на главную   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


Черный костер

Свобода, какая же она? Как степь? Как конь расстреноженный? Или как коршун в небе над Гуляй-Полем? Подростком он был, когда подхватил его гуляй-польский ветер. Потому что будь ты хоть последним в жизни человеком, а придет время, когда и тебе захочется свободы испробовать на вкус. Вокруг все были свободой опьянены. Буйное, просторное это слово, оно и взрослых пьянило, так как же не заполонить ему было мальчонку-подростка, блюментальского гусопаса, которого почти задаром берут на все лето к гусям или стаду блюментальские насупленные колонисты.

Впервые о свободе Ягор услышал на степной тополиной станции, среди кизяков конских, среди запыленных тачанок. Небо жаром дышало, небо аж белым от зноя было. Высоко тянулась красная кирпичная стена пакгауза, и оттуда, словно из-под самого неба, держал речь к народу на площади патлатый человек во френче, в ремнях. Были, оказывается, разные свободы, а есть еще свобода «обсолютная», безграничная, беспредельная…

— Свобода и тольки!

Мальчуган ловил каждое слово, замирал от восторга в этой толчее меж конских хвостов, меж конских морд, меж навостренных их ушей (и кони тут слушали — и у них был к свободе вкус!). Конским потом, выходит, пахнет свобода, людными площадями, их горячей пылью да кизяком. Свобода патлата, голова у нее немыта, а чаще всего она предстает в виде сердито поднятых, судорожно сжатых кулаков… Гривы в лентах, пулеметы на тачанках, слепящее половодье свободы смывает темные небритые лица… И разве можно было после этого возвращаться в свинопасы к хмурым, угрюмым колонистам? Лучше уж на базарах ночевать под дырявым небом, кормиться объедками армий, да зато же быть… как это там? Повстанцем духа, степным Прометеем раскованным!

Потом все-таки снова очутился у блюментальского стада. А по степи проезжали вскоре как раз те самые — на тачанках и верхом, с песнями, со свистом. Пропасть тачанок — скрывались в пыли за горизонтом. А впереди на коне в седле скрипящем тот — патлатый. Из пастушат, выбежавших к шляху, почему-то именно на Ягоре остановил он свой колючий терновый взгляд. Может, потому, что среди пастушков был Ягор самым рыжим, самым оборванным, патлы до ушей, а ноги побитые стерней, в крови, в цыпках.

— Как звать?

— Ягор.

— Кому пасешь?

— Хенрику-колонисту.

— А батько где?

— Газами на войне отравили…

— А дедушку у него «Державная варта» замучила, — подсказал один из мальчуганов.

Ягорко стоял, задыхаясь от слез. Было такое. Избили гайдамаки дедуся так, что вскорости и помер, мстили гетманцы селянам за то, что помещичью усадьбу растащили…

— Ко мне, Ягор, коноводом хочешь? На любую из этих тачанок, а? Мы той Державной варте все кишки повыпускаем.

Вот так от стада, от степи, прямо на тачанку, где красавцы кони, серые вихри в яблоках… Такие бывают повороты в жизни.

— Догадываемся, батьку, чем этот паренек вызвал твое расположение, — мудрствовал в тот день на привале один из неотлучных, теоретиков Махна, ссутулившийся, неопрятный, в пенсне человечек. — Ты увидел в нем образ своего детства. Услышал своего сиротства затаенный стон! Ведь и твой путь в великую историю начинался с пастушка, с гусопаса у колонистов, где была испита вся чаша бесправия и унижений… И теперь в нем ты узнал себя, свою боль, свои израненные по чужим стерням ножонки. Кто скажет после этого, что Махно не способен на ласку? Что знает он только жестокость?

— Шамиль, говорят, тоже любил детей, — напомнил кто-то из толпы повстанцев, и теоретик сразу же подхватил:

— Ты у нас, батьку, Шамиль Украины! Современный Шамиль степей!.. Только тот хотел построить общество на основе ислама, а ты — на свободолюбивом учении апостолов анархизма…

— Если Шамиль, то где же его высочайший аул? — довольно смеется Махно.

— Гуляй-Поле — главный твой аул! Все дороги туда ведут, в знаменитый наш Махноград.

В Гуляй-Поле дети в войну играют, на толоке будылями подсолнуха воюют, учительницы жалуются Махно, что мальчика одного, которому выпало быть «офицером», чуть до смерти не задушили, вешая на качелях… Веселится Гуляй-Поле, справляет медовый месяц своей свободы. Купают хлопцы в прудах лоснящихся коней, другие на травке обедают компаниями, из наганов в воздух на радостях палят. Всюду гармошки разрываются, сыплют «Яблочко» с переборами, девчата в лентах танцуют с чубатыми повстанцами. А потом провожают:

— Куда же вы идете?

— Тюрьмы пойдем разваливать, церкви поповские… Колокола посвозим со всех степей в Гуляй-Поле… Вот уж зазвоним! Вся Украина услышит!

Пираты степей, чубатые сыны анархии, сыны всемирной свободы — как они слушали своего патлатого вожака, как преданы были ему! «Родных отца-мать порешу, коли атаман прикажет!» — таких собирал и такие становились у него командирами. Террорист из пеленок, смертник, которого только несовершеннолетие спасло от виселицы, каторжник, которому свободу дала революция, он вернулся от каторжанской тачки на гуляй-польское раздолье, появился в степях в ореоле своей легендарности. Чубатое расхристанное войско видело в нем своего кумира, и Ягор-тачаночный не был в этом исключением. Чертенком держался мальчишка на тачанке, шалел от солнца, знойного лета привольного; вожжи натягивались как струны, когда Ягор чувствовал за спиной у себя необычного пассажира — самого Нестора Ивановича… Однажды атаман, разговорившись (он был изрядно под хмельком), весело расспрашивал своих советников-теоретиков о том удивительном профессоре Яворницком, который оковитой[6] царю не дал! Профессор, а все степи пешком исходил, днепровские пороги каждый год переплывает, руки-ноги на хортицких скалах сколько раз ломал, да все той казаччины доискивается. Всякие там Чертомлики да Капуливки — это все он раскапывает, каждый степной курган Яворницкий обследует, сокровища неслыханные добыл для своего музея, в том числе и бутылку оковитой — под головой была у какого-то казарлюги, товариство ему положило на том свете опохмелиться. Века пролежала, загустела, что мед. Царь во время посещения музея попросил было испробовать казацкой горилки, но Яворницкий будто бы ответил деспоту: не для тебя, царь, это питие.

Махно любил слушать подобные истории. Не часто встретишь в жизни таких Яворницких! Воскрешает славу минувших веков, для нее живет, всему миру решил рассказать о рыцарях казацкой республики. Целые тома о казачестве написал, все предания собрал о запорожских кудесниках и сам стал что твой кудесник. Ничего, говорят, не боится, ни бога, ни сатаны, ни самой смерти. И осанкой своей, кряжистостью, усами — живой запорожец!

— А мне он хоть глоток оковитой дал бы? — задумывается Махно.

— О, для тебя, батьку, он бы с дорогою душой, — успокаивают его косматые лизоблюды. — Тебе он и гетманскую булаву отдаст из своих запорожских сокровищ. Ведь ты — самый первый гетман нашей свободы!

В плавнях, утомленные переходом и уже пьяные, толпой пристают махновцы к своему вожаку:

— Батьку, вдохнови нас!

Он с ними беспощаден, он разрешает себе обращаться к ним так:

— Вы, кендюхи с саблями! Кендюхи и тольки! А я вам идею даю! Динамит духа вручаю! Со мною до небес подниметесь на ветрах повстанчества! Как рыцари степей подниметесь, чтобы построить первое в истории безгосударственное общество, установить власть безвластия…

— Вдохнови, вдохнови нас, батьку!

— Но сперва я дам вам свободой упиться! Сперва надо смести старое! Все грехи отпускаю вам наперед! А ну-ка потрусите его! — и нагайка Махна порывисто указывает из плавней на далекий, чуть различимый на горизонте собор.

Туда, к собору! Штурмом взять его — так велит атаманова с кисточкой нагайка.

И уже по мостовым предместий звенит копытами свобода, уже дверь собора настежь, кони у собора дымятся без всадников, с порожними седлами. А те хозяйничают внутри — распахнули царские врата, тянут ризы, чаши, утварь разную, покрывала, рушники работы петриковских вышивальщиц… Здоровенный гуляйполец присел, разулся, наматывает на ножищу шелковое покрывало, мимо него пробегают дружки, зубами поблескивают в хохоте.

— В шелковых онучах будешь ряст топтать?

— А что? Будем, брат, из багряниц онучи драть… Так и делаю.

В алтаре тоже гогот, там рубаки из Волчьей сотни причащаются, пьют, запрокинувшись, вино прямо из золотых чаш!.. А попа и близко нет, не бежит добро свое спасать, где-то в чулане обмирает от страха. Наслышан уже, видно, как эти хлопцы одного попа, заподозренного в белом шпионаже, поймали и на станции Синельниково живьем в паровозную топку впихнули. С хохотом запихивали, — поп оказался толстым, пузатым, в топку не влезал. Очень не хотел, чтобы сала из него натопили, вырывался из рук, шейное позвонки выкручивал и натужно, с ненавистью бросал в глаза Махно одно только слово:

— Сатана… Сатана…

Пронзительный свист раздается на весь собор. Это Штереверя-взводный вышел из алтаря в шапке лохматой, в ризах внакидку и свистнул вверх, чтобы показать свою удаль, бесстрашие. А откуда-то из тени, сбоку, наперерез ему вдруг басовитое, властное:

— Не свисти, свистун!

Кряжистый седоусый Яворницкий как из-под земли вырос — многие из махновцев знали его в лицо.

— Чего тебе надобно, дед? — насупился Штереверя.

— Должен бы знать обычай отцовский… Не положено свистеть в доме!

— Да разве же это дом?

— Тем паче! Храм! Храм красоты, истории, храм, зодчества казацкого… А вы как в конюшне…

— Замолчи, дед! А то у нас за такие разговорчики — знаешь что?

— А что?

— Раз — и кишки вон — на телефон! Ты же видишь, при сабле я; один взмах — и дух из тебя выпущу!

— Мой дух, парубче, тебя не боится.

— Ой ли? — Штереверя, удивленный, подбоченился перед профессором. — Бессмертный ты? Ни пуля, ни сабля тебя не берет? А то давай попробую…

— Ты меня саблей не пугай!.. Репин-художник меня писал, а ты хочешь рубить, сопливец! Слышишь, пороги днепровские ревут? И могилы гомонят, и ветры поют — то все мои союзники! Дело мое века переживет! — Голос Яворницкого звучал в соборе мощно и властно. Словно вовсе не пугала его вооруженная стая.

У одного из махновцев, принявшегося высекать огонь на прикури Яворницкий вырвал из рук и кремень и трут. Бросил на пол, стал сердито затаптывать.

— Невежды! Разорители! Горшкодеры! Прочь из собора!

— Ой, папаша, пристрелим! — сам удивляясь своей выдержке, говорил махновец, поднимая с полу кремень.

— Коли у тебя пустая макитра на плечах, стреляй, — бунтовал профессор. — На твоей стороне сила, а на моей — правда. Сила развеется, а правда — никогда!

Гудящий гневный голос его гремел на весь собор, снаружи услышали, закричали:

— А ну, профессора сюда! Сам Нестор Иванович будет его допрашивать.

И вот они стоят перед собором, этот кряжистый крутоплечий грамотей с запорожскими усами и перед ним увешанный оружием, костляволицый, с сальными патлами на плечах повелитель стихии. Колючим своим взглядом Махно сверлит профессора, а тот на него спокойно смотрит сверху вниз.

— Из-за чего, профессор, с моими хлопцами не поладил?

— Из-за огня. Не креши, говорю, а он крешет… Ему хоть и сжечь собор… Ишь, нашелся Герострат с хутора Голопупенского… А ты его строил?

«Как он смеет так говорить со мною о моих орлах? — долбил его взглядом Махно. — И почему я слушаю его? Почему терплю? Какая сила за ним? Не оттого ли дерзость, что вокруг уже морем коммуния наплывает? Или и вправду он смерти не боится? Такая отвага запорожская живет в этом усатом чудаке?»

— Тебе не нравится, профессор, мое войско или мои идеалы?

Ус Яворницкого сердито шевельнулся:

— То не идеал, к которому идут через руины да через трупы. Стихия разрушений — не моя стихия…

— Батьку! Да что мы с ним антимонию разводим? — колыхнулась толпа. — Сразу ж видно — контра, враг повстанчества… В мужицкую вышитую сорочку вырядился, а дома, может, буржуйские шубы моль проедает!

Нахмурился Махно, злые тонкие губы стали еще тоньше: «И впрямь — что это со мною? Раньше бы ты у меня и не цыкнул, говорун. За один такой взгляд я б тебя на тот свет… А сейчас и верно антимонию развожу! К чему-то прислушиваюсь в себе? Что-то хочу услышать? А что слышу? Непримиримость твою? Рев порогов, что за тобою ревут?.. Царя не испугался, но я-то ведь для тебя выше, чем царь!»

— Джуру сюда! Ягора!

На яростный окрик Махно сразу же вытолкнули из толпы мальчишку с кнутом. Махно ткнул ему в руки наган.

— На! Укокошь, — кивнул на Яворницкого. — Все войско наше он оскорбил.

Наган тяжелый, тянет детскую, неокрепшую руку вниз, весь барабан набит патронами. Смертью набит.

— Целься! Целься ему прямо в кишки! — подзуживает толпа. — Нажимай! Пли!

Ноги подкашиваются у мальчугана, в глазах темнеет. Выскользнул из руки наган, упал наземь.

— Не буду!

— Почему?

— Не буду… и тольки!

Махно аж заржал холодным смехом.

— Вот это я люблю! Моя натура! Мой характер! А ты говоришь — дух разрушения… Ладно, быть тебе живу, — рисуясь собственным великодушием, обратился атаман к Яворницкому. — Дарую жизнь! За стойкость! За то, что оковитой царю не дал! А мне дал бы?

— Далеко она отсюда, — усмехнулся Яворницкий уклончиво. — Музей в городе, а город ведь не твой, его рабочие дружины держат.

— За глоток оковитой город возьму, — хвастливо молвил Махно. — И музей твой навещу. Вот при мне сабля эмира бухарского, хочешь, на память в музее оставлю?

— У меня музей запорожский, — буркнул Яворницкий. — Ищу прежде всего то, что запорожские оружейни давали.

— А еще?

— …еще рало хлеборобское беру, — взглянул на мальчугана, словно ему объясняя, — лемех от древнего плуга… Челн казацкий. Ткацкий станок. Да еще кочергу металлурга, что первую домну поставил на Днепре… Такие собираю орудия.

Говоря это, Яворницкий заметил, как внимательно, жадно слушает мальчик, который только что должен был его укокошить. И словно уже ему одному растолковывал профессор, какие именно сокровища всего ценнее для человека.

— Металл сварить — это вам не юшку заболтать, хлопцы… Кишки выпускать и дурень сумеет. А тайна мастеров, тайна, скажем, дамасской стали… кому из вас она известна?

И на Махна в печальном раздумье смотрел: «Вот ты человек-легенда, почему же дела твои столь черны? Почему жажда разрушения столь сильна, столь могущественна в тебе? Или мир к этому идет? К тому, что на арену выступают только двое: Разрушитель и Созидатель… Но знать бы тебе: тот, кто занят разрушением, неминуемо деградирует».

Штереверя протолкался вперед в золоте своих риз, с сизой сулеей в руке, видимо, желая поскоморошничать перед атаманом:

— Дед, а таких история принимает? Мне в твоем музее место найдется?

Яворницкий глянул на него изучающе:

— Кое-что и от тебя будет. Вошь, может на аркане… или самогона сулея… А что же еще?

— Ой, да ты шутник, дед, — блеснул взглядом исподлобья Семенюта, быстрый на расправу. — Спустить бы тебе штаны да отхлестать нагайками за такие профессорские шутки. Или тебе вовсе жизнь надоела?

Взгляды многих обратились на Махно: может, и велит? Не в его характере канителиться с такими. Может, бровью вскинет, пальцем подаст чуть приметный знак братьям Задовым, и те сразу возьмут старика под ручки, пойдем, дед, в проходочку, к тем вон акациям, а там дуло в затылок и усами в землю, будь ты хоть трижды историк… Но батько Махно рассудил иначе. Вот ты, мол, Яворницкий, славился в губернии своими лекциями о казачестве, простонародью и даже купцам их читал, чтобы деньги из своих кошельков на раскопки давали. Так просвети же теперь и моих хлопцев, расскажи им про этот собор… чтобы хоть знали, откуда ты их, героев повстанчества, выгнал!

И Яворницкий, просьбой этой, видимо, польщенный, утихомирился, сразу подобрел и, обращаясь к толпе, в самом деле стал о соборе рассказывать. Раньше, еще в княжеские времена, мол, соборы чаще всего в честь побед воздвигали, а этот был выстроен казаками в знак прощания с оружием, с преславной Сечью своей. В тот год закладывали его, когда царица Сечь разорила. Полюбовник ее Потемкин, который сам записался в казаки, Грицьком Нечесой назвался, наукой предательства помогал той распутной венценосице. A-а, так ты наши укрепления коварно забрала, и пушки, и знамена, и печать войсковую, а мы — хоть вели нас на суставы рубить! — взамен собор святой возведем, дух свой в небо пошлем, и в веках ему сиять над степями…

— Складно чешет старик, — бросил из толпы рябощекий в бараньей папахе махновец, а Яворницкий, поймав его глазами, впился в рябого строгим взглядом:

— Ты свою шапку баранью скинь перед этим творением! Скинь ее перед теми казацкими зодчими, кои собор этот тебе, непутевому, строили… Посмотрим, что ты построишь…

Махно усмотрел в этом как бы намек на себя. Кликнул, позвал из толпы Барона, одного из языкатейших своих теоретиков.

— Расскажи ему, — ткнул он на Яворницкого, — про наше движение, а то лекции читает, а сам темный…

И Барон пошел перед старым словесные коленца выкидывать, кривлялся, как клоун на ковре. Об эксперименте власти безвластной, о том, что станет этот гуляй-польский опыт новым словом для всего человечества, будет создано в степях царство раскованного индивидуума… Вновь вспомнил абсолютную свободу, тот вечный абсолют, от которого профессора скривило, как от горькой полыни. «Ты мне про абсолютную свободу, а я тебя спрашиваю, возможна ли она вообще? Ты мне о жизни без насилия, а почему у самого кобурища аж до колен болтается?» Барону казалось, что он уже положил старика на обе лопатки, положил да еще и Бакуниным сверху придавил. А соборы эти, это не что иное как кумирни, где только чад и фимиам, и стоят они преградой на пути к расцвету свободной личности, потому и колокола с них надобно постаскивать да переправить на волах в Гуляй-Поле, а с самой кумирней что делать, пусть это батько скажет.

— Ну, как? — довольный словоизвержением стреляного набатовца, глянул Махно на Яворницкого.

— Да ничего, — ответил тот. — Только сабелюка у него, вижу, не по росту… До чего только оно и дойдет так. Кобурища до колен, сабли до пят… Оружие все большим становится, а люди все уменьшаются… Когда-то, говорят, были такие, что по лесам, как по траве, ходили, а теперь вон какие… Мелкота. Если дальше так пойдет, то станут и вовсе как мышата: по двенадцати человек в печи цепами молотить будут.

— Ох, дед, не забывай, что мы — анархи!

— Молчу. Знаю ведь, что от анарха до монарха недалеко.

Махну понравилась шутка. Похлопал нагайкой по штиблету, сабельку свою поправил, она тоже была длиннющая, подчас даже землю пахала:

— Вот ты, Яворницкий, думаешь о себе, что ты мудрец, что вся правда-истина только тебе открыта, а я тебе скажу, что сейчас такое время, когда вся правда здесь, на острие моей сабли!

— Возможно, возможно, — Яворницкий согласно и печально кивнул головой. — У вас она на острие сабли, а у меня там, на верхах собора, на его шпиле!

И все почему-то задрали головы туда, на шпиль, на маковку собора, загляделись и примолкли на какое-то время.

После минутного молчания Махно снова повернулся к Яворницкому:

— О запорожцах, говорят, ты все позаписывал, каждую росинку их славы собираешь. А кто же нашу славу собирать будет? Она ведь в тех же степях растет, и взгляд истории к ней прикован.

Нахмурилось чело Яворницкого, поверх голов махновцев засмотрелся казацкий профессор куда-то на юг, и думы его, может, были сейчас именно о той солнечной степи, степи молодости, славного прошлого и грядущего.

Атаману, же свое не давало покоя:

— Предания казацкие, они пусть посторонятся, лучше расскажи, какие предания о нас люди складывают? Иль не слышал таких?

— Почему же? Слышал. На базарах толкуют, что деньги ты якобы выпустил с надписью: «Гоп, кума, не журись, в Махна грошi завелись»… В Гуляй-Поле будто бы твои деньги только и ходят, а у нас на базарах их не берут.

— Хоть и брехня, а здорово, — хохотал Махно, и все его воинство ржало. — Таки надо будет взяться свои червонцы печатать… Ну, а еще что? — распалялся атаман любопытством… — Какие песни слагают о нас?

— А не рассердишься?

— Разрешил ведь — говори.

— Вот еще одна. — Яворницкий вдруг повел плечом, будто разворачиваясь в танце:

Эх, яблочко,

Куды котишься?..

Попадешься в руки к нам —

Не воротишься…

У Махно желваки заиграли под кожей, лоб покрылся морщинами, — знак, что не понравилась песня и что гроза надвигается.

— Дать бы тебе по кумполу, дед, за такие песенки, — и рука атамана, будто сама собой, потянулась к сабле.

И в этот миг рядом с Махно возникла его возлюбленная, с лицом изнуренным от бессонных ночей и попоек, та самая Галина, что однажды ночью голая прибежала к Махно, вырвавшись из рук его насильников, взяла атамана за локоть:

— Не спеши, батьку, за саблю эмирскую хвататься, ты же сам профессору разрешил… Вот тебе и припевки…

— Старый хрыч, много ты себе позволяешь… Скажи спасибо, что я сам вольнодум. А касательно припевок… врешь! Будут еще обо мне песни и легенды, успевай только записывать…

— А эту записал? — сверкнул на Яворницкого стеклышками пенсне теоретик:

Эх, яблочко, да с листочками,

Идет батько Махно да с сыночками!

Яворницкий ничего не ответил, с угрюмым видом, отстранив близстоящих, принялся закрывать тяжелые двери собора. Закрыл, задвинул засов и, на правах полновластного хозяина, снова обернулся своим сердитым усом к Махно и к его чубатым воякам: «Все, что за мною, не ваше, здесь я стражем поставлен, — так надо было расшифровывать его взгляд. — Кем поставлен — не ваше дело… Трупом лягу, а не пущу вас сюда с вашим свистом, ржаньем и глумлением…» В прищуренном глазу Махно нечто совсем иное злыми искорками сверкнуло: «Может, и вправду отделить эту упрямую вольнодумную голову от плеч? Эмирской саблей по шее рубануть, чтобы кровь брызнула из перерезанных жил, потом схватить за седой тот профессорский оселедец да потрясти перед толпой своих витязей половецких, пусть увидят, чем кончается пререкательство и как утверждает себя батьков „вечный абсолют“».

Поймав момент, Галина опять тронула атамана за локоть, с мольбой заглянула ему в глаза: «Неужели тебе еще и профессорской крови надо?»

— Ладно, — примирительно взмахнул плеткой Махно, — не оставлю сиротой твой знаменитый музей… Иди, усач, погуляй еще по свету… Ну, а чубы наши вольные в твоем музее будут? — и встряхнул лоснящимися патлами. — А топот копыт наших коней? А ветры, что в степях нам гудели?

Яворницкий развел руками, плечами пожал: не знаю, мол. Ветры, может, и будут…

Вечером после этого горели в плавнях костры, и кони фыркали, брезгливо отворачиваясь от пьяных махновских рож. Махно в эту ночь перепил. Тошно было у него на душе, почему-то казалось, что навсегда прощается с этим лесом скарбнянским. Всегда привлекал его этот лес, где запорожцы якобы закапывали свои сокровища-скарбы, где и он собирался, тайком от войска, закопать бочонки с золотом… А сейчас как-то по-осеннему неуютно здесь, тревожно. А ведь именно отсюда, из этого леса когда-то — ослепительным летом! — начинал он свою борьбу с гайдамачеством гетмана Скоропадского, тут был провозглашен «Батьком»… А теперь вот гложет душу тоска… Напился сегодня зверски. И, как водится в таких случаях, всячески выказывал презрение вшивым своим теоретикам, уверял, что от них, когда вместе ехали в тачанке, вши и на него перелезли, и нарочно чесался перед войском. Вечером плеяду теоретиков во главе с Бароном посадил вокруг костра, приказал поснимать рубашки:

— А то у вас и для них свобода… Зря скребетесь, распугиваете тольки… А вы ловите!

— Кого, батьку?

— Стада свои.

— Ты про насикомых?

— Не про насикомых! Про вшей! Свободы им не велел давать! Зорче наводи на них свою биноклю! (Это тому, который в пенсне.)

Оскорбленно подобрав отвисшие губы, теоретики уткнулись в рубашки. Барон недовольно сопел, с трудом подавляя в себе чувство обиды и протеста: как же так, его, старого прокопченного революционера, носителя всей анархии от Зенона и до новейших стихий, принуждают публично браться за такое неэтичное, никаких успехов не сулящее занятие. Однако приказ есть приказ. Перевернув разложенные на коленях грязные шмотки, он снова нацелил свое пенсне на кусучих, трудно уловимых своих врагов.

— Ты их выманивай, выманивай из засады на простор, — советовал ему Штереверя из штабной сотни, а сотня, как в цирке, с утехой и весельем созерцала мрачные усилия костлявых теоретиков, занятых столь низменным делом на самом пороге в царство вечной свободы.

Ничего, кроме холодного презрения, не чувствовал Махно к этим вшивым своим словоблудам, несмотря на то, что именно они больше всех старались обрядить своего атамана в уборы величия… Ты первый, ты избранник истории, гладиатор свободы на арене степей… А кто же ты в действительности на этой арене? Гладиатор или клоун? Властитель, кормчий стихий, или шут у ее величества истории, на вселенной ярмарке комедиант? Свобода, вечный абсолют — только и слышишь от этих немытых теоретиков, а сами ползают, как пресмыкающиеся, от взгляда, твоего цепенеют!.. Вечный абсолют! А почему же кровь брызгами летит от твоих тачанок на всю Украину? Стонут, шумят над тобой черные ночные дубы. В даль не проникнешь взглядом, потемнели горизонты, душат, теснят. А какими просторными были они в то время, когда ты, юный каторжник, впервые появился на гуляй-польских вольных ветрах, имея на вооружении лишь хрупкую мечту, взлелеянную идеалистами многих веков… Освобожу вас от любой власти, от любого гнета, только будьте мне верными бойцами, сынами анархии, сыновьями всемирной свободы! Без властей, без насилия диктаторов заживет наша степная республика… А сам даже диктатуры сифилиса и разбоя не одолел! Лишь, как исключение, позволил себе сегодня роскошь милосердия относительно профессора… Почему не рассек его, почему пощадил? К идеалу через трупы — так войско свое обучаешь. Расчищать, и только! Дух разрушения — твоя сила и твое знамя… А перед его правдой — ты, выходит, попятился… Сам себе изменил?

Лес полнится гвалтом пьяного войска, свист пронизывает темень, темень черную, как смерть, а у костров головорезы твои танцуют со шлюхами, хрипнут в песнях-криках:

За матерь, за Галину,

За батька, за Махна!

Ура! Ура! Ура!

На губах «ура», а сами только и выжидают, чтобы в трудную минуту связать своего атамана и выдать Соввласти за тридцать сребреников…

На днях ему щеку разнесло, рожа приключилась, не посчиталась, что перед нею властитель стихий… До крика обжигало болью, пришлось обращаться к бабке-шептухе. Покорно над миской с водой сидел, а та старая падалица-шаманка тыкала его, как кота, распухшей щекой в воду, костлявыми пальцами на темени что-то выкомаривала… «Откуда ты взялось, откуда прилезло? — злобно шептала, заговаривая хворь. — Я тебя выгоняю, заклинаю, проклинаю! Иди прочь во мхи, в камыши! В степи степные, в леса сухие!..» И все тыкала в миску яростно, властно, будто не болезнь, а его самого выгоняла куда-то в колдовские те степи степные, в сухие леса… Такою стала теперь твоя Махновия, и неизвестно, трепыхается ли еще где-нибудь в пеленках души юношеская твоя мечта, которую тебе суждено было взять грубыми кровавыми руками и понести по степям, где когда-то гуляло, в рейды ходило рыцарство запорожское… Под малиновым стягом ходили, и душа у них была малиновая, а какая она у тебя?

Позвал Ягора в ту ночь Махно, поставил юного коновода перед собой на допрос:

— Почему ж ты не стрелял, живым его отпустил? Чем он тебя приворожил, тот колдун Яворницкий?

— Не знаю, — шептал в смятении мальчуган.

— Россказнями о плугах, верстаках? Запорожцы, да гречкосеи, да чумазые заводские, — те стоят чего-то, а мы, выходит, ничто, проходимцы, разорители?

— Не знаю, не знаю, — упрямо твердил мальчонка.

— Чем-то полюбился он тебе? Бросишь меня? К нему переметнешься? — ревниво допытывался Махно. — Будешь с ним ложки из шрапнели отливать? — И, пронзая Ягора своими терновыми, приказал: — Смотри на меня! А то вокруг у всех зенки пьяные, с кровью, с мутью! Давно не видел чистых ясных глаз! Только у детей и видел…

В ту ночь сон его не брал. Сквозь тьму плавней, в сторону собора грозился Махно, похвалялся:

— Колокола твои поснимал и тебя сожгу!

И, может, ему в этот момент привиделась могучая фигура Яворницкого в дверях собора, когда тот руки раскинул, бесстрашно защищая: «Не дам!» Потому что опять бормотал угрозы в темноту:

— Сожгу, сожгу, не остановишь меня… Как только станет невмоготу, так и зажгу до небес ту свечку свою последнюю. Свечу свободы степям!..

Оставшись один, клевал носом атаман на пеньке, голова его падала вниз и снова поднималась, — он вслушивался в темень чащи, словно ему чудилось что-то.

Черные пифии ночной гуляй-польской тоски, может, тогда уже они прорицали ему крах? Может, предвещали ему тот Париж, где после прощального рейда, после горьких чужестранных блужданий, хмурый, измотанный человек будет забредать порой в советское посольство и, забившись в уголок кинозала, жадно, зверовато станет наблюдать на экране свою жизнь, мелькающие тени кровавых своих злодеяний. Увидит катастрофу последней переправы, услышит треск тачанок, перегруженных барахлом, вскрики людей и хрипенье коней, которые, запутавшись в упряжи, задыхаются, тонут в мутной воде; позор бегства увидит, ездовых, обрубающих постромки, и мохнатую пустую папаху чью-то на быстрине, и высокомерный блеск краг румынского пограничника. Торжествующий блеск поднятых кверху красных клинков сверкнет ему на том, на невозвратном берегу. Без золота, без сокровищ, только с гуляй-польскими вшами примет его берег-чужбины, берег его пожизненных скитаний. Примет, чтобы новым позором покрыть атамана и все его сатанинские усилия и чтобы уже где-то в знойных пустынях Сахары под наемными флагами иностранного легиона носились его последние тачанки, размалеванные облинялыми яблоками, забрызганные грязью степных украинских дорог…


предыдущая глава | Собор | cледующая глава