на главную   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


3

В августе Ребров получил письмо от Тимофея. Каблуков два месяца провел в тюрьме. Денег заплатить штраф так и не раздобыли. Алексей прислал что-то, но недостаточно даже для оплаты долга за квартиру. Выселили. Встали перед глазами наглые хризантемы. Пришлось ютиться больному Ивану в букинистическом. Желудок совсем отказал. Д-р Фогель поместил его в больницу, где туберкулезников лечат бесплатно, больница для бедных эмигрантов. Пошел на поправку. Но надолго ли? Смотреть на это совершенно непереносимо. Я писал его брату, но он не отвечает. На последние пишу Вам, Борис Александрович, так как стало ясно, что до Ивана никому, кроме меня, дела нет, и если я о нем не позабочусь, то никто не поможет. Теперь он ютится в букинистическом магазинчике, а там холодно (сами знаете), к тому же у нас этой весной опять случился потоп, если помните, и букинистический затопило, с тех пор никто его не протапливал как следует, потому что Вере Аркадьевне не до того, стоял он закрытым все это время, и теперь там сыро, всюду плесень: ему там совсем невозможно. Я временно у Веры Аркадьевны. Ищу работу. Улицы грязные, и без хороших сапогов некоторые улицы не пройти совсем. Обещали в типографию взять, но я этому ремеслу не обучен, потому первое время буду совсем мало получать. Есть опасение, что и того не будет: в наши дни мало кому платят. Сами понимаете. Не могли бы вы нам немного прислать денег, чтобы подыскать жилье? Если не сможете, я пойму, потому что кругом эмигранты без языка обречены на нищенское существование, обещаю также, что если не сможете помочь, письмо будет между нами. Мы начинаем работать над игрушками, но дела наши пока идут медленно.

Кунстник порвал письмо и бросил в печку. В эти дни слег и Николай Трофимович. Борис забегал. Николай Трофимович напоминал ему о гражданстве; каждый раз одно и то же:

— Медлить нельзя, подавай прошение! Начинай хлопотать! В газетах пишут: тех, кто не подал ходатайства, попросту вышлют в провинцию из городов! На острова! И что ты там делать будешь?

Борис перестал к нему ходить. Француз собирал чемоданы.

— Пора домой, — говорил он посреди полупустой квартиры, — сделаю, наконец, выставку.

Купил у Бориса все дагеротипы и несколько картин. В ресторане «Кунинг» устроили прощальный ужин, обедали вчетвером: Тунг-стен, мсье Леонард, Борис и Тидельманн, — провожали мсье Леонарда. Борис сжался, когда Herr Tidelmann, будто шутя, сказал, что его ателье тоже больше не приносит дохода — не закрыть ли его совсем?.. Внутри все обмерло: такого он и вообразить не мог! Даже руки с бокалом не донес до губ — поставил на стол. Тидельманн посмотрел на него и опустил глаза, и художник понял, что он не шутит, — хрустальные люстры, фарфор, гобелены — вся театральная роскошь ресторана померкла, слиплась и встала в горле комом. Выпил, поперхнулся, закашлялся.

— Видите ли, Борис, — сказал Тидельманн, похлопывая художника по спине, — немцев в Эстонии остается все меньше и меньше. Сами видите, какие наступают времена… Эстонцы к нам ходят все реже и реже, предпочитают своих.

— Понимаю, — отвечал Борис, сильно смущаясь.

— Я слышал, Кюниг тоже собирается закрывать, — вставил мсье Леонард, показав пальцем в сторону дверей, что вели в кухню ресторана, намекая таким образом на хозяина.

— Да, я тоже, — сказал, сурово кивая, герр Тидельманн, и снова посмотрел на Бориса: — Слишком много открылось студий и ателье в последние пять лет. Для такого маленького города, как Таллин, слишком много, мой друг.

Мсье Леонард подхватил: рекламы, аренда съедают всё!

Включился швед: да… рекламы, рекламы…

— Штат сократили, производительность упала, — объяснял Тидельманн шведу с французом, — арендная плата растет не по дням, а по часам. — Те только кивали, а Борис лихорадочно думал: куда бежать?.. где искать?.. — Материал, оборудование… — перечислял немец.

— Да, — кивали швед и француз, — простая арифметика…

— Именно, простая арифметика!

Эх, как они легко поняли друг друга! — подумал Ребров.

Через несколько дней на двери появилось объявление о распродаже инвентаря, объявление было на двух языках: немецком и эстонском. Слетелись конкуренты с Никольской, Lehmstrasse, Suur Karja[80]. Торговались, брали дорогое оптическое оборудование за бесценок; выносили «юпитеры» и лампы, шкафчики и этажерки, с которых забывали снять коробки и ванночки; выторговывали закупленный материал: пигменты, гуммиарабик, бромосеребряную бумагу, кровяную соль, берлинскую лазурь, желатин, литографскую краску, лампы, фоны, задники; расчетливый антиквар купил штативы Клари и светоотражающие экраны, изготовленные черт знает когда. Во время проявления к Борису в лабораторию вошел герр Тидельманн и вынес красную лампу, а за ней и старинную камеру обскура. Последний рабочий день в ателье закончился кошмаром: грандиозный задник с иллюзией Елисейских Полей треснул в руках пьяных носильщиков и сложился, как крылья бабочки. Защемило сердце, художник поторопился выйти; не услышав колокольчика, не стал придерживать дверцу — пусть грохнет! Пусть провалится!

Началась бессонница. Кунстник стал чаще гулять у моря. В эти дни он думал только о работе. Особенно его разозлило то, что Лунин из ателье на Никольской сразу отказал, отказал резко, точно хотел дать понять, что не возьмет Реброва только потому, что тот работал у Ти-дельманна. Глупо было соваться к нему, корил себя Борис, тут все было заранее известно, успокаивал себя художник, но не думать не мог, вспомнит, как дернул щекой Лунин, и внутри злость закипает, а сам краснеет.

Другие обещали подумать, говорили по-эстонски, начиналось самое страшное: не знал, что ответить, потому как не понимал, что спрашивали…

Искал пустые улочки. Прохаживался в Екатеринентале до самого верхнего яруса. Оттуда спускался до пруда, помытые дождем скамейки были облеплены первыми желтыми листьями. Шел дальше. Мимо тарахтели трамваи, автобусы. Попадались нарядные дети с ранцами. Пешком до Старого города. Оттуда дальше к вокзалу… Поезда манили, перроны снились… но снились они ему втрое, впятеро длиннее… Он подолгу сидел у пруда в парке Шнелли, отвернувшись от вокзала, но сердцем жадно ловил свисток, стук колес… Хотелось ехать: хотя бы в Юрьев… А что там, в Юрьеве? Букинистический Веры Аркадьевны… Так унизительно, так стыдно… Чистил ботинки подорожником, удерживаясь от крика; причесывался, незаметно намочив в фонтане расческу, курил, а потом поворачивал обратно, шел — само спокойствие — через парк мимо башен, нырял под арку, начинал блуждать, часто проходя по одним и тем же улочкам три, четыре раза. Заглядывал по пути в разные ателье, салоны, спрашивал, не нужен ли художник, опытный мастер, декоратор и т. п. Никому никто был не нужен. От своих не знали, как избавиться. Все были замкнутые, напуганные, подозрительные. Зашел к старику-галеристу, который говорил по-русски и даже покупал у него когда-то картины, за гроши брал у других. Тот сказал:

— Приносите, посмотрим… — И переспросил: — Как вы сказали ваше имя?

— Ребров. Борис Ребров.

Старик кивнул, как деревянный дятел.

Не знает. Первый раз слышит.

— Приносите. Посмотрим, — неопределенно двинул плечом.

Борис почувствовал себя самозванцем. Стал носить с собою паспорт и бумаги, которые дал ему Тидельманн. Но это не успокаивало. В эти дни ему казалось, что в нем умирает художник.

Кунстник, говорил он себе. Kunstnik Boriss Rebrov, и ничего не отзывалось, внутри была сморщенная, как пленка на какао, тишь, скомканный лист бумаги, расправить страшно: как знать, что там сложится? Ни ветерка. Мерещилось надгробие: Boriss Rebrov, kunstnik. Ветка кивала. В разных частях города одна и та же птичка пронзительно пела: тинь-тинь-ти-инь… Изо дня в день: тинь-тинь-ти-инь…

Плелся через Глиняную, не поднимая глаз. Безмолвно: Ратуша, узенькая темная улочка без названия, Нунне, вниз до парка Шнел-ли, сквозь кусты в аллею, где обычно никого в такие промозглые дни, только тощие столбы с ржавыми фонарями, закопченными стеклами, призраки двадцатых годов… Все дорожки в листьях, под ногами катались каштаны, хруст… Курил на скамейке, подложив газету, падали каштаны… Каркали вороны, прыгая по жухлой траве… Вдруг — свисток с вокзала и — тинь-тинь-ти-инь… Курил на деревянном мостике, под которым притаились утки, они тихонько крякали, падали каштаны…

Вот так живут многие, — думал он, подсматривая за утками, — целые народы живут именно так, как эти утки: притаятся под каким-нибудь мостиком, крякают потихоньку, переругиваются, щиплют друг дружку, а потом приходит охотник и ба-бах из обоих стволов…

Мысль перебивали каштаны. Но даже каштан не падет просто так…

Вспомнилось, как в грозу на крышу их дома в Павловске обрушивались желуди и Танюша кричала во сне…

Он себя чувствовал скорее поэтом, чем художником, но так и не написал ни строчки. В эти дни ни к чему не прикасался.

Я словно мертвый. От меня все отмирает. Сам я еще живой, думал он, рассматривая линии на ладони, но — надолго ли? Еще живой, начинал он так, будто записывал, но от меня мир отходит. Не я отхожу, а мир от меня. К черту!

Бродил по городу, тратил последние деньги, что оставил ему герр Тидельманн. Зашел в «Аско» и оставил две сотни, а на утро был зол на себя. В зеркало на себя посмотрел, как на чужого: куда деньги дел? Неделю не выходил. Собрался с силой, заставил себя закончить три картины. Писал с ненавистью и к себе и к картинам. Доставал из кармана чек, который выписал ему Тидельманн, рассматривал его, а потом, аккуратно сложив в конверт, прятал. Не хотел тратить. Это при крайней нужде, говорил он себе.

— При крайней нужде, — сказал он вслух и, посмотрев в зеркало, подумал: а разве она не наступила?

Послал письмо Тунгстену, тот не ответил. Ждал полторы недели. Обычно ответ приходил через пять дней, дольше недели ни разу не было. Возможно, в делах или в отъезде, успокоил себя Борис. В отъезде, шептал внутренний голос. Чихать он хотел на тебя, Ребров, кун-стник! Чи-хать! Отнес картины старику-галеристу. Тот взял дешево. Торговаться было бессмысленно. Хорошо хотя бы так берут. Через год совсем забудут. Кто такой? Начинай сначала: Борис Ребров, kunstnik.

Ходил по столовым, прятал глаза; по ночам пил вино, выходил в коридор покурить в окошко. Как тот старик, что жил-жил и однажды умер, — никто не пришел хоронить.

Дни замкнулись на парке Шнелли, отчего-то шел именно туда. До Екатериненталя ноги не шли. Ослаб волей. Нести себя уже никуда не хотел. Покупал дешевое печенье и сидел в парке, притворяясь, что кормит птиц, а сам хрумкал печенье, и было ему стыдно. В парке Шнелли гуляли только старики и нищие, попрошайки (к Борису не подходили: за своего принимают, — решил он и испугался). Как-то, сидя у пруда, он почувствовал, будто кто-то скребется за спиной. Оглянулся — снег, на ржавые листья каштанов падала мелкая крошка… Какой ранний снег в этом году!

Le temps passe vite[81], - записал он в дневник и все.

Д-р Мозер сообщил, что Николаю Трофимовичу опять хуже, был сильно обеспокоен; вместе пошли развлекать старика; Борис соврал, что подал на гражданство; посидели, поговорили, Николай Трофимович даже шутил и выглядел неплохо, Борис засомневался в словах доктора. Когда уходили, доктор прицепился, взял под локоть, да так и повис, дошел с ним до Екатериненталя, повел в обшарпанное кафе какого-то своего старого товарища.

— Австрийский немец, тоже уезжает, — говорил доктор, пытаясь подманить хозяина, но тому было некогда, он руководил погрузкой мебели.

У входа стояло сразу два фургона. Прямо при клиентах люди в форме таскали шкафчики, столики, стулья, с большим усердием, как больного, несли задрипанный диванчик с лакированными гнутыми ножками. Входить туда не хотелось; в дверном проеме стояла пыль, и из этой пыли, вслед за диваном, им навстречу выплыли дубовые часы с фарфоровой готической улыбкой и едва различимым гудом. Доктор и художник отступили. Борис подумал было увильнуть, глянул в сторону пруда: там прогуливались дамочки в розовых шляпках (уже в манто); солнце уныло выглядывало из-за низкого пушистого облака; дети в шарфах и плотно застегнутых куртках кормили лебедей булкой, чайки вились, кричали, перехватывали, дети махали руками, смеялись; за облетевшими кустами с книгой в руках на скамейке сидела пожилая женщина, ветер ее толкал, толкал, а она упрямо не хотела уходить. Неужели читает?..

Борис предложил пройтись, но доктор потянул…

— Давайте, давайте, Борис Александрович, посидим… погреемся… поговорим… о стольких вещах стоит поговорить…

В кафе был беспорядок. На полках кофемолки, чашечки, блюдца, ангелочки, розетки. Посередине зала некстати стояло трюмо с пыльным веером и тремя слониками. Подошли мужики. Коротко посовещавшись, взяли, перевернули, опрокинув весь мир (чуть не подкосились ноги!), понесли. Всех нас когда-нибудь вот так же возьмут и отнесут, подумал Борис. По лестнице небрежно спускали еще и еще мебель: столы, скамейку, из тумбочки со скрипучим смехом выскочил сумасшедший ящик и расплескал журналы, пудреницу, клипсы — всё это растеклось по полу. Доктор отскочил. Хозяин заведения бросился поднимать с пола ящик. Художник почувствовал себя, как в театре. Декорации валятся из рук носильщиков. Пьеса сыграна, но зрители почему-то не расходятся. Они сидят за столиками и пьют, с удовольствием наблюдая за сутолокой. В основном были парочки, и все они, как показалось Борису, прощались; доктор не обращал на все это внимания, усадил художника за стол, заказал коньяк, кофе, булочки, продолжал философствовать: от состояния Николая Трофимовича он перешагнул к сердечной болезни безымянного эмигранта вообще.

— Эмигрант, как грызун какой-то, — говорил он, подливая в кофе коньяк, — его сердце бьется в десять раз беспокойней, чем у обычного человека. — Стряхнул капли коньяка с пальцев. — Человеку нужен режим и покой, а это в наши дни самая большая роскошь! Даже очень богатый человек не может себе этого позволить. Ко мне ходил один, из бывших аристократов, коммерсант, миллионер, все его беспокоило что-то… и вот — застрелился не так давно. Что уж говорить о бедных нансенистах! Посмотрите, что творится в Германии. Да то же самое, что было в 19-м в России.

Он уже не говорил о Николае Трофимовиче; о его сердце на фоне всеобщего хаоса не было речи. Кажется, доктор поставил точку вообще на всех.

— Зачем лечить, если это неизлечимо? Ужасно и непоправимо. Теперь так и будет. Река времен всех несет к обрыву. Зачем кого-то лечить отдельно? Ведь смоет всех!

Ребров соглашался:

— Да, река времен. Да, человек — щепка. — Впервые он чувствовал, что доктор говорит то, что ему самому хотелось слышать.

— Время меняет все! Не только людей и что их составляет, но и интенсивность кровообращения!

— Не только аппарат, но и свет стал не тем, что десять лет назад, — вставлял художник. — Краски стали более размытыми — те же самые масляные краски, а плотность вроде не та, яркости в них не хватает, насыщенности нет. Так и с людьми, и с событиями. Говорят что-то, а все пустое, мелочное.

— Да, да, мельчает человек, что тут говорить! И здоровье тут не при чем. Оно тоже меняется, не в отдельных людях, а во всех! Что-то влияет извне, как погода: больше солнца и все питательно, а другой год — пустое! Так и время уничтожает людей, собирает урожай, как стихийное бедствие, а говорят, болезнь… Ерунда! Болезнь иногда так же необходима, как хрипотца. Раньше подагра была у всех, и ничего! Раньше чуть что — кровопускание, пиявки. И помогало от всех болезней! А теперь, — доктор махнул рукой, глянул в сторону хозяина, — сами не знают, от чего лечатся. Потому что не больны, а как бы это сказать — не уродились в целом, вот и болит там и тут. Посмотрите, например, на Федорова, он так измучился! Еле ноги волочит.

Художник улыбнулся и кивнул, доктор заказал еще коньяку.

— Смерть не имеет объяснения, — говорил он, — объяснить можно конкретный случай, описать, найти лекарство, но первопричина нам останется неизвестной. Почему именно этот человек и именно в этот час? Можно спасти пациента, так нет — он поедет в какое-нибудь село и спьяну угодит в колодец годом позже, и что? Бороться с болезнью надо, но я думаю, что болезнь — это инструмент, который всего лишь сопутствует чему-то, что приходит извне забрать человека, фатум, а все говорят: болел, боролся, спился, надорвался и так далее. — Доктор посмотрел на него с прищуром. — Что-то и вы плохо выглядите, Борис. Опять бессонница?

— Да, бессонница.

— Бросайте курить.

— Зачем?

— У меня есть от бессонницы безобидное средство. Да и копеечное, надо сказать.

— Вы знаете, я сейчас остался без работы. Тидельманн закрывается.

— Все-таки не выдержал старик, — вздохнул доктор. — И что будет вместо ателье, не знаете?

Ребров с удивлением посмотрел на него: какая ему разница, что будет вместо ателье? Ему-то какое дело?

— Просто я там рядом живу, — улыбнулся д-р Мозер, прочитав взгляд Бориса.

— Нет, не знаю…

— Видно, не тянет здоровьечко, не тянет, — загадочно произнес доктор, — сам я Тидельманна не лечил, но по одному цвету лица, глазам и мешкам под глазами многое можно сказать…

— Вот как? — машинально произнес Борис, а сам задумался, что никогда ничего не замечал, ему казалось: крепкий старик, немец, мощный, богатый, властный, всегда в деле, и что конца этому ателье не будет…

— Да, почки, печень, сосуды… А если послушать, о-о… Там и сердце наверняка! По нему видно, баловал себя изрядно. Женщин любил, а? Ведь так?

Борис отвел глаза, — никаких женщин подле Тидельманна он не замечал.

— Забот у него много, — продолжал доктор, — две семьи на себе тянуть, шутка ли? Да еще родственников у него… Мы — соседи, можно сказать, часто и кофе вместе пили. Он ко мне заходил, гуляли по городу, у пруда, а потом в «Эрнест» или «Филипыч»…

Для Бориса и это было неожиданностью: «Филипыч» и герр Тидельманн — это не вязалось. Вида не подал, спросил со скукой в голосе:

— Так вы, значит, лечили его?

— Нет, говорю же — не лечил. Мы кофе пили вместе по-соседски.

— С коньяком небось.

— С коньяком, с коньяком, это точно. Лечится он в Берлине, ездит в Баден, кто-то у него там, ведь он наполовину австрияк! Говорит, доктор ему настоятельно посоветовал диету соблюдать. Так он сменил свиной шницель на куриный. Представляете? Я не удержался и рассмеялся. Вот так диета!

— Да, поесть герр Тидельманн любит…

— И игрок — страсть какой!

— Игрок?..

— А вы не знали? На ипподром с директором табачной фабрики и этим как его… мусью вашим…

— Мсье Леонард?

— Да, с мсье Леонардом, втроем.

— Так и мсье Леонард тоже игрок?

— А как же! Еще какой игрок! Я их всех вместе на ипподроме часто видел.

— Так и вы, доктор, тоже на лошадей ставите?

— Нет, боже упаси! Я не играю, я — развеяться хожу. Знаете, покричишь, покричишь, руками в воздухе помашешь, тростью о лавку хряснешь — и пары выпустил, домой идешь как новый. А Тидельманн азартный, трясется, когда на последний круг заходят, кричит и краснеет, весь заливается краской, аж багровеет. Странно, что вы не знали про ипподром…

Борис почувствовал себя неуютно; ему захотелось уйти или заговорить о чем-нибудь другом, но сделать это так, чтобы д-р Мозер не заметил, чтоб тому не показалось, будто он убегает от его слов.

Кажется, краснею. Он вытер испарину платком.

— Кофе с коньяком, — кивнул д-р Мозер, улыбнувшись.

— Да, опять спать не смогу.

— Вот, погодите. — Доктор полез в саквояж, щелкнул, достал пузырек. — Держите!

— Что это?

— За полчаса до того, как ляжете, примите, будете спать как убитый.

Борис спрятал пузырек в карман. Рука его ткнулась в конверт с бумагами, который ему выдал Тидельманн. Письма с его рекомендацией: на эстонском рукою секретаря, и на немецком — сам он писал. «Будете в Германии, может пригодиться, — сказал старик, на прощанье пожимая руку. — Да и вообще, если в Германии будете, напишите мне!» Там была и карточка с его адресами в Австрии и Германии; чек на несколько крупную сумму.

А ведь для меня Т. был чем-то вроде трамвая: сел и поехал, и все двадцать лет так и ехал… Т. для меня был просто хозяином. Стыдно признаться, но почти ничего, кроме хозяина, я в нем не видел: хозяин, который должен дать работу и эту работу оплатить. Я на него даже сердился, когда не было работы. Но и сердился я на него как-то не так, как сердятся на человека, а как на лошадь или неисправный механизм. Вот и к фрау Метцер у меня почему-то те же чувства.

— Вот и домовладелка моя, кажется, готовится уехать, — сказал он, чтобы заглушить мысль. — И сверх всего этого надо хлопотать о подданстве.

— Надо, конечно.

— Так что никакое лекарство тут не поможет.

Доктор вздохнул:

— Да, лекарства против таких вещей нет. Но поверьте мне, я вам дал нечто такое, что заставит вас спать хотя бы.

— Я, конечно, попробую, спасибо… Спасибо!

— Ну, а как ваше зрение? С тех пор не падало?

— Нет.

— А с наступлением сумерек?

— Нет.

— Овощное рагу.

— Только этим и питаюсь — на мясо денег не хватает.

— Заходите к нам раз в неделю, пообедаем.

— Вот только подыщу угол…

К ним подошел потный хозяин кафе, попросил пересесть за другой столик:

— Прошу прощенья… Ради всего святого, такое неудобство… Все венские стулья на продажу… Извините… Вот некстати приехали, ждут, надо все успеть, склады закрываются, потом не будет возможности… Позвольте, простите… Все идет с молотка!

— И эти стулья? — спросил доктор, с улыбкой поглаживая венский стул, на котором вот только сидел.

— Да, именно эти стулья. Сюда, пожалуйста.

Подвел к низенькому невзрачному столику, на котором уже стояли приборы, рюмки с коньяком, кофе.

— Это от меня.

И убежал. Сели.

— Да, бегут немцы, — сказал доктор, старый стул под ним согласился. — Мои пациенты, русские немцы, почти все уехали, и почти все в Финляндию. Говорят, что оттуда подадутся в Швецию. Очень путаный маршрут. А вы что не уехали? Вы, кажется, собирались в Аргентину… или Парагвай…?

— Парагвай? Я? Нет, вряд ли это был я. С моими документами не то что в Парагвай, в Ригу не съездить, а теперь и до Юрьева… Двадцать пять километров от места жительства. Не дальше!

— Ах да, простите. Плохо получилось тогда с вашими документами!

Как образцовый старик он все забыл и тут же вспомнил, больше, чем было, и в мельчайших подробностях, весь кошмар, с которым Ребров боролся ночами, доктор Мозер с легкостью кухарки вынул и развернул, перелистал как альбом, вслух перебрал все станции: и смерть родителей, и то, что отец дольше всех держался, и бедную девочку, сколько ей было, ах да, пять лет, и сбережения со всеми документами, кто-то воспользовался неразберихой, деньги, документы, драгоценности… ай-ай-ай…

— Не прощу себе, — приговаривал доктор. — Нет, сколько лет пройдет, не прощу!

— Ну, при чем тут вы?

— Не уследил. Я отвечал! В госпитале за всех отвечает врач! По тем временам меня могли расстрелять.

— Всех могли расстрелять в те времена. За всеми не уследишь. Столько людей… у каждого что-нибудь да украли… У вас в госпитале человек сто было.

— Не меньше, это точно. В январе двадцатого уже ни камфоры, ни морфия, ничего не оставалось, ни-че-го. Что за время! А что за чертовщина была под Нарвой! Уму непостижимо! Вы помните?

Борис поморщился.

— Ах, да вам было-то…

— Семнадцать исполнилось той зимой.

— Нежный возраст.

Ребров отвернулся. Не вспоминать. Но не смог. Всплыл сиреневый Ямбург, весь в мареве и пыли. Влюбленные парочки, Тенистый сад, виселица возле аккуратного собора, бородатые дворники с метлами, огрызки веревок на ветках молодых дубков, каждый вечер медленное шествие под похоронный марш… Все еще были живы, всё казалось театром, и музыка, и война, ингерманландские торговки, сквозь пыльцу поблескивающая Луга, мостик над ней, мальчишки с удочками, ивы, винтовочный салют и Коль славен наш Господь в Сионе…

— Нарва, Нарва… — бурчал свое доктор. — Как долго не хотели впускать, держали обоз, требовали разоружить. Все понимали, что такое разоружить армию. Как только армию разоружают, она превращается в толпу оголтелых уголовников. Затем впустили, договорились оборонять Эстонию от красных. Продажные министры! И чем это все кончилось? Безумие! Предательство и безумие!

Все это Ребров много раз слышал, принялся скручивать сигаретку, доктор не унимался: санитарный поезд, подводы, Йевве[82], лазарет, снова поезд, опять подводы…

— Господи Боже мой, не помню, чтоб мне еще когда-нибудь приходилось столько метаться. Как белка в колесе! — Выпил и громко поставил перед собой рюмку, вспомнил убийство полковника Амосова, три тысячи солдат решили вернуться в Россию, добрую половину из них расстреляли красные на Чудском, оставшиеся подранки повернули обратно: — …обморожения, ранения, гангрены, едва ковыляли, ползком доползли, и по ним открыли огонь эстонцы! А потом опять сыпняк!

— Ну, мне, пожалуй, пора. — Борис со скрипом поднялся. — Надо искать работу, присматривать новое жилье подешевле. Надо выспаться, в конце концов. Я ночь не спал. Рад был вас повидать, доктор.

— Да-да, конечно, — сказал он по-стариковски растерянно, — насчет жилья подумаем, у меня есть знакомства. Вы сейчас где?

— Все там же, у фрау Метцер.

— Это там, где я был, когда у вас было с нервами?

— Да, там же.

— Тогда я знаю. Вы не представляете, сколько в моей голове адресов сменилось за эти годы. А сколько съехало насовсем, я имею в виду…

— Угу… Прощайте!

Доктор задержал его руку.

— Я к вам зайду на днях, потолковать… — И вдруг шепотом спросил:

— А вы не думали перебраться в Юрьев?

— В Юрьев? А там чем лучше?

— Во-первых, дешевле, во-вторых, есть знакомые, которые за копейки вас пустят к себе жить, в-третьих, с работой проще… Нет, это совершенно точно! Юрьев! Я и сам собираюсь туда… У меня там друг, доктор Фогель…

— Спасибо за совет, я подумаю.


Поезд. | Харбинские мотыльки | октябрь — декабрь 1937, Ревель