на главную   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


1

Дорогой, я получил от тебя письмо, в котором ты затронул «свою большую тему» (я бы сказал — больную тему), и открытку, написанную на библиографической карточке, от 15 июня. Мне бы очень хотелось поговорить с тобой целый вечер (и не один!), как мы это делали периодически в дни нашей мирной жизни.

Но увы, приходится писать, что для меня всегда трудно, писать сжато и суммарно, т. к. написать действительно серьезное и большое письмо, со всем вниманием и любовью вникнуть и разобраться в твоем душевном состоянии (которое не завидно) — я не в силах, т. к. едва не засыпаю от усталости. А завтра рано вставать, напряженно работать до ночи в нашем культурном комитете — чиновничья жизнь — особая тема. И так ежедневно. Немудрено, что при таких условиях ты вправе быть на меня в обиде, что я недостаточно чутко подхожу к тебе в эти трудные для тебя минуты, когда ты томишься в Ашхабаде, в отрыве от настоящей жизни и настоящего дела, когда ты чувствуешь себя одиноким, сиротливым, оторванным от всего, что составляло смысл и интерес в жизни. Очень хорошо написала про тебя твоя сердечная подруга Екатерина Дмитриевна Чигринцева, твое «альтер эго», как сам изволишь выражаться: «жизнь в тылу, для мужчины в особенности, — вещь, довольно трудная в такое время. Его честная интеллигентская российская натура, с присущей ей романтической настроенностью, вызывает множество всяких, подчас и лишних, рефлексий».

Милый Паша, давай поговорим начистоту. Твое письмо огорчило меня. И ты сам это чувствуешь, поспешно назвав все написанное тобой «дребеденью» и «помоями». Но я даже рад, что ты все же написал это, хотя бы потому, что это тебя мучило. Таким людям, как мы с тобой, надо иметь возможность периодически высказывать все, что отравляет жизнь и о чем обычно не говорят. Много раз пользовался я этим правом. Теперь твоя очередь принять «душевную ванну», после которой наступает всегда известное облегчение. Я доволен, что ты, как и прежде, обратился ко мне и не постеснялся написать все то, что мучило тебя давно и волнует и сегодня, написать со всей суровой откровенностью, обнаженно (не всякий бы сделал это!). В этом я вижу залог доверья и веры в нашу дружбу. И именно это обязывает меня написать тебе нечто резкое и, м. б., грубое. Но ты поймешь, что это «жестокость от любви». Ведь мы привыкли наедине друг с другом, в минуты откровенности ВСЕ говорить друг другу. И не обижайся! Я воспользуюсь скоро этим правом.

Некоторые места в твоем письме разозлили меня. Милый Паша, зачем это позерство (пусть бессознательное!), зачем этот «идеологический» тон, эти скрытые цитаты из Маркса (о потере характера), зачем теперь решать вопрос — кто же ты — ученый или Человек (подразумевается, конечно, с большой буквы)? «Раз не выходит Человек»… «надо сделать из себя ученого». Что за нелепая постановка вопроса? Где же ВОЛЯ — главное слово наших задушевных бесед, воля к жизни, несмотря, вопреки? Яблони детства, что Вишневый сад, ушли под топор — и нет повода для пессимизма, жизнь продолжается. Зачем писать: «Выйдет ли из меня последний? Не знаю, попробую». Давно надо было решить этот вопрос. И ученого пора бы не «пробовать», а уже сделать. Упущено так много времени, но больших результатов пока не достигнуто.

Стыдно! Перековка на красном заводе и «мамин багаж» — не самое худшее, что имеешь в запасе, многие и многие из нас подобных душевных переживаний не имели, не прошли. Тебе много отпущено талантов. Среди историков нашего поколения ты был самым серьезным, эрудированным, настоящим. Ты всегда был около большого и стремился к большому. Ты любил культуру глубоко, понимал ее, тонко чувствовал, умел глубоко увидеть, соединить иным непонятные нити, и экономика как фактор и мотор не казалась суха в твоих речах. И кроме того, у тебя есть широта и глубина подхода, верная историческая перспектива, интерес к мировым проблемам (без иронии и без кавычек), искание философского смысла и понимание смысла Истории (с большой буквы!), ее эволюции, законов ее развития. Если Юра был самый блестящий, знал цену факту и умел его «расцветить», то ты был самым серьезным среди всех нас. Сколько надежд я возлагал на тебя! Я знаю твои слабости — «барскую печаль», твой «потолок» (он высок!), твои «штампы» (у кого их нет!) и тем не менее убежден, что ты мог бы сделать несоизмеримо больше того, что уже создал. Мне обидно, что из «стариканов» — Готье, Сказкин, Дживелегов, Никольский, из наших сокорытников — Алпатов, Брунов — в твои годы и в твоем положении были уже людьми «с именем», пользовались известностью (европейской!), имели десятки почетных научных трудов, переведенных частью на иностранные языки. Они представляли определенное направление, школу, имели положение, все их знали.

От тебя я ждал и жду твоей школы! А ты все обдумываешь, рефлектируешь, болеешь «пылаихинским» синдромом (хотя давным-давно поборол его, и верно!), взвешиваешь — «делать из себя ученого» или «не делать», «капитулировать» (!) или «не капитулировать». Если ты даже теперь, через 12 лет после окончания университета, все еще не уверен в себе, в нужности и ценности того, что ты делаешь, тогда грош тебе цена, и надо бросить все и сказать себе: «Я и история — две вещи несовместимые».

Но в глубине души ты и не думаешь сказать это, иначе тебе пришлось бы давно переменить профессию, и это было бы, по крайней мере, честно и последовательно.

К чему все эти рассужденья теперь — «вошь я или человек?», «ученый я или пустое место?», «тварь я дрожащая или право имею?»? Неприятно это слышать от тебя в 1942 году. Надо было бесконечно давно решить этот вопрос и не уподобляться буриданову ослу. Надо трезво сказать себе — милый Паша, ты «не вошь», а человек, для которого смысл жизни и цель жизни — в науке, в самом прекрасном, что существует в жизни, т. е. в Истории, ибо в этой сфере особенно ярко сконцентрированы свидетельства всех талантов человечества, всего лучшего из пути его духовного развития, как, впрочем, и обратное — живой пример «сдачи позиций», «унылого уныния», беспочвенной романтической слезы на жесткой и простой могильной плите. И надо торопиться. Надо «дерзнуть» создавать то, что войдет в историю науки, в саму Историю не как отвлеченная игра ума, а как след, вроде ненужного сперва Млечного Пути на поднебесье, без которого и небо ночью не небо. Непоколебимо надо творить, м. б., «долго, но недолго».

У тебя нет страстности, нет веры в свою правоту, в свою миссию в жизни. Это скверно.

Если отнять от тебя «ученого», то твой «Человек» проиграет бесконечно, гораздо больше, чем если б сотворили подобное со мной. На сегодня главная твоя ценность как человека заключается в том, что ты ученый, и главный твой минус как человека состоит в том, что ты не дал еще того, что как ученый мог и обязан был дать. Неча жаловаться на Катю Чигринцеву — она всегда смотрит в корень, и если «бьет больно», то от любви, осознает ответственность за тебя — для тебя, а ты, прости, дуешься, как дурак, на свое «альтер эго». От каждого по способности! Тебе много дано — много и спросится. То, что ты сделал, это умно, интересно, часто глубоко и очень талантливо. Но мне этого мало! Я хочу большего, я требую от тебя большего — минимум школы. Не веришь теперь в «обобщения» — при через факт! Важен не сам документ, а то, что при /после его чтения родилось в мыслях, документ — лишь часть, вешка на пути, а порой и откровенная фикция — отрицательный результат тоже ведь результат!

Я жду от тебя работ, которые создадут движение в науке, трудов, мимо которых не сможет пройти ни один исследователь, работающий в данной области. А этого еще нет. Но это должно быть сделано. К этому надо готовиться, ибо это трудно сделать.

Ведь у тебя есть большие темы — любимое тобой и досконально знаемое искусство и культура Новгорода и Древней Руси, разрушенные немецкими варварами. Теперь это важно и нужно! Важнее восемнадцатого века, вельмож, парадов и имперского разврата. Надо быть патриотом своей Родины, своей культуры, своей Истории. А тебе, плавающему в мировой культуре как рыба в воде, и карты в руки — ты понимаешь все в сравненье с памятниками мировой культуры, и это отточит своеобразие нашего национального творчества, его глубокую художественную, человеческую весомость и значимость. И ты любишь эти вещи, понимаешь их подлинную красоту, видя их в натуре, прочувствовав их, как ты умеешь чувствовать прелесть руки неизвестного приказного писца, хотя б взяточника и лжеца. Ведь ты имеешь условия для работы, имеешь самое драгоценное из того, что у нас есть, — время.

Как я завидую тебе в этом! Милый Паша, ты пишешь, что долго «метался, думал, переходил» от «Прощай, оружие!» к «Братьям Карамазовым» и т. д. Этот роман Хемингуэя не восхитил меня, как «Фиеста». Сейчас же он особенно не ко времени. Ведь это исповедь дезертира, исповедь человека, который решил любить и быть счастливым, жить для себя и для своего личного счастья, бросив оружие, он бросил все и сбежал из армии!

Достоевский велик. Я всегда любил и люблю его. Но интерес к показу «язв души» человеческой, смакование «гнусненького» и «гнуснейшего», что есть в человеке, сейчас у меня вызывает отвращение, несмотря на гениальность Достоевского.

Не надо предаваться грусти, надо уметь побеждать себя — воля, воля и еще раз воля! Ты недостаточно упорно работаешь над своим человеческим ростом. Мне, например, кажется, что я изжил это чувство своей одинокости. Теперь мне было бы, пожалуй, не так интересно и не нужно заниматься такой темой, как Александр Блок и театр, этим «клюквенным соком», что было в скрытом виде привнесением автобиографического в «сухую работу». М. б., за это именно ты так энергично когда-то отверг ее. Вообще, мне хотелось бы написать теперь о чем-нибудь настоящем, полнокровном, радостном, а не о надломленных людях, о людях с червоточиной в сердце, с больной душой и разорванным сознанием. И это изменение моей внутренней ориентации меня самого радует!

Помнишь наши беседы насчет «Пугачевского бунта» Пушкина, о «Кармен» Мериме? «В конце концов, жизнь этих людей так жалка, что весть о смерти не страшит их нисколько». Высокомерно и гневно ты тогда осуждал, а я — поддакивал! Сегодня смерть — реальность из реальностей, и «плебс» становится Гераклом, держащим на плечах земной свод. На то, мой милый, История, мы в ней, наше прочувствование ее в момент «напряжения жил нации». М. б., потом все повернется, м. быть, — знать не хочу. Бессмысленность и беспощадность обернулись осмысленной беспощадностью к врагу. Это поддерживает. Мы победим!

Ты последнее время что-то заражен рефлексией. Это скверно. Вспомни наш последний разговор с тобою, год назад, 15 июля 1941: Гамлет прекрасен, но гамлетизм — отвратителен. Он не в такт со временем. И это надо тебе особенно почувствовать, тебе, такому чуткому к современности!

Приведу запись из своего дневника. Разговор с киносценаристом Лебедевым, перед самой войной (за 3 дня, т. е. 18 июня!):

«Николай Алексеевич Лебедев очень убежденно нападал на наш театр (т. е. МХАТ) за несвоевременность и бестактность выбора темы (т. е. пост. „Гамлета“): „Нам нужны цельные, мужественные, героические люди, могущие сражаться, прыгать с парашютом, стрелять. Вы понимаете, что происходит сейчас в Европе, накануне каких грандиозных событий мы стоим? Когда гремят пушки, Гамлеты не нужны. Зачем создавать общественное внимание вокруг фигуры колеблющегося человека. Сомневающиеся люди не только не нужны сейчас, больше того, они вредны. На фронте колеблющихся расстреливают!“»

Меня удивляет одно: тебе дали отсрочку, забронировали. Государство сберегло тебе жизнь, считая, вероятно, что даже теперь, когда тысячи ученых, художников, историков находятся на фронте, ты нужен в тылу, в университете, что ты должен работать в области культуры. Это говорит о высокой оценке твоей работы. Это надо ценить, понимать и прочувствовать. И эту оценку надо оправдать. А что делаешь ты для этого? Что огорчает тебя? Чего недостает тебе?

Правда, ты живешь в глубоком тылу, в далеком и знойном Ашхабаде, но ты не одинок. Ты работаешь со студентами, которые тебя обожают, рядом с тобой жена (хоть вы и не оформили отношения, что лично меня никогда не волновало). Она любит тебя и заботится о тебе. Она не принадлежит к той категории женщин, сущность которых исчерпывается тем, что они являются «постельной принадлежностью» и ничем больше. Она для тебя сейчас самый близкий человек из всех, любящий и заботливый, твой друг, твой товарищ, строжайший критик и помощник в работе, как бы порой ты ни стонал и ни лез на стенку от ее замечаний. А университетская среда — разве этого мало? А Котя, а Наташа Рейзен? Имел ли я что-нибудь подобное за 9 месяцев моего отсутствия из Москвы? Но ты не ценишь этого.

А ты все тоскуешь, переживаешь одиночество и, как когда-то Катюша Чигринцева, сходишь с ума, что в твоей жизни все спокойно и благополучно, что нет романтических бурь и порывов, что ты не ранен, не покалечен, не прошел сквозь кровь, боль, страдания, а занимаешься тем, что воспитываешь кадры студенческой молодежи.

Знаешь, если бы у меня было два свободных дня, чтобы засесть писать, я был бы счастливейшим человеком в мире, но у меня нет вечера, чтобы сходить в баню, и я третью ночь ночую на своем столе, на службе, не имея времени попасть домой. И все же всякую свободную минуту я стремлюсь использовать, чтобы что-то сделать. Ведь если жизнь моя будет прервана, то что останется после меня? Очень мало. Одна книжка. Все остальное, даже диссертация, — все это лишь незавершенные вещи, наброски, планы, искания. И хочется жить, чтоб хоть что-нибудь успеть сделать, чтоб оставить какой-нибудь след, чтоб, отправляясь в «ту страну, откуда путник не возвращается», знать, что жизнь прожита не напрасно.

Единственное, что огорчает меня в жизни, когда я оглядываюсь на прошлое, — это то, что у меня не хватило сил, таланта, уменья сделать то, что хотелось, написать те работы, о которых мечтал столько лет.

Мне кажется, что тебе, во всяком случае, не имеет смысла унывать и огорчаться. Именно ты можешь быть и нужен и актуален сегодня. Ты мог бы органически включиться в современность — быть ученым-борцом, ученым-публицистом и с присущим тебе пафосом, убежденностью и честностью живым и общественным словом бороться с врагом, разоблачая его варварскую, звериную сущность, вскрывая подлинное содержание той идеологии, которую спешит утверждать фашизм.

И эта публицистическая деятельность и занятия со студентами — то, что делает жизнь небессмысленной, даст тебе уверенность и сознание, что ты и в тылу борешься вместе со всеми за общее дело — за освобождение страны, за разгром врага. Сейчас все должно быть пронизано ненавистью к тем, кто против нас. Мне кажется, что тебя всегда тянуло к публицистике, к широким культурным обобщеньям, к выходу из сферы «только науки и культуры». Не правда ли? Так отчего ж не попробовать?

Ты писал, что прежде всегда «немножко презирал» меня за МХАТ, за Достоевского, за «интеллигентщину» и смотрел на меня сверху вниз. Но теперь, кажется, произошла метаморфоза, и на меня, «так замечательно выросшего и тебя переросшего», ты будто бы можешь смотреть не иначе как «снизу вверх», с чувством «восхищения» и «радости» за меня.

Не надо, Паша. Я могу заподозрить тебя в неискренности, м. б., бессознательной, и что еще хуже — в ханжестве. Знаешь ли, бывает унижение пуще гордости. В этом есть что-то от Фомы Опискина (привожу пример из близкой тебе сейчас сферы — из Достоевского!). Я гадкий, я скверный, смотрите, как я пал, но не смейте даже думать о том, что я действительно такой, как говорю. Я не ниже, а выше всех!

Уступая тебе во многом и понимая это, я привык в личной жизни быть с тобой как равный с равным, смотреть нам с тобой друг на друга, и в прошлом, и теперь, «снизу вверх» или «сверху вниз» — несправедливо. Я предпочитаю смотреть тебе прямо в глаза и не являюсь поклонником ни «птичьей», ни «лягушачьей!» перспективы. В наших отношениях неуместны ни самоуничижение, ни мания величия. Давай уж лучше пусть будет опять по-прежнему.

Я не знаю, доставит ли тебе это письмо удовольствие, найдешь ли ты его «цельным», «мужественным» или «настоящим»? Не знаю — и не думаю об этом. В нем есть только одно достоинство — и, м. б., ты оценишь его — это искренность! Да иначе и не могло быть — ведь это наша долго ожидаемая встреча. Это мой «монолог», м. б., и не справедливый, но сказанный честно. Ты имеешь право исправить меня и воспользуешься этим, наверное. Буду ждать.

Я бы не хотел, чтобы это письмо задело тебя, оскорбило твое самолюбие. Ты должен понять, что все, что написано здесь, продиктовано одним чувством — любовью к тебе. Мне кажется, что за 15 лет нашей дружбы я имею право так говорить с тобой. Правда, это всегда было с глазу на глаз, устно, в живой беседе, теперь же мне приходится писать — от этого я становлюсь косноязычен, теряю свое красноречие и убедительность. Но все же, если эти строки заставят тебя хоть немножечко задуматься и разгонят твою меланхолию, я буду счастлив от всей души.

Я не могу писать тебе больше, ибо не в силах. Надо все же заснуть. Прости, что многое не высказано. Кстати, это письмо очень личное. Это — разговор двух друзей, поэтому тебе, м. б., будет неприятно, чтобы кто-нибудь третий знал эту интимную сторону наших отношений. Но, получив это письмо в Ашхабаде, ты вряд ли можешь не показать его Катюше. На всякий случай, если хочешь, чтоб никто не знал, как мы ругаемся с тобой письменно, я вкладываю сюда листок для «общего пользования» со своей скверной фотографией, что запечатлела похудевшую и унылую рожу, мало на меня похожую.

Обнимаю тебя, дорогой. Жму руку. Пиши.

Коля.

Как странно меняется жизнь! Теперь уже я мечтаю пробудить в тебе потухшую жажду жизни, любовь к делу, к науке и борьбе, чтобы ты, со свойственной тебе любовью цитировать, мог бы воскликнуть: «Какая радость жить!»

Н.

P. S. Письмо несколько задержалось — «вылеживалось». Отправляю сегодня.

14. 07. 42

Мне хочется, чтобы письмо это дошло до тебя. Во всяком случае, сейчас же брось мне открытку, что ты получил его. М. б., она застанет меня еще в Москве.

Москва, 26. 09. 42


Дорогой Паша!

Прошу тебя, скажи Катюше, что я получил ее письмо и завтра пошлю ответ с человеком, который уезжает в Свердловск (он опустит письмо в Свердловске).

Твое поручение о книгах я выполнил. Все требуемое, кроме 2-го тома Брикнера — «История Екатерины II», отослал. Завтра уезжает в Свердловск Ив. Як. Гремиславский — пойду сейчас его просить захватить с собой новую партию или только (меня пугает вес) твою книжку с выписками и конспект по русской истории. Не знаю, что он возьмет с собой?

Буду просить Ив. Яковлевича, чтобы он отдал это Дмитриеву, а тот через Марину — Наташе Рейзен. От нее и получишь.

Как твое самочувствие? Из писем Наташи Рейзен я знаю внешнюю историю вашей жизни. Но ответа на мое большое письмо (Ашхабад — до востребования), сведений о твоей творческой жизни у меня нет.

Я писал тебе в открытке, что считал бы целесообразным приезд Катюши в Москву на лечение (правда, почти все находят это неразумным) и твою работу в Свердловске в университете. В Москве ты можешь не получить броню, а иметь ее для тебя очень важно.

Прошу тебя протелеграфировать мне, получил ли ты посылку для сестры моей Верочки (через Яшу Гольдмана), и ее дальнейшую судьбу. Мне важно, чтобы ты, получив посылку, срочно написал Вере (Невьянск, п/о, до востребования, Ершовой Вере Анисимовне) и условился о том, как переправить посылку. К сожалению, если она не сможет, вероятно из-за работы, попасть в Свердловск, то, м. б., кто-нибудь со службы, будучи в Свердловске, захватит посылку и передаст сестре. Иначе я не вижу выхода. Вообще напиши сестре сейчас же хорошее письмо.

Мы с тобой рефлектируем, мечтаем о будущем, о новых работах, а она 14 месяцев одна, вне семьи, друзей, знакомых, в полном одиночестве.

Ты говоришь, что часто вспоминаешь ее и жалеешь, — тем более, хотя жалость опасное слово, помни — она тебя любит нешуточно, и пожалевши… так-то брат, чернильная душа. А не хотел бы я быть на ее месте, да и ты, думаю, тоже. М. б., найдется зацепка для перевода ее в Свердловск? Не сомневаюсь, что, коли найдешь, поднажмешь на все рычаги (ради меня и Веры, разумеется). Прошу тебя дружески: не забудь о письме.

Посоветуйся с Н. Рейзен — м. б., она даст какую-нибудь мысль. Я благодарен Яше чрезвычайно. Мне так хочется что-нибудь сделать для сестры, что я был счастлив совершенно, узнав, что он, в сущности посторонний для меня человек, потащил в Свердловск эту тяжесть, а я даже не мог проводить его и посадить в поезд. Бывают такие досадные вещи в жизни: как раз в этот день принимал дела у Фальковского, ушедшего в армию.

Не сердись на меня за это отрывочное и сумбурное письмо. Нет времени, чтобы писать толково.

Какое твое настроение? Уверен, что ты теперь в бодром настроении. Целую. Жду от тебя и Катюши больших писем. Паче чаяния она решит ехать — я ее верный паж, раб, чичероне, врачей найдем, не волнуйтесь.

Коля.

Обними Н. Рейзен и ее молодое поколение.

В конце сорок второго года Николай Анисимович Ершов был посажен в тюрьму. На запросы сестры Веры Анисимовны Ершовой и друга Павла Сергеевича Дербетева было отвечено: «Десять лет без права переписки». Больше они, естественно, не встречались, страна, «откуда путнику нет возврата», приняла его.

В конце войны Дербетев вступил в партию. Вскоре он женился на сестре ближайшего и единственного друга. Катя Чигринцева перенесла тяжелую операцию — Коля в сорок втором успел пристроить ее в госпиталь, — осталась в Москве. Хирург предупредил, что иметь детей она никогда не сможет.


предыдущая глава | Владимир Чигринцев | cледующая глава