на главную   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


Глава пятая

Вечеринка в подземелье

Компания у Даши Блюменфельдовой успела уже здорово принять на грудь и потому встретила появление барышни Серебряной в белом платье для коктейлей почти с восторгом. Из своего заграничного источника Даша выловила столько тузексовских бон, что ничего хуже «Блэк энд Уайт» тут не пили, и беседа уже воспарила в сферы между реальностью и фантазией. Весьма органично вплетался в общий разговор голос Даши, выдающей редакционный секрет, который представлял интерес явно не только для нашего небольшого коллектива.

Мы уселись в смехотворные креслица, тоже несомненно валютного происхождения, и стали слушать (я терпеливо, а барышня Серебряная с широко распахнутыми глазами) подробности, касавшиеся перенабора в новом романе известной писательницы. Неизлечимый романтик, она адресовала несколько слишком уж приязненных слов человеку, которого только что велено было забыть, и потому по приказу шефа из каждого экземпляра пятидесятитысячного, уже переплетенного тиража пришлось вырывать по одному авторскому листу (что равняется двадцати четырем страницам) и вручную — после внесения исправлений в две фразы — вшивать туда новый. Народному хозяйству данная операция обошлась в шестизначную цифру, и тем не менее шеф на нее решился. И как всегда, оказался прав. Я не сомневался в том, что выход в свет двух несвоевременных фраз стоил бы лично ему столько, что госказна оказалась бы бессильна.

Барышня Серебряная молчала в изумлении. Она привыкла к обществу знатоков зоологии, а не к людям из культурного закулисья.

Но здесь ее окружали именно они, а она не знала о них ровным счетом ничего. Зато я знал их очень близко. А они меня. Слишком хорошо они обо мне не думали, но в прежние времена я был среди них своим, а мое поведение во времена совсем уж новейшие отличалось такой осмотрительностью, что меня не записали — во всяком случае безоговорочно — в ряды тех людей, при появлении которых надо немедленно сменить тему разговора.

Скорее всего меня считали безобидным засранцем и терпели, во-первых, по старой памяти, а во-вторых, потому, что иногда я подкидывал то одному, то другому денежную работенку. Недавно, к примеру, я подкинул ее тому самому Коцоуру, который сейчас так старательно поглощал Дашино виски. Я договорился о том, чтобы ему заказали перевод южноафриканского поэта, творившего на языке кхоса. Поскольку этим языком в Праге владел только доцент Бублик — академический ученый и знаток поэтики Врхлицкого[20], — то шеф решил доверить ему всего лишь изготовление подстрочника и поручил мне уговорить какого-нибудь здравствующего поэта довести перевод до ума. Я выбрал Коцоура, шеф мой выбор одобрил (Коцоур в свое время сидел и был поэтому своего рода живым укором всем тем, кто не сидел никогда, а совершенное им преступление совершают сегодня и ежедневно тысячи тех, на которых не стукнули), и Коцоур задолго до срока превратил выдержанный в духе парнасизма подстрочник в почти джефферсовские строфы. Гонорар, полученный за изнасилование кхосского поэта, он потратил — несмотря на то, что ему не хватало даже на кофе, — на инсталляции, детали для которых были отысканы им на помойках; своим собственным поэтическим творчеством Коцоур в последнее время пренебрегал.

Таким же, а иногда и куда более существенным, образом я поспособствовал обогащению и многих прочих. Брейхе, который уже до нашего прихода несколько перебрал и теперь, весь скрюченный, неподвижно сидел на бамбуковом стульчике, я, например, когда-то давно устроил более чем выгодный заказ — изготовление тридцатиметрового Начзоны, который украсил собой Вацлавскую площадь. Брейха как художник эволюционировал от сюрреализма к изображениям, напоминавшим потрескавшиеся стены, однако наиглавнейшего нашего сановника он нарисовал почти реалистически (с помощью бригады лакировщиков) всего за два месяца. У него получился неуклюжий сверхчеловек, чьи пуговицы равнялись в диаметре с ковригой хлеба, и в таком виде Начзоны очень понравился не только себе, но и своему ближайшему окружению. Брейха уже распределил мысленно полученные барыши, но ему не повезло: вскоре после этого сановник был предан быстрому (и искусственому) забвению — и Брейха за компанию с ним тоже, хотя было ясно, что он не выбирал натурщика добровольно, а был к нему прикомандирован. Чтобы политически реабилитироваться, он по моему совету нарисовал Маршала.[21] В этой картине, опять же по моему совету, он использовал излюбленный прием замковых живописцев: где бы ни стоял зритель, Маршал непременно заглядывал ему в глаза. Холст (по моему совету) он преподнес товарищу Крпату, отвечавшему за художественное убранство улиц в дни госпраздников. Художественный вкус товарища Крпата был мне хорошо известен, и я знал, что Маршал, преследующий всех взглядом, ему понравится. Но стоило товарищу Крпату повесить картину над своим рабочим столом, как Маршал тоже был предан забвению, а Брейха опять остался ни с чем. Однако же он понял, что за развитие политического процесса я не отвечаю, и сохранил ко мне признательность.

Как сохранили ее и все остальные; некогда они создали группу и поставили свои подписи (и я вместе с ними) под казавшимся крайне важным документом, где мы приветствовали новую эпоху: мы во всеуслышание причисляли себя к ее представителям и выражали уверенность, что она принесет с собой окончательное освобождение людей искусства от власти денег и частников-меценатов. Истинные представители новой эпохи очень быстро полностью освободили от денег ультрамодерниста Коцоура, сюрреалиста Брейху и додекакофониста Ребуса. Коцоур и Брейха постепенно опускались все ниже в глубины культурного андеграунда; Коцоур даже провел полгода в тюрьме за (обоснованное) подозрение в авторстве политического анекдота, в котором самым оскорбительным образом раскрывалась правда о нравственных качествах некоей начальственной супруги. Ребус сумел избежать столь жестокого удела; он зацепился в качестве аранжировщика за один передовой оркестр танцевальной музыки и вместе с ним (после свержения дирижера) стал работать в цирке. Позднее, когда в сфере музыки наступило послабление (ибо музыка как самое абстрактное из всех искусств тяжелее всего управляется с помощью предписаний), он даже вернул себе — хотя и не полностью — утраченное имя серьезного композитора.

Да и прочим удалось кое-чего добиться. Гоушка имел неплохие позиции в Институте национальной литературы и сохранил бы их, если бы не донкихотское выступление против моего шефа, а также ревизионистские взгляды на Ванчуру[22]. Теперь он брал переводы на имя Франты Новосада, бухгалтера ресторана «В укромном уголке», который симпатизировал литераторам, потому что сам пописывал когда-то детективы и до сих пор не мог избавиться от комплекса писательства. Копанец, в отличие от Гоушки, близорукостью не страдал, он ловко воспользовался неверным видением ситуации, которое проявил шеф конкурирующего с нами издательства, опубликовал у него свой дефективный роман и превратился в фигуру, вызывающую эротический восторг у окололитературных девственниц. Ну и наконец я, подписавший тот давний документ не по наивности, а скорее по расчету, я, выросший из рефлексирующего лирика в официально признанного выразителя не совсем официальных взглядов на половые связи в поэзии.

Так уж заведено на белом свете. Кроме нас, Блюменфельдова пригласила на свой неизвестно какой по счету день рождения некоего пожилого, но пока не публиковавшегося прозаика, которого Коцоур отыскал в пункте приема вторсырья и об обнародовании произведений которого не помышляла пока даже Дашенька. С ним пришла пучеглазая девица с абсурдно круглым лицом, автор экспериментальных рассказов; никто их не понимал, и все же они были более понятны, чем неопубликованные эссе, которые писал о них Гоушка. Копанец, проведший когда-то лингвистический анализ этих эссе, выяснил, что они на девяносто процентов состоят из иностранных слов, из которых не менее трети являются не поддающимися идентификации неологизмами. Мало того, Копанец ехидно утверждал, что Гоушка на самом деле увлечен своеобразной привлекательностью самой авторши (она походила на поднабравшуюся интеллекта Веру Фербасову), а эссе и рассказы его одинаково утомляют. Но как-то я увидел Копанеца в Стромовке: он сидел на парковой скамейке, погруженный в размышления над зелеными рукописными страницами (писательница неизменно предпочитала бумагу такого цвета), и меня охватило подозрение, что его цинизм в данном случае всего только ширма, за которой скрывается чувствительность, почти неотличимая от слезливой сентиментальности. Кажется, эта девушка будила в нем литературные и сексуальные комплексы.

Но так уж повелось на белом свете, что пестрые судьбы творцов стали для него правилом. Рядом с Копанецем сидела супружеская пара — Ладислав и Кармелитка Швабовы, энтузиасты, чье присутствие было мне немного в тягость, потому что Кармелитка работала в Верином театре. Ее муж только что уволился оттуда по собственному желанию и теперь упорно, минуя многочисленные подножки бдящих за культурой, пробирался вперед, к туманной цели в виде театра современной пантомимы. Вместе с группой себе подобных он расчищал зальчик в бывшем монастыре барнабитов, выцарапанный у исполкома: ребята прилежно выволакивали из него всякий хлам, сваленный туда когда-то солдатами, которые превращали монастырскую библиотеку в канцелярию воинской части. В основном это были молитвенники семнадцатого века, божественные картины, статуэтки и прочие вещи в том же роде. Швабовы уносили добычу домой, где Коцоур с Брейхой сортировали эти предметы старины и дарили их потом редакторам — вместо привычных бутылок. Вот и над Дашиным бамбуковым креслом тоже висела какая-то Дева Мария с крупным носом.

Дополнял собравшуюся компанию Альфред Чепелка, психиатр и саксофонист-сопрано подозрительного диксиленда, члены которого приветствовали друг дружку словами «Виват, Чикаго!»; некоторым из них так и не удалось убедить соответствующие органы, что о симпатии к капиталистическому строю речь тут вовсе не идет. Кроме того, Чепелка уже много лет возглавлял подпольную сюрреалистическую группу, нерегулярно проводящую полутайные вечера в маленькой аудитории психиатрической клиники, вечера, которые посещали среди прочих и два работника организации хотя и не менее тайной, но уж никак не нелегальной. Один грузчик с пивоварни (бывший доктор истории искусств) проводил на этих встречах последовательную переоценку всей мировой культуры с точки зрения наидогматичнейшего авангарда, так что милости у него удостоился только Андре Бретон. Ежегодно эта группа выпускала увесистый альманах, причем всенепременно в единственном экземпляре (один из членов группы, прежний доктор прав, объяснил, что в этом случае нельзя будет применить статью о распространении антигосударственной литературы), и таким вот порядком «Ужас» 1950, 1951, 1952, 1953 и т. д. появлялся регулярно каждый год с безмолвного ведома соответствующих служб, которые, по всей видимости, ждали, что будет.

Многие сейчас ждут, подумал я, но кто может знать, что будет? Даже шеф не может. А эти вот ничего не ждут. Они делают свое дело. Чаще всего у них выходят глупости. Но делают они их яростно, бескорыстно, во вред себе, точно обуянные каким-то бесом, как вот, например, Блюменфельдова. И похоже, все они стремительно движутся к гибели.

Мною овладели невеселые мысли, собравшиеся угнетали меня своей агрессивной незапятнанностью. И лишь барышня Серебряная была в силах помочь мне, отведя в единственный безопасный мир, мир, принадлежавший только ей. Я смотрел, как горделиво высится она над своим платьем для коктейлей, подобная кофейной розе, и капельку дуется на меня, потому что, узнав, что здесь нет моего шефа и что к нему мы отправимся позже, она заявила, что я обманщик, завлекший ее сюда под фальшивым предлогом. Однако вскоре началась коронная часть таких вечеринок — рассказывание историй, и барышня Серебряная заслушалась. Она сидела, точно прекрасный лебедь, на краешке Дашиного нелепого стульчика и внимала композитору Ребусу, который под светом антрацитовых глаз просто лез вон из кожи. Ее красивые груди, сильно оголенные глубоким декольте, приобрели в сигаретном дыму приятный оттенок кофе с молоком, и я задумался о том, а какие же у барышни Серебряной соски? Наверное, розовые. Розовые на светло-коричневой бархатистой коже этих прекрасных округлых желез.

Девичьи соски в прошлом часто вдохновляли меня на любовные метафоры из области декоративных растений, и эти метафоры даже суровые товарищи, охранявшие общественную нравственность, при всем желании не могли характеризовать как натуралистичные. Но сейчас ничего садоводческого мне в голову не приходило. Мне было плохо, я чувствовал слабость в присутствии этой девушки, хотя я и притулился к ней именно затем, чтобы почерпнуть уверенности, чтобы укрыться под панцирем ее красоты от меланхолии моих истинных миров. Вместо же этого я очутился едва ли не в объятиях железной девы[23].

А Ян Ребус рассказывал невеселый анекдот из собственной жизни: анекдот о сложностях, с которыми он столкнулся, когда работал над своей «Историей джаза вкратце», первой ласточкой, которая должна была возвестить о наступлении весны космополитической музыки. Это была искусная компиляция из американских источников, предназначенная для начального образования оголодавших afficionados.[24] Однако редактор Гимлер из музыкальной редакции нашего издательства, которому поручили уничтожить «Историю» или по крайней мере как можно сильнее адаптировать ее для товарища Крала, написал на нее длинную и отрицательную рецензию, которую кто-то из редакторов скопировал и тайком передал Ребусу. И Ребус зачитал нам ее заключительный пассаж: «В целом можно оценить произведение Яна Ребуса как некритически распространяющее культ джазовых звезд, что отвлекает нашу молодежь от выполнения важных задач и от подготовки к новым свершениям. Кроме того, характерным для буржуазно безыдейной и мировоззренчески ущербной позиции Яна Ребуса является то, что, к примеру, во всей главе о возникновении джаза он последовательно употребляет выражение «креолы» вместо «негры» и ни разу не подчеркивает, что эти креолы были бедняками, а, наоборот, указывает, что они были богачами, причем пишет об этом с излишними подробностями. Еще он объясняет, будто бы джаз возник благодаря взаимопроникновению различных музыкальных культур, что выражает некритическое отношение автора к буржуазной теории «взаимовлияний», вместо того, чтобы написать, что негры мучились в рабстве и от этого появился джаз. Вдобавок книга перегружена большим количеством несущественных имен и фамилий (например, «Банк» Джонсон, Трикси Смит, Пи Ви Рассел, Джелли Ролл Мортон, Бикс Байдербек, «Трики Сэм» Нэнтон и т. д.), которые совершенно незнакомы нашему читателю и излишне перегружают его, так что я рекомендую их вычеркнуть. Серьезным недостатком также является то, что нигде не упомянут тов. Поль Робсон, хотя как негр он тесно связан с джазом и надо его вставить.»

— И ты его вставил? А тех вычеркнул? — прервал тут Ребуса Коцоур.

— Нет, — ответил Ребус. — Гимлера уже уволили из издательства.

Это был пас мне: я ощутил прилив благодарности к нему, потому что он давал мне возможность выказать себя одним из них, да к тому же в присутствии барышни Серебряной.

— Точно, уволили, — сказал я. — Он сексуально растлил одну девицу из секретариата, у которой брат сидит в тюрьме. Гимлер угрожал через своих знакомых в органах сделать так, чтобы брат остался без зубов. Если только девица с ним не переспит. — Я краешком глаза глянул на кофейную розу, и мне показалось, что она недовольна моим циничным тоном; я его тотчас сбавил: — Потом она ему надоела, и он попробовал точно так же подъехать к другой. Из секретариата директора. У той за решеткой был муж. Да только она оказалась крепким орешком — стукнула на него партсекретарю, и его погнали.

— В смысле подбросили вверх, — вмешался Ребус. — В Союз композиторов. В издательстве мне вчера сказали, что и оттуда он интересуется моей книжкой. Вроде бы у него есть к ней претензии.

— Это тот крикливый парень, который всегда ходит на пляж с двумя фотоаппаратами на животе? — поинтересовался Чепелка.

— В последнее время с кинокамерой, — ответил я. — За ним там закреплена кабинка, и через дырочки от выпавших сучков он снимает переодевающихся дам.

Эстафету подхватила Кармелитка, поведав историю о директоре Театра балета и о лифте. Из вечера в вечер за пять минут до конца спектакля этот самый директор брал у вахтера ключ от лифта и уезжал куда-то вверх. Минут через двадцать он возвращался, отдавал ключ и уходил домой. Естественно, вахтер никак не мог взять в толк, что означают эти вертикальные путешествия, и однажды, когда начальство заболело гриппом, сам отправился на экскурсию. Лифт в театре управлялся рычагом, а не кнопками, так что его можно было остановить между этажами, и по мере того как вахтер возносился вверх, его глазам постепенно открывался такой вид, что в какой-то момент пришлось затормозить и даже спуститься метром ниже. Это была прекрасная панорама женских душевых кабинок, где балерины как раз смывали с себя пот и пыль сцены.

На следующий день, когда выздоровевший шеф по обыкновению ровно за пять минут до финальных поклонов подошел за ключом к будочке вахтера, будочка оказалась пустой, а сам вахтер куда-то запропастился, хотя его и разыскивали по всем театральным телефонам. Вернулся он примерно через четверть часа и сослался на внезапную дурноту. То же повторилось назавтра, и только на третий день шеф догадался подождать возле лифта. Через пятнадцать минут вышедшего из кабины раскрасневшегося вахтера обвинили в грубейшем нарушении трудовой дисциплины и пригрозили ему увольнением. Но поскольку этот представитель народных масс отлично знал, что именно так разозлило директора, то и засмеялся прямо ему в лицо; дело решилось к обоюдному согласию. С того дня задыхающийся лифт поднимал двоих задыхающихся мужчин и четверть часа висел на приколе между вторым и третьим этажами. Это продолжалось бы в течение многих лет, если бы директор не воспылал страстью к одной юной воспитаннице балетной школы, которая всегда принимала душ в ближайшей к лифтовой шахте кабинке. Он позвал ее к себе в квартиру под классическим предлогом: хочу, мол, предложить вам главную роль. К несчастью, у воспитанницы оказался влиятельный и энергичный отец. Директора пинками прогнали в Институт театрального искусства, где он стал референтом всех балерин страны. Вахтер превратился в шахтера, а пользование лифтом с 22 до 23 часов было запрещено. За тем, насколько строго соблюдается данный запрет, следит теперь новый директор — самолично, ежедневно и непосредственно на месте; он из-за растраты был переведен в Театр балета из Центрального управления пекарен.

— Значит, это будет безымянная история джаза? — спросил Брейха, когда разговор потом опять вернулся от эротики к книге Ребуса.

— Там будут Армстронг, Бесси Смит, которая реабилитирована в глазах нашего читателя после того, как истекла кровью в больнице для белых, где ей отказались оказать помощь, и пресловутый Поль Робсон. Я было вступился за Дюка Эллингтона, но у меня ничего не вышло, потому что мне объяснили, что пропагандировать дворянина наши издательства все равно не станут.

— Представляю себе, — проговорил Гоушка, — что было бы, если бы этот метод применили к истории литературы. Хотя бы английской. К примеру, имя Кристофера Марлоу не говорит нашему рядовому читателю ровным счетом ничего, правда?

— Правда, — согласилась Блюменфельдова. — Так же, как имена Джеффри Чосера или Джона Китса. Рядовой читатель их не знает, так зачем же его перегружать?

— Или, скажем, королева Елизавета, — продолжал Гоушка. — В общем, если бы историю английской литературы для нашего рядового читателя писал я, то начиналась бы она так: в годы правления некоей королевы в шестнадцатом веке…

— Ошибочка! — перебила его Блюменфельдова. — Тебе следовало бы написать: примерно за двести лет до первой промышленной революции…

— Хорошо, — согласился Гоушка. — Тогда так: в те времена, которые буржуазные историки неверно характеризуют как годы правления некоей королевы, то есть примерно за двести лет до первой промышленной революции…

— Опять неверно! — Даша так увлеклась игрой, что ее лицо сияло. — У тебя отстутствует историко-материалистический подход. Вот как там должно быть: феодальные производственные отношения в начале периода, который буржуазные либеральные историки неверно характеризуют как время правления некоей буржуазной…

— Феодальной, — вставил Ребус.

— …буржуазно-феодальной королевы, когда в монолитном здании патриархальносословного общества обозначились первые трещины, появившиеся в результате роста мануфактур, с одной стороны, и распада цехово-мещанского общественно-политического устройства так называемых вольных городов, с другой стороны, а также в результате изобретения паровой машины Джеймсом Уаттом и ткацкого станка Картрайтом… Надеюсь, без этих имен обойтись совершенно невозможно?

Она вопросительно посмотрела на Гоушку, и Гоушка сказал:

— В истории литературы? Естественно. Итак: с изобретением паровой машины Джеймсом Уаттом и ткацкого станка Картрайтом, что произошло примерно на двести лет позднее и характеризовало собой начало первой промышленной революции…

— … и, следовательно, примерно полторы тысячи лет спустя после так называемого Рождества Христова, — подхватила Даша, — в одном городе тогдашнего англо-саксонского государственного образования наблюдался необыкновенный расцвет некоей литературной формы… ибо что поймет рядовой читатель, если мы употребим слово «драма», правда?

— Правда, — сказал Гоушка и продолжил: — Передовым представителем данной литературной формы в период, предшествующий началу творческой деятельности еще более передового представителя… это я о Шекспире… являлся буржуазный художник слова, который написал несколько литературных произведений, одно из которых было самым лучшим и представляло собой переработку одного древнего известного мотива, который позже, в основном как раз благодаря данной обработке, возникал в литературе еще несколько раз, в частности, в произведении одного знаменитого буржуазного художника слова другой национальности и жившего в другом веке…

— Погоди, это что-то уж слишком по-народному. Я не понимаю, — перебил его Коцоур.

— Да Гете же, «Фауст»! — объяснила вострая девушка Блюменфельдова. — А дальше как?

— В то время другие художники слова создавали другие произведения литературы, но всех их заслонил собой некий художник слова, который написал целый ряд произведений литературы, большинство из которых до сих пор играется на сцене…

— Стоп! — воскликнула Даша. — К чему обременять рядового читателя знанием того, что на свете существуют пьесы? Это лишнее. Итак, он написал целый ряд литературных произведений, большинство из которых и по сей день является составной частью классического наследия нашего народа.

Она произнесла это тоном коллеги Пецаковой: за то короткое время, что Даша трудилась в нашей редакции, она научилась ловко ей подражать. Копанец загоготал и так стиснул пухленькую девушку, что она ойкнула.

— А сейчас, — сказал он хвастливо, — я расскажу вам, как именно следует писать абсолютно полную историю мировой культуры, если мы не хотим обременять нашего рядового читателя вообще ничем. Весь наш трудовой народ мог бы сразу получить представление в духе совершенной научности… — все невнятнее бормотал он.

— Как это, Пепа? — вернула его Блюменфельдова к теме, от которой он начал удаляться по серпантину алкоголя.

— А вот как: в процессе своих усилий по преобразованию природы человечество создало ряд многочисленных надстроек, многие из которых стали классическим заветом культурного наследия разных народов. В эпоху, последовавшую за превращением обезьяны в человека…

Но тут он дал маху: опрокинул рюмку с красным вином на голубое платье Блюменфельдовой. Поднялась суматоха. Блюменфельдову посыпали солью, а Копанец предпочел удалиться на задний план и потому в тот вечер так и не закончил свою краткую историю культуры человечества.

Сигаретный дым в комнате сгустился настолько, что дворцы на другом берегу реки, освещенные заходящим солнцем, словно надели желтоватые венцы. Градчаны[25] вздымались на рубиново-прозрачном фоне западной части небосклона, и кофейная кожа барышни Серебряной приобрела розоватый оттенок. Истории сменяли одна другую, реализм из них бесследно испарялся, и они превращались в достойные театра абсурда анекдоты. Сквозь рубиновое стекло к нам из далей ночи пробралась луна, и в ее блеске Гоушка принялся повествовать о балетном маэстро Ионаше, которого внезапно осенило, что балет — в отличие от прозы, поэзии, музыки, живописи, драмы и даже оперы — все еще не прославил своими силами Маршала. Дабы устранить этот недочет, он написал либретто, его положил на музыку некий Пергл (один из надомников частного музыкального издательства Карел Ланский, прежде заслуженный деятель искусств), который решил создать для Маршала сольную партию. К несчастью, на прогоне случилась беда: во время пируэта у Маршала отклеились усы, улетели в партер и угодили прямиком в декольте жены министра внутренних дел. Представитель генералиссимуса на всякий случай впал в бешество, и премьеру отменили.

Вдохновленный услышанным Гоушка рассказал историю о переводе «Пиквикского клуба», где по приказу шефа, руководствовавшегося брошюрой о языкознании, редактору пришлось переводить изречения Сэма Уэллера со сленга на литературный чешский, потому что брошюра доказала, что сленг — это всего лишь выдумка буржуазных ученых. Кармелитка ответила историей о капитане воинской части, размещенной в том самом монастыре: этот офицер приказал прорубить дверь прямо в огромном изображении «Тайной вечери», чтобы сократить дорогу в свою канцелярию, где он (совершенно беспорядочно) вел учет боевых патронов, выданных младшему командному составу, и потому святой Иоанн, любимец Господа, висит теперь, вырезанный из картины, над супружеским ложем четы Швабов.

Все рассказывали разные истории, и только барышня Серебряная молчала. Блюменфельдова зажгла несколько свечей и расставила их в разных углах комнаты, от этого глаза у барышни Серебряной блестели так, словно были из черного стекла. И вдруг — я почти испугался — она тоже начала рассказывать историю.

Замечательную историю. Я ее почти не слушал. Сигаретный дым тянулся из раскрытого окна наружу, растекался над Влтавой и переливчато светился в ее отблесках. Вдали гудел прогулочный пароходик, дыхание ночи и ветерки июля нежно колебали огоньки свечей. Она рассказывала историю про мух-дрозофилл, которых кормила когда-то виноградным сахаром в биологической лаборатории в Брно и которые однажды, после всех разоблачений большой биологической дискуссии, стали подозрительными с политической точки зрения. Она рассказывала о профессоре Вольгейне, который защищал их, потому что жизнь таких мушек длится всего несколько дней и за год через специальный стеклянный ящик проходят десятки мушиных поколений, десятки следующих друг за другом поколений, а еще она рассказывала об ассистенте Послушном, который нападал на них, потому что на примере их генов ученый-извращенец Мендельморган доказывал какие-то свои реакционные теории. Я пил водку и ужасался Мендельморгану. Но прелестная барышня Серебряная спорила с ассистентом Послушным и заступалась за фруктовых мушек, а профессор Вольгейн защищал их даже на заседании ученого совета. Да-да, он защищал этих подозрительных мушек еще и на заседании заводского комитета, но там на них с резкой критикой накинулся Граф, кочегар, он зачитал, что именно сказал про них Лысенко, а когда и после этого профессор Вольгейн осмелился что-то возразить, то Граф во главе группы взволнованных уборщиц покинул заседание завкома и направился в помещение, где содержали подопытных животных, а барышня Серебряная как раз была там и поила морских свинок молоком. Разъяренные уборщицы заполнили парник с дрозофиллами ядовитым туманом ДДТ, и все политически неблагонадежные мушки, которые только что дали жизнь новому поколению, закончили свое существование. Они сыпались со стеклянного потолка, махали крылышками, сучили ножками, а барышня Серебряная, которая бросилась на их защиту, получила пощечину от сотрудницы отдела кадров. На всякий случай приверженцы передового метода убили еще нескольких наиболее упитанных морских свинок, с благоговением обошли стороной овчарку, пускавшую слюни после условного звонка, и удалились вести новые бои на научном фронте.

Вот что рассказывала барышня Серебряная…а может, и не рассказывала. Ее приятный голос действительно прожурчал какую-то историю о дрозофиллах и их печальном конце, но из-за алкоголя и любви все у меня в голове смешалось. Когда она закончила, я попытался взять ее за руку, но она высвободилась — уже во второй раз, жестоко, бесчувственно — и поблагодарила аплодирующую аудиторию.

Ибо в тот вечер она была признана королевой историй. А я, король неудачников, топил ее отдернутую руку в вине.

Потом барышня Серебряная начала заметно нервничать и поглядывать на часы.

— Может, пойдем? — обратилась она ко мне как ни в чем не бывало.

— Пойдем, — я попытался встать, но у меня закружилась голова. — Ми…минутку, — сказал я. — Мне надо удалиться… на минутку.

Блюменфельдова вскочила и предложила мне свои услуги.

— Пошли, я покажу, где это.

Но мне вовсе не хотелось в туалет, и едва мы очутились с ней вдвоем в крохотной прихожей, я попросил, чтобы она сварила мне зубодробительного кофе.

В кухне Даша поглядела на меня:

— Что это за красотка-брюнетка?

— Одна стерва.

— Не хочет тебе дать, да?

Она думала, что я пьян и что ей все можно. Но настолько пьян я не был. Так, немного поддатый. И я произнес очень твердо:

— Черт возьми, а тебе-то что за дело?

— Ну извини.

Даша слегка обиделась. Какое-то время она молча следила за закипающей водой, а потом спросила:

— Ты уже прочитал Цибулову?

— Угу.

— И что скажешь?

— Товарищ Крал нас за такое не похвалит.

— Я серьезно!

Я посмотрел ей в глаза. Она задала мне вопрос по работе, и это почти привело меня в чувство.

— Послушай, Дашенька, — сказал я, — меня сейчас интересует всего одна вещь: как тебе удалось добиться от Гезкого положительной рецензии?

Блюменфельдова передразнила меня:

— Черт возьми, а тебе-то что за дело?

— Вот оно как, значит!

— Что — «вот оно как, значит»?

Редакционные дела и вправду привели меня в чувство, но все же не окончательно. Все же я был еще не в себе. Большим пальцем правой и большим пальцем, соединенным с указательным пальцем, левой руки я показал непристойный жест. И сразу в моем мозгу взорвался первомайский салют. Когда искры погасли, я увидел Блюменфельдову, которая стояла надо мной и спрашивала:

— Может, добавить?

Я замотал головой.

— Ну то-то!

Она налила кипяток в чашку с кофе. Я потрогал свое лицо.

— Не сердись, — извинилась Даша. — Но так себя с дамой не ведут.

Я, не отнимая ладони от лица, разглядывал эту хорошенькую пухленькую редакторшу, к которой постепенно возвращался ее природный цвет. То, что произошло, казалось мне анекдотом, но ее акции в моих глазах непонятным образом поднялись. Она нерешительно покосилась в мою сторону и объяснила:

— Я его уболтала. — Похоже, Блюменфельдова намеревалась опровергнуть мои подозрения не только пощечиной, но и фактами. Естественно, тем самым она превратила сомнения в уверенность. — Я дважды с ним ужинала и уболтала его. Он, правда, пытался приставать ко мне… но сам подумай, разве можно пристать ко мне безнаказанно?

— Результаты обдумывания всецело положительны, — сказал я двусмысленно вслух и про себя добавил: как же, поверил я тебе, держи карман шире! За то, что ты два раза сходила с ним на ужин, который он же и оплачивал, и вдобавок врезала ему так же, как мне?! Гезкий уже не студент, чтобы только ради твоих красивых глаз, хотя это и впрямь удивительно красивые еврейские глаза…

— Все равно это все коту под хвост, — проговорил я громко. — Шеф дает читать Цибулову на сторону — двум каким-то своим верным людям. Одну копию он передал Пецаковой, а вторую — молодому Гартману.

— Ты это точно знаешь?

— Точно. Начальник сам мне сказал. А что напишет молодой Гартман, ты, я думаю, догадываешься.

Пухлая девушка прикусила губу. А потом сказала:

— Это мы еще посмотрим, что он напишет. Пей кофе. Чтобы не опозориться перед девушкой.

Я глотнул кофе. Это оказался почти чистый кофеин. У Блюменфельдовой были доброе сердце и щедрая рука. Однако же молодой Гартман, сын старого Гартмана — это молодой Гартман, сын старого Гартмана. Шеф знает, кто составляет его «All The King’s Men».[26]


Глава четвертая День рождения | Львенок | Глава шестая Вечеринка в поднебесье