на главную   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


10

Это не было прозрением, но и не было простым чувством потери; как будто целая страна перестала существовать, целый континент ушел под воду, я подумал тогда, что есть разница между тем, когда говорят «земля ушла из-под ног», и этим странным чувством, что земли больше нет и весь мир наполняется густой и вязкой пустотой. Но на этот раз приступ был недолгим, некоторое время эта боль билась и пульсировала во мне, а потом вдруг отхлынула куда-то на задворки сознания, обнажив пропасть между душою и миром, медленно переходящую в равнодушие. Мне еще иногда казалось, что все могло бы сложиться и как-то иначе, но это происходило все реже, и все чаще, поднимаясь на волнах удушающего отчуждения, твердого и прекрасного равнодушия, на меня опрокидывалась белесая волна чувства неизбежности, чувства судьбы. «С этим миром у меня нет ничего общего, — как-то сказал я себе, а потом добавил: — Все могло бы быть и иначе, все еще будет иначе». Между этими двумя мыслями, раскачиваясь, как огромный тяжелый маятник, подвешенный к потолку, пульсировала моя жизнь, ударяясь в грудь и оставляя на коже синие следы ударов. Мне часто казалось, что я задыхаюсь, но потом прошло и это; колебания маятника постепенно становились все меньше, а этот город и его мир отходили все дальше: как-то ночью я проезжал мимо Старого города и, взглянув на его стены, выбеленные ночной подсветкой, темную зелень деревьев около Новых ворот, удивился, обнаружив в себе то странное чувство, с которым турист смотрит на чужой, все еще малознакомый, хотя и любопытный город, из которого ему завтра предстоит уехать. Вот все и кончилось, сказал я себе; иначе уже не будет; пора домой.

Я читал когда-то о японских солдатах, продолжавших воевать на островах Индонезии в течение нескольких десятилетий после капитуляции их страны; все сведения, доходившие до них, они считали искусно организованной американской кампанией дезинформации. То, что Япония могла капитулировать, находилось для них за гранью мыслимого, но еще более немыслимым было признание императора в том, что он не является потомком бога солнца; если не это, то что же еще могло свидетельствовать о том, что новости, доходившие до них, были ложью от первого до последнего слова? В их упорстве было своего рода величие, но еще больше нелепости и гротеска; в любом случае, мне бы не хотелось быть таким, как они; моя кампания, сказал я, была проиграна, проиграна изначально, проиграна навсегда. С этим миром меня больше ничто не связывает. Я бросил свою теорию, почти выстроенную, с небольшими зазорами между жесткими прямыми линиями формализации и локальными математическими проблемами, и взялся писать предисловие к докторату; чувство долга, внутреннего и неизбывного, заставляло меня закончить и то, что мне было уже не нужно. Я все больше читал Марка Аврелия и говорил себе о «верности долгу», а потом вспоминал о «верности земле», с которой, впрочем, меня связывало все меньше; явленное, очевидное и ощутимое перестало быть проблемой — оно стало миром. Проблемой, сказал я себе, может быть то, что подразумевает альтернативу и возможность, служит вызовом и взглядом, пространством выбора и действия, но единое и всеобщее уже не может быть ею. Я смотрел сквозь свое окно на грязно-белые бетонные фасады и темные провалы ночного неба и думал о том, что за этой улицей спрятаны другие такие же — с грязными мостовыми и небритыми лавочниками с ключами на поясе — и это, собственно говоря, и есть образ земной бесконечности. Позади того, что есть, сказал я себе, нет ничего, чего бы не было в том, что есть; в любом случае истина нашей родины не разбросана по этому миру, как бисер или рекламные листки на тротуаре вокруг почтовых ящиков; я пытался заставить себя поверить в видимое, но так и не смог, потому что был к нему равнодушен, почти равнодушен. Как-то вечером девушка из соседнего дома подошла к окну, и свет фонаря неожиданно осветил ее; я часто встречался с ней в нашей лавке; у нее было круглое лицо с неправильными чертами, страсть к коротким футболкам, из-под которых свешивался небольшой живот, и невнятная татуировка на левом плече. В сущности, я думаю, что она была очень славной; но улица стала меня пугать. Я старался не открывать жалюзи и не подходить к окну, как будто теперь уже не я, а она, улица, постоянно наблюдала за мной. В любом случае, необходимость расстаться с этой квартирой больше не расстраивала и не пугала меня; боль улеглась, и я неожиданно обнаружил на языке сладкий и двусмысленный вкус прощания.

В ту ночь мне приснилась Инна; и проснувшись, я вдруг подумал: а ведь раньше она мне не снилась. Но во сне она была совсем другая, какой я ее никогда не видел, — светлая, грустная, утонченная, иная. Она стояла в короткой шубе под тусклым желтым фонарем посередине огромного белого города, и на нее медленно и отвесно падал снег. Снежинки скользили в фонарном свете, оседали на рукавах. Потом она посмотрела на меня, печально и нежно улыбнулась; я помню, что во сне мне захотелось плакать. Снег продолжал падать, и стояло безветрие; на земле были видны следы сапог. Она стояла и молча смотрела на меня. Я проснулся и больше не смог уснуть. А на следующий день я ехал на автобусе из Тель-Авива, рассматривая разнообразные научные и псевдонаучные материалы, переснятые в библиотеке тамошнего университета, и неожиданно понял, что для моего предисловия они мне совершенно не нужны, что все уже закончено, и кусочки моих мыслей, разбросанные по разным статьям, незаметно собрались и, прижавшись друг к другу плечами, стоят, вытянувшись обманчивым и сомкнутым строем, вдоль осенних полей нашей науки. Я отложил ксероксы в сторону и повернулся к окну; автобус начал подниматься, и желтые поля с мотками сена, разбросанные вдоль прибрежной равнины, стали медленно превращаться в буро-зеленые горы Иудеи. Душа наполнилась удивлением и горечью, как если бы я видел все это в последний раз; но чуть позже я вдруг заметил, что горы стали почти прозрачными, выбеленными, чуть мерцающими, как бы отступив на задний план старой картины, на которой переднего плана уже не было. Горечь и отчуждение неожиданно сменились сладостью и светом, сплетающимися с белесой зеленью гор, и мне показалось, что, чуть оттолкнувшись от земли, моя душа скользит над ее поверхностью по тонкому настилу прозрачного счастья, не поднимаясь над землей, но и не касаясь ее поверхности. Душу захлестнуло прозрачностью, меланхолией и счастьем, как если бы я услышал голоса скрипок, невидимые среди зелени, и красные крыши, мелькающие вокруг дороги, перестали быть крышами домов, превратившись в цветные пятна, знаки красоты и легкости, верстовые столбы этого странного, воображаемого и столь ощутимого полета. Вдохнув, я почувствовал холод воздуха, напряжение наполняющейся груди, легкое головокружение. Тяжесть времени раскололась, окатив меня дождем светящихся искр счастья; и я подумал, что это, по всей видимости, и есть вкус прощания.

Разрешения на ношение оружия у меня не было; мне пришлось пойти к врачу и пожаловаться на стресс, через месяц я сделал то же самое еще раз; двух упаковок снотворного, по моим представлениям, должно было хватить при любых обстоятельствах. Впрочем, мысль о недостойности подобной смерти, о трусости и выборе истерического женского пути расстраивала и останавливала меня; но потом я говорил себе, что для меня это, в любом случае, уже не будет иметь значения, а мнение других меня не интересует. Предисловие было написано достаточно быстро, я еще раз перечитал свой докторат, добавил необходимые перекрестные ссылки между тем, что изначально писалось как отдельные статьи, распечатал весь текст и уже потом отправился в переплетную, где его размножили в нужном количестве экземпляров и добавили красивую белую обложку из тонкого, чуть рифленого картона. Впрочем, подавать его я не торопился; я собирался это сделать перед самым Новым годом, который я уже не увижу. Пока же я смотрел на две пачки нетронутых снотворных таблеток, и мысль о них наполняла мою душу странной нежностью и легким эхом того прозрачного горного счастья, в которое я так неожиданно окунулся на тель-авивской дороге. Скоро все кончится, сказал я себе, и мне стало казаться, что смерть носит те же белые одежды, что и жители города вечности; я представил себе, как она сидит в своем белом платье на высоких сапфировых ступенях садов, расположенных в пространстве моего воображения к северу от Старого города среди зарослей боярышника или у самой воды в тени платана, отбрасывает волосы за спину и чуть-чуть щурится, отворачивая лицо от света солнца. Вполне возможно, вдруг добавил я, что она и есть единственная жительница этого города, единственная, кому это длинное белое платье и может прийтись впору. Я буду тебя очень ждать, сказал я.

А чуть позже я прочитал в биографии Ницше о том, что он держал смертельную дозу снотворного на столике перед кроватью — для того, чтобы день за днем, ночь за ночью находить в себе силы для жизни. Я подумал о его бесконечных, черных, одиноких, бессонных ночах, против которых был бессилен даже морфий, и сразу же вспомнил: «Только мысль о смерти, — писал он, — может позволить продолжать жить». И еще: «Как единственное утешение». Я буду тебя очень ждать, снова повторил я. Я смотрел на купленные таблетки и думал об утешении, об освобождении, о вере. А потом, уже совсем незадолго до Нового года, когда подписи моего руководителя и консультантов были собраны и даже краткое изложение всей работы для архивов Сената[80] было уже написано, я случайно набрел в супермаркете на засахаренные дольки ананаса. Когда-то я их очень любил, но почему-то давно не покупал, и на этот раз купил целый пакет — впрочем, бумажный и не очень большой. Я шел домой и кусок за куском грыз сладкие и круглые дольки сушеного ананаса. Никогда еще его вкус не был столь сладким, столь солнечным, столь неистовым, столь пронзительным; он обволакивал меня, и даже декабрьское солнце казалось жарким и близким; его свет смешивался со вкусом засахаренных ананасных долек, пронизывая все тело избытком чувств, зеленью деревьев, сладостью, блаженством. Боль улицы оставила меня и, как мне показалось, теперь уже навсегда; встречные люди стали цветными пятнами, и я думаю, если бы они попытались со мной заговорить, это испугало бы меня не меньше, чем если бы заговорила грязная бетонная стенка. Всей кожей, пальцами рук и ног, отчаянием и светом, любовью и потерянными иллюзиями, неотступными сумерками, в которые была погружена моя душа, и обрушившейся на меня прощальной сладостью я уже не принадлежал к их миру. Я буду очень тебя ждать, снова сказал я.

За неделю до Нового года я подал докторат, а еще через пару дней меня пригласили на домашнюю вечеринку; я пошел — сам не знаю почему — скорее всего просто для того, чтобы чем-то занять вечер. Вечеринка была в большой квартире в Рамоте[81], там было несколько знакомых, но в основном незнакомые и малосимпатичные мне люди; мы поговорили на университетские темы, про политику, выпили за приближающийся год, посмеялись, потом поставили какую-то музыку еще советского времени, и те гости, которые еще могли стоять на ногах, начали танцевать. Впрочем, таких было большинство, и часть танцующих плавно перешла к обжиманиям с легким повизгиванием. Я сидел недалеко от танцующих и обнаружил, что мимо моих глаз скользят бесконечные руки и ноги; не знаю почему, но мне стало неприятно; я думаю, что все же преувеличивал степень своего равнодушия к миру и в глубине души предпочитал видеть лица, а не судорожно дергающиеся бедра, к тому же лишь в очень небольшой степени двигающиеся в такт музыке. И еще. Еще в душе кольнуло и вздрогнуло, как будто нож снова разрезал кожу. Инна, подумал я, и тошнотворное чувство тоски и неприязни затопило комнату; они поставили ламбаду, часть пар села, а оставшиеся, неуклюже виляя бедрами, начали изображать некие нервные и предположительно эротические движения. Но я не почувствовал возбуждения — только отвращение; встал, тихо попрощался с хозяйкой и вышел.

Я шел по темному нависающему городу мимо бесконечных четырехэтажных домов, ощущая всеми тканями тела, что где-то там, за моей спиной, лежит пустыня, тишина песка и скал, молчание отсутствия; потом повернул в сторону пустоши. Сев на большой камень, я почувствовал, что он был холодным и ребристым, потом лег на каменную, чуть влажную землю; это, конечно, вредно, сказал я себе, но теперь мне уже не надо этого бояться; и на мгновение сознание наполнилось пронзительной легкостью свободы. Но через секунду темнота снова сомкнулась, навалившись своим тяжелым, бесформенным телом, удушьем — жарким, несмотря на вполне уже зимний холод; здесь не было домов, не было города, не было ни души, а только дальние, иллюзорные огни, искры самообмана и рабства в бесконечном пространстве свободы. Неподалеку на холме шелестели деревья. А потом была мысль, скользнувшая почти незаметно, как удар тонким отточенным ножом, мизерикордией, «и остался Иаков один»; боль и горечь пришли позднее, я долго лежал неподвижно, потом вздрогнул, как от удара, оглянулся и увидел: там — внизу — серебристой лентой реки вилась полупустая дорога. Меня окружали холод, свобода и темнота. Я знал, что мне стало бы легче, если бы я заплакал, но я также знал, что там, где я был, уже не плачут. И остался Иаков один, медленно повторил я, и пространство этого города, оставшегося где-то в прошлом, за гранью бытия, снова наполнилось пронзительностью и прозрачностью. Становилось все холоднее, я встал и медленно пошел домой, забывая обо всем горстями — так, как черпают воду из родника или ведра, только что поднятого из глубокого колодца.

Я благодарен тебе за все, сказал я. За этот вечер, за холод, за вкус засахаренного ананаса, за зелень кустов, за ночной шелест ветра, за этот город, за данную тобою жизнь, за этот мир, за все, что ты мне дал, за твою щедрость. Я хотел сказать еще, спасибо, что ты создал меня небесталанным, но это было тем, за что мне в будущем было бы стыдно, и я промолчал; этот талант, если он и был, разрушил в моей жизни то немногое, что еще можно было разрушить, и за него нельзя было благодарить. Все эти годы мысль о верности этому дару уводила меня все дальше и дальше от почти невидимого, мерцающего призрака счастья. Мои отношения с твоим миром кончены, добавил я, но это не значит, что этот мир плох, — он просто не для меня, и еще: у меня не хватило сил страдать столько, сколько бы тебе хотелось; не сердись на меня за это. Я достал из шкафа две упаковки, вытряхнул их на бумагу, смел в ладонь, потом вернул на стол. Снова подумал: малодушный, бесцветный, унизительный путь; путь истеричек. Мне надо обдумать то, чем все это кончилось, сказал я себе, лег на кровать, закинув руки за голову, и стал думать; но в голову не приходило ничего, кроме самого простого: пора прощаться. Я стал лихорадочно искать, с чем бы попрощаться, но ничего не нашел, кроме памяти о белых телах машин за моим окном, отвесном свете фонарей и сладости засахаренного ананаса. Я благодарен тебе за все, сказал я снова, стараясь говорить собирательно и потому искренне, и стал думать про смерть с ее тонкими чертами, длинными волосами, откинутыми за спину, и узкими ладонями, сидящую в своем белом платье там, на сапфировых ступенях, в зарослях боярышника, в садах к северу от Старого города Иерусалима. Я представил ее белую фигуру и вдруг сказал себе: а ведь ее тоже нет, ее — так же, как и всего остального. Эта мысль была нестерпима, но я почувствовал, как водопад света, мучительного и холодного, окатил сумеречное целительное пространство между жизнью и смертью, где я лежал на теплой каменной земле, повернувшись лицом к нашей родине, к светлому миру истины. Это было мгновенной вспышкой, жестокой и слепящей, разбившей тонкие стенки сосуда надежды, иллюзорной раковины освобождения. Смерти тоже нет, добавил я, по крайней мере, такой смерти; и мне стало невыносимо грустно, как если бы у меня только что умер самый близкий, отчаянно любимый человек. И вдруг — снова кожей и кровоточащими внутренностями души — почувствовал: деваться некуда; и тогда я сказал себе: а ведь деваться-то некуда. Я встал, смел таблетки со стола в ладонь и выбросил их в помойное ведро. Нет ни малейшей разницы, подумал я равнодушно, жив я или нет, так же, как нет никакой разницы, жив или нет любой другой из нас.


предыдущая глава | Иерусалим | ОРВИЕТТА