез за воротами, она долго стояла на том же месте, как бы охваченная изумлением и разочарованием; потом медленно пошла по направлению к флигелю.

Я хорошо знаю, что произошло потом.

Когда Теодора остановилась на пороге маленькой гостиной, вся семья сидела вокруг стола и разговаривала тихо, но с большим оживлением.

Елька была взволнована, на лице ее виднелись следы слез, пан Клеменс целовал руки жены, а она обнимала его, но, завидев панну Теодору, сверкнула глазами и крикнула:

— Ах, Теося! Где ты так долго пропадала? Ты и не знаешь ничего!. Поздравь Ельку, — она выходит замуж. К ней присватался пан Тыркевич и уже получил ее согласие.

Панна Теодора подскочила к столу и крикнула:

— Неправда! Ты лжешь!

— Спроси у брата, — спокойно ответила пани Ядвига.

— Прежде всего, Теося, — важно начал пан Клеменс, — я прошу тебя не говорить с моей женой так невежливо…

— Что мне твоя вежливость! — перебила панна Теодора. — Если ты так заботишься о своей жене, то почему не позаботишься о сестре и позволяешь, чтоб ей бросали в глаза такую ложь?

— Какую ложь? — начал пан Клеменс. — Это сущая правда, и нужно было быть такой дурой, как ты, чтоб не верить этому.

— Ельця, покажи ей обручальное кольцо, — обратилась к сестре пани Ядвига.

Елька подняла кверху белую руку, на которой сверкало сапфировое кольцо. То было кольцо, которое пан Лаурентий всегда носил на мизинце.

Теодора на минуту окаменела, но потом крикнула снова:

— Неправда! Неправда! Ты лжешь! Лжете вы все только для того, чтобы донять меня. Это не обручальное кольцо! Она его так взяла! Украла, может быть… почем я знаю!

— Молчать! — возвысил голос пан Клеменс. — Как ты смеешь говорить что-нибудь подобное о сестре моей жены?

— Оставь, Клеменс, она сошла с ума! — кричала пани Ядвига, а Елька смеялась до слез и все повторяла:

— Не кольцо я украла, не кольцо, а самого ее жениха! А портниха присоединила к общему хору свой мягкий и сочувственный голос:

— Может быть, вы воды выпьете?. Там на комоде стоит графин с водой…

Но панна Теодора безумствовала попрежнему. Точно желая оглушить самое себя, постоянно хватаясь за голову, она кричала:

— Лжешь ты, ехидная! Лжешь, змея! Лжешь ты, выродок! Все вы лжете!

В это время на лестнице послышались торопливые мужские шаги.

— Вот и пан Тыркевич возвращается! — сказала пани Ядвига и прибавила: — Знаешь что, Теося? Перестань кричать и спроси у него самого, правду ли мы говорили или нет.

Тыркевич уже стоял на пороге. Теодора бросилась в самый темный угол. Впрочем, и во всей комнате было уже темно. Гость, утомленный быстрой ходьбой, держал в руках большую красивую коробку с конфетами. Он перешел комнату, несмотря на темноту, отыскал Ельку, поставил перед ней конфеты, а сам склонился к ручке, которую она подала ему.

— Дорогие мои! — наконец воскликнул он, выпрямляясь, — ради бога, дайте огня! Дайте мне насмотреться на мою будущую жонку!

Пани Ядвига, извиняясь за небрежность, бросилась зажигать лампу, а Теодора выскользнула из своего темного угла и ушла из флигеля.

Я видела, как во мраке, точно молния, она промелькнула по двору, а через минуту над моим потолком раздался крик, смешанный с рыданием:

— Боже милосердный, смилуйся надо мной!

И больше ничего. В течение всей ночи в зальце царила полнейшая тишина, не слышно было ни стонов, ни рыданий, а когда я на другой день утром выходила в город, маленькое окошко было плотно закрыто, и за его стеклами виднелись только красные грудки снегирей.

Пан Клеменс, возвратившись из типографии, послал сестре с горничной обед и даже чай, который нарочно приказал заварить для нее, потом сам пошел в зальце и пробыл там довольно долго. Вниз он спустился с видом сконфуженным и озабоченным, но на дворе его встретили две молодые женщины, подхватили под руки, повели в сад и долго прохаживались с ним, хихикая и шепча ему что-то на ухо. Перед вечером приехал Тыркевич с двумя экипажами и забрал с собой всю семью на загородную прогулку. Поехали и дети, даже Филон и тот увязался за экипажами.

Было уже поздно, а Коньцы еще не возвращались, потому что после прогулки должны были заехать к родственникам жениха. В доме было тихо, только молодая горничная распевала что-то, сидя за шитьем у маленькой лампы, да на балюстраде крыльца жалобно мурлыкал белый котенок. Вдруг в мою комнату вошла панна Теодора. На ней было обычное черное платье, а ее волосы были небрежно скручены в одну косу, а не завиты в локончики. В течение одного дня она постарела лет на десять. Щеки ее обвисли и покрылись морщинами, глаза угасли, руки дрожали.

— Я пришла проститься с вами, — сказала она тихим, бессильным голосом, — завтра я переезжаю из моего зальца…

Известие это удивило меня. С первого раза я подумала, что панна Теодора в гневе и раздражении добровольно покидает дом брата, и хотела отговорить ее от этого.

Но она горько усмехнулась.

— Наверно, — перебила она меня, — если б я могла, то осталась бы… хотя жить мне пришлось бы еще хуже, чем прежде, но… скитание по свету… это страшно… голод — еще страшнее, и, кроме того, я так привыкла к родным стенам… Может быть, я осталась бы тут до конца… Господи, когда ж придет он!.. Но не могу, меня выгоняют отсюда… В зальце будет жить мать невесты.

— Что-то вроде спазматического рыдания потрясло ее грудь, но минуту спустя, таким же как прежде беззвучным голосом, она заговорила вновь:

— Брат сказал мне, что я могу прожить здесь еще месяц… до их свадьбы, а мои деньги — триста рублей — он заплатит мне, когда я захочу, хотя бы сейчас… Ну вот, я завтра возьму деньги и уеду. Я больше не хочу стоять им поперек пути, пускай они хоть сейчас же отберут у меня мой уголок… месяцем позже, все равно… а может быть и лучше, что я с ним не встречусь. Хотя я ему простила от чистого сердца, мне все-таки тяжело было бы смотреть на него…

О Тыркевиче она обмолвилась только одним словом. Казалось, ей было стыдно вспомнить о своих заблуждениях, и, кроме того, она боялась, как бы не сказать о нем чего-нибудь дурного. И только одним косвенным намеком она коснулась своего прошлого:

— Как я была слепа! — шепнула она. — Я совсем не видала, что делается вокруг меня… Я судила по себе. Теперь все кончено… я должна подумать о каком-нибудь уголке и куске хлеба.

Я спросила, что же она намерена делать. Панна Теодора ответила, что поселится у своей старой знакомой, занимающейся рукоделием. — Может быть, вы заметили в переулке маленький домик с окошками у самой земли!.. Еще в окошках всегда висят разные образчики рукоделья: гарусные подставки, бисерные профикти, детская вязаная обувь. Вот я и буду жить там и шить белье по заказу, и вдвоем со своей знакомой мы как-нибудь проковыляем до конца жизни.

Горячей, как огонь, рукой она сильно пожала мою руку и ушла. На ее постаревшем и помертвевшем лице, в ее угасшем взоре и медленных движениях царило гробовое спокойствие. Если б не непрерывное содрогание рук и короткие, полные отчаяния огоньки, которые пробегали в ее глазах, можно было бы подумать, что она совершенно спокойна.

На другой день пан Клеменс объяснил мне свое поведение по отношению к сестре.

— Видите ли, — говорил он, — ей ведь все равно, где она ни будет жить, и даже лучше жить где-нибудь, чем у нас, потому что она как-то не могла ужиться с моей женой, а мне без зальца обойтись невозможно. Тыркевич с ума сходит по своей невесте, а вследствие этого хочет приблизить к себе и ее мать. Не могу же я отказать такому человеку… Он женится на сестре моей жены и этим делает честь всем нам… Да и жена моя что-нибудь значит… она давно хотела переселить к себе мать… Не могу же я действовать наперекор всем, да и вреда от этого переселения не будет никому. А Теодоре какой будет вред? Долг свой я выплачу ей тотчас же и потом не забуду о ней, — нужды она испытывать не будет.

Последние слова он проговорил тоном искреннего убеждения. Но, несмотря на это, ему немного было жалко сестру, и свою совесть он успокаивал обещаниями следить за нею, хотя издалека.

Теодора до полудня опоражнивала свой комод и укладывала разные лохмотья в сундуки и чемоданы. Потом она отослала все это в переулок, в маленький домик с окошками у самой земли, и, подкараулив минуту, когда ни Тыркевича, ни Ельки не было во флигеле, пошла проститься с братом и невесткой, а главное — с их детьми. В руках у нее были две клетки со снегирями.

Прощанье длилось недолго. Пани Ядвига, упоенная успехом, пожелала быть великодушной и подарить золовке одно из своих платьев, но Теодора не приняла подарка и попросила только хорошенько присматривать за ее снегирями. Дети залились слезами, когда она сказала им, что уходит навсегда, и хотели было бежать за нею, но их заперли в спальне, а Теодора вышла из флигеля одна с корзинкой в руках. Она хотела было, не оглядываясь, выйти со двора, но остановилась у калитки, с минуту смотрела на садик, на дом, на флигель, на конюшню и, не имея силы ни двинуться дальше, ни остаться на месте, опустилась на приступок ворот, приложила платок к глазам и тихо заплакала. Прошла минута, — она отняла платок от глаз, тяжело поднялась и ушла.

Много лет прошло до того времени, когда я снова очутилась на Цветной улице. Проходя мимо щеголеватого шестиоконного дома, я вспомнила о семье Коньцова, и мне пришла охота навестить своих старых знакомых.

Я вошла на двор и не знала, куда мне итти — так изменился флигель, в котором когда-то жили Коньцы. Он разросся и вширь и ввысь. Садик тоже стал обширнее, — вероятно, к нему прикупили соседнюю землю, а хозяйственные постройки явно говорили о возраставшем благосостоянии хозяев и их старании увеличить его.

В гостиной флигеля я нашла всю семью Коньцова, которая собиралась садиться за стол. Меня узнали и встретили очень приветливо.

Пани Ядвига была прекрасна попрежнему, и даже еще лучше, потому что ее красота как бы отстоялась и стала спокойнее. Протекшие годы, постоянное пребывание с любимой матерью и сестрой, а может быть, и увеличивавшаяся семья, видимо, успокоили ее бурный темперамент. На ее лице отражалось полное довольство судьбой, а когда она смотрела на мужа, в ее взгляде сквозило уважение и привязанность.

Пан Клеменс казался еще более важным, чем прежде; он значительно потолстел, одевался гораздо более тщательно, а каждое его движение и слово показывали, что он чувствовал себя не только счастливым, но и полезным и кое-что значущим на свете. Ремесло наборщика он бросил уже несколько лет тому назад, сделался магистратским советником, оказывал значительное влияние на городские дела и… копил понемногу деньги, чтоб купить соседний дом и земельный участок. Он был полон сознания собственного достоинства и твердо верил в свою полезность. Ведь он делал все, что должен был делать на своем месте, и представлял собой положительный тип трудолюбивого и честного мещанина, ведущего порядочную жизнь.

Рядом с отцом и матерью вокруг стола, уставленного простой, но обильной пищей, сидело пятеро детей: старший Янек в школьном мундире, Манюся, подросток, разодетая, хорошенькая и бойкая, и еще трое, поменьше, но таких же здоровых, веселых и красивых.

Шумно и весело было в этой маленькой гостиной, за венецианскими окнами которой стояли раскидистые груши, осыпанные уже желтеющими листьями и еще не собранными плодами, и эти шум и веселье усилились еще больше, когда в комнату вбежала пани Тыркевич, попрежнему прекрасная, живая и решительная женщина. На пороге она объявила, что ее муж уехал из города на целый день и что она приглашает к себе сестру со всей семьей пить чай.

— Мама нездорова и не может притти к вам, а ей хочется видеть детей, — прибавила она.

После ухода пани Елены я узнала, что у Тыркевичей потомства не было и что она любила племянников, как родных детей, что Тыркевич попрежнему занимался различными спекуляциями, становился день ото дня богаче и пригласил зятя участвовать в своих делах. Все они жили в согласии, весело и с надеждой взирали на будущее.

Я спросила о панне Теодоре. Пан Клеменс ответил мне, что женщина, к которой она переехала, давно уже умерла, и что сестра его живет в таком-то переулке, в «зальце» такого-то дома.

— Я не забываю о ней, — добавил он, — даю ей каждый месяц на содержание, потому что свои деньги она давно уже прожила… Она очень расточительна и тратила чересчур много.

Спустя час, найдя дом, указанный мне паном Клеменсом, я по дрожащим ступеням поднялась на такой темный чердак, что, спотыкаясь на каждом шагу, чуть не ощупью нашла обитую паклей дверь. Сквозь узенькие, прорезанные вверху окошки и щели, просвечивавшие в стенах, врывался холодный осенний ветер и оглашал чердак пронзительным свистом. Я постучалась в дверь и, не получив никакого ответа, слегка приотворила ее. Зрелище, которое представилось мне с порога, было таково, что в первую минуту я не знала, где нахожусь. То была как будто комнатка, но очень странная: маленькая, продолговатая, суживавшаяся к потолку, с косыми стенами.

Необычайная структура так называемого «зальца», объясняемая лишь экономией места и общей архитектурой дома, делала его поразительно похожим на гроб. Узкая полоса потолка, вместе с наклонными стенами, с полнейшей точностью изображала гробовую крышку. По комнате этой ходить не сгибаясь можно было только по одной линии, пролегавшей по ее середине; сойдя с нее, всякий человек, даже самого обыкновенного роста, принужден был наклонять голову. У самых дверей находилась полуразрушенная глиняная печка, у одной из стен вешалка со старым, полинялым платьем! в глубине неясно маячило маленькое окошко, а возле него стояли стол и две табуретки. На одном табурете сидела маленькая, иссохшая женщина в ватной поношенной кофте, без чепца, но с целой массой почти совершенно седых волос. Она сидела боком к окну и что-то вязала; на фоне мутных стекол вырисовывался ее сухой профиль со впалыми щеками и губами, с изборожденным густыми морщинами лбом.

Она не сразу узнала меня, но, когда я назвала себя, ласково улыбнулась и пригласила меня сесть. В комнатке, прилегавшей к разрушенному чердаку, чувствовался влажный, пронзительный холод; должно быть, в ней царствовал вечный полумрак, потому что снаружи в нескольких шагах от окошка возвышалась широкая грязно-серая стена какой-то конюшни или сарая, заслонявшая все — и небо, и людей, и даже тесный и зловонный двор.

Я спросила ее о здоровье.

— Не особенно, не особенно, — ответила она, — по ночам не сплю, глаза изменяют, ноги начинают пухнуть… должно быть, уж конец мой приближается, и я благодарила бы за это господа бога, если б не боялась умереть когда-нибудь ночью, одиноко… не видеть человеческой руки, которая подала бы мне каплю воды и одарила бы меня на далекую дорогу добрым словом…

Когда она говорила это, ее ввалившиеся губы задрожали. Я начала было говорить, что во всяком случае ее родственники, брат, его дети…

Она трясущеюся рукой сделала мягкий, но отрицательный жест и перебила:

— Э, пани, извините меня! Я не надеюсь, чтоб кто-нибудь из них пришел ко мне в последнюю минуту с помощью и утешением. Брат относится ко мне по-братски… нечего говорить… Дает мне аккуратно несколько рублей в месяц, чтоб я не умерла с голоду и не пошла бы нищенствовать к костелу… Те деньги, которые я получила от него, давно разошлись. Триста рублей… не бог весть какое сокровище… Я хворала, и ту бедную женщину, у которой жила, на свой счет похоронила… ну, деньги и разошлись. Я давно живу у брата на милостыне — сама зарабатывать ничего не могу — и я готова была бы удовлетвориться жизнью и тем, что брат мне дает, если б не этот страх и печаль, что я так одинока.

Потом она рассказала мне, что брат навещает ее два раза в год, да и то придет на минутку, — он так занят и времени у него так мало. К нему она заходила лишь один раз, не надолго, и только тогда видела невестку.

— Что ей в глаза лезть: не любит она меня! Бог с ней!

— А дети вашего брата навещают вас от времени до времени?

Голова ее закачалась и долго продолжала качаться. На ее полинявшие, но все-таки светившиеся на дне голубым сапфиром глаза набегали слезы.

— Янка и Манюсю сначала присылали, но когда Янек начал ходить в школу, а Манюся подросла, перестали присылать. Младших я совсем не видала…

Когда она упоминала имена своих любимцев, которых так долго и нежно нянчила на своих руках, то слезы, наполнявшие ее глаза, дрогнув, потекли из-под желтых ресниц и медленно покатились по морщинистым щекам. Но вообще она не жаловалась, никого не упрекала и спокойно начала мне показывать свои работы. То были детские чулочки, башмачки, кофточки, все вязанные на спицах и рассчитанные на разный рост.

— Когда у меня остается какой-нибудь грош от обеда или квартирной платы, я покупаю себе гарус, шерсть, вожусь над этой мелочью, а потом посылаю с женой сторожа моим милым птенчикам. Пусть знают, что у них есть тетка.

Она показала мне свои ноги, — они опухли от ступни до колен и, как она говорила, очень болели; а потом, с усилием поднимаясь с табурета, прибавила:

— Сегодня я еще ничего не ела. Извините, но мне надо затопить печку и сварить себе обед…

Она дотащилась до глиняной печки, зажгла пару щепок и поставила воду в маленьком горшочке. Напрягая все силы своей тщедушной груди, она начала раздувать огонь, а когда он разгорелся и вода в горшочке закипела, всыпала в него горсть крупы и щепотку соли и, все сидя на полу, обратилась ко мне с вопросом:

— Вы были у моего брата?

Я ответила утвердительно. Она помолчала с минуту, потом, опустив голову на руку и смотря на огонь моргающими глазами, заговорила:

— Я слышала, что теперь они живут очень согласно и весело. Что же тут удивительного? Дела их идут хорошо, живут они, кажется, ладно… Дом свой убрали как игрушку, принимают важных людей… детки… пятеро…

После минутного молчания она добавила:

— У Тыркевичей вы, вероятно, не были и, может быть, не слыхали, что пан Лаурентий богатеет с каждым днем и пользуется большим почтением в городе… Я слышала, что жена водит его за нос, но, кажется, верна ему, а ему лестно, что он женат на такой хорошенькой. И он души в ней не чает, и хорошо ему живется на свете!

Она замолкла. Отблеск огня играл на ее седых волосах и золотил желтое лицо, еще рельефнее обнаруживая его худобу и все морщинки. Проговорив последние слова, она окинула взглядом наклонные стены, напоминавшие гробовую крышку, вешалки, на которых меланхолически повисли старые лохмотья, убогую кровать, покрытую дырявым одеялом, потом посмотрела на стену за окошком, не допускавшую к ней ни одного солнечного луча, затем опять обратилась лицом к огню и прошептала:

— Четырнадцатая часть! Четырнадцатая часть!


предыдущая глава | В голодный год. Юлианка. Том 5 | Городская картинка