home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


Технология, идеология, катаклизм

Вторая половина XIX века принесла улучшения огромным массам европейского населения. Опирающийся на науку технический прогресс сделал жизнь более удобной, безопасной и здоровой; индустриальная экспансия повысила материальное благосостояние; политические реформы дали людям больше прав и свобод; наконец интеллектуальные свершения века внушали человечеству надежду на то, что его ждет еще лучшее будущее. Тем не менее в первые десятилетия XX века эти передовые достижения утратили всякий смысл вместе с гибелью миллионов европейцев в катастрофической бойне механизированной войны. Спустя немного времени невообразимая реальность геноцида европейских евреев навсегда разбила любые остававшиеся надежды на неизбежность прогресса человечества.

То, что война разразилась в эпоху оптимистического процветания, по–видимому, идет абсолютно вразрез с нашим пониманием исторических закономерностей. Определенно, войны ведутся либо ради контроля за ресурсами, которых не хватает на всех, либо ради обретения политических прав, либо ради защиты территории. История десятилетий, предшествующих Первой мировой войне, опровергает каждое из этих представлений. Более того, для граждан процветающих стран оказалось вполне возможным убедить себя в необходимости пойти войной на соседей, основываясь на причинах почти исключительно иллюзорных. В нижеследующем изложении будут указаны некоторые из этих причин. Кроме того, можно будет понять, что события в истории не связаны между собой универсальными причинно–следственными законами, но являются порождениями непредвиденных обстоятельств. Мировые войны XX века имели свои истоки во всем, что им предшествовало. В этой главе я хотел бы проследить некоторые из этих истоков, для начала обратив внимание на то, что именно в XIX веке научные методы стали находить применение во всех сферах жизни общества.

Индустриализация на ранних стадиях была в первую очередь связана с переменами в экономической и социальной организации общества, однако дальнейшее вложение средств в производственные процессы, делавшееся прежде всего в расчете на постоянную финансовую отдачу, создало условия для развития технологий, призванных непрерывно повышать эффективность этих процессов. Машины для прядения и тканья хлопка и шерсти, обжига керамики, выплавки стали, а также приспособления для передачи энергии от мельничных колес к ткацким станкам, механическим молотам, бурам, подъемникам и сотне других устройств — все появилось на свет в конце XVIII — начале XIX века.

Одновременно с наращиванием практического «технического»» знания, все новые и новые области открывались и для теоретического исследования природного мира. В XVIII веке ученые распространили галилеевскую и ньютоновскую концепцию природы на саму материю, на ее структуру и поведение. Работы Джозефа Блэка, Клода Луи Бертолле, Антуана Лавуазье, Джозефа Пристли и других преобразили древнее знание о свойствах веществ в вооруженную математическими методами науку химию. Еще одним стимулом интереса к природному миру стали путешествия и экзотические коллекции Джозефа Бэнкса, Луи Бугенвиля и других первооткрывателей, и в тот же период стараниями Линнея изучение растений и животных было введено в строгие рамки научной классификации. Из разрозненных исследований минералов, ископаемых и естественных ландшафтов постепенно складывалась наука геология. В своей «Естественной истории», увидевшей свет в 1788 году, Жорж Бюффон утверждал, что у Земли есть своя история, а еще до начала следующего века Джеймс Хаттон применил ньютоновские законы к процессу образования скальных пород, из которых состоит земная кора. Около того же времени английский землемер Уильям Смит разработал систему опознания и классификации пород по залегающим в них ископаемым, благодаря которой можно было выводить закономерности этого залегания и делать довольно точные предсказания. Все разнообразие природного мира неумолимо сводилось в единую ньютоновскую схему, позволяющую с помощью математических формул и количественных измерений выявлять лежащую в его основе упорядоченность — законы природы. Интеллектуальная свобода, вытекавшая из теоретического постулата Канта об отсутствии у науки морального целеполатания, усилиями наследников Ньютона обретала многообразные практические следствия.

В Европе и Северной Америке среди определенной части дворянского сословия начали образовываться новые клубы — посвященные специальным естественнонаучным интересам. Линневское общество было основано в Лондоне в 1788 году, за ним последовали Геологическое (1807), Химическое (1830) и другие; во Франции в 1830 году сформировалось собственное Геологическое общество, многочисленные аналоги возникали также в Германии и Соединенных Штатах. Помимо этих общенациональных органов представители образованного класса — энтузиасты, сплоченные интересом к натуральной философии, — организовывали многочисленные кружки в разных городах. Сложившийся в этих джентльменских клубах этический кодекс явился принципиальным условием развития науки на протяжении следующих 180 лет — именно он лег в основание системы, в которой стал возможен свободный обмен идеями, сочетающийся с уважением права первенства и беспрекословным доверием между учеными, институтами и странами. Традиционные ограничения общественной жизни — постыдность быть уличенным в нечестности или злоупотреблении доверием — стали неотъемлемой частью духа научной деятельности, а союзы и соперничества между клубами вылились в «раздел» природного мира между множеством дисциплин: астрономией, физикой, химией, биологией, геологией, анатомией.

В начале XIX века сфера промышленного производства, внутри которой развивались технологии, и сфера научных исследований существовали параллельно и почти не соприкасались друг с другом. Хотя их грядущему союзу было суждено вытолкнуть западный мир в современную индустриальную эпоху, на пути к нему все еще лежали серьезные препятствия. Если в научной среде выходцы из обеспеченных слоев общества представляли свои исследования на всеобщее обозрение и публиковали открыто, то в промышленности цеховые секреты строго охранялись, а производственные методы совершенствовались способом проб и ошибок, с применением выученных тяжким трудом навыков. В теории древнее разграничение между «эпистеме» и «техне» уже утратило актуальность, но их полноценному практическому слиянию все еще мешали социальные барьеры — цеховые ремесленники принадлежали к рабочему сословию, ученые — к благородному. Несмотря на отдельные исключения — порох и дистилляцию как побочные результаты алхимических занятий, очки, астрономические и навигационные приборы как плод оптических опытов, — до начала XIX века и даже позже синтез ремесленного и теоретического знания оставался явлением случайным.

Одним из первых прообразов будущего сотрудничества науки и техники стала деятельность Лунного общества — группы приятелей–бирмингемцев, в число которых входили Джозайя Веджвуд, Эразм Дарвин, Джозеф Пристли и Мэттью Боултон. В 1775 году Боултон, инженер и владелец фабрики, вступил в деловое партнерство с Джеймсом Уаттом, который придумал, как усовершенствовать примитивный паровой двигатель с помощью паровой рубашки и конденсационной камеры. Помогая Уатту воплотить идеи на практике, Боултон, который видел, что энергия пара может найти применение на фабрике, лишь отчасти руководствовался соображениями выгоды — еще одним немаловажным стимулом была личная увлеченность техникой. Так или иначе, Уатт продолжил совершенствовать паровой двигатель, добавив к своим изобретениям цилиндр двойного действия и центробежный регулятор. Как только эффективность водяной энергии была исчерпана, устройства на паровой тяге стремительно завоевали промышленность, а работающий на угле паровой двигатель сделался главным орудием индустриализации. Паровозы, домны, прокатные станы, текстильные фабрики, угольные и железнорудные шахты — все производило на современников необыкновенное впечатление мощи и динамизма, неведомым образом выпущенных на волю из природного состояния и поставленных на службу человеку. На склоне XIX века европейцы не могли не поражаться тому, какое колоссальное преобразование мира им оказалось по силам осуществить. Обычный горючий камень, выкопанный из земли, с помощью нужных умений и знаний можно было заставить поддерживать безостановочную работу фабрики или с грохотом нести пассажирский поезд из одного дальнего конца в другой. И эта энергия, которая неутомимо вращала маховик индустриального мира, была высвобождена силой человеческого гения.

Но Уатт еще представлял собой старинный тип самодеятельного изобретателя — он не был ученым и тем более теоретиком. Первый явный сигнал о том, что процесс слияния научной и технической сферы начался, прозвучал тогда, когда ученые мужи благородного сословия вместо заинтересованного изучения мира в его «естественном» состоянии, приступили к исследованию механизмов, что трудились над его преобразованием, и к разработке математических моделей производственных процессов. В 1824 году французский физик Никола Сади Карно опубликовал результаты изысканий в области работы паровых машин, где впервые описал закон сохранения энергии. Труды Карно, которые легли в основание прикладной науки термодинамики, позволили проектировать двигатели с более высоким КПД. В 1830–х годах Майкл Фарадей провел первую серию опытов, которые обнаружили не вполне понятную, но очевидную зависимость между электричеством, магнетизмом и движением. Проведение магнита через электрическое поле индуцировало ток, а прохождение электричества через расположенный в магнитном поле провод заставляло последний двигаться — эти феномены одновременно открывали возможность для создания надежного генератора электричества и для использования электричества в качестве тяговой силы двигателя. Позднейшие эксперименты Фарадея продемонстрировали, что свет также является элементом электромагнитной системы. В 1856 году металлург Анри Бессемер изобрел метод прямого передела чугуна в высококачественную сталь окислением примесей, которое осуществлялось продувкой воздухом исходного материала в специальном агрегате — конвертере. Свои достижения были и у прикладной химии: искусственные красители, новые взрывчатые вещества и новые способы производства важнейших продуктов, таких как, например, квасцы. В этих и других сферах наука начала вносить громадный вклад в развитие промышленных технологий, поэтому довольно скоро данные отрасли уже полностью оторвались от своих ремесленных корней. Индустриальные компании принялись поручать ученым работу над усовершенствованием и созданием производственных методов и процессов, а правительства впервые обратили внимание на необходимость введения естественнонаучных предметов в образование программы.

К середине XIX века наука убедительно демонстрировала способность влиять на характер развития техники — изобретения перестали зависеть от долгого процесса проб и ошибок и теперь опирались на доказанные физические принципы. В 1859 году наука окончательно переместилась в центр интеллектуальной жизни западного общества вместе с публикацией дарвиновского «Происхождения видов». Если геологи к тому времени показали, что науке по силам изменить традиционные представления человечества о мире, разоблачив неправдоподобность библейского летосчисления, то книга Дарвина сделала еще больше — она лишила человека суверенного положения в мире, отдельного от всех живых существ и возвышающегося над ними. Догадка о том, что одни виды организмов могут развиваться из других, высказывалась и ранее, однако Дарвин описал механизм, благодаря которому это может происходить, и нарисовал общую картину поэтапного развития всех форм жизни на Земле через последовательность мутаций. В работах ученых, принявшихся демонстрировать объяснимость всевозможных феноменов животного и растительного мира с точки зрения законов эволюции, биология преображалась из дисциплины построения статичных классификаций в науку, изучающую динамические процессы. Теперь действительно все сущее, включая саму жизнь, выглядело подчиненным универсальным законам, и чтобы открыть их, требовалось лишь приложить достаточно умственных усилий.

Во второй половине XIX века складывалось впечатление, что совокупная мощь научного разума и создаваемой на научных принципах техники способна решить любую задачу, которую только вздумается поставить человеку. Постигнуть законы образования гор и океанов, происхождение болезней, структуру космического пространства, возникновение жизни, фундаментальное устройство материи; построить более быстрые поезда, более крупные океанские лайнеры, более производительные двигатели, сделать жизнь здоровее и удобнее. получить более чистые металлы, усовершенствовать средства коммуникации и электрическое освещение, разработать еще больше полезных химических процессов и материалов, научиться новым методам разведения растений и животных—при наличии желания все это казалось абсолютно достижимым. И если наука делала такие бластящие успехи в изучении и преобразовании природного мира, то не могла ли она столь же плодотворно трудиться на общественной ниве? Раз научное мышление проникало во все большее число дисциплин, на ходу добавляя новые к уже наличествующим, то существовало ли препятствие, которого оно не смогло бы преодолеть? Не управляются ли человеческое поведение, сексуальность, история, общество, политика, коммерция, сознание и культура столь же «научными» законами, как остальной мир, и если да, в чем они заключаются? Может быть. Кант сделал лишь половину дела, размежевав знание о мире и человеческое поведение, — может быть, на самом деле все вообще открыто для рационального постижения и вдобавок лишено морального смысла?

Все более неоспоримому господству научного подхода в технической сфере и интеллектуальной жизни сопутствовал фундаментальный кризис европейского христианства. Вера в сверхъестественные силы и магию переживала упадок в северной и западной Европе еще с XVII века. В самом начале индустриализации, когда общество только вступило в новую эпоху трансформации, церкви сделались одной из немногих опор стабильности в изменяющемся мире. Нонконформистские протестантские движения, в частности английский методизм, увеличивали число приверженцев за счет промышленных и сельскохозяйственных рабочих. Господствующая церковь тоже переживала период расцвета — в викторианской Британии храмы строились невиданными темпами, в первую очередь в стремительно растущих городах. Возникновение в 1830–х годах так называемого трактарианства, или «оксфордского движения», во главе с Джоном Генри Ньюменом, представляло собой попытку вернуться к духовным заветам древних отцов церкви и былому единению всех христиан. Однако такое возрождение церковной жизни явилось лишь кратковременной реакцией на обезличивающее влияние ранней индустриализации (правда, это не касалось Америки, где кальвинизм нисколько не утратил своей роли в самоощущении большинства людей). Когда функционирование индустриального общества вошло в колею, европейцы стали воспринимать технику как средство улучшения жизни и ожидать от науки ответов на самые фундаментальные вопросы.

В первой половине XIX века геологическая наука показала, что возраст Земли исчисляется не тысячами, а миллионами лет и что сотворение мира было не однократной последовательностью событий, уложившейся в шесть дней, а непрерывным — и не прервавшимся до сих пор — процессом. Человек, который появился на Земле на довольно поздней стадии развития планеты, попросту не застал большую часть ее истории и потому ничего о ней не знал. Отныне духовенству нельзя было одновременно отстаивать истинность Библии и верить в истину науки. И несмотря на старания многих теологов найти такое понимание божественного, которое не исключало бы доверия к науке, теории Дарвина серьезно содействовали окончательному оформлению разрыва между учением Священного Писания и научным видением мира.

При всей значимости кризиса в образованной среде решающую роль в подрыве безусловного авторитета религии и беспрекословной веры в христианского Бога сыграли перемены, происходившие с обществом в целом. К 1860–м годам люди уже могли воочию убедиться, что человеческая деятельность, часто опирающаяся на научный подход и технические инновации, способна самым непосредственным образом изменять к лучшему их существование. Они не восставали против Бога, не изгоняли сознательно религию из повседневной жизни — все это просто утратило для них прежний смысл.

Продолжая удовлетворять духовные и эмоциональные запросы сокращающегося меньшинства, для остальных жителей индустриальной Европы религия перестала быть влиятельной силой и интеллектуально, и практически.

Во что в таком случае оставалось верить нерелигиозной личности и светскому обществу? Лишенные места в великой христианской мистерии сотворения, явления Бога во плоти, конца света и вечного воскресения, отрезанные от возможности спастись через благие дела — как должны были жители Запада смотреть на жизнь? И августиновское, и кальви- новское учение, помимо наставления о праведной христианской жизни, опирались на некое всеобъемлющее видение человеческой истории. Другими словами, если надлежащим образом изменить этот порядок, они отвечали на два главнейших вопроса: во–первых, «В чем смысл существования человека?» и, во–вторых, вытекавший из него вопрос: «Как я должен прожить свою жизнь?». Какой же ответ на эти ни чуть не утратившие актуальности вопросы мог дать нехристианский мир?

Безусловно, самый убедительный ответ проистекал из всепроникающей веры в прогресс. Несмотря на то, что кризис Просвещения (см. главу 13) должен был положить конец надеждам на постоянное улучшение человеческого положения, в XIX веке европейцы сделали беспрекословную веру в прогресс важнейшей чертой мировоззрения, находя несомненное подтверждение своей правоты в росте технического могущества. Но какой реальный смысл имела идея прогресса: бесконечный ли это процесс, можно ли им управлять или существуют некие фундаментальные силы (вроде ньютоновской силы тяготения и инерции), которые с самого начала диктовали ход развития человечества и должны диктовать его в будущем? Не является ли в таком случае история человечества еще одной сферой, открытой для рационального, научного исследования — доступной для анализа и преобразования?

Представление о времени, с которым соотносилась идея прогресса, уходило корнями в письменную историю Геродота и Фукидида и в абстрактные космологические концепции Аристотеля и его предшественников. Мифологическое и религиозное время было несчетным — век героев всегда оставался вне досягаемости, как и богов никогда нельзя было увидеть своими глазами, а шесть дней творения и сорок дней и ночей, проведенных Христом в пустыне, являлись не буквальными описаниями, а поэтическими образами. Напротив, Фукидид вел счет времени, и то же самое делали Ливий и Светоний. Все их последователи рассматривали историческое время как линию, по которой свершается неуклонное движение человечества. Внутри такого образа мыслей легко возникало ощущение, что одни элементы человечества движутся по линии быстрее других — линейным феноменом оказывалось не только время вообще, но и движение во времени, то есть прогресс. И если любой фрагмент человеческой истории, как в прошлом, так и в настоящем, можно было рассматривать как точку на единой линии, то двигаться человечество могло только вперед или назад. Этот способ восприятия истории, посредством образования и воспитания, превратился в фундаментальный элемент западного мировоззрения —до такой степени, что нам практически невозможно мыслить время как-то иначе. Другой тип понимания времени, доставшийся в наследство от XIX века (но оттесненный на периферию нашего сознания), исходил из его цикличности. Взяв в качестве примера описанные Ньютоном планетарные движения, историки той поры начали искать в истории определенные циклы, которые подчинялись бы законам, похожим на законы небесной механики.

Первым, кто посмотрел на историю именно под этим углом, стал немецкий философ Георг Гегель (1770–1831). В науке того времени, в частности в геологии и зоологии, уже созрела гипотеза, что история Земли обнаруживает себя как последовательность миров, каждый из которых населен своим множеством живых существ, и что наш мир является лишь позднейшим звеном этой последовательности. Гегель предложил рассматривать человеческую историю как последовательность стадий, внутри каждой из которых человечество имело свои отличительные признаки. Революционность идеи заключалась в том, что до Гегеля философы и историки считали природу человека, само- и мироощущение людей, неизменяющимися во времени — после Гегеля все уверовали в то, что исторический контекст является существеннейшим элементом для анализа мыслей и поступков человека.

Гегель описал историю как циклическое движение, словно вехами размеченное значительными для дальнейшего развития событиями или эпизодами. Эти эпизоды возникали тогда, когда между личными и коллективными убеждениями, или между субъективными и объективными целями, или, как сказал бы сам Гегель, между желанием и разумом, устанавливалась гармония. Это происходило и в античной Греции, и в ранние века христианской церкви, и в период лютеранской Реформации (которую Гегель считал великим свершением немецкого народа), и каждый раз в такой ситуации для людей открывалась возможность обрести духовную свободу собственными усилиями, без помощи властей или внешнего вмешательства. При этом Гегель верил не только в цикличность истории, но и в ее прогресс — в то, что каждый цикл приближает мир к совершенному состоянию. В совершенном состоянии, к которому двигался мир, люди перестанут различать личное и общественное, или разум и желание, и будут пользоваться духовной свободой, никогда ранее не доступной.

Хотя концепция идеального мира кажется нам чуждой, в творчестве Гегеля содержалось несколько важных новых мыслей. Первая заключалась в том, что все представления о таких абстрактных предметах, как нравственность, объективность или истина, могут оцениваться только в историческом контексте. Все изменяется во времени, даже наши понятия истины и лжи, добра и зла. С его ходом трансформируется само человеческое существо, и в идеальном мире, который нарисовал Гегель, людям опять предстояло стать иными. Вторая мысль Гегеля заключалась как раз в том, что такой идеал существует и что он будет достигнут в финальной фазе истории. Правда, полагая, что свобода личности необходима, Гегель так и не определил ее конкретное место в идеальном мире — он просто верил, что на последнем этапе истории личность и общество сольются в целое. В этом мире не должно было остаться места для конфликтов, поскольку каждый его элемент находился бы в согласии со всеми прочими. Таким образом, по–своему отвечая на вопрос о смысле существования человека во Вселенной — показывая историю как результат действия определенных сил, — гегелевское учение не содержало какого-либо конкретного указания на то, чем следует руководствоваться в жизни отдельному человеку. Люди должны стараться сделать мир таким, чтобы между желанием и разумом установилась гармония, однако было не вполне ясно, как именно этого достичь. Вполне возможно. что личность была всего лишь орудием объективных исторических сил.

Рациональный анализ истории, предпринятый Карлом Марксом (1818–1883), пользовался гегелевскими идеями для выявления закономерности политических и экономических изменений. Маркс, также веривший в неизбежную эволюцию, направленную к идеальному состоянию, в отличие от Гегеля полагал, что приближение к этому состоянию происходит за счет развития экономических и материальных условий, которые в свою очередь влияют на человеческое поведение. На его глазах индустриализация в Англии и других странах Европы изменяла привычный уклад жизни столь коренным образом, что наилучшим способом понимания человеческого общества становилось изучение его материального и экономического устройства, а неполитической, национальной или военной истории. Гегель в свое время указал, что движение истории вперед происходит по законам того, что он назвал диалектикой. Любая историческая стадия, характеризующаяся определенным мировоззрением и образом мысли, представляет собой тезис; вызревавшее внутри него противоположное умонастроение является антитезисом; наконец в сочетании эти два фактора порождают новое состояние, или синтез — который в свою очередь есть тезис для нового антитезиса, и так несчетное число раз на протяжении всей истории. Эта схематическая модель в руках Маркса обратилась в инструмент анализа изменяющихся экономических условий мирового развития —диалектический материализм.

Маркс полагал, что промышленный капитализм в обществе, подконтрольном классу буржуазии (как было в приютившей его Британии), является необходимым этапом истории и что в будущем его должен сменить новый этап, когда контроль возьмет в свои руки класс трудящихся — возможно, путем революции. «Диктатура пролетариата» стала одним из тех понятий, которые, как нам известно, в последующей истории приобрели зловещий оттенок: однако в реальности, говоря о ней, Маркс подразумевал ту самую финальную стадию истории, в которой противостояние между различными социальными и экономическими классами подойдет к концу. Если рабочие будут контролировать средства производства и распределения, всякая необходимость в экономических конфликтах исчезнет сама собой. Поскольку же, по убеждению Маркса, политические конфликты являются производными от экономических и вообще материальных, то от политики тоже ничего не останется. Более того, должна постепенно исчезнуть сама необходимость в сильном государстве, регулирующем деятельность граждан, — люди в конечном счете должны стать свободны жить друг с другом в мире и согласии. Поэтому изначальный смысл «диктатуры пролетариата» был не в воцарении деспотического тоталитарного государства, а в освобождении трудящегося человека от бремени состояния, в котором ему нечего продать, кроме собственного труда.

Маркс, несомненно, был человеком своего времени. В середине XIX века в Британии и индустриальных регионах Европы машины, заполнявшие стуком и грохотом любое здание, где их только могли разместить, выдавали из своих недр все, о чем человеку только могло прийти в голову мечтать. Ткани, керамическая и металлическая посуда, мебель, камины, газеты, паровые двигатели, вагоны, пуговицы, наперстки, жестяные подносы, бутылки, ножи и ножницы, лекарства, платяные крючки, детали для других машин, чтобы производить еще больше новых вещей, не говоря о каменном угле, стали и других металлах — все это выходило из фабрик, заводов, шахт и печей с невообразимой скоростью. Едва построенные, новые дома тут же заполнялись вещами — целый мир складывался из предметов, которые машины выстреливали тысячами штук в день. Не удивительно, что неограниченный спрос и неограниченное производство казались гарантией того, что каждый получит все необходимое и просто желательное для достойной жизни — при единственном условии их равного распределения.

Влияние Гегеля и особенно Маркса объяснялось особым сочетанием логики и романтизма, которым отличались их учения. Оба использовали рациональные методы, чтобы подвергнуть анализу ход истории, и оба заключили, что человечество движется к свободе в будущем царстве света и изобилия. Опаснее всего было то, что вера в возможность гармонии в обществе привела их к тем же самым выводам — и в ту же самую ловушку, — что и французских революционеров (см. главу 13). В их чудесном новом мире необходимость в политике отпадала, ибо все его обитатели должны были понимать, что существует только один верный способ общественного устройства и управления: соответственно, возражения против истинного движения истории являлись препятствием на пути прогресса и подлежали устранению.

Гегель и Маркс довели идею прогресса до логического предела. однако среди современных им историков и философов тоже не было недостатка в желающих воспользоваться научными методами для анализа всех аспектов общественной жизни и для поиска доказательств прогресса. В 1848 году Томас Маколей писал: «История нашей страны на протяжении последних ста шестидесяти лет очевидным образом была историей материального, нравественного и интеллектуального совершенствования». Генри Бокль связал гегелевскую концепцию определенных кульминационных эпизодов человеческого развития с концепцией «великой исторической цепи». Как только идеи Дарвина прочно вошли в интеллектуальный обиход, смотреть на человеческое поведение и общество сквозь их призму довольно скоро тоже стало вполне естественным занятием. Заглавие выпущенной в 1875 году книги Уолтера Бейджхота — «Физика и политика: размышления о применимости принципов естественного отбора и наследственности к политическому обществу» — служит свидетельством широко распространенного интереса к объединению науки, политики и общественной жизни, а необъятное произведение Герберта Спенсера, публикация которого началась в 1860–х годах, — «Программа системы синтетической философии» — явилось самой грандиозной попыткой показать эффективность эволюционной теории во всех областях человеческого знания, включая социологию, образование и этику.

Для этих авторов, как и для подавляющего большинства мыслителей XIX века, вера в прогресс была непосредственно связана с верой в превосходство европейцев. Если история представляла собой комбинацию циклических этапов и линейного прогресса, то не вызывало сомнений, что в рамках текущего цикла Западная Европа продвинулась вперед значительно дальше, чем остальные общества. Ничто другое не выражало в такой популярной и убедительной форме эту двойственную веру, как социологическое учение, взявшее за основу (и исказившее) эволюционную теорию Дарвина и поэтому получившее название социального дарвинизма. Согласно Дарвину, изменение, или мутация, происходит волей случая и закрепляется, лишь если дает мутировавшей особи лучшие шансы на доживание до возраста произведения на свет потомства. Однако большинство людей, принявших эволюционную теорию, отбрасывали правило случайной мутации. Они предпочитали предшествующую концепцию Жана-Батиста Ламарка, который считал, что виды живых существ приобретают определенные признаки в результате своего образа жизни — так, по самому известному примеру Ламарка, жирафы, пытаясь достать до листвы высоких деревьев, постепенно, через множество поколений, вытянули себе шеи. Подобное учение позволяло его приверженцам наделить эволюцию определенным целеполаганием, ведь животные и растения «развивались» вследствие своих усилий, актов воли. Эта интерпретация эволюции в сочетании с дарвиновской доктриной «выживания наиболее приспособленных» произвела на свет социальную теорию, по которой сильные не только предназначены для господства над слабыми самой природой, но и оказывались в положении силы благодаря совокупному действию их собственной воли и воли их предков. Получалось, что обладавшие экономической и физической силой имели на своей стороне и природу, и нравственный закон — они не очутились бы там, где очутились, если бы не собственные старания и старания их родственников. Любая попытка вмешаться в эту ситуацию, например, учредить государственную помощь для слабых и неимущих, отклоняла общество от естественного курса и грозила затормозить развитие. Социальный дарвинизм (разительно контрастирующий с теорией самого Дарвина) делался доктриной, оправдывающей практически любое действие, от сознательного невмешательства в экономику до порабощения или геноцида «слабейших» рас, от лишения бедных слоев рабочего класса права на образование до уничтожения малых стран крупными и могущественными. Разумеется, приверженность догме социального дарвинизма имела разную степень, однако между 1860 и 1939 годами вера в выживание наиболее приспособленных и моральное превосходство сильных чрезвычайно широко распространилась на Западе.

Хотя марксизм и социальный дарвинизм в конечном счете оказались представлены противоположными концами политического спектра, у них был один и тот же источник — стремление овладеть универсальной теорией, которая даст объяснение человеческому существованию и станет руководящим принципом человеческих поступков. Подобные теории со всей неизбежностью приводили своих приверженцев к умозрительным размышлениям о проблемах человечества, нежели к практическому участию в улучшении жизни отдельных людей. Огромный рабочий класс, произведенный на свет индустриализацией, рассматривался и Марксом, который идеализировал «массы», и социальными дарвинистами, которые очерняли их, именно как масса — однородная и находящаяся во власти неумолимых исторических сил.

Все это могло остаться без особенных последствий на фоне того, что в конце XIX века представители европейской массы впервые начали пожинать плоды повышения уровня жизни, социальных реформ и расширения политических прав. Однако политические идеи становились грозной силой сами по себе. Гегелевская вера в историческое предназначение, необходимость обустроить общество на рациональных основаниях, которую ощущали лидеры рабочего класса, страх и ненависть по отношению к большинству, которые ощущали классы привилегированные, и, самое главное, все более прочное отождествление человека с национальным государством как неким историческим, органическим, полумистическим существом, живущим по законам эволюции, в частности по закону о выживании наиболее приспособленных, — все это сошлось воедино, чтобы подтолкнуть на первый взгляд мирную и процветающую Европу к военной катастрофе. Этот процесс, казалось, попирал логику истории — и тем не менее происходил в реальности.

От разгрома Наполеона при Ватерлоо 18 июня 1815 года до начала военных действий в августе 1914 года народы Европейского материка существовали в условиях мира и благополучия. Хотя в 60–х и 70–х годах XIX века произошло несколько международных конфликтов, ведущие державы смогли удержаться от того, чтобы втянуться в войну континентального масштаба. Постоянный мир между европейскими нациями более не казался несбыточной мечтой. Однако за несколько десятилетий, предшествующих 1914 году, большинство европейцев убедили себя в том, что серьезный конфликт неотвратим — и даже желателен. Для европейских правительств последние мирные десятилетия стали временем заключения внешнеполитических союзов и вооружения в ожидании решающей, апокалиптической схватки, а для общества — временем, когда под покровом внешнего спокойствия милитаризм и агрессивный национализм постепенно охватывали все сферы. Однако рождение потенциальной агрессии в обстановке мирного сосуществования произошло задолго до этого — в эпоху, непосредственно последовавшую за окончанием наполеоновских войн.

Национализм играл не менее принципиальную роль в европейской жизни в XIX веке, чем индустриализация. После французской революции идея народной общности и всеобщей воли неожиданно стала близка людям во всех уголках континента. Патриоты–националисты искали отличительные признаки своих народов в истории, языке, расовых особенностях и культуре, и чаще всего те не совпадали с государственными границами. Карта Европы изобиловала странностями: немецкая нация была разеделена на 15 государств: Италия — не только разделена, но частично подчинена Австрийской империи: славяне рассредоточены по разным национальным областям, одни из которых являлись самостоятельными государствами, а другие (в первую очередь земли венгров, чехов и словаков) — астрийскими владениями: Польша была поделена между Австрией, Пруссией и Россией: Балканы и Греция входили в Османскую империю: Норвегия состояла в навязанной ей унии со Швецией, которая испытывала мощное влияние Дании; Бельгия вмещала два разных народа, фламандцев и валлонов: Великобритания была союзом четырех исторических областей. На фоне всего этого Соединенные Штаты выделялись как страна, которая с самого рождения видела себя слиянием множества разных народов и, более того, отстояла единство в гражданской войне.

Как хорошо видно, оглядываясь из сегодняшнего дня, основной геополитической характеристикой Европы в XIX веке был процесс обретения нациями своей государственности. Наполеоновские кампании 1813–1815 годов, в ходе которых европейские армии обратили вспять волну французской оккупации, для многих их участников стали первым актом национального освобождения. Дух национализма и самоопределения, перенятый у французов если не государями, то простыми солдатами и гражданами Европы, продолжал вести за собой. 55 лет спустя после разгрома Наполеона Пруссия, ободренная стратегическими победами над Данией и Австрией, втянула Францию в новую войну. Поводом для начала конфликта послужила знаменитая Эмская депеша, [11] однако его подлинной причиной была целенаправленная реализация Бисмарком своего стратегического замысла — сплочения Германии. Расчет строился на том, что война против Франции, воспринимавшейся как древняя и непримиримая соперница Германии, соберет все немецкие государства под прусские знамена. Чтобы повергнуть французскую армию, на протяжении 200 лет остававшуюся господствующей военной силой на континенте, оказалось достаточно двух месяцев, и в январе 1871 года расчет Бисмарка с триумфом оправдался — в Версальском дворце Вильгельм I был провоглашен императором Германии. Франции пришлось подписать навязанный мирный договор, по которому она уступала победителю Эльзас, Метц, Страсбург и богатую угольными месторождениями треть Лотарингии.

Цивилизация. Новая история западного мира

Германская империя в 1871 году, с бывшими границами немецких государств

Мастер политической стратегии и главный автор объединения Германии, Бисмарк на смог бы завоевать поддержку соотечественников, не апеллируя к глубинному слою национального самосознания. Гегель уже обосновывал понятие «исторических наций», Гейне, Гете, Шиллер, Бетховен, Шуман и Вагнер продемонстрировали наличие у немцев глубоко укорененной, исторически сложившейся культурной самобытности, и это вполне отвечало настроениям простого народа, его крепнущему чувству национальной общности, опирающейся на единство языка, религии и обычаев. Поскольку германская нация была выкована в войне со своим старым врагом, немецкий патриотизм оказался неразрывно увязан с милитаризмом — военный триумф объединенной Германии над французами как ничто другое подтверждал, что вместе немцы куда сильнее, чем поодиночке.

Похожие настроения существовали во Франции еще со времен революции и также набирали силу в Британии, смотревшей на мир с высоты своего имперского могущества и индустриального превосходства, — как и немцы с французами, британцы ощущали себя особенным народом, отличающимся от всех остальных. Другие нации тоже отстаивали свое право на самоопределение. Итальянцы, вышедшие из периода наполеоновского владычества с желанием жить в объединенной Италии, смогли окончательно достичь своей цели в 1871 году; польские патриоты силой отобрали контроль над страной у российских колониальных властей в 1863 году, потерпели поражение и вновь заявили о себе в 1905 году; в 1867 году «Аусгляйх» — акт о равноправии — ввел в Австрии двойственное монархическое правление и даровал венграм собственный парламент; Греция провозгласила незавимость от Османской империи в 1825 году и добилась государственного статуса в 1832 году; в 1830 году бельгийские националисты отстояли самостоятельность от голландского правления; другие народы переживали период подъема национальной культуры и самосознания — например, чехи в Богемии, словаки в Венгрии, ирландцы и валлийцы в Британии. Но самые серьезные последствия имели события в Германии, Франции, Италии и Австрийской империи — старом франкском ядре Европы. Триумф германского оружия в 1871 году и образование единого государства невероятно подстегнули немецкий национализм, но и французы, которые расценивали разгром своей армии и потерю восточных провинций как национальное оскорбление, отнюдь не уступали соседям в силе патриотических чувств. И у победителя, и у побежденного конфликт лишь спровоцировал еще большее националистическое рвение.

Помимо подогревания взаимной ненависти конфликт 1871 года также подстегнул милитаризацию Европы. Немецкая армия–победительница показала, что единовременное задействование огромной массы населения —значительная часть которой прошла подготовку в рамках системы государственной «воинской повинности» — способно принести быстрый и решительный военных успех. Все государства ощутили необходимость иметь в своем распоряжении многочисленных подготовленных новобранцев, доступных для призыва в самое короткое время. По видимости мирное существование, которое вели в промежутке между 1871 и 1914 годом европейские государства (двумя основными исключениями были русско–японская война 1904–1905 годов и англо–бурская война 1899–1902 годов), не помешало почти каждому из них учредить систему принудительного призыва. Но пример Германии и подъем национализма не просто увеличили число людей на военной службе. Первостепенная роль войны в национально–освободительной борьбе наделила европейские армии статусом души и защитника нации, каковое преклонение отчасти являлось компенсацией упадка в Европе роли христианской религии. Военное поприще сделалось привлекательной перспективой для множества молодых людей. Хорошее питание, механизированный транспорт, достойные условия жизни в войсковых казармах, первоклассное снаряжение превратили воинскую службу во вполне цивилизованное занятие, но самое главное заключалось в том, что армия оказалась самым достойным способом обретения своего места внутри нации — человек с оружием пользовался всеобщим уважением, а отбывание воинской повинности стало удостоверением статуса гражданина.

Движения среди штатского населения, имевшие серьезные связи с военным миром и объединявшиеся под лозунгами милитаристского содержания, активно распространялись по всей Европе. Лидеры таких организаций, как Пангерманский союз и британская Лига национальной службы, а также молодежных групп вроде объединявшего курсантов Младогерманского ордена, университетских дружин по подготовке офицеров, британских «Бригады мальчиков». Патриотического союза девушек и Ассоциации бойскаутов, пропагандировали воинскую службу как необходимое условие прививания самодисциплины и формирования характера. Роберт Баден–Пауэлл, основатель скаутского движения, пояснял членам своей организации, что девиз скаутов «Будь готов!» на самом деле означает «Будь готов умереть за родину!». Среди среднего класса прочно укоренилось ощущение, что современный городской быт всерьез способствует физическому и моральному упадку низших слоев общества. Воинская служба обещала оградить юношей, причем не только рабочего происхождения, от бездуховности и бесцельности, рутины и не решительности, а война должна была принести освобождение от удушающего комфорта буржуазного существования и никчемности массовой культуры.

Произведения таких писателей, как Редьярд Киплинг, противопоставляли грубого и честного вояку пресыщенному и разнеженному обитателю пригородов; Г. Райдер Хаггард и десятки авторов его калибра увлекали читателей историямио невообразимых приключениях. Прозаики и поэты романтизировали войну, уснащая свои сочинения псевдосредневе- ковой символикой и языком — лошадь у них неизменно становилась верным спутником в боевых походах, солдат — воином, человеческое тело — бренным, а кровь— сладким вином молодости. Героические фантазии сочинителей подкреплялись реальными повестованиями об исследователях, покорителях и первопроходцах — на фоне защиты переправы Роркс–Дрифт, африканских путешествий Ливингстона и приключений Уинстона Черчилля в бурской войне жизнь клерков и лавочников выглядела средоточием скуки и банальности. Даже в творчестве таких далеких от ура–патриотизма художников, как Оскар Уайльд и Обри Бердсли, важную роль играл эпатаж — стремление предложить избалованной и изнеженной аудитории что-нибудь поострее.

Цивилизация. Новая история западного мира

Италия после объединения (границы 1914 г.), с бывшими границами итальянских государств

Полувоенизированные объединения с их отрицанием домашнего быта и воспеванием естественности и природы обращались за вдохновением к мифическому прошлому, когда вся молодежь, не оскверненная беспросветностью и порочностью жизни индустриальных городов, несла в себе телесную и духовную чистоту и силу. Именно этим ностальгическим романтизмом было проникнуто поколение юных немецких и австрийских националистов — включая тех, на чьих плечах 30 лет спустя будет воздвигнут Третий рейх. Многие европейцы той поры чувствовали усталость от спокойной и мирной жизни и искали драматизма, испытания, славы и простоты — всего, что ассоциировалось с войной. Гельмут фон Мольтке, начальник немецкого Генерального штаба с 1871 по 1888 год, писал: «Вечный мир — это мечта, причем отнюдь не прекрасная, а война есть звено божественного миропорядка. В ней развиваются самые благородные достоинства человека: мужество и самоотверженность, верность долгу и готовность пожертвовать собственной жизнью. Без войны мир погряз бы в материализме».

Пока нации Европы пребывали в мире друг с другом, от десятилетия к десятилетию все более тревожном, остальная планета превращалась в отдушину для их патриотического энтузиазма. Редко дравшиеся на родной земле, во всех прочих частях света европейские армии в XIX веке вели беспрерывные боевые действия — между собой и не только. И если с утратой Францией военного могущества в 1815 году Британия получила почти неограниченное поле деятельности для строительства глобальной империи, то после 1870 года отхватить свою долю мирового господства захотелось и другим европейским державам. Индустриализация дала в руки Франции, Бельгии. Германии и Италии военные технологии, с помощью которых можно было подавить любое сопротивление заморским амбициям, если только эти амбиции не пересекались. Колебания относительно захвата других частей земного шара запросто перевешивали аргументы социал–дарвини- стов — европейцам самой природой предназначено повелевать, и отказаться от этого означает изменить моральному долгу. Издержки колонизации казались незначительными, а престиж, связанный со статусом страны–метрополии, был велик.

До 1875 года уровень колонизации Африки почти не менялся на протяжении двух столетий. За это время европейские державы основали небольшое число прибрежных поселений, однако внутренние области материка считались местом опасным, да к тому же не сулящим особенных коммерческих приобретений — единственной важной статьей экспорта из Африки оставалось пальмовое масло. Сильнее прочих желание расширить свои владения и поспорить с Британией за господство над рынками мира снедало Францию и Германию, но и бельгийский король Леопольд захватил солидную часть бассейна реки Конго, которую практически превратил в удельное княжество. За ним последовали другие, и в 1884 году Бисмарк уже созвал в Берлине международную конференцию в попытке ввести хаотическую «африканскую гонку» в определенные рамки. Конференция постановила, что оккупация любой территории европейским государством наделяет его правами собственности, и это решение послужило ускорению колонизации Африки и все остальных «незанятых» участков суши на планете. К 1914 году Африканский континент, а также и остальной мир, был поделен как пирог между Британией. Францией, Германией. Россией. Соединенным Штатами. Японией, Испанией и Португалией. Африканские королевства и народы, такие как Самори, Борну, теке, лунда, Утетера, йеке, кикуйю, нгуни и шона, были поглощены административными единицами с названиями вроде Французская Западная Африка, Немецкая Восточная Африка или Северная Родезия. Кроме захвата Африки Британией, Францией, Германией и Португалией, этот период стал свидетелем колонизации запада Северной Америки и Филиппин Соединенными Штатами, европейского заселения Квебека и остальной Канады, аннексии сибирских и центральноазиатских земель Россией, японской оккупации Кореи и французского завоевания Индокитая. При наличии нескольких самостоятельных государств — Абиссинии и Марокко в Африке, Китая и группы бывших колоний в Южной Америке — в остальном весь мир был аннексирован индустриальными державами Европы, Соединенными Штатами и Японией.

Колонизация XIX века подразумевала не просто оккупацию и экономическую эксплуатацию коренного неселения — она свела весь мир в единую торговую систему, правила и условия существования которой диктовались промышленниками и банкирами Европы и Соединенных Штатов. Внедрение рациональных схем хозяйствования, базировавшихся на открытой торговле и денежной экономике, имело разрушительный эффект на жизнь народов, чья структура экономического обмена была глубоко укоренена в структуре общинной жизни. Традиционные, крайне изощренные системы назначения цен, взаимозачета, придерживания товара, хранения и снабжения рушились под натиском торжествующей по всему миру простоты законов прибыли, спроса и предложения. Для коренного населения это оборачивалось настоящим бедствием. По оценкам историков в промежутке между 1876 и 1902 годами, на пике колонизаторской активности, в Индии, Китае и Бразилии умерли от голода около 60 миллионов человек. К жертвам голода добавлялись огромные жертвы войн, также нередко спровоцированных угрозой голодного вымирания. К примеру, в 1877 году народ канаков в Новой Каледонии восстал против французских хозяев — земля, на которую его выселили, оказалась неплодородной. Восстание было утоплено в крови, вождя канаков по французской традиции гильотинировали, а голову отослали в Париж — утонченный Париж Ренуара, Моне и Дега — в виде трофея. В некоторых других случаях геноцид, казалось, вообще устраивался из чистого одичания и ради забавы. Начиная примерно с 1804 года британцы убивали, похищали и обращали в рабов коренных обитателей Тасмании, охотясь на них как на зверей и используя в качестве живых мишеней, пока наконец в 1876 году, после 70 лет неописуемой жестокости, не умер последний тасманиец на острове (многих депортировали) — то есть пока не была истреблена целая цивилизация.

По мере того как торговля переходила в завоевание, имперский престиж начинал восприниматься некоторыми группами общества— высшим офицерством, политиками, журналистами, честолюбивыми выскочками — как противовес национальному упадку и впоследствии как неотъемлемая часть нового мироустройства. Прихотливая торговая сеть былых империй к середине XIX века все больше обретала черты идеально функционирующей глобальной системы, все линии которой сводились к правительственным кабинетам и совещательным комнатам глав компаний Европы. Доктрина свободной торговли (см. главу 14) настойчиво добивалась повсеместного торжества законопорядка, и его обеспечение служило главным идеологическим оправданием европейского владычества. Впрочем, империи требовались не только купцам и политикам. Миссионеры завоевывали мир для Христа, социал–дарвинисты говорили о предначертании судьбы, диктующем высшим светлокожим народам повелевать низшими смугло- и чернокожими, а исследователи и первооткрыватели претворяли личные амбиции в романтическую аллегорию противостояния человека и враждебной ему природы.

В своем стихотворении «Бремя белых» (1899) Киплинг утверждал, что перед рядовыми имперской армии стоит неблагодарная задача — «Править тупой толпою / То дьяволов, то детей», чтобы создавать богатство для кого-то еще: «Твой жребий — Бремя Белых! / Но это не трон, а труд». Однако Киплинг, всегда стоявший на стороне простого солдата, в одинаковой мере разделял характерное для его эпохи полное непонимание не- европейцев. Сынам Европы, отправлявшимся в Африку и Азию, по его искреннему убеждению, чтобы спасать аборигенов («Накорми голодных, / Мор выгони из страны»), приходилось сталкиваться с тем, как благодаря туземцам все их старания шли прахом— «Изменит иль одурачит /Языческая орда». [12] Бременем европейцев, исполнявших свое призвание донести цивилизацию до остального мира, было наблюдать за тем, как удостоенные цивилизации праздные язычники перечеркивают все их усилия.

Время от времени у европейских политиков возникал соблазн использовать имперские лозунги, чтобы заработать популярность, однако у такой стратегии была и обратная сторона. В 1870–х годах британский премьер–министр Бенджамин Дизраэли вознамерился сделать тори партией империи, а империю — символом британского престижа и величия, а также образцом справедливости и свободы. Ряд действий в этом направлении, среди которых были покупка контроля над Суэцким каналом и аннексия Кипра, увенчался самым помпезным из имперских мероприятий — проведением в Дели в первый день нового 1877 года грандиозной церемонии, на которой королева Виктория была провозглашена императрицей Индии. Тем временем опрометчивая самоуверенность Дизраэли ввергла Британию в вооруженные конфликты на территории Афганистана и зулусского Трансвааля, и на выборах в 1880 году он потерпел сокрушительное поражение от Уильяма Гладстона, который объявил империю дешевым театром. призванным скрыть преступные устремления, а войны против афганцев и зулусов — посягательством на жизнь невинных людей. По–видимому, имперская политика не была столь уж беспроигрышной картой в завоевании голосов британских избирателей.

Политики Франции также обнаружили, что империя приносит слишком мало выгоды при благоприятном течении дел, и непомерно много обвинений, когда обстоятельства складываются неудачно. Вторжение в Мексику в 1864 году обернулось полным фиаско для Наполеона III — разгром французских сил сделал страну уязвимой для германского нападения в 1870 году, во время которого император был захвачен в плен и сослан. Но и Третьей республике довелось испытать свою долю колониальных бедствий. В 1881 году премьер–министр Жюль Ферри лишился поста после того, как в обход закона отдал приказ о захвате Туниса; вернувшийся в 1885 году. Ферри вновь был уволен после поражения французских войск с огромными потерями в Индокитае. Его преемнику Анри Бриссону пришлось подать в отставку в результате отказа парламента поддержать его планы по расширению финансирования армии, размещенной в том же Индокитае. В Германии в 1906 году по следам зверств военных в юго–западной и западной Африке отказ оппозиционных партий проголосовать за бюджет привел к роспуску рейхстага. В России мечты царя Николая И об имперской гегемонии на востоке кончились позорным поражением в русско–японской войне и революцией 1905 года.

Империи представляли собой политические парадоксы — как правило, пользовавшиеся поддержкой большинства, они грозили крахом политической карьеры неосторожному или забывшемуся в националистическом угаре политику. Оправдание колониализма превратилось в порочный круг. Потребность в защите коммерции и стретегических позиций на планете от посягательств амбициозных конкурентов не играла сколько-нибудь важной роли, поскольку на фоне объемов внутреннего и взаимного экономического обмена между индустриальными странами объем колониальной торговли был мизерным. В реальности колонии поглощали больше ресурсов, чем производили, и поэтому непрерывное увеличение отчислений на защиту заморских поставок и сдерживание геополитических соперников только осложняли проблему. Обычное население Британии и Франции, насколько можно судить, не выигрывало от имперских владений практически ничего. Для небольшой группы они были источником солидной наживы; еще несколько тысяч, заброшенных в экзотическую даль, охотно или не очень пользовались своим положением хозяев над людьми, недовольными самим их присутствием. Благосостояние остальных в отсутствие всяких империй было бы только выше.

В то же время для многих в метрополии имперские авантюры являлись идеологической потребностью: они работали на обостренное национальное самосознание, поднимали общественный авторитет армии и усиливали недоверие к соседям–европейцам. Газеты изобиловали отчетами о боях, развертывании войск, полковых маневрах, назначениях тех или иных лиц на командные посты, и все это происходило в местах, которые, располагаясь на другом конце света, становились знакомы европейцам, как свои пять пальцев. С переправы Роркс–Дрифт, из Муалока, Литтл–Бигхорна и Хартума постоянно доходили вести о героических подвигах отрядов, то чудом одерживавших победу, то мужественно отступавших перед превосходящими силами противника. Но правда была совсем иной.

1 сентября 1898 года генерал Китченер, под командованием которого находилось 20 тысяч человек и 100 корабельных орудий, столкнулся с пятидесятитысячной суданской армией, растянувшейся по фронту длиной в 4 мили. Когда суданцы пошли в атаку, британские пули стали косить их как траву. Омдурман был не столько битвой, сколько бойней — по прошествии нескольких часов среди песка лежали мертвыми 10 тысяч суданских солдат. Такого рода боевые операции фактически приравнивали войну к геноциду. Контроль над территорией в исполнении европейской армии подразумевал сперва массовое убийство ее обитателей, а затем либо выселение, либо подчинение оставшихся в живых. У европейцев были лучше вооружение, организация и дисциплина, они исповедовали совершенно иную войну, чем те. кто был вынужден оказывать им сопротивление. Для коренного населения Африки, Индии и Юго–Восточной Азии вооруженный конфликт являлся нежелательным результатом, в котором кровопролитие должно быть сведено к минимуму; ни у кого из туземцев не было причин вести многолюдные и кровопролитные войны с огромным географическим охватом. И если их методы представлялись по–варварски дикими и жестокими, разве следовало европейцам ожидать чего-то иного? Для них самих война могла казаться естественной — они хотели утвердить право собственности на территорию, — однако местных жителей такая цель часто ставила в тупик. Где-то европейцы хотели просто осесть, где-то лишь торговать; иногда они хотели, чтобы туземцы воевали в их войсках, иногда — истребляли аборигенов до единого человека. Чего бы они ни хотели, они не принимали в расчет коренных жителей и целенаправленно уничтожали любые социальные структуры, способные сосредоточить в себе энергию сопротивления. Британцы. наученные горьким опытом индийского восстания 1857 года, специально прилагали усилия, чтобы не оставить следа от естественного политического и культурного уклада. своих африканских колоний.

Имперские авантюры, служа отдушиной для национальных чувств, в конечном счете лишь больше способствовали развитию воинственного патриотизма. Весь «остальной» мир превратился в пространство, одновременно похожее на шахматную доску и на поле сражения, в котором солдаты и отважные искатели приключений помогали местным «полудикарям, по- лудетям», борясь с их подлыми немецкими, французскими, британскими или итальянскими врагами. Разделение европейцев по группировкам этнических государств преобразило былое соперничество между нациями в жгучую взаимную ненависть и унижение друг друга. Француз рутинно презирал немца не по причине давних исторических обид и претнзий, а потому, что немецкий народ был недалеким, некультурным, агрессивным по самой природе — и эти чувства воспроизводились снова и снова по отношению почти к каждой нации. На континенте, поделенном между политическими образованиями. которые отражали этническую принадлежность, с подлинной проблемой сталкивались те. кто не имел своего государства. Если прежние, скрепленные лишь династическими правами монарха империи сами по себе мало чем угрожали евреям, цыганам, религиозным раскольникам, инакомыслящим, странникам и кочевникам всех мастей, то в новой Европе этнического гражданства эти люди уже не могли найти себе места.

Захватнический империализм, с одной стороны, и национально–освободительная борьба— с другой подняли престиж военных на небывалую высоту. Несмотря на то, что в конце XIX века правительства, избираемые во многих демократических странах, состояли из сторонников социального прогресса, далеких от милитаризма, военачальники и штабные стратеги возвышались над политическим ландшафтом как исполины, перед чьим опытом, мужеством и популярностью благоговейно отступали самые высокопоставленные лица государства. В такой обстановке генералы имели возможность разрабатывать военные планы и распоряжаться необходимыми ресурсами по своему усмотрению, не сдерживаемые необходимостью отстаивать правоту в публичных дебатах, — по словам Джона Кигана, это опровергало изречение Клаузевица о войне как продолжении политики иными средствами, ибо на деле война превратилась в отрицание политики. В только что образованной единой Германии армия поглощала 90 процентов бюджета, а в 1874 году Бисмарк добился для нее фиксированного уровня отчислений на период в семь лет. Он вывел оборонную политику из ведения избираемого рейхстага и сосредоточил управление ею в руках самостоятельной группы министерств во главе с кайзером. К 1912 году, когда антивоенная Социал–демократическая партия стала крупнейшей в германском парламенте, армия и военно–морской флот отчитывались напрямую перед военным кабинетом и кайзером, присвоившим себе армейский чин. Во Франции необходимость подготовки к военному реваншу над Германией была доминирующим настроением не только среди высокопоставленного офицерства, но и среди политиков — армия сосредоточила в себе надежды французов и была выше любого политического действа. Внешний курс Германии, Франции, Австрии и России диктовался больше военным планированием, нежели дипломатическими соображениями. Свою роль играла и система призыва — она не только готовила миллионы молодых людей к будущей мобилизации, но и приучала к повиновению военным властям.

Между тем интенсивное развитие военной и гражданской техники делало милитаризацию европейского общества явлением потенциально катастрофическим. В последней четверти XIX века технологии, специфика урбанизации и производительность индустрии изменили материальную основу европейского гражданского общества. Окончательно сложилась европейская сеть железных дорог, протянувшаяся от Атлантики до России и Балкан, телеграфное сообщение связало все части континента между собой и даже с обеим Америками— первое трансатлантическое радиосообщение было послано в 1901 году. Несмотря на эмиграцию в Америку 25 миллионов человек, увеличившееся материальное благосостояние привело к совокупному росту европейского населения на 32 процента (т. е. на 100 миллионов человек). Новшествам гражданских технологий — телефон, радио, наборная машина, печатная машинка и двигатель внутреннего сгорания уже вошли в повседневную жизнь — нисколько не уступали новшества военные. В производстве оружия на заводах частных компаний Армстронга. Круппа, Крезо. Нобеля и других впервые стали применяться высокосложные промышленные методы. Полученный Альфредом Нобелем глицерин позволил уменьшить размер пуль и снарядов, удвоил дальность их полета и сделал стрельбу гораздо более точной и смертоносной. К 1900 году на вооружении всех европейских армий находилась винтовка с затвором и магазином (например, системы Маузера или Ли–Энфилда), способная убить человека с 1400 метров, — тем самым для войск враждующих государств исключалась возможность беспрепятственно маневрировать на расстоянии километра друг от друга. У армий также имелись стальные полевые орудия с калибром 750 мм и дальнобойностью от 2,5 до 5 тысяч метров. В 1885 году на смену «гатлингу» с ручным заводом пришел «максим», первый настоящий автоматический пулемет, который, используя энергию отдачи для перезарядки, мог сделать 250 выстрелов в минуту. Поскольку никакой крепости было не под силу выдержать натиск новой артиллерии, бельгийский полководец генерал Анри Бриальмон, выступил с идеей «укрепленного района» — лабиринта траншей и туннелей, связывающих ряд специально оборудованных огневых позиций, где располагались орудия. Кроме непосредственно артиллеристов, в траншеях должны были обитать и солдаты, которые обороняли подступы к этим огневым позициям. Верден и другие местности на уязвимых северо–восточных рубежах Франции были превращены в простирающиеся на многие мили полевые укрепления.

Орудия и броня боевых кораблей тоже не отставали от прогресса. С 1860 по 1885 год крупнейшие образцы британского военно–морского вооружения прошли путь от 68–футовой пушки, весящей меньше 5 тонн, до 16–дюймовой нарезной, которая стреляла разрывными снарядами и весила 111 тонн. Корабельная броня в районе ватерлинии выросла от 4,5 дюймов до невообразимого максимума в 24 дюйма. Кроме того, к активному наращиванию своего военного флота приступили Италия, Германия и Соединенные Штаты, не желавшие мириться с существующим господством на моряк Британии и Франции.

Штабные стратеги были убеждены — и постарались убедить всех остальных, — что в мирное время нация должна быть готова к войне. Германия, Британия и Франция вступили в настоящую гонку вооруясений на морях, а Германия и Франция—в сухопутных технологиях. Дело Дрейфуса 1894 года, когда еврейский офицер французской армии был ложно обвинен в передаче военных секретов Германии, послужило ярким свидетельством трений между авторитарной паранойей милитаризма и либеральным гражданским обществом. Между 1874 и 1896 годами основные европейские державы увеличили свои военные расходы на 50 процентов; между 1880 и 1914 годами Германия стала тратить на вооружение впятеро больше, Британия и Россия — втрое, а Франция — почти вдвое. Демократически избранные правительства чувствовали необходимость оправдывать выделение все более серьезных средств постоянной ссылкой на внешние угрозы, поэтому паники и слухи об угрозе войны стали распространенным явлением общественной жизни. Гражданское общество заражалось особой лихорадочной энергией — в первые десятилетия XX века забастовки и политические протесты по всей Европе сопровождались заметным ростом насилия.

Национальные государства Европы, с подозрением следившие за амбициями друг друга и не отказывавшиеся от собственных, начали сбиваться в блоки. Германия враждовала с Францией и была обеспокоена возможной угрозой со стороны России, Британии не нравилось наращивание военно- морской мощи Германии и ее претензии на участие в ближневосточных делах, Франция же искала союзников для защиты от германской агрессии. В 1882 году образовался альянс между Германией, Австрией и Италией, в 1894 году — между Францией и Россией; в 1904 году Британия подписала договор о дружбе — «entente cordiale» — с Францией, а в 1907 году с Россией. Европа разделилась на два соперничающих вооруженных лагеря, и не было никого между ними.

Несмотря на систематическое наращивание вооружений и обостренный национализм, на рубеже веков большинство европейцев не считали войну неизбежной, пусть даже некоторым из них такая перспектива казалась привлекательной. Последующие десять лет решительно поменяли эту точку зрения. Военные эксперты убедили гражданские правительства, что любая война не продлится долго и, возможно, уложится в весенне–летний период, — если только они смогут мобилизовать солидные ресурсы живой силы и вооружений, первый натиск должен стать решающим. Важнее всего, и германский, и австрийский режимы уверовали в то, что война будет и что любое промедление только играет на руку противнику. Они занялись поиском предлога для начала крупномасштабного конфликта.

Кайзер и члены имперского кабинета никогда не оставляли грандиозной стратегической идеи о великой тевтонской империи. Сдерживаемые присутствием мощного британского флота на севере и западе, они обратили свои взоры на юго–восток Европы и недавно открытые нефтяные месторождения Ближнего Востока. Альянс с Османской империей означал, что на пути их устремлений лежат лишь Балканы во главе с Сербией, которая была верным союзником России. Начальник австрийского штаба фон Хетцендорф полагал, что Сербия, поддерживаемая Россией, приобретала слишком большое влияние и что для недопущения абсолютного господства славян в юго–восточной Европе необходима упреждающая интервенция. Австрия и Германия договорились о том, что раз уж Россия обязательно придет на помощь Сербии, начать боевые действия лучше раньше, чем позже.

Единственным препятствием к осуществлению этого замысла была Франция, главный союзник России. Германское руководство, отдававшее себе полный отчет в намерениях французов вернуть утраченные территории, приняло решение выступить против Франции, как только Россия выступит на стороне сербов. Для этого не было никаких оправданий. кроме потребности опередить Францию в любой войне, собиралась ли она в ней участвовать или нет. Немецкий план, составленный генералом Шлиффеном, заключался в том, чтобы пройти быстрым маршем через территорию нейтральной Белгии и взять Париж и французскую армию в «клещи». — по расчетам Шлиффена при худшем раскладе война с Францией не должна была занять более шести недель. План Шлиффена никогда не подвергался политическому обсуждению или критике, и со своей высокой позиции военного стратега генерал утверждал, что не может принимать в расчет международные соглашения. В ситуации, когда командование рейхсвера становилось творцом внешней политики, Теобальд фон Бетманн–Хольвег, немецкий канцлер в 1914 году, писал: «За все мое время пребывания в должности не было проведено ничего похожего на военный совет, на котором политики могли бы вмешаться в ход военных дебатов со своим веским “за” или “против”». В интригах и маневрах, предшествовавших развязыванию войны, гражданское правительство Германии действовало заодно с армией — политическая повестка дня задавалась графиком штабного планирования. В свою очередь и французские генералы считали политические и дипломатические средства непригодными для достижения желанной цели, а именно возвращения Эльзаса–Лотарингии. Они не обладали таким влиянием на правительство. как германские коллеги, однако их мнение принималось всерьез, поскольку целиком соответствовало настроениям большинства французов.

К лету 1914 года каждая из сторон (Франция и Россия против Германии и Австро–Венгрии) чувствовала себя готовой к схватке и не сомневалась, что другая вот–вот выступит 28 июля 1914 года Австрия, подстрекаемая Берлином (и использовавшая как предлог убийство в Сараево эрцгерцога Франца- Фердинанда), объявила войну Сербии и начала бомбардировки Белграда. 1 августа, в ответ на немедленно изданный царский указ о мобилизации, Германия объявила войну России. На следующий день Германия уведомила нейтральную Бельгию, что та должна согласиться на интервенцию немецких войск, имеющих целью помешать французскому вторжению, а 3 августа Франции была официально объявлена война. Все происходило в точности как планировали Австрия и Германия, единственным камнем преткновения оставалась реакция Британии, обладавшей сравнительно немногочисленной армией и огромным и мощным военным флотом. Германия, возможно, рассчитывала, что Великобритания останется в стороне от конфликта, однако британское правительство, поддерживаемое большинством населения, решило взять на себя гарантии бельгийского нейтралитета. 5 августа 1914 года все главные европейские державы официально находились в состоянии войны.

Объявление войны преисполнило все стороны небывалого оптимизма. Письма, дневники и воспоминания передают ощущение радости и освобождения, принесенное вестью о том, что словесные баталии наконец закончены и пришло время для настоящего испытания сил. Германские полководцы чувствовали неуязвимость своей нации для любого врага, а русские полагали, что смогут достичь Берлина быстрее, чем немцы Парижа. Политики левого фланга, для которых антимилитаризм был частью идеологии, утешали себя мыслями, что начавшаяся война станет «войной, которая покончит совсеми войнами». На страницах «Пэлл–Мэлл газетт» Дж. Л. Марвин писал: «Мы должны принять участие в том, что положит конец культу войны. Тогда, после кровавого дождя, быть может, воссияет наконец в небесах великая радуга и откроет людям глаза. И возможно, после битвы Судного дня воистину не будет не одной битвы». Другие, которых, правда, было меньшинство, едва могли поверить, что Европа, словно в гипнотическом оцепенении, позволила втянуть себя в войну, в которой сошлись все главные державы континента.

Охвативший массы восторг не мог долго соседствовать с реальностью окопной войны, которая безжалостно обнажила иллюзорность мира идиллической мужественности и личного героизма. Война стала осуществившимся кошмаром, кровавым месивом, в которое смертоносное порождение военной индустрии превращало миллионы человеческих жизней и в котором невозможно было разобрать человеческих лиц. Артеллеристы никогда не видели тех, кого они убивали, пехотинцы никогда не видели тех, кто их убил. Несмотря на жестокие потери, скопившаяся в предшествующие десятилетия ксенофобия не позволяла идти на уступки или переговоры ради мира, даже тогда, когда война, казалось, зашла в тупик.

К концу 1914 года весь франко–германский фронт был исчерчен линиями траншей, а необъятные территории западной России превратились в огромную хаотическую зону боевых действий. Наступление или отступление сделались одинаково невозможными без серьезных потерь в живой силе. Тем не менее по окончании первой фазы война получила новый импульс, ставший результатом массированного перепрофилирования индустрии конфликтующих сторон на военное производство. Теперь участником войны сделался каждый гражданин без исключения — либо как сражающийся на фронте солдат, либо как винтик в машине, обеспечивающей военные нужды, либо как потенциальная жертва беспорядочного огня на прифронтовых территориях и нападений на торговые суда. Европейские державы перевели дыхание только для того, чтобы с новыми силами кинуться в схватку Последовавшие разрушения посрамляли любые прогнозы, включая те, что принадлежали наиболее пессимистически настроенным военным экспертам — ибо даже они не могли предсказать, что нации Европы, оказавшись в патовой ситуации, будут продолжать безостановочно бросать в топку войны людей, деньги и технику.

Поскольку продление взаимного истребления сделалось вопросом национального выживания, в каждой стране гражданское население и гражданские институты были поставлены на службу войне и военному руководству. В Германии социал–демократы в рейхстаге нарушили обещание сопротивляться капиталистической войне и встали на сторону ура–патриотов. В августе 1916 года страна практически превратилась в военную диктатуру под началом генералов фон Гйнденбурга и Людендорфа, в которой кайзер играл декоративную роль и в которой каждый мужчина от 17 до 60 лет подлежал призыву. Французский парламент в начале конфликта объявил перерыв в своей деятельности на неопределенный срок и передал все рычаги управления машиной воюющего государства маршалу Жоффру. Тот убедил депутатов и правительство покинуть Париж ради собственной безопасности и оставаться в Бордо, пока обстоятельства не позволят им вернуться — в посещении фронта было отказано даже военному министру. Британский премьер Герберт Асквит в попытке объединить все политические партии, на время войны назначил карьерного генерала лорда Китченера на традиционно гражданский пост государственного секретаря. тем самым дав армейской верхушке еще большую свободу от контроля со стороны демократического правительства. В России царь лично принял на себя обязанности главнокомандующего, а в Австро–Венгрии объявление войны сплотило вокруг фигуры императора разноязычные и еще недавно проявлявшие непокорство народы. Австрийский рейхсрат самораспустился в марте 1916 года на весь срок конфликта, оставив распоряжаться ресурсами страны известного своей воинственностью начальника генерального штаба. Основное содержание политической истории Первой мировой для всех участвовавших в ней держав свелось к тщетным усилиям политиков вернуть контроль над генералами.

Катастрофические людские жертвы в 1914–1918 годах объяснялись не только уровнем развития военной техники, но и тактической слепотой армейского начальства. Большинство генералов имели в своем багаже опыт колониальных войн, где противной стороной выступали плохово оружейные туземцы; никто из них не участвовал в войне, где единственным наступательным оружием была винтовка пехотинца, зато оборона поддерживалась механизированной громадой артиллерии и пулеметов, подступы к которой к тому же преграждали ряды колючей проволоки. Колоссальный прирост населения в Европе означал, что в 1914 году пушечным мясом для военных стратегов были готовы стать миллионы мужчин призывного возраста. Вера в лобовую атаку, в ходе которой господство на поле боя почти всегда выигрывалось превосходством в численности пехоты, стала причиной целого ряда знаменитых военных катастроф: 1 июля 1916 года британские полки на реке Сомме начали генеральное наступление» которое в первый же день стоило им 20 тысяч убитыми и 40 тысяч раненными, — к ноябрю, ценой потери 400 тысяч человек, британцам удалось углубиться на территорию врага на жалких восемь миль.

К 1916 году на фронтах стали набирать силу солдатские волнения, а политики Германии, Британии, Франции и России все чаще начали высказываться против дальнейшего продолжения войны. Как бы то ни было, несмотря на невообразимые потери, еще в начале 1917 года воюющая армия поддерживала дисциплину в своих рядах. Перелом в войне наступил в апреле 1917 года, когда Соединенные Штаты, сочтя Германию угрозой для своего торгового флота, присоединились к Британии и Франции. В том же месяце по всему Западному фронту взбунтовались французские солдаты, заявившие, что больше не будут участвовать в самойубийствен- ных наступательных операциях. Маршалу Петэну удалось восстановить порядок, но лишь ценой отказа от наступлений. В марте 1917 года российский император Николай II вынужденно отрекся от престола на фоне широкого недовольства продолжающейся войной, а в октябре (ноябре по новому стилю) того же года партия большевиков устроила переворот, в результате которого было свергнуто конституционное правительство. В декабре новые российские власти подписали с Германией перемирие.

В начале 1917 года военное присутствие Соединенных Штатов в Европе было незначительным, однако всем было понятно, что невероятная индустриальная мощь Америки и находящаяся в ее распоряжении живая сила со временем скажут решающее слово. Германское командование посчитало, что настала пора активных действий. 21 марта 1918 года начался массированный прорыв, в результате которого немецкие солдаты достигли Марны. Хотя до Парижа оставалось всего лишь 80 километров, продвинуться дальше Марны немцам так и не удалось. Французы и британцы пошли в контрнаступление, причем не только на Западном фронте, но и на и юго–востоке. Турция запросила мира в октябре 1918 года, за ней пала и Австро–Венгрия. В Германии страх перед революцией и военным кризисом наконец заставил политиков действовать решительно. Людендорф бежал в Швецию, Гкн- денбург же настаивал на возвращении армии на родину во избежание дальнейших бессмысленных жертв. В этой ситуации 9 ноября кайзер вынужденно отрекся от престола, а социал-демократ Фридрих Эберт был назначен новым канцлером. Двумя днями позже, 11 ноября 1918 года, Германия приняла условия капитуляции, и война, обещавшая стать последней в истории, подошла к концу.

Война 1914–1918 годов не походила ни на один предыдущий конфликт. Передовые технологии вооружений, механизированный транспорт, наличие в распоряжении властей миллионов потенциальных солдат, несравнимое преимущество обороны перед нападением, перепрофилирование мощного промышленного сектора экономики европейских наций под военные нужды, просчеты военных стратегов — совокупное действие всех этих факторов привело к тому, что только западные державы потеряли убитыми 5 миллионов человек за каких-то четыре года. Несмотря на рост населения Европы, процент потерь в исторической перспективе был чрезмерно велик. В большинстве регионов военные потери не обошли стороной ни один город, ни одну деревню. Кроме того, огромные площади Европы в ходе войны подверглись настоящему разорению, чего не случалось на протяжении сотни лет. Соединенные Штаты с их индустриальной мощью и без того грозили обойти Европу в экономической сфере, однако именно Первая мировая невольно вьюела их на глобальную сцену и спровоцировала появление на политической карте Советского Союза. Это было начало конца европейского — хотя и не западного — господства на планете.

Жители Западной Европы за предшествующие четыре столетия свыклись с идеей прогресса. Несмотря на войны, религиозные расколы, голод, поправшую основы жизни многих из них раннюю индустриализацию, все это время западноевропейцы верили, что приближают мир к лучшему состоянию и что их общество наглядно демонстрирует реальность этого приближения. Первая мировая изменила подобное восприятие истории, предоставив сокрушительное доказательство того, что прогресс — не более чем иллюзия. Любому, кто по–прежнему верил, что европейская культура, политика и техника немало сделали для блага человечества, достаточно было лишь бросить взгляд на испещренную полями сражений Фландрию и на нескончаемый список павших. «Дикари», которым всегда следовало преподать урок и радость поражению которых могла бы объединить европейцев, не участвовали в этой войне ни как противники, ни даже как повод. Это была междоусобная война цивилизованных наций. Ни экономический гений индустриального капитализма, ни политический гений конституционного правления не смогли предотвратить бойню — более того, промышленное развитие во много раз увеличило число жертв, а торжество национального самоопределения дало импульс бесконтрольному росту национализма. До Первой мировой не предпринималось никаких попыток всестороннего разоружения или учреждения международных организаций, призванных служить посредниками и разрешать возникающие конфликты между государствами. Ореол славы вокруг военных успехов на чужих территориях, соперничество между нациями, переросшее в жгучую ненависть, желание реванша за прошлые унижения, идеализация военной службы, крупномасштабные расходы на гигантские армии и доведенные до совершенства технологии вооружений способствовали формированию культуры, которая рассматривала войну в качестве приемлемого занятия для государства. Первая мировая положила конец вере европейских наций в свое богоданное превосходство и «естественный» прогресс; также она показала безосновательность присвоения ими морального права повелевать другими и произвела на свет затяжное противостояние между капиталистической и коммунистической системами.

10 августа 1814 года, через пять дней после объявления войны, Генри Джеймс описывал в письме знакомой свое отвращение при мысли о ближайшем будущем и то иллюзорное мировосприятие, которое принадлежало недавнему прошлому: «Черной и зловещей представляется мне трагедия, тучи которой собираются в эти дни, и становится непоправимо дурно оттого, что довелось увидеть ее на своем веку. Вас и меня, украшающих наше поколение, не следовало разлучать с последними остатками веры, что все эти долгие годы цивилизация росла на наших глазах и худшее сделалось невозможным».

Но Джеймсу и его современникам не было суждено сохранить последние остатки веры — им довелось увидеть собственными глазами, что рост цивилизации едва ли способен уберечь людей от массовой бойни, и всерьез задуматься над тем. не цивилизация ли стала причиной бессмысленной гибели и страданий миллионов европейцев.


Становление современной Америки | Цивилизация. Новая история западного мира | Депрессия, экстремизм и геноцид в Европе, Америке и Азии



Loading...