на главную   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


IX. Известь и камень

До шести часов вечера мы не слышали ни ружейных выстрелов, ни цокота копыт. Все собрались на переднем дворе, держась ближе к улице, но не слыхали, чтобы войска проходили мимо. Когда уже смеркалось, до нас издалека донеслись аплодисменты.

— Солдаты спустились неслышно. Они входят в город, — сказал Ромеро.

Мы так и не увидели, как идут войска, но аплодисменты раздавались все громче.

— Смерть чичерам!

Этот крик прозвучал очень ясно. Затем другой:

— Потаскуха донья Фелипа!

В эту минуту зажгли электричество, — слабые красноватые лампочки, годившиеся только для того, чтобы очерчивать тень предметов.

Все мы сбились у входа.

Но выстрелов не было.

— Да здравствует полковник! — кричали на улицах.

— Да здравствует славный полк!

— Целый полк против метисок? — спросил Валье.

— Чичеры хуже мужчин, страшнее солдат, — ответил Чипро.

— Индейские сказки! Чолы умирают совсем как индейцы, если их расстреливать из пулемета.

Валье всегда говорил так, было непонятно, хочет ли он обидеть того, к кому обращается, или того, о ком говорит, — даже если он говорил о предметах.

— Ты же слышал, что рассказывал привратник? Донья Фелипа не сложила оружия.

— Два ружья, — сказал Валье. — Два ружья! Могучая артиллерия против полка солдат.

Зазвенели колокола.

— Полк состоит из чоло! — крикнул Ромеро так, чтобы его услышали.

— Снова индейские сказки. Пусть убивают друг друга до скончания века. Я всего лишь незадачливый зритель.

— Незадачливый? А что это такое? Ну ничего, какой-нибудь чоло задаст тебе задачу.

— Да, разумеется. А между тем дети детей моих детей будут играть... сидя у них на загривке.

— А если тебя пощекотать? — спросил его Чипро.

— Что ж, я буду смеяться.

— А может, плакать? — ехидно воскликнул Чипро.

— Стреляют! — крикнул Паласьос.

— Не понимаешь, что к чему, чоло? Это же фейерверк в честь прихода войск!

Выстрелы доносились откуда-то сверху.

Крики на улицах затихли. Наверное, полк подошел к префектуре и затем двинулся в сторону Кондебамбы. Там высилась старая казарма, выкрашенная в серый цвет, с зубцами и башнями по углам. Здание пустовало. Люди говорили, что в лунные ночи слышно, как там перекликаются часовые. По субботам полицейские приводили туда заключенных полоть траву, которой зарастали дворы; муниципалитет заботился о соседних улицах. Так казарма — самое высокое здание в городе — и стояла пустая, со своими стенами, зубцами и контрфорсами. Ее побаивались. Никто не пачкал стен, опасаясь полиции и жаб, кишевших в траве, — жабы неожиданно прыгают на людей.

Колокола не замолкали. Мы услышали шаги нескольких человек, приближавшихся к воротам коллегии.

— А выстрелов не было! — торжествующе сказал Паласьос.

— Верно, это директор возвращается, — предупредил Ромеро.

Мы отступили в глубь двора.

Отец директор открыл калитку и быстрыми шагами подошел к нам.

— Все спокойно, дети. Полковник стал теперь нашим префектом. Завтра будут занятия. Не обращайте внимания на болтовню чоло. Они напуганы, — сказал он.

— Расстреливать не будут? — спросил Стригун.

— Ты опять за свое? Все в класс, живо! — приказал он.

Я не решился в этот миг спросить ни про донью Фелипу, ни про Льераса. Ребята побрели в класс. Директор направился к себе. Я догнал его у ступеней, держась в тени, за колонной.

— Падресито, — сказал я. — А донья Фелипа?

— Ее арестуют сегодня ночью, — ответил он решительно.

— У нее есть оружие, падре.

— Потому и арестуют. Если она будет защищаться, ее убьют.

— Она будет защищаться, падре!

— Сохрани господь. Ее продырявят пулями. Она виновна.

— Но она тоже может убить. Если бы я пошел туда! Я бы забрал у нее ружья!

— Ты? Почему?

Директор подошел ко мне вплотную В тусклом свете скулы его казались выпуклее, а блеск глаз ярче оттенял белоснежные волосы.

— Почему ты?

Он как будто стал выше. Его белое одеяние переливалось, словно отражая его волнение, грудь тяжело вздымалась почти над моей головой.

— Я, падре, я знаю ее... Я могу попросить, чтобы она отдала оружие... Я могу сказать ей...

— Что, сын мой? Ты бежал за ней следом, как собачонка. Идем со мной.

Он легко поднялся по лестнице. Во дворе уже никого не было.

— С братом Мигелем я пошел бы! — сказал я громко, уже на галерее второго этажа.

— Знаешь, если бы твой отец был еще в Чалуанке, я бы завтра же отправил тебя к нему, но он уже в Кора- коре, за сто лиг отсюда.

— Я могу уйти, — сказал я. — Я могу уйти, падресито. Сто лиг! Я умею ходить по горам. Отправьте меня, падре, отправьте меня. Что для меня сто лиг? Одно удовольствие!

— Я знаю — небо открыло мне, — что ты нуждаешься в моей защите. Но отчего ты ходишь хвостом за чоло и индейцами? Твоей Фелипе ничего не сделают. Ничего! Я сам отправлюсь к ней, сын мой, я прикажу передать ей, чтобы она отдала ружья.

— Я пойду вместе с братом Мигелем! — сказал я.

Он провел меня в приемную. Она напомнила мне приемную Старика. Пол был покрыт красным ковром. Здесь стояло пианино и мебель с узорчатой обивкой. В этой комнате мне стало не по себе. На стенах блестели два больших зеркала в позолоченных рамах. Меня всегда затягивала глубина зеркал, точно в них можно увидеть пространство за пределами мира. В храмах Куско на верху колонн висит много зеркал, до которых не достать.

Директор погладил меня по голове и усадил в обитое шелком кресло.

— Ничего, что твой отец уехал так далеко. Ты со мной, — сказал он.

— Почему мой отец не сказал мне об отъезде в Коракору? Я увижу еще один город. Я уйду далеко. Вы защитите донью Фелипу? — спросил я директора.

— Нет, сын мой. Я уже сказал тебе, что она виновата. Но я пошлю передать ей, чтобы она скрылась. Так или иначе, я вступлюсь за нее.

— А потом я уйду. Вы отпустите меня. Расспрашивая людей, переходя из одной деревни в другую, я найду отца. Как я заплачу от счастья, когда вдруг увижу его! Это место очень далеко от Пачачаки? Очень далеко от реки?

— Да, очень далеко.

— Значит, пение сумбаилью, винку, пропало зря! — воскликнул я. — А теперь он уже не годится. Врат Мигель благословил его.

Директор внимательно посмотрел па меня.

— Так ты решил нарушить волю твоего отца и мою волю? Отец хочет, чтобы ты учился. О чем ты говоришь?

— Но разве вы не сказали, что отошлете меня?

— Теперь нет, мальчик. И мне кажется, ты бредишь. Ты будешь жить здесь. Клянусь, что ты станешь послушным сыном божиим!

Он прошел в спальню и принес стакан с какой-то жидкостью.

— Выпей, — сказал он, — я тоже это выпил.

Жидкость была горьковатой.

— Хорошо, падре, я остаюсь, — сказал я. — Ясно, в Чалуанке дела у отца пошли плохо. И он поручил вам все мне передать.

— Твой отец прислал деньги уже из Коракоры. Ты купишь себе новый костюм.

— И вы позволите мне выходить с Антеро, падресито?

Я взял его за руку.

— С Антеро, падре?

— Почему же нет, сын мой? Я разрешу тебе выйти в субботу после обеда и дам много карманных денег.

Я решился встать на ковер.

— Идем, — сказал директор.

Он обнял меня за плечи. Я ощутил запах духов, которыми он обычно обрызгивал волосы. Мы вышли. С верхней галереи мы увидели, как в небо взлетели две ракеты и рассыпались золотым дождем.

— Смерть чичерам! Смерть! — кричали на улице.

— Мир все еще таков, — проговорил директор. — Когда одни празднуют, другие прячутся.

— А Льерас? — спросил я.

— Он, несомненно, погибнет. Он сбежал от нас. Но, сын мой, почему мы с тобой должны разговаривать о таких сложных вещах? Впредь — только учиться и играть, больше ничего.

— Да, падре. Быть может, Льерас погубил свою душу тем, что так издевался над малышами.

— Беги, позови святых отцов, — приказал он мне. — Трижды ударь в колокол.

Я спустился по лестнице и ударил в колокол. Монахи и брат Мигель направились в верхнюю приемную.

Дохляк в столовую не пришел. Директор сидел во главе стола. Я думал вечером запустить винку во втором дворе, вместе с Дохляком, и повторить ему поручение для моего отца. Высоко подбросить волчок и по звуку поймать его на ладонь, в темном углу двора.

После ужина никто из учеников не пошел на немощеный двор. Мы видели, как монахи направились в столовую, ведя Дохляка. Они сторожили его. Я не смог сказать ему ни слова. Он шел между монахами, глядя в пол. Я не решился его окликнуть. Лицо Дохляка словно окаменело. Больше он никогда уже не присоединялся к нам.

Я позвал Ромеро.

— Ромерито! — сказал я. — Ты мог бы сыграть на гармонике эту карнавальную песню о реке Апуримак сейчас, для меня, на темном дворе?

— Зачем? — спросил он.

— На Абанкай тяжело давит небо. Только твоя гармоника и сумбаилью могут достичь горных вершин. Я хочу послать весть моему отцу. Теперь он уже в Коракоре. Ты видел: тучи над тростниковыми полями сгущаются, как патока? Но пение сумбаилью пронзает их. В полдень винку запел, и мы с Антеро подули на его песню и послали ее в Чалуанку.

— Вода тоже годится, — сказал Ромеро. — Вот, например, в коллегии вода из источника, а не из Мариньо. Приложи губы к ручью и нашепчи ей, что хочешь.

— Не верю я в это, Ромерито, не могу поверить. Горы тверже стали. Если ты крикнешь, они отталкивают голос.

— Но вода просачивается даже через камень алаймоску[49]. Разве ты не видел, как вода капает со скалистых обрывов?

— А как же вода войдет в дом, где в этот час, быть может, сидит мой отец?

— Ах ты чоло-чужак! Разве кровь твоя не вода? Через кровь и будет говорить с его душой вода, которая всегда течет под землей.

— Я не верю, Ромерито. Пойдем поиграем на гармонике.

— На гармонике? А ты не видишь, что на ней жесть? Винку — другое дело. В винку сила, для которой нет преград, как для мерцания звезд. Это точно! Но брат Мигель усмирил его, благословив в церкви, и отнял у него всю силу.

Паласьос заметил, что мы тихо переговариваемся, и подлетел к нам.

— Ты веришь в то, что голос гармоники может пролететь сто лиг, если его попросить? — спросил у него Ромеро.

— Я хочу с песней гармоники послать весть моему отцу, Паласьос, — сказал я. — Пусть Ромеро сыграет «Апуримак майю». Я буду просить песню, чтобы она пролетела по воздуху над вершинами и достигла ушей моего отца. Он поймет, что это я. Как ты думаешь, Паласьос, дойдет песня до Коракоры, если я попрошу ее па кечуа? Ты лучше меня знаешь обо всех этих вещах.

— А жесть на гармонике? Сначала надо ее отодрать.

— Почему?

— Только дерево гармоники звучит в воздухе. Ты не знал?

— Хорошо, — сказал Ромеро. — Я знаю.

Зубами он отодрал пластинку, на которой виднелась фабричная марка. Он был силачом, этот великодушный индеец из Андауайласа.

— Пошли, — сказал я.

Мы сумели незаметно пройти в темный двор.

Ромеро заиграл карнавальную песню.

Музыка пронесется над редкими лесами, спускающимися к Пачачаке. Минует мост, поднимется вверх по ущельям. А там, в горах, ей будет легче: она почерпнет силы в снегах, отразится от них и полетит вместе с ветром над степными озерами и сухой травой, по которой в безмолвии пампы так хорошо передаются все звуки

«Если до тебя не долетел голос винку, вот карнавальная песня, — мысленно говорил я отцу, пока Ромеро играл на гармонике. — Пускай весь мир захочет сломить меня, пускай только попробует! Ему это не удастся! — И продолжал все горячее: — Ни палящее солнце, ни душная пыль, ни отец директор, ни полк... Я буду идти вперед, всегда идти вперед...».

— Эта музыка словно зовет на битву, — сказал Чипро с другого конца двора, прыгнув на площадку.

Он тоже стал подпевать.

— Смотрите! Немая! — воскликнул Паласьос, показывая на сумасшедшую, влезавшую на насыпь. Она остановилась.

— Вон! — крикнул ей Чипро.

Ромеро продолжал играть. Откуда-то выскочил Стригун. Бросившись к сумасшедшей, он стал толкать ее к уборным. Немая сопротивлялась.

— Вот скотина Стригун! — сказал Чипро.

Мы видели, что Стригун пинает сумасшедшую ногой, слышали его брань.

Ромеро остановился.

— Убирайся, Стригун, или я проломлю тебе башку! — крикнул он.

Когда Стригун повернул голову, чтобы посмотреть, вправду ли Ромеро думает вмешаться, немая убежала. Стригун кинулся за ней, Ромеро затопал ногами. Стригун задержался на мгновение, и женщина исчезла.

— Скотина Стригун, — повторил Исмодес, — Скотина проклятая.

Вскоре нас позвали в спальню.

На следующий день приходящие ученики не явились на занятия. Привратник открыл калитку в обычный час. Позже отец Аугусто приказал ее запереть. Директор занимался делами города.

Дохляк не спустился во двор. Утром из спальни убрали его койку, унесли его сундучок и небольшую коробку, где он хранил сухих насекомых, семена клещевины, уайруро[50], стеклянные шарики и цветные тряпочки. Он запирал коробку на висячий замок, и кое-кто из нас мог только издали бросить взгляд на разноцветные «драгоценности», которые он там хранил. Мы знали, что он обладает коллекцией стеклянных шариков, мы называли их «вредунами», потому что они были самые большие и опасные; на всех шариках, купленных Дохляком, извивались красные полосы различных оттенков, вплоть до красновато-желтого. Он играл в них, выбирая партнеров помладше и послабее, и никогда не проигрывал. Свои «вредуны» он держал рядом с насекомыми. В этих маленьких стеклянных шариках нас приводили в восхищение глубокие разноцветные волны, одни тонкие, пересекавшие шарик наподобие оси, другие пошире, пучком собиравшиеся в середине и мягко суживающиеся па концах. В новых шариках Дохляка все они были красными, однако и в старых тусклых шариках с отбитыми боками тоже возникали эти цветные волны, странные и необъяснимые. Все вещи Дохляка отнесли в келью отца Аугусто.

Около двенадцати Дохляк появился у перил верхней галереи. Он никого не позвал. Нам показалось, что его глаза еще больше запали. Он был бледный, почти зеленый. Обычно кожа у него была нежно-белой, как у девочки. На этот раз бледность ему даже шла. Ребята не нарушали его уединения. Скоро он исчез. Валье, читавший возле бассейна, улыбнулся.

Один приходящий ученик, приятель Иньо Вильегаса, вбежал через калитку и, спасаясь от привратника, промчался до конца арки. Мы окружили его.

— В тюрьме секут чичер, — сказал он. — Некоторые визжат, точно их режут, чтобы поднять тревогу. Говорят, что их бьют хлыстом по заду перед мужьями. Штанов они не носят, так что все видно. Многие ругают полковника на кечуа и по-испански. Вы же знаете, что никто не умеет браниться так, как они. Языки у них грязнее дерьма. Говорят, они бранились, как никогда. Ругань против хлыстов — вот это битва...

— Грандиозно! Это грандиозно! — воскликнул Валье.

Никто не обратил на него внимания.

— «Полковничка-то, слышь, я глотать не стану, хоть озолотите! Он дерьмо, одно дерьмо! И всегда был дерьмо! Вы привезли дерьмо с собой из Куско? Какой жеребец над ним потрудился? Ай да жеребец! Навалил нам полковничка, истинный бог!» — говорила одна из чичер, одна из тех, кто ходил в Патибамбу. Народ на улицах потихоньку смеется...

— Над кем?

— Над чолами, наверное. Но солдаты с ружьями ходят по Уанупате и стоят на каждом углу. Полицейские рыскают в горах по поселкам и по тростниковым зарослям, ищут тех, кто успел спрятаться.

— А донья Фелипа? — спросил я.

— Говорят, она сбежала этой ночью, но ее заметили и выслали погоню — много полицейских и сержанта. Она спустилась по Пачачаке. Говорят, у нее есть родные в Андауайласе.

— А ружья она унесла с собой?

— Потому за ней и послали столько солдат. Она удрала с еще одной метиской, обе верхом на мулах. Люди видели, как они рысью спускались к реке, с ружьями за плечами. Говорят, что их белые шляпы — хорошая цель и их наверняка подстрелят на склоне, потому что полицейские едут на армейских лошадях.

— Полицейские или солдаты? — спросил Валье.

— Откуда я знаю! Но их догонят.

— Если полицейские, то нет, а если солдаты или жандармерия — может статься, может статься...

— Почему не пришли ученики из города?

— Все встревожены. Крики чол всех переполошили. Они как безумные поносили полковника. Они ничего не боятся. И могут поднять индейцев и чоло. Сегодня будет приказ. Глашатай будет читать приказ префекта. Если обеих чичер убьют...

— Этого никто не узнает, — улыбаясь, сказал Валье. — Их бросят в реку.

— Индейцы умирают молча, — сказал Ромеро, — но чичера с ружьем... Ты уже забыл про субботу?

— Теперь здесь войска. Им скрутили руки и высекли по голому заду. Больше ничего не случится.

Приятель Иньо ушел. Привратник все-таки выгнал его. Ученики не собирались вместе, а разбрелись по двору.

Солнце накаляло двор. Укрывшись в тени под сводом или в галерее, ребята смотрели, как булыжники пылали зноем. Солнце, падая в полдень па дно этих каменистых, заросших кустарником долин, где не растут большие деревья, обволакивает тишиной все вокруг.

Оводы проносились по галерее из конца в конец. Мои глаза следили за медленным полетом черных насекомых, таивших огонь внутри. Я наблюдал, как они жужжа ныряли в дыры, просверленные в деревянных столбах. Быть может, в эту минуту донья Фелипа, укрывшись за кустом, отстреливается от солдат. В конце концов ее убьют и незаметно зароют где-нибудь в ущелье. Но может статься, она стреляет из-за парапета, надежно спрятавшись в расселине или в пещере на правом, каменистом берегу реки, который возле моста отвесно поднимается вверх. Этот обрыв отзывался на голоса попугаев-путешественников. Если в то время, когда я следил за неспешным полетом оводов, донья Фелипа пряталась на правом берегу, то возможно, она держала на мушке дорогу напротив и наконец обнаружила там жандармов, похожих на муравьев. Она целилась, прищурив один глаз и глядя другим, горевшим как алмаз на ее широком, изъеденном оспой лице. В таком случае ее могли ранить только в голову и она упала бы с обрыва в Пачачаку. Тогда они не смогут достать ее тело, и это важно, думал я. А то чего не сделают разъяренные полицейские с этим израненным, бесформенным и таким ненавистным им телом!

Но мы узнали, что ее преследователи наткнулись на одного из мулов, лежащего на мосту через Пачачаку. Его убили, а внутренности растянули поперек моста, от одного креста до другого. Некоторые проезжие останавливались, разглядывали кишки и не осмеливались перерезать их. С каменного креста свисал к воде недоуздок. А на перекладине развевался яркий кастильский платок.

Жандармы обрезали кишки, мешавшие проходу, а когда принялись рассматривать недоуздок, болтавшийся над рекой, то услышали хор женщин, которые пели, спрятавшись в укромном месте на берегу со стороны Абанкая:

Не стреляй, уайруро[51], растянись мостом через мост, не убивай, уайруро, жди себе на мосту, там сиди и не бойся.

Жандармы вскочили на коней, галопом проскакали мост и небольшой участок ровной дороги, идущей по краю пропасти. Они поднимались по огромному склону, когда услышали выстрелы, увидели, как на мосту взлетает пыль, и остановились. Совсем рядом с ними просвистела пуля. Они спешились и принялись наблюдать за противоположной горой, поросшей деревьями, а не скалистой, как та, по которой они ехали. Тростниковые плантации доходили там почти до реки и по краям были обсажены деревьями гуабо и гуайявами. На самых крутых местах темнели чащи теребинтов.

— Чолы остались на другой стороне, в зарослях, — сказал сержант.

— Бабы будут поливать мост пулями, они уже все рассчитали.

— Они ведут стрельбу сразу из двух мест.

Сержант приказал возвращаться.

— Нас им не накрыть, — сказал он. — Скакать через мост галопом, по одному. Чичеры — это вам не снайперы.

Стрельба продолжалась. Жандармы подлетели к краю обрыва, на который опирается мост, и остановились понаблюдать и послушать. Пачачака ревет в тишине; гул ее вод живет самостоятельно, точно особый мир внутри вселенной, и, привыкнув к этому шуму, можно услышать жужжанье насекомых и даже прыжки саранчи в кустах.

Пока жандармы стояли у поворота, откуда начинается прямой участок дороги, идущий через мост, никто не стрелял. Сержант галопом проскакал этот участок и пронесся по мосту; за ним последовали остальные. Рысью они поднялись по склону. Наверху, на дереве, висели два ружья.

— Нас надули, — сказал один из жандармов. — Это не чичеры. Те, наверное, уже далеко, взбираются пешком но тропам. Так они доберутся до вершины быстрее, чем па мулах.

— Вы и еще один следуйте за ними хоть до Андауайласа. Я отвезу ружья. Опасности уже нет. Учтите, что одна из них ранена, — сказал сержант самому старому жандарму, некоему Самальоа, по прозвищу «Мачете».

Эту историю рассказывали в Абанкае и проезжие, задержанные на мосту и видевшие возвращение жандармов, и чолы, которые пели в лесу в то время, как жандармы смотрели на реку, а потом стреляли, да и сами жандармы.

И еще долгое время по вечерам в Абанкае и в окрестных селениях женщины пели хором то же харауи: «Не стреляй, уайруро», но добавляли к нему еще одну строфу:

Нашли на дереве ружья — никого они не убили.

Только кровь мула с моста

капала-катилась,

капала-катилась.

Так пели в предместьях и говорили, что однажды ночью женщины дошли с этой песней почти до самой Оружейной площади.

Антеро пришел навестить меня в субботу после обеда. Мы разговаривали во внутреннем дворе.

— Мужей чичер пинками выгнали из тюрьмы и заставили мести улицу, — говорил он, — Их всего десять. У доньи Фелипы два. Им привязали тряпичные хвосты и приказали подметать. Пока они работали, их не переставали осыпать колотушками. А в конце улицы отпустили. Все было сделано так, как велел начальник тюрьмы.

— А правда, Антеро, что мужья у чичер совсем забитые? — спросил я.

— Да, особенно мужья доньи Фелипы. У нее их было двое. Говорят, однажды она в шею вытолкала из Чичерии начальника тюрьмы, когда он хотел остаться там ночевать. Он был уже пьяный и растянулся посреди улицы. Теперь он отомстил. Но донья Фелипа пообещала еще вернуться в Абанкай. Рассказывают, что она ушла в сельву. Она грозила, что вернется с индейцами-чунчо, по реке, и подпалит усадьбы. Льерас убежал вместе с одной метиской из Уанупаты. Они верхом уехали в Куско. Метиска эта шила и еще держала винный погреб. Льерас проклял Абанкай. Он говорил всем, что сбил брата Мигеля с ног и потом пинал сапогами. Народ уже знает об этом. Богомольные сеньоры молятся за брата Мигеля. «Хоть он и черный, но все же служитель божий», — говорят они. Но люди хотят, чтобы он уехал из Абанкая. Тетка, у которой я живу, сказала мне: «Мы будем просить отца директора, чтобы он услал брата Мигеля. Опозоренный монах не должен оставаться в городе, не должен даже показываться на улице». Мать Рондинеля решила больше не посылать Тощего в коллегию. Его переводят в Куско, в другой интернат. «Там, где оскорбляют бога, моему сыну не место», — сказала она и теперь не позволяет ему выходить из дому. Тощий плакал. Я видел его.

— Куда подастся Льерас? — спросил я. — Если он поедет берегом Апуримака, по Глубокому ущелью, солнце его расплавит, его тело потечет по хребту лошади и закапает на дорогу, точно воск.

— Ты проклинаешь Льераса?

— Нет. Но солнце его расплавит. Оно не позволит, чтобы это тело бросало тень. Льерас во всем виноват. Беда пришла в город, но она пощадила бы интернат. Льерас давно уже навлекал проклятие на коллегию.

— А Дохляк?

— Он наполовину покойник. Я подарил ему винку, и тогда он оживился на миг. Брат Мигель, благословляя нас, благословил и сумбаилью и лишил его волшебной силы. Но волчок пел и кружился, как прежде. Дохляк в конце концов укротит его; сумбаилью родился, чтобы быть свободным, а теперь сидит взаперти, так же как его новый хозяин. Его острие и глазки зарастут мхом, подобно тому как уже угас дух Дохляка. Я думаю, что раз он сирота, то святые отцы решили тоже сделать из него монаха. Для этого они и собрались. Он больше не выходит к нам.

— Так, значит, пришел конец нашим лиходеям! — воскликнул Антеро. — Тем лучше, сегодня ты увидишь Альсиру. В Абанкае тоже тишина. Но передают, что во всех усадьбах только и разговору, что о донье Фелипе. Ее боятся. Боятся, что она вернется с индейцами-чунчо и подожжет поместья, и тогда колоны разбегутся или пойдут в банду чичеры.

— Колоны? Они не пойдут, Маркаскка, не пойдут!

— В моем поместье их мало, — сказал он. — И их всегда секут. Моя мать страдает за них, но отец должен выполнять свой долг. В больших поместьях их привязывают во дворе к стволу кораллового дерева или подвешивают за руки на сучья и стегают. Стегать их необходимо. Они плачут вместе со своими женами и детьми. Они плачут будто не от боли, а от сиротства. Это так грустно. Когда их слышишь, брат, хочется самому плакать, как они; я плакал, когда был маленьким. Не знаю, чем меня утешали, но я плакал, словно ища участия, и даже нежные руки моей матери не могли меня успокоить. Каждый год монахи-францисканцы ходят с проповедями по тамошним поместьям. Ты бы посмотрел на них, Эрнесто! Они говорят на кечуа, приносят облегчение душам индейцев, поют вместе с ними печальные гимны. Колоны ползают на коленях в церквах, они стонут, целуют землю и плачут день и ночь. А когда отцы францисканцы уходят, то, представляешь, индейцы бегут за ними. Монахи быстро скачут верхом, а индейцы бегут следом, зовут их, прыгают через изгороди, через канавы, продираются сквозь заросли, сокращая дорогу, кричат, падают, и снова встают, и лезут вверх по склонам. Они возвращаются ночью и стонут у церковных дверей. Моя мать всячески утешала меня в эти дни, но все было напрасно.

— Я слышал колонов Патибамбы, Маркаскка!

— Когда в детстве ты слышишь, как взрослые стенают и плачут, словно безысходная ночь сжимает сердце, сжимает и гасит его навсегда.

Антеро говорил все горячее.

— Маркаскка, — сказал я. — В деревнях, где я жил с моим отцом, — индейцы не эркке (плаксы). А здесь кажется, будто им не дают стать взрослыми. Они боятся, боятся всего, точно дети. Так, как ты рассказываешь, у меня болело сердце только в дни корриды, когда быки раздирают грудь и живот пьяным индейцам и когда в сумерках на краю деревни отпускают кондоров, привязанных к спинам свирепых быков. Тогда все поют как безумные, мужчины и женщины, а кондоры поднимаются ввысь, расправляя затекшие крылья. Но такое пение не пригибает, оно словно толкает тебя на битву, сражаться с каким-нибудь злодеем. Это чувство подгоняет, терзает тебя изнутри.

— Эрнесто! — воскликнул Антеро. — Если придут чунчо с доньей Фелипой, что сделают колоны, увидев, как горит тростник? Скорее всего они сами подожгут казармы и плантации и, словно испуганное стадо, побегут вниз по склону, к реке, к чунчо. Я их знаю, Эрнесто, они могут рассвирепеть. Как ты думаешь?

— Да, Маркаскка! — крикнул я. — Пусть приходит донья Фелипа! Человек, который плачет, потому что с давних времен его хлещут по лицу безо всякой причины, может рассвирепеть, точно бык, который слышит взрывы петард и чувствует, как кондор клюет его затылок. Пошлы на улицу, Маркаскка! Пошли в Уанупату!

Антеро долго глядел на меня. Его родинки, казалось, блестели. Взгляд агатово-черных глаз проникал мне в душу.

— Знаешь, брат, если индейцы восстанут, я буду убивать их как ни в чем не бывало, — сказал он.

— Не понимаю тебя, Антеро! — испугался я. — Ты же говорил, что плакал?

— Да, плакал. Любой бы плакал. Но индейцев надо крепко держать в узде. Ты не можешь этого понять, потому что у тебя нет поместья. Лучше идем в аллею Кондебамба!

Была суббота. Мы могли выйти на улицу. Отец директор купил мне новый костюм.

— В аллею Кондебамба? Зачем?

— Там нас ждут Альсира и Сальвиния. Ты такой нарядный в своем новом костюме, я даже побаиваюсь тебя. Альсира будет страдать.

— А твое поместье далеко, очень далеко от моста? — спросил я.

— От какого моста?

— Через Пачачаку.

— Далеко, в двух днях пути.

— А чунчо?

— В трех днях пути от моего поместья.

— Вниз по течению Апуримака?

— Вверх, если идти к Абанкаю.

— А как ты думаешь, на чьей стороне Пачачака?

— Ты говоришь о нас? О тебе и обо мне, о Сальвинии и Альсире?

— Нет, Фитиль, я говорю о колонах, и чунчо, и донье Фелипе против вас и жандармов.

— Похоже, что она на стороне доньи Фелипы. Она задержала жандармов. Платок доньи Фелипы все еще висит там, на кресте. Говорят, что река и мост путают тех, кто хочет его снять. Его унесет ветер.

— Иди на аллею, Фитиль.

— Почему ты называешь меня Фитилем?

— Разве мы не зовем тебя так?

— Ты нет. Ты звал меня Маркаскка с тех пор, как я перед Льерасом подарил тебе сумбаилью.

— Иди в аллею Кондебамба, Антеро. Я еще успею сходить к реке.

— К реке?

— Я расскажу ей про тебя, про Сальвинию, про донью Фелипу. Я скажу, что ты можешь стрелять в колонов, что ты, как твой отец, будешь сечь их в своем поместье, подвешивая к коралловым деревьям.

— Что ты говоришь?

— Разве это не так?

— Ты болен, Эрнесто. Что случилось с винку? Почему ты подарил его Дохляку?

— У меня есть другой. Первый! Я запущу его на каком-нибудь камне возле Пачачаки. Его пение смешается на небесах с голосом реки, донесется до твоего поместья, до слуха твоих колонов, до их невинных сердец, которые твой отец сечет так часто, раз за разом, чтобы они никогда не взрослели, чтобы всегда оставались детскими. Теперь я умею! Ты меня научил. С песней сумбаилью я пошлю весть донье Фелипе. Я позову ее сюда! Пусть она приходит, пусть поджигает тростник, от ущелья к ущелью, от одного берега реки до другого. Пачачака поможет ей! Ты сам сказал, что река на ее стороне. Быть может, она повернет свое течение и принесет плоты чунчо.

— Ты болен, ты бредишь, милый брат. Только винку могут передавать поручения. Только винку, больше никто! А ты сказал, что брат Мигель испортил лайкку в церкви. Идем в аллею Кондебамба! Что скажет Сальвиния, если узнает, что ты просишь Пачачаку позвать сюда чунчо? Чтобы они подожгли долину, чтобы все мы погибли, христиане и звери? Все запылает, а ты будешь радоваться? Ты бредишь, у тебя жар. Альсира тебя успокоит. От одного ее вида...

Он обнял меня за плечи и вывел из коллегии. Мои новые туфли были ярко начищены, впервые надетый костюм стеснял меня.

— Идем на реку, Маркаскка, — попросил я его на кечуа. — Пачачака знает, с какой душой приходят к ней, для чего к ней приходят.

— Ну конечно! У нас есть целый воскресный день. Я переплыву реку под мостом. Ты увидишь, что госпожа наша Пачачака уважает меня. Я посвящу тебе эту переправу, я войду в реку там, где сильнее всего бурлит вода. А потом ты расскажешь об этом Сальвинии.

— Я поплыву с тобой, Маркаскка! Река уже меня знает.

— Она не узнает тебя, если ты войдешь в нее. Не узнает, если бросишь вызов течению. Она захочет утащить тебя, переломать тебе кости о камни. Другое дело, если ты смиренно будешь говорить с ней с берега или смотреть на нее с моста.

— Я переплыву ее там, где ты!

— Ну хорошо, увидим. Но посреди потока она еще страшнее, вернее, там она просто дьявол. Она уже не та, какой кажется с берега. Это дьявол: она хватает тебя цепкими руками духов, которые глядят на нас с высоты обрывов, из пещер, из ям, из гущи лиан, что свисают с деревьев, качаясь от ветра. Ты не должен, не должен входить в нее. Я же — я словно ее сын...

Маркаскка все-таки увел меня в аллею.

На тутовых деревьях, дружно, как по нотам, пели горные жаворонки, Они всегда садятся на самые высокие ветви. Пели они и на макушках редких ив, растущих вперемежку с тутовником. Местные жители называют горного жаворонка туйя. Это красивая птица с крепким клювом; она прячется на верхушках деревьев, обычно с самой темной листвой: сливы, ольхи, авокадо; с особой охотой туйя поет на сливовых деревьях, прямых, с круглой короной из ветвей; маленькая птичка, желтая, с черными крыльями, ясно выделяется на фоне неба и зелени; она перелетает с одной ветки на другую, повыше, или на соседнее дерево и поет. Голос ее меняет тональность. Туйя не живет в холодных областях. В ее песнях звучат тайны глубоких долин. Перуанцы испокон веков сочиняли музыку, слушая пение туйи, глядя, как она пролетает под горами, такими высокими, и тучами, такими тяжелыми, каких не встретишь больше нигде в мире. Туйя, туйя! Пока мы слушали ее пение, — а это несомненно то, из чего я создан, та гармония, откуда меня вырвали, чтобы бросить в мир людей, — в аллее показались две девочки.

Альсира была удивительно похожа на девушку, которую я любил, когда мне было десять лет. Я увидел ее в Сайсе — пастушьей деревне, сухой, безводной, где не росло ничего, кроме тыкв. Волосы у девушки из Сайсы были цвета обмолоченного ячменя. Глаза — голубые, как у моего отца, только беспокойные, точно у горной птицы, и чистые, словно родниковая вода. Она одевалась в перкаль и носила ботинки. Ее жених был контрабандистом — он провозил агуардьенте, — волосатый человек с тяжелыми руками; его ладони от мозолей казались мертвыми. Девушку звали Клоринда. Я видел ее только два дня, потом мы поехали дальше. Я повторял имя Клоринды, пока мы пересекали голые пространства, отделяющие Сайсу от одного из южных портов.

Альсира лицом была так похожа па Клоринду, что несколько секунд я готов был поверить, будто она и вправду девушка из моего детства. Наверное, она сбежала от своего жениха, из своей деревни.

Перед девочками я не мог побороть смущения и решил тут же распрощаться. Лучше мне было пойти к реке, пускай я вернулся бы только затемно. Сальвиния удивленно смотрела на меня, и я понял, что она меня изучает, как незнакомого. Альсира подняла глаза раза два, не больше. Казалось, она боится Сальвинии. Мы стояли в тени развесистой шелковицы, защищавшей нас от солнца. Я осмелился внимательно оглядеть Альсиру и увидел, что икры ног у нее очень толстые и ноги короткие. Когда я снова взглянул на ее лицо, я почувствовал облегчение.

— Мне надо сходить в Патибамбу, — сказал я.

— Отсюда? Сейчас? — спросила Сальвиния.

— Мне пора уходить, до свидания. Где вы живете, Альсира? — спросил я.

— На улице, которая идет от Оружейной площади к электростанции.

Я протянул руку Альсире, потом Сальвинии. Не взглянув на Антеро, я бросился бежать. Он сделал несколько шагов следом за мной, но ничего не сказал.

Я мчался по аллее, спасаясь бегством. Я возвращался назад.

Потом я пошел посмотреть на казарму. Ее красили. Десять человек мазали по стенам волосяными кистями, привязанными к длинным стеблям агавы. Дверь охраняли два солдата; в тени сержант, опершись о стену, наблюдал за работой. Внутри, за большими воротами, я разглядел громадных лошадей; несколько офицеров проходили по двору. Кусты, окружавшие казарму, были срублены. На несколько минут я задержался у ворот. Потом побежал в Уанупату.

— Альсира, Альсира! — повторял я. — Клоринда!

Чичерин были открыты. Я вошел в одну, затем в другую. Несколько солдат ели острые кушанья, перед ними на столе стояли большие стаканы с чичей. Служанки подавали еду.

«Попозднее будет музыка, — подумал я. — И солдаты будут плясать. Сегодня суббота».

Солдаты говорили на кечуа, рассказывали непристойные и забавные истории, шутили, смеялись. Метиски прислуживали им.

В предместье было оживленно. По улицам бродил народ. Я быстро направился к чичерии, перед которой застрял в день мятежа, вернувшись из Патибамбы. Она была открыта. Это была чичерия доньи Фелипы. Я вошел. Здесь тоже сидели солдаты. Я не остановился у столов, а прошел во двор, к загону. К столбу была привязана собака. Она лежала на грязной земле, среди отбросов. В воздухе было темно от мух. Собака не заворчала на меня. Я приблизился к ней. Вышел солдат и помочился у степы. Потом внимательно оглядел меня.

— Твоя собака? — спросил он.

— Доньи Фелипы, — ответил я.

— Накрылась твоя донья Фелипа! Мы вот пальнем в нее разок — и готово.

— Говорят, донья Фелипа еще вернется, вместе с индейцами чунчо, — сказал я.

Солдат засмеялся.

— Может, душа ее вернется, карай. Сама-то уже накрылась, в Сан-Мигеле. Верно говорю.

Солдат был пьян.

— Войску ни в чем нет отказа, карай! Мы, я, хозяин, начальник, мы —сила... Баба здесь ревмя ревет, но что ей поделать... Пускай заливается...

Я спросил у одной из метисок, кто открыл чичерию.

— Муж доньи Фелипы, — сказала она и показала на него.

Он сидел за столом между двумя чолами. Кожа у него была красная, как у тех, кто злоупотребляет перцем. Он аккуратно разрезал большой зелено-желтый стручок. На лбу блестели капли пота.

— Это верно, что донью Фелипу убили? — спросил я метиску, глядя ей прямо в глаза.

— Хахаильяс! Хахаильяс! — крикнула она и засмеялась. — Пьяному солдату все приснилось! Пьяный — он пьяный и есть. Иди отсюда, мальчик! — Она подтолкнула меня.

Я вышел на улицу. Солдат, говоривший со мной в загоне, качаясь, приближался к столу.

Поблизости от этого места проходила дорога к реке. Там на камне стоял небольшой раскрашенный крест, означавший, что отсюда начинаются долгие дороги; белая материя, повязанная на нем, развевалась по ветру.

Я пустился бегом. Мне было необходимо добежать до Пачачаки, до моста. Увидеть платок доньи Фелипы, засохшую кровь убитого мула; смотреть на реку, говорить с ней, нашептать ей мои наказы и спросить о Клоринде.

С противоположного берега, верхом на муле спускался по склону отец Аугусто. Он уже почти достиг реки. Увидев его, я вспомнил, что монаха пригласили в поместье Раурабамба отслужить мессу. Мне надо было спрятаться, не доходя до моста, и дать ему проехать. Я притаился за гуайявой, опутанной лианами. Мелкие листья лиан разбежались по стене, идущей вдоль дороги, и всползли на дерево; на стеблях висели серебристые стручки с шелковистой сладкой сердцевиной. Я сорвал несколько стручков и, жуя их, наблюдал, как монах приближается к мосту. Его мул не спеша перешел на другой берег. Потом я обнаружил немую сумасшедшую из коллегии; она бежала позади, прячась в кустах, на некотором расстоянии от монаха. В эту минуту я увидел платок доньи Фелипы — на мосту, на перекладине каменного креста. Его теребил ветер. Платок был оранжевый.

Немая добежала до моста, вступила на него и остановилась перед крестом, разглядывая яркую кастильскую ткань. Она немного постояла, посмотрела на дорогу, на берег и замычала. Собственно, она не была немой, но могла издавать только такие звуки. Она промычала что-то несколько раз. Я спустился к высокому камню, лежащему возле реки, на краю тростникового поля. С камня я увидел, что отец Аугусто остановился посреди дороги и манит сумасшедшую рукой. Она тоже махала, звала его. Тогда монах пришпорил мула и бросил ее на мосту. Мне стало страшно за нее. Ведь мост такой высокий, а вода внизу бурлит, кидает брызги, тянет к себе того, кто на нее смотрит; скалистый обрыв, влажный, ровный, поднимаясь от моста прямо к небу, давит на сердце; и там, на мосту, слышится какой-то гул, глубокий металлический рев, идущий со дна пропасти, от бушующей воды, и с самого неба, такого далекого, огороженного скалами. Я знал, что нервные лошади и мулы, ступив на мост, становятся на дыбы, и тогда всадники спешиваются, чтобы испуганные животные не скинули их в реку.

Немая влезла на парапет. Оттуда она не могла дотянуться до платка. Она обняла крест и по-медвежьи начала карабкаться на него. Добравшись до перекладины, немая подтянулась и навалилась на нее грудью. Тогда я бросился бежать; отец Аугусто уже скрылся из глаз. Я спускался меж кустов, ломая лианы. Сумасшедшая сдернула платок и завязала его на шее. Я стоял у входа на мост. Немая обнимала крест, повернувшись спиной к реке, а не к дороге. Как она отнимет руки от перекладины? Ведь она сорвется в реку. Быть может, так ей и надо. Но немая, прижимаясь животом и грудью к столбу, сползла с него и ступила обеими ногами на парапет. Немного передохнула и спрыгнула на дорогу. Затем развязала платок, радостно потрясла им и накинула на плечи. «Я подбегу, — подумал я, — отберу платок, швырну его в реку и отведу немую в лес». Но она пустилась бежать, протяжно мыча, и миновала меня, даже не взглянув. Лицо ее светилось от счастья. Она звала отца Аугусто или, быть может, Льераса. Вскоре сумасшедшая исчезла за поворотом косогора, все продолжая бежать, такая низенькая, круглая. Мычала она гортанно, как все толстые люди с короткой шеей.

Я вошел на мост. Мои мысли пришли теперь в полный беспорядок. У моста играли ласточки, они ныряли под пролеты, скользили у самой воды и взмывали над каменным парапетом, улетая и возвращаясь вновь. Причудливыми зигзагами проносились они над крестами, не останавливаясь и не замедляя полета; они по-своему, легко и весело, воздавали почести большому мосту, потоку, который с ревом и грохотом мчался внизу, точно неисчислимый конский табун, осыпая брызгами дно ущелья; и я, стоя здесь, почувствовал себя на мгновение хрупким червяком, еще более незаметным, чем те крылатые кузнечики, которых топчут прохожие на улицах Абанкая.

Но тут я вспомнил донью Фелипу, Клоринду и метиску из чичерии.

— Ты подобна реке, сеньора, — сказал я, думая о донье Фелипе и глядя на поток, который круто заворачивал и терялся из глаз среди цветущего дрока. — Тебя не догонят! Хахаильяс! И ты еще вернешься. Я взгляну в твое лицо, ослепительное, как полуденное солнце. Мы будем палить, будем поджигать! Немую поместим в монастырь. Льерас уже расплавился. Дохляк доживает, наверное, последние часы. А ты, река Пачачака, дай мне сил подняться по склону, как ласточка. Мне надо сторожить дом Альсиры. И если завтра я приду сюда с Маркасккой, не убивай его, только напугай, мне же позволь переплыть тебя быстро, как песне сумбаилью! Как песне сумбаилью!

Я побежал вверх по склону, уверенный, что приду в Абанкай раньше отца Аугусто. На краю дороги я ненадолго остановился, чтобы еще раз кинуть взгляд на реку. Ласточки бесшумно разрезали воздух, весело взмывая ввысь, долетали до того места, где стоял я, и, как черные звезды, ныряли под пролеты моста.

— Я не уступлю тебе, ласточка! — воскликнул я.

Но возле Патибамбы мне пришлось передохнуть. Я уже опередил отца Аугусто и сумасшедшую. Они поднимались по главной дороге, а я сокращал путь по пешеходным тропам.

— Дерзать! — говорил я себе. — Думать об этих дочерях моста. Они быстрее, чем облака и вода. Но я быстрее всех школьников в Абанкае. Даже Маркаскки!

Я добрался до города, когда уже начинало темнеть.

Солдаты толпой уходили из Уанупаты. Их подгонял сержант. Облака сгорали в пламени, занимаясь на западе и дотлевая посреди неба.

— Я, дорогой хозяин, — говорил один из солдат, хныча и мешая свой дикарский испанский с кечуа, — я... начальник, «Агила ваманчальяй, пату риалчальяй»[52]. Четверых уже, как пить дать, понесла от меня в чужом краю! Я... рунапа льякктампи ньоккачальяй![53]

Он плакал. Сержант подтолкнул его ногой. Лицо солдата окаменело, стало суровым. Он попытался идти, твердо ступая по земле, потом снова тихонько запел:

— «Агила ваманчальяй, пату риалчальяй», — И повторил: — Понесла от меня в чужом краю, как пить дать!

«Если бы он увидел мост, — сказал я себе, — если бы этот индеец-рукана увидел мост, он перестал бы плакать или с воплем бросился бы с креста в поток».

Мне надо было идти к электростанции охранять дом Альсиры. Приходилось торопиться, но я не мог. Я шел за солдатом до Оружейной площади. Он брел покачиваясь, закрыв глаза. Говорил он на том же кечуа, что и я. На углу площади сержант повернул всех солдат налево.

Было поздно, сумерки чернели, сгущаясь. Я вернулся в коллегию. В душе я все продолжал напевать неоконченный уайно солдата: «Когда я увидел тебя сверху, ты рыдала одна, гордая орлица...»

Большинство учеников уже собралось в коллегии. Они казались довольными. Ромеро играл на гармонике, стоя возле галереи, на лестнице. Паласьос сидел рядом с ним.

Подошел привратник и сказал нам:

— Рано поутру брат Мигель уезжает в Куско вместе с Дохляком. Уже привели лошадей.


VIII. Глубокое ущелье | Глубокие реки | X. Явар Майю