на главную   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


XVII

Утром солнце пробивалось сквозь плющ на огромную террасу со стороны фасада. В вольерах ссорились и кричали попугаи.

Дед сидел в кресле. Перед ним дымилась чашечка шоколада и стояла бутылка белого вина. В стороне сидела с коклюшками Глебовна. А перед Алесем, рядом с чашкой шоколада, лежали листы бумаги цвета слоновой кости, стояла в чернильнице китайская тушь. Дед в этом отношении был большой сноб: если уж писать, то чтоб было приятно — лоснящимся черным по гладкой желтоватой бумаге, тогда пишется что-то толковое. «Современные писаки потому и пишут лишь бы как, не придерживаясь стиля, что перед ними корявая бумага и черт знает какие перья — скребут и скрипят».

А перья были особенные: гусиные, тонко заточенные, мягкие, всегда из левого крыла, чтоб удобно было держать в руке.

Дед пригубливал вино и начинал диктовать, будто забавлялся новой игрой, но так, что этого нельзя было заметить:

— «Рассуждения о преступлении и наказании…»

Перо у Алеся начинало бегать.

— Не спеши, — говорил дед. — Выслушивай и записывай самое главное… Так вот, мы остановились на несоответствиях между человеческими законами и естественным законом природы…

Дед думал с минуту.

— Человек следует законам природы лишь в худшем. Он карает смертью даже за то, что природа прощает по милости и жестокости своей… А между тем, безусловно, смерти подлежит лишь одно преступление — издевательства над человеческой душой, пытки над человеческим телом… Сюда надо отнести насилие над женщиной…

— Батюшка, — с укором сказала Глебовна, — ему рано.

— Молчи… Завтра я, может, умру, так и не дождавшись, когда ему будет «время». Пусть слушает. Он не поймет этого дурно…

— Тебе лучше знать, — примирилась она.

— Вы говорили, что в Пивощах стреляли, — сказал Алесь. — Что атаман Пройдисвет убивал от голода… Тогда и… нас…

— Возможно, сынок.

— Ба-атюхна мой! — вздохнула Глебовна. — Вы же не ударили никого за всю жизнь.

— Он рассуждает умно, матушка, — сказал князь. — Я не ударил, но мое положение таково, что я могу ударить человека, который не может ответить. Значит, разница небольшая.

— Вы барин милосердный.

— В милосердии и дело все. Милосердный. Осчастливил. А его сын, скажем, будет немилосердный. Или мы погибнем во время грозы на Днепре. Все.

— Свят-свят! — крестилась Глебовна. — Вы что-то ужасное говорите.

— Правильно, дедуля, — сказал Алесь. — Я и сам это думал. А потом придет какой-то Кроер.

— Вот, — продолжал дед. — И потому мы, независимо от наших хороших качеств, участвуем в одном огромном преступлении, имя которому… Российская империя.

Старый вольтерьянец улыбнулся. Зеленая и солнечная тень лежала на его лице, а в вольерах далеко и приглушенно кричали птицы.

— Почему же не изменить этого? Есть понимание, есть желание, есть оружие.

— С кем изменишь, сынок? Если б было с кем, я первый благословил бы тебя на это, — грустно улыбнулся старик. — Не с кем. Погоны, ордена, привилегии развратили почти всех. Это подлость. Это замаскированные взятки, которыми покупают жадных к почестям и просто нечистых людей. И вот потому я говорю тебе это, чтоб ты не был похож на них. Никогда не бери приманки, никогда не бери славы и власти, даже если тебя силой будут тянуть к ним. Никогда не иди в совет нечестивых, блажен муж.

Сияло солнце, заливались птицы в тени деревьев и вольерах.

— Не с кем, сынок… Времена… Ровесник Шекспира имел возможность видеть большинство прославленных английских драматургов. Ровесник царя — чуть не всех мерзавцев и подлецов мира, потому что и в том и в другом случае существовали условия, которые благоприятствовали их появлению и развитию. Короче — какая эпоха, такие и таланты.

— А мы? — спросил Алесь.

— А что мы? Историю Приднепровья должен был бы писать палач. Он имел возможность наблюдать за кончиной всех сколько-нибудь значительных людей твоей и моей родины. И он был бы самым просвещенным, потому что лишь он один мог знать, сколько тайных заветов передали они плахе своими обескровленными губами… Больше никто не знал. Больше никто не слышал…

Алесь давно бросил записывать. Но старик не замечал этого.

— Вот, скажем, знаменитые Царь-пушка и Царь-колокол… Это пренебрежение законами природы и механики, пренебрежение сознательное, пренебрежение во имя царской глупой спеси, во имя варварского стремления удивлять всех размерами, величиной, весом… Сотни людей страдают, добывая железо и медь, задыхаясь от дыма у форм… И все ради того, чтоб пушка не стреляла, а колокол лежал на земле, не выдерживая своего веса, и не звонил…

Алесь, вначале очарованный этой желчной логикой, понемногу начал сопротивляться:

— Есть ведь оружие, чтоб воевать. Можно убеждать, спорить, собирать друзей…

— Это значит — политика? — спросил старик.

— Как бы ни называлось.

— Политика — грязное дело. Ты знаешь, в чем она, политика?

— Наверное, есть и хорошая политика.

— Кто это тебе сказал? Те, что украшают свои делишки павлиньими перьями? А сами они, говоря красивые слова, что делают? Ты на их дела смотри — волки. Mon fils, il n'y a qu'une politique, c'est de tenir le pot de chambre a l'homme au pouvoir, et de le lui verser sur la tete, quand il n'y est plus.[73]

И князь отодвигал бокал. Поднимался.

Потом вместе шли гулять. Осматривали комнаты, залы для балов, малых приемов, греческий зал для античных статуй, египетский для монет, затем самый большой, версальский, — для фарфора и новых картин.

Осматривали жилые комнаты, которые были вдвое ниже парадных, осматривали библиотеку с бесконечными шкафами, в которых чернели древними досками и золотились новым тиснением бесчисленные книги.

И всего этого было так много, что становилось не по себе. Зачем это? Сразу понятно, почему здесь почти не живут, почему отдают предпочтение комнатам, которые вдвое ниже и уютнее.

Вечером Алесь шел в театр и там смеялся, и оплакивал горестную судьбу Аглаи из «Полесского разбойника», и дрожал от жалости и печали, когда в «Ричарде III» урод король, убив Ее мужа, с дьявольской хитростью обманывал Ее. Она стояла, гордая в своей ненависти, и понемногу тот горбун пробуждал в ней гордость женщины, которую любят. На глазах у Алеся рождалась любовь, о которой он лишь смутно слышал… В Ее влажных глазах, тускло освещенных ненавистью, рождался целый мир — доверие, боль, а за ними свет самих небес…

Он еще не мог сдерживаться, и потому в зале часто звучали его рыдания. И люди на сцене чувствовали, что один благодарный зритель заменяет им полный зал.

Когда спустя много лет знаменитую актрису спрашивали, помнит ли она дни, когда играла лучше всего, и кто это видел, она отвечала:

— Помню. Но этого никто не видел. Только один. Вся остальная моя игра — подделка под те дни. Лишь для одного я могла так играть.

— Где же он, этот счастливец?

— Счастливец?… Нет…

Она больше ничего не говорила. И неизвестный «один» стал легендой.

Нельзя сказать, что у него не было огорчений. Как-то дед рассказал, как два года тому назад нескольких «фалангистов» закутали в саваны и, привязав к столбам, держали с мешками на головах долгое время под дулами ружей, а потом загнали в Сибирь. Это было в Петербурге, и среди «фалангистов» был писатель. Как не прочесть такого? У деда нашелся журнал с его повестью. Повесть называлась «Бедные люди», и Алесь, с трудом осиливая язык, прочел ее за два дня…

В эти дни как раз окончился срок, назначенный дедом. Алесю надо было ехать. Дед ходил мрачный, да и Алесь не находил себе места. Дед, узнав внука за эти дни, теперь ужасался, что мог оттолкнуть его в первый же день. Все свои черты, все черты людей, которых он уважал, он предчувствовал в этом человеке. Вежа видел во внуке самого себя, только неизмеримо улучшенного, и гордился этим.

Накануне старик не выдержал:

— Едешь? Наверно, рад?

— Дедушка… — с укором сказал внук.

— Едешь только на несколько дней… Конечно, родители… Но за твоей наукой буду следить я. По крайней мере год-два, пока мне не станет трудно. И когда я захочу тебя видеть, по первому же моему зову ты должен лететь сюда и жить столько, сколько я захочу.

— Я сделаю это… — ответил внук.

Алесь попросил деда дать ему с собой журнал, чтоб показать повесть матери.

— Здесь все твое, — мрачно сказал старик. — Сделай одолжение, никогда не спрашивай.

…В Загорщине мальчика встретили радостно, даже с гордостью — он смог завоевать сердце старика. Синие глаза отца сияли теплотой, мать улыбалась сыну ласково и грустно, как всегда.

Молча прочла повесть и опечалилась. Потом она сидела в загорщинском архиве и что-то искала по «Привилегиям», «Бархатной книге», «Серебряной книге Загорских» и по грамотам и явилась к ужину немного успокоенная, словно поняв что-то…

— Погубили гения, — сказала она.

Алесь молчал.

— Даже если вернется, то вернется изувеченным, — продолжала мать. — Что же это за подлый век! Человек такой впечатлительности, разве он выдержит?

Она подошла к балюстраде и стала смотреть в темный парк.

— Погубили не только гения, — сказала она наконец, — погубили человека одной крови с нами и нашего дальнего родственника.

— Родственника? — Алесь встрепенулся. — Как родственника? Все говорили, что он сын лекаря.

— Из наших, — сказала мать. — Род старинный, но пришел в упадок. Я думала, и не осталось из них никого. Однако есть. Их майорат — Достоево под Пинском, и они оставили его, обеднев, лет сто назад. Они от «сына любви» одного из Загорских, младшая, боковая наша ветвь. А их герб — «Радван».

— Не может быть.

— Смотри. — Мать развернула лист с выписками. — Слишком знакомая фамилия. Смотри: шестнадцатое столетие, ответвление «Радвана»; тысяча шестьсот седьмой год — процесс Марины Достоевской-Карлович… Смотри — вот ее брат Ярош сидит в Мозыре. Тысяча шестьсот тридцатый — Достоево имеет уже трех хозяев. В том самом году судья Петр Достоевский рассматривает дело о колдовстве. Тысяча шестьсот сорок девятый год — крестьянин на «копном суде» признался в ограблении, учиненном в имении Романа Достоевского. А вот март тысяча шестьсот шестидесятого года — дело о пропаже вещей, закопанных в землю во время нашествия врага. Подписался Ян Достоевский. Первая и единственная подпись по-польски…

— Д-да-а, — сказал Алесь.

— Значит, конец «Радвана». Оборвался род. Сколько уже их, отрубленных ветвей… Да разве топор жалеет? А молодой человек был бы светочем человечества.

…Спокойное течение жизни в Загорщине прервалось свадьбой старшего сына Когутов, Стафана. Мать за два дня до свадьбы отпустила Алеся в Озерище.

Повеселились вдоволь. Все были рады Алесю. Снова шутил Кондрат, снова ласковыми, немножко женскими глазами смотрел Андрей. Михал и Марыля не знали, куда усадить парня. Павлюк, хозяйственный Павлюк, показал ему все, что он заимел за то время, пока они не виделись: настоящую кожаную пращу, лосиный череп с рогами и пещеру, которую он нашел в овраге, на берегу Днепра. Яня хотела сидеть только у него на коленях, Юрась показал ему два заветных грибных места.

Это была простая, нетребовательная любовь. И он окунулся в нее, платя тем же, как окунулся с благодарностью в песни, которым его начал учить дед Данила Когут. Тоже Данила, как и тот. Так в чем же, наконец, разница? Этот дед не родной, но тоже близкий и простой. А его песни — чудо! И язык его легкий, привычный. Старый Вежа иногда говорил по-мужицки, но как сложно это было! А здесь было просто, как дымный овин, просто, как звезды сквозь дырявую стреху сеновала.

Гнали и настаивали «трижды девять»,[74] варили пиво, собирали грибы на свадебный квашеный борщ. Яня ходила вся в муке и поправляла, как мать, платочек тыльной стороной ладони. Кондрат лизнул еще теплого пива и делал вид, что он такой пьяный — просто ужас, и все хотел сесть на голову, как это делают совсем глупые щенки.

Накануне свадьбы решили наловить рыбы, чтоб и рыба была на свадебном столе. Юрась и Павлюк должны были ловить удочками, близнецы — топтухой, одолженной у Лопат, Алесь и Стафан — бреднем.

Душегубок напросили у соседей целых пять штук (Павлюк и Алесь должны были плыть в одной) и отправились ловить в затон у Лысой Горы.

Это была воля!

И разве сам Алесь не был все эти дни вольным среди вольных? Разве не мог он ответить песней на песню, которую пел кто-то в лугах, на берегу старицы? Разве не было и в нем чего-то от этой реки, от полета аистов?

Мысль была неожиданной, и он словно вырос.

…Челны плыли у самого берега. А на берегу стояли девушки. Нет, не все девушки: у одной на голове поверх платка был женский белый наголовник, который лежал тюрбаном и спускался на плечи и шею, оставляя открытым одно лицо.

Алесь даже удивился, какие они все были красивые и почему-то не такие, как всегда. Сегодня он не мог бы запихнуть кому-то из них за ворот майского жука, чтоб послушать, как девушка будет визжать. Он смотрел на них какими-то новыми глазами. Все в пестрых домотканых юбках со складками, в разноцветных шнуровках, которые так ловко и совсем по-новому стягивали их фигуры.

Павлюк, который греб с Алесем, сказал тихо:

— Озерищенская только одна. Остальные из Витахмо. Видно, на фест, идут в Милое. А вон та с ними — Владька, солдатская вдова. Наверно, к парому идти не хотят.

Девушки и в самом деле махали руками.

— Дяденька, перевезите!

Кондрат, который плыл первым, начал тормозить, пропуская вперед Стафана. Зубы у Кондрата сверкали: предчувствовал веселье.

— Нельзя, девки, — сказал Стафан. — Видите, душегубки.

Солдатская вдова хмыкнула:

— А может, я и хотела б с тобой душу загубить, соколик?

— Раньше бы… — сказал Стафан. — Теперь… поздно.

— Ну и сокол ты! Поздно ему, горемычному.

— Дяденьки, милые, перевезите. Не ночевать же нам под кручей.

— Утонем, девки, — рассудительно сказал Стафан.

— Тот не утонет, кто висеть должен, — ответила вдова.

Нерасторопный на язык Стафан лишь покачал головой.

— А то перевез бы, — сказала Владька. — Под дубом посидели бы… Желудь нашли бы…

— Что я, свинья? — нашелся Стафан.

— Свинья не свинья, а так, подсвuнок, — a сказала вдова.

— Нaсвинок, — сунул свои три гроша Кондрат.

— А ты уж молчи, — ответила Владька. — Возится там в своей топтухе, как воробей в вениках.

На Кондрата посыпался град незлых насмешек.

— Ах, какие же вы все удалые хлопцы… бaтьковичи какие видные. Особенно этот, с подковой на лбу…

— Это, девки, чтоб знали, за кого в темноте деретесь, — скалил зубы Кондрат.

— Очень ты нужен кому, Копша.[75]

— От Копши еще никто не убежал — ни королева, ни святая дева.

— Нет, девки, вы на него зря, — сказала Владька. — Посмотрите, какой красивенький. Головка как маковка. Правду бают, что к дураку и бог милостив.

— Милостив бог, да тебе не помог. Со мной смел. Хорошенькая пара: он гол, как бич, да остер, как меч, а у нее глаза по яблоку, а голова с орех.

Девки увидели, что ребята упрямятся.

— Брось ты, Владька, нечего тому богу кланяться, который на нас не глядит.

И пошли на косогор.

— Так не перевезете, мужики? — спросила Владька.

— Нет. Сама видишь, — уже издали сказал Стафан.

Владька рассердилась:

— Эх вы! Дак поймать вам того язя, что кудысь лазит.

Никто ничего не понял, кроме старших. Зато Кондрат захохотал так, что откинулся в сторону. И тут душегубка вильнула и перевернулась вверх дном, а Кондрат юркнул под нее, прямо головой в воду.

Теперь хохотали все. И Кондрат, вынырнув из воды. Хохотали девки на косогоре. Мокрого Кондрата посадили снова в долбленку, поплыли дальше.

Андрей плыл последним и заметил, что не все девушки поднялись на косогор. Одна стоит на том самом месте, большеглазая, скромная, Кахнова Галина.

— Что же ты стоишь? — ласково улыбнулся Андрей.

— Не хочу на паром. Там, наверно, Лопатин Янук.

Янука Лопату Андрей не любил. Ершистый, злой человек.

— Что ж, так и будешь стоять?

— Может, кто-нибудь перевезет, — вздохнула она. — Жаль, что у вас душегубки.

Андрей улыбнулся. Красивая головка, склоненная, как цветок «сна», немножко на сторону, приподнялась.

— А может… попробуем?

— Опрокинемся.

— Постараюсь не опрокинуть.

Она ступила шаг. Очень уж не хотелось на паром.

— Хорошо-о, — вздохнула она.

— Садись, Галинка, — сказал Андрей, почти поставив челн на песок. — Давай руку и садись спиной ко мне… вот так.

Осторожно оттолкнулся, словно тарелку с водой нес, погнал душегубку на другую сторону.

Вода несла их ровно-ровно, зеленая у берегов, бездонно-голубая на середине. Галинка сидела неподвижно, но Андрей видел — боялась.

— Ты только не вздумай труса праздновать, Кахнова Галинка, — мягко сказал он.

— Я… не буду, — ответила она тихо.

— Ну вот и хорошо. Ты лучше на берег смотри.

Он помог ей выйти из челна.

— Спасибо, — сказала она.

— Ничего, — сказал он и потому, что жаль было отпускать девчину, не сказав больше ничего, спросил: — Как у вас там горох сегодня?

— Сегодня у нас горох ничего, — ответила она. — Подсох, аж звенит.

— И у нас сегодня ничего, — сказал он. — Уколотный.

Помолчали.

— А песни у вас там, на выселках, играют?

— Играют.

— Надо будет зайти.

— Зайдите, ежели выберете время… Это же вы дядькованые братья нашего пана?

— Эге, вот и он там в челне плыл.

— Не знали мы, — сказала она. — Молчать надо было.

— Чего-о? Он хороший хлопчина. Может, и вместе когда зайдем. Он песни любит.

— О вас говорят — хорошо поете.

— Ат!

Он молча сидел в челне, глядя на нее.

— Так, говорите, хороший горох?… Это хорошо… Ну, бывайте уже. Хорошего вам праздника…

Алесь издали смотрел, как они разговаривали и как потом Андреев челн догонял их по спокойной воде. И все это было как продолжение его мыслей. Он не удивился бы, если б за первым же пригорком открылся глазам городок за частоколом, совсем как в одной дедовой книжке. И чтоб был в нем праздник, и чтоб горели дымные костры, чтоб были девы, подобные той, и отроки, подобные Андрею. Ведь эта же самая река была и за тысячу лет до их дней, те же берега и те же дубы на них. Он путает своих предков, а его далекие потомки будут путать его с Андреем, а их — с теми, кто жил на этих берегах давно-давно. Потому что пройдут такие большие тысячи лет, что всем будет все равно…

И это как-то страшновато приблизило его, Алеся, ко всем людям, даже к тем, чьи курганы стоят вот уже сколько столетий по берегам великой реки. Его курган спутают с ихними. Пройдут многие тысячелетия, и людям будет все равно. Поэтому, наверно, и надо держаться за тех, кому не все равно, и любить их.

Он думал, что это лишь продолжение того безмерного счастья, которое жизнь любовно дарила ему, связи его, счастливого, со всем живым. Он как бы почувствовал всю бессмысленность времени и освободился от его цепей.

…В этом новом настроении он был как бы всеобъятным.

В Веже произошли изменения: дед нашел учителя, сухощавого, очень умного молодого человека. Учитель начал преподавать Алесю родную историю, литературу и общественное право. Он делал это хорошо, но мальчика все это словно не касалось.

Настроение всеобъятности сделало то, что Алесь теперь очень часто летал во сне под самым потолком, потом выплывал из окна и плыл над землей. Однажды он спросил об этом у нового учителя и получил ответ:

— Атавизм.

— А это не от стихов?

И прикусил язык. Не стоило кому-то рассказывать о том, что жило в нем.

— Стихи — чепуха, — сказал учитель, поправляя длинные волосы. — Это хорошо для сытых, а вокруг столько бедных людей. Им нужно просвещение. Учителя. Медики.

Бедных людей было действительно много, и стихи им были не нужны. Но ведь он спрашивал не о тех стихах, которые в книгах. Он спрашивал о тех, которые поднимают человека над земным и позволяют одновременно быть со всеми.

Алесь замкнулся, никого не впуская в свой мир. Он слушал споры нового учителя с Вежей и чувствовал себя в чем-то выше их. Они не знали его тайны, которая давала силу ему, Алесю, любить всех людей, как самого себя, потому что все были одно и над этим одним было не властно время.

Учитель и дед не понимали этого. Они спорили.

— Потомки славянофилов! — кипел учитель. — Запад для них разврат, зло, крамола. «А вот мы — нерушимое единство православного блаженненького народа с православным белым царем. Носители величия! Третий Рим! Сила, которая спасет гнилой мир. Крест на Софии, государь-батюшка, славяне богобоязненные, душа смиренномудрая! Свет величия и правды — не то что безбожные западные аспиды…» А за этими их идеями — грязь. Мы потомки других людей, мы несем родине отрицание, свежую струю воды в ее трясину.

Дед величественно улыбался.

— Я уважаю ваши мысли, — сказал он. — Но не вы, да и не ваши апостолы первыми сказали это. Еще какой-то боярин бубнил о «богомерзких немцах с их геометрией». А другой резал ему бороду. Это было и это будет через десять и через пятьдесят лет. Повторится старая сказка о западниках и славянофилах. И лишь причины будут иные, а внешние проявления схожи и страшно смешны.

— Вы что же, отрицаете взгляды рыцарей духа? — бледнел учитель. — Тех, что в Петропавловку чуть не попали?

— Я тоже чуть не попал в Петропавловку, — говорил дед. — Что же я, по-вашему, человек прогресса и света?… Я не отрицаю западников. Они были нужны и необходимы. А потомки, взяв от них все худшее, превратились в карикатуру на них… Славянофилы же какими были, такими и остались, разве что не вытирают масленых рук о волосы и не сморкаются в руку, хотя склонны восхвалять и то и другое.

— А вы что же?

— Я считаю, что людям нужна новая одежда… Но сам как-нибудь дохожу в старой. Если, конечно, не влипну в вашу резню.

— Кто кого будет резать?

— Друг друга. Большая война за шелуху выеденного яйца. Княжество, как теперь мудрствующие гегельянцы говорят, «идеологических» лаптей против герцогства «теоретических» манишек. Абсолют глупости! Будете резать «тупоконечников» — не надейтесь на меня.

…Даже невозможное принадлежало Алесю. Он был хозяином времени, столетий, просторов, потому что все люди большой реки и все Люди, весь Род — это он, а он — они.

…Окончательно он понял безграничное и бездонное счастье, разлитое для него, в один из вечеров, когда забрел в заглохший уголок сада неподалеку от обрыва. Там росла маленькая еще груша, окутанная золотистой дымкой конца августа. Он сел на камень, поднял глаза и застыл: груша цвела огромными шафранными цветами.

Клубень «золотого шара» неизвестным образом попал под грушу и, дотянувшись до верхних ее ветвей, выбросил пышный букет желтых цветов, среди которых висели сочные, румяные плоды. Издали казалось, что это груша расцвела сказочными огнями. И он не удивился, потому что все было для него и это было лишь первым свершением невозможного.

Груши цвели для него золотыми огнями.


предыдущая глава | Колосья под серпом твоим | XVIII