home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


Глава 22

Как и раньше, шествие возглавила Саша. На сей раз замыкающим был я.

Ступеньки, покрытые ковром, поскрипывали под ногами (причем под Рузвельтом весьма основательно), но звуки музыки, доносившиеся сверху и снизу, успешно заглушали поднятый нами шум.

Добравшись до лестничной площадки, я остановился и посмотрел вниз. Никаких мертвецов с головами, накрытыми черным шелком, в холле не было. Ни одного. Хотя я ждал пятерых.

В коридор второго этажа выходило шесть дверей. Пять были открыты; из трех лился пульсирующий свет. Разнообразие звуков говорило о том, что не все осужденные выбрали в качестве последнего развлечения «Короля-льва».

Не желая оставлять в тылу неисследованную комнату, в которой мог скрываться враг, Саша подошла к первой двери, которая была закрыта. Я встал, прижавшись спиной к стене, со стороны петель, а Саша встала с другой стороны.

Я дотянулся до ручки и повернул ее. Саша пригнулась, быстро проскочила внутрь и, держа пистолет в правой руке, нашарила левой выключатель.

Ванная. Никого.

Саша попятилась в коридор и выключила свет, но оставила дверь открытой.

Рядом с ванной оказался шкаф для белья.

Оставалось четыре комнаты. Двери в них были открыты. Из трех доносились музыка и голоса.

Я уже говорил, что небольшой любитель оружия и впервые в жизни выстрелил месяц назад. Я все еще боюсь пальнуть себе в ногу и действительно предпочел бы прострелить ногу себе, чем снова убить другое человеческое существо. Но сейчас мне до зарезу хотелось иметь пистолет, причем сила этого желания лишь немногим уступала лютому голоду умирающего от истощения. Я не мог вынести того, что Саша рискует собой.

Оказавшись в следующей комнате, она быстро освободила проход. Не услышав стрельбы, мы с Бобби последовали за ней. Рузвельт остался на пороге наблюдать за коридором.

На тумбочке теплился ночник. По общеобразовательному каналу шел документальный фильм. Если отравленные пуншем включили его для того, чтобы отвлечься от мрачных мыслей, то фильму следовало быть успокаивающим и даже элегическим. Но в данный момент лиса пожирала внутренности пойманной ею перепелки.

Это оказалась хозяйская спальня со смежной ванной, и хотя она была больше и ярче комнат первого этажа, я ощутил удушье от царившей здесь викторианской жизнерадостности. Стены, шторы, покрывала и балдахин на четырех столбах были обтянуты той же тканью: кремовый фон, розы и ленты, взрывы красного, голубого и желтого. Ковер с желтыми хризантемами, красные розы и голубые ленты, множество голубых лент. Их было столько, что я невольно подумал о варикозе и завороте кишок. Светлая позолоченная мебель была не менее массивной, чем темная, стоявшая внизу. В этой комнате было столько хрустальных пресс-папье, фарфора, бронзовых статуэток, фотографий в серебряных рамках и других безделушек, что ими можно было бы измолотить до смерти целую толпу недовольных.

На кровати поверх веселенького покрывала лежали полностью одетые мужчина и женщина с неизменными черными шелковыми вуалями на лицах. Здесь эти вуали не казались ни ритуальными, ни символическими, но типично викторианскими, предназначенными для того, чтобы не оскорбить видом смерти чувствительные души людей, которые первыми обнаружат покойников. Я был уверен, что эти двое, лежавшие рядом навзничь, взявшись за руки, и есть Роджер и Мэри Стэнуик. Когда Бобби и Саша откинули вуали, я оказался прав.

Почему-то я стал осматривать потолок, наполовину ожидая увидеть в углах жирные пятидюймовые коконы. Конечно, никаких коконов там не было, и я обрадовался, что мои кошмары не стали явью.

Борясь с приступом клаустрофобии, я вышел из комнаты раньше Саши и Бобби, присоединился к стоявшему на пороге Рузвельту и удивился тому, что по коридору не разгуливают мертвецы в черных шелковых капюшонах, надвинутых на холодные белые лица.

Следующая спальня была не менее викторианской, чем все остальные, но два тела на резной кровати красного дерева, покрытой белым муслином с кружевами, лежали в более современной позе, чем Роджер и Мэри: на боку, лицом к лицу, обнявшись в последнюю минуту их пребывания на этой земле. Рассмотрев совершенно незнакомые алебастровые лица, мы с Бобби вернули шелк на место.

В этой комнате тоже был телевизор. Стэнуики при всей их любви к отдаленной и более утонченной эпохе были типичными американцами, помешанными на телевидении. Видимо, они были глупее, чем казались, ибо хорошо известно и доказано экспериментально, что каждый телевизор в доме снижает коэффициент интеллектуальности любого члена семьи минимум на пять пунктов. Обнявшаяся пара выбрала для своего ухода тысячный ремейк древних «Звездных войн». В данный момент капитан Керк мрачно излагал свою теорию, что сострадание и терпимость так же важны для эволюции и выживания разумных существ, как зрение и отделяющиеся большие пальцы. Мне захотелось переключить проклятый телевизор на общеобразовательный канал, где лиса пожирала перепелку.

Я не осуждал этих бедняг, потому что не знал моральных и физических страданий, которые довели их до такого конца, но если бы я стал изменяться и так пал духом, что счел бы самоубийство единственным выходом из положения, то не стал бы смотреть ни продукцию империи Диснея, ни серьезный документальный фильм о красоте природной кровожадности, ни приключения космического корабля «Энтерпрайз», но умер бы под вечную музыку Бетховена, Иоганна Себастьяна Баха, возможно, Моцарта или Брамса. На худой конец сгодился бы и рок Криса Айзека. Определенно сгодился бы.

По моей болтовне в стиле барокко можно догадаться, что к тому времени, когда я вернулся в коридор, доведя счет трупов до девяти, моя клаустрофобия резко усилилась, воображение взбесилось, тоска по оружию стала не менее сильной, чем половое влечение, а яички втянулись в пах.

Я знал, что кто-то из нас не выйдет отсюда живым.

Кристофер Сноу знает правду.

Я знал.

Я знал.

Следующая комната была темной; достаточно было одного взгляда, чтобы понять, что она использовалась как склад викторианской мебели и произведений искусства. За две-три секунды света я увидел картины, множество стульев, поставец в виде колонны, терракотовые фигурки, урны, чиппендейловский письменный стол из шелковицы, бюро… как будто Стэнуики задались целью забить весь дом так, чтобы никто не мог в нем поместиться, пока масса мебели не искривит структуру пространства-времени, заставив дом вырваться из нашего века и переместиться в более спокойную эпоху сэра Артура Конан Доила и лорда Честерфилда.[32]

Мангоджерри, до сих пор совершенно равнодушная к этому разгулу мебели и смерти, стояла в коридоре, озаренная неверным светом, пробивавшимся из открытой двери последней комнаты, и настойчиво вглядывалась в то, что происходило за ее порогом. Внезапно она стала слишком настойчивой: спина выгнулась дугой, усы встопорщились так, словно кошка была спутницей ведьмы и увидела самого дьявола, вылезающего из кипящего котла.

Хотя у меня не было оружия, я не хотел позволять Саше переступать порог, потому что знал: первый, кто войдет в эту комнату, будет застрелен или нашинкован, как пучок зелени. Последние четыре тела были скрыты одеждой, и мы не знали, до какой степени они изменились. Кроме женщины в моррисовском кресле, других беглецов с острова доктора Моро[33] мы не видели; казалось, нам удастся избежать нового зрелища, от которого выворачиваются внутренности. У меня было большое искушение схватить Мангоджерри в охапку и швырнуть в комнату, чтобы отвлечь огонь, но я напомнил себе: кошка понадобится выжившим, а даже если Мангоджерри благополучно приземлится на все четыре лапы, это животное, по древней традиции всех кошачьих, обидится и откажется с нами сотрудничать.

Я прошел мимо Мангоджерри, перешагнул порог без всяких предосторожностей, наобум и с колотящимся от адреналина сердцем вступил в новый викторианский ковчег. Саша устремилась следом, сердито окликая меня, словно я лишил ее последнего шанса погибнуть в этом сентиментальном царстве филиграни и фарфора.

Среди цветовой какофонии ситца и мешанины антиквариата весело дурачились рисованные обитатели джунглей «Короля-льва». Диснеевские специалисты по маркетингу могли бы сказочно обогатить компанию, посоветовав сделать для всех переживающих моральный кризис, отвергнутых влюбленных, мрачных тинейджеров и биржевых брокеров, ждущих нового «черного понедельника», специальное издание этого фильма, снабженное куском черного шелка, листками бумаги и карандашом для написания предсмертной записки самоубийцы, а также текстами песен, которые можно было бы распевать вместе с героями, пока не подействует яд.

На стеганом ситцевом покрывале лежали тела номер десять и счастливый номер одиннадцать, но они были менее интересны, чем стоявшая рядом с кроватью фигура в саване Смерти. Жница, сегодня путешествовавшая без своей обычной косы, склонилась над мертвыми, осторожно накрывая их лица черными покрывалами и разглаживая морщинки на ткани. Она была слишком суетлива для «мрачного тирана Ада», как назвал смерть Александр Поп,[34] но те, кто поднялся до высот профессионального мастерства, знают, насколько важны детали.

Кроме того, она была намного ниже ростом (примерно метр шестьдесят пять) и значительно тяжелее, чем принято думать. Правда, ее проблемы с весом могли быть кажущимися; видно, бездарная продавщица отдела женской одежды поленилась подобрать ей одежку посвободнее.

Поняв, что за спиной находятся непрошеные гости, фигура медленно повернулась к нам и оказалась не Смертью – повелительницей могильных червей, а всего-навсего отцом Томом Элиотом, настоятелем католической церкви Святой Бернадетты. Этим и объяснялось отсутствие капюшона: саван был сутаной.

Поскольку мой мозг был настроен на поэтическую волну, я вспомнил, как описывал Смерть Роберт Браунинг:

«бледный жрец немых людей». Это описание очень подходило к данному случаю – даже в свете нарисованного африканского солнца лицо отца Тома оставалось бледным и круглым, как просфора, которую кладут на язык во время причащения.

– Я не смог убедить этих несчастных предоставить их смертную судьбу воле господа, – сказал отец Том. Его голос был хриплым, глаза – красными от слез. Священника ничуть не удивило наше внезапное вторжение; казалось, он знал, что кто-то застанет его за этим запретным занятием. – Самовольный уход из жизни – это страшный грех, отрицание бога. Не в силах терпеть земные страдания, они предпочли вечное проклятие. Да, я боюсь того, что они сделали. Я мог только одно: успокоить их. Мой совет был отвергнут, хотя я пытался. Я пытался. Не мог дать им ничего другого. Успокоить. Вы понимаете?

– Да, мы понимаем, – сказала Саша с опасливым участием.

В прежние времена, до наступления конца света, отец Том был полным энтузиазма, искренне преданным заботе о пастве служителем церкви. Выразительное круглое лицо, веселые глаза и заразительная улыбка делали его прирожденным комиком, но в тяжелые минуты он становился для других источником силы. Я не принадлежал к этой церкви, но знал, что прихожане обожали его.

Однако те времена прошли, и дела самого отца Тома тоже пошли под гору. Его сестра Лора была коллегой и подругой моей матери. Том очень любил ее, но не видел уже больше года. Были основания думать, что перерождение Лоры зашло слишком далеко, что она радикально изменилась и содержится в Дыре, где ее усиленно изучают.

– Четверо из них были католиками, – пробормотал он. – Овцами моего стада. Их души были в моих руках. Другие – лютеране и методисты. Один иудаист. Двое были атеистами… до недавнего времени. Я должен был спасти их души. А я их потерял. – Он говорил быстро, нервно, словно слышал тиканье часового механизма готовой взорваться бомбы и спешил исповедаться перед смертью. – Двое из них, сбившаяся с пути молодая пара, исповедовали мозаичные верования дюжины племен американских индейцев, искаженные до такой степени, что их не узнал бы ни один индеец. Эти двое верили в дикую чушь, поклонялись буйволу, речным духам, духам земли и початкам кукурузы. Думал ли я, что доживу до того времени, когда люди начнут почитать буйвола и кукурузу? Я растерялся. Вы понимаете? Понимаете?

– Да, – сказал Бобби, вошедший следом за нами. – Не волнуйтесь, отец Том. Мы понимаем.

Левую руку священника прикрывала просторная брезентовая перчатка для садовых работ. Продолжая говорить, отец Том то и дело теребил эту перчатку правой рукой, тянул за манжету и кончики пальцев, словно она была ему тесна.

– Я не соборовал их, не совершил над ними последнего обряда, – сказал он, начиная впадать в истерику, – потому что они были самоубийцами, но, может быть, я должен был это сделать, должен был, ибо сострадание превыше доктрин церкви. Все, что я сделал для них… единственное, что я сделал для этих бедных измученных людей, – успокоил их. Успокоил словами, всего лишь пустыми словами, и поэтому не знаю, потеряны ли их души благодаря мне или вопреки мне.

Месяц назад, в ночь смерти моего отца, у нас со священником была странная и неожиданная встреча, описанная в предыдущей части моего дневника. В ту жуткую ночь он владел собой еще хуже, чем сегодня в мавзолее Стэнуиков, и я подозревал, что он тоже «превращается», хотя к концу нашей встречи казалось, что отец Том просто тоскует об исчезнувшей сестре и испытывает духовный кризис.

Сейчас, как и тогда, я начал искать в его глазах неестественный желтый блеск, но тщетно.

По лицу отца Тома бегали цветные сполохи экрана, и казалось, что я смотрю на него сквозь витраж с изображениями не ликов святых, а искаженных животных морд. В глазах священника мерцал слабый свет, но он не имел ничего общего со слабым свечением прозрачных звериных глаз.

По-прежнему теребя перчатку, потный отец Том сказал голосом, напоминавшим пение проводов во время урагана:

– У них был выход, пусть ложный, пусть наиболее греховный из всех, но я не могу им воспользоваться. Я слишком боюсь, потому что нужно думать о душе, бессмертной душе. Я верую в душу больше, чем в освобождение от страданий, поэтому для меня выхода нет. Я питаю запретные мысли. Ужасные мысли. Вижу сны. Сны, полные крови. В этих снах я пожираю бьющиеся сердца, перегрызаю горло женщинам, насилую… маленьких детей и просыпаюсь измученный, но в то же время… в то же время возбужденный и ничего не могу с этим поделать. Для меня выхода нет.

Внезапно он сдернул перчатку со своей левой руки. Но то, что вышло из перчатки, не было человеческой рукой. Это была рука, становившаяся чем-то другим, все еще сохранявшая сходство с человеческой строением, цветом кожи и расположением пальцев, но сами пальцы были похожи на когти… и не на когти, потому что каждый из них расщеплялся – или, по крайней мере, начинал расщепляться – на отростки, напоминавшие волосистые кончики клешней молодого краба.

– Я могу лишь веровать в Иисуса, – сказал священник. По лицу отца Тома струились слезы, не менее горькие, чем уксус в губке, предложенной его страдающему спасителю.

– Я верую. Верую в милосердие Христа. Да, я верую. Я верую в милосердие Христа.

В его глазах пылал желтый свет.

Пылал.

Первой жертвой отца Тома стал я – то ли потому что стоял между ним и дверью, то ли потому что был сыном Глицинии Джейн Сноу. В конце концов, именно дело ее жизни, давшее нам такие чудеса, как Орсон и Мангоджерри, сделало возможным изменение левой руки священника. Хотя его человеческая часть верила в бессмертную душу и милосердие Христа, было вполне понятно, что другая, более темная часть сменила эту веру на жажду кровавой мести.

Независимо от того, кем он стал, отец Том оставался священником, а родители воспитали во мне уважение к духовным особам и жалость к людям, сходящим с ума от отчаяния. Уважение, жалость и двадцать восемь лет родительских наставлений заглушили мой инстинкт самосохранения (увы, увы, Дарвин!), и вместо того чтобы отбить яростную атаку отца Тома, я прикрыл руками лицо и попытался уклониться.

Он не был умелым драчуном и бросился вперед, как старшеклассник на спортплощадке, используя в качестве оружия свою массу. Отец Том врезался в меня с большей силой, чем можно было ожидать от священника, тем более иезуита.

Я отлетел и ударился о высокий шкаф. Одна из ручек больно впилась мне в спину чуть ниже левой лопатки.

Отец Том молотил меня правым кулаком, но я больше опасался его страшной левой. Я не знал, насколько остры ее волосатые кончики, но больше всего на свете не хотел, чтобы эта грязная клешня прикасалась ко мне. Грязная не в гигиеническом смысле. Такая же грязная, как раздвоенное копыто или голый розовый хвост дьявола.

Колотя меня, священник громко повторял свое религиозное кредо:

– Я верую в милосердие Христа, милосердие Христа, милосердие, я верую в милосердие Христа!

Его слюна брызгала мне в лицо, дыхание благоухало перечной мятой.

Это бесконечное пение не имело целью убедить меня или кого-нибудь еще, включая самого господа, в незыблемости его веры. Скорее наоборот, отец Том пытался убедить в этом самого себя, напомнить себе, что надежда есть, и испытать эту надежду, чтобы снова овладеть собой. Несмотря на дьявольский серный свет, горевший в его глазах, и стремление к убийству, вселившее неожиданную силу в это неумелое тело, я продолжал видеть в отце Томе беззащитного слугу божьего, который пытается справиться с поселившейся в нем яростью и найти способ вернуться к добру.

Бобби и Рузвельт с проклятиями схватили священника и попытались оттащить его. Но отец Том, вцепившись в меня, лягался и бил их локтями в живот и ребра.

Секунду назад он не умел драться, но быстро научился. Или эта борьба помогла прорваться наружу его новой сущности: дикой ярости, которая знает все способы убивать.

Я почувствовал, как что-то потянуло мой свитер, и понял, что это гнусный коготь. В ткань впились острые волосатые кончики клешней.

К горлу подступила тошнота. Я схватил священника за запястье и попытался удержать его. Плоть под моей ладонью оказалась странно горячей, сальной и отвратительной, как тело в последней стадии разложения. Местами она была омерзительно мягкой, местами загрубевшей.

До сих пор эта неожиданная схватка, несмотря на ожесточение, пробуждала во мне черный юмор. О таких драках позже со смехом вспоминают за кружкой пива на пляже. Раунд бокса с толстячком-священником в заставленной антиквариатом спальне. Но внезапно исход боя перестал казаться известным заранее, и мне стало не до юмора – ни до светлого, ни до черного.

Его запястье ничем не напоминало запястье скелета из кабинета биологии; оно скорее походило на то, что видит больной белой горячкой после десятой бутылки бурбона. Кисть развернулась так, как никогда не смогла бы сделать человеческая рука. Казалось, в нее вставлен шарнир. Клешня вцепилась в мои пальцы, заставив меня быстро отдернуть руку.

Хотя я чувствовал себя так, словно драка со священником длится целую вечность, давая мне моральное право вытатуировать его имя на обоих бицепсах, на самом деле наш поединок занял не больше полминуты, пока Рузвельт не оторвал от меня отца Элиота. Наш обычно чинный специалист по общению с животными пообщался с животным, обитавшим в иезуите, подняв его и отшвырнув в сторону так легко, словно тот был не тяжелее самой Смерти, которая, в конце концов, всего лишь скелет в саване.

Отец Том в развевающейся сутане пролетел по воздуху и плюхнулся на кровать, заставив пару самоубийц задергаться в посмертном экстазе. Пружины взвизгнули, священник упал на пол лицом вниз, но тут же с нечеловеческой ловкостью поднялся на ноги.

Служитель божий больше не распевал свое кредо, а скорее хрюкал, как кабан. Издавая странные сдавленные звуки ярости, он схватил стул с обивкой из ткани, расписанной нарциссами. Какое-то время казалось, что отец Том начнет крушить все подряд, но он швырнул стул в Рузвельта.

Рузвельт отвернулся как раз вовремя, чтобы стул угодил ему не в лицо, а в широкую спину.

Из телевизора несся медовый голос Элтона Джона, в сопровождении хора и симфонического оркестра певшего «Можешь ли ты любить сегодня вечером?».

Не успел стул врезаться в могучую спину Рузвельта, как отец Том метнул в Сашу банкеткой от трельяжа.

Она не сумела уклониться. Скамейка ударила ее в плечо и опрокинула на оттоманку.

Увидев, что попал в цель, одержимый священник начал швырять мебелью в меня, в Бобби, в Рузвельта, и хотя у него продолжали вырываться нечленораздельные звуки, он ухитрился произнести и несколько коротких, но знакомых слов. Эти слова, полные злобной радости, звучали в перерывах между атаками. За овальным ручным зеркалом в перламутровой оправе – «во имя Отца» – последовали тяжелая серебряная щетка для волос – «Сына», – несколько декоративных эмалевых шкатулок – «и Святого Духа!», – фарфоровая ваза для цветов, которая ударила Рузвельта в лицо с такой силой, что он рухнул, словно оглушенный кувалдой. Флакон для духов пролетел рядом с моей головой и разбился о громоздкий шкаф, наполнив спальню ароматом роз.

Мы с Бобби, ныряя, уклоняясь и прикрывая лица руками, бросились к Тому Элиоту. Сам не знаю зачем. Может быть, мы думали, что объединенными усилиями сумеем повалить его на пол и удержать несчастного безумца, пока к нему не вернется здравый смысл. Если у него еще оставался здравый смысл. Через секунду это стало внушать большие сомнения.

Когда у священника кончились стоявшие на трельяже боеприпасы, Бобби бросился вперед, на долю секунды опередив меня.

Но, вместо того чтобы отступить, отец Том сам метнулся навстречу, схватил Бобби и оторвал его от пола. Он больше не был отцом Томом, так как обладал сверхъестественной мощью и яростью бешеного быка. Священник пронесся через всю спальню, расшвыривая стулья, и впечатал, вмазал, всадил Бобби в угол с такой силой, что у моего друга должны были хрустнуть плечи. Бобби вскрикнул от боли, а Элиот вцепился когтями в его ребра, казалось, протыкая их насквозь.

Тут настала моя очередь. Я налетел на отца Тома сзади, обвил его шею сгибом правой руки и сделал «замок», взявшись за запястье кистью левой. Захват был удушающим. Я закинул ему голову, давя на кадык и пытаясь оттащить от Бобби.

О да, Бобби он бросил, но, вместо того чтобы упасть на колени и сдаться, отец Том, который не нуждался ни в воздухе, ни в кровоснабжении мозга, начал лягаться и бодать меня головой в лицо, пытаясь сбросить со своей спины.

Я слышал крик Саши, но не понимал слов, пока священник не предпринял четвертую попытку и действительно чуть не сбросил меня. Мой захват ослабел, отец Том ликующе зарычал, и тут я наконец услышал:

– Крис, в сторону! Крис! Отойди в сторону!

Чтобы выполнить эту просьбу, требовалось полное доверие, но я знал, что Саше можно доверять и в любви, и в смертельном бою, а потому ослабил удушающий захват и не успел сделать шаг в сторону, как священник сбросил меня.

Отец Том выпрямился во весь рост; казалось, он стал выше прежнего. Но я догадывался, что это иллюзия. Его дьявольский гнев был таким внезапным и таким бешеным, что между Элиотом и металлическим предметом должна была вспыхнуть вольтова дуга. Ярость сделала его великаном. В глазах иезуита горел столь яркий желтый свет, словно внутри его черепа было не новое превращающееся вещество, а ядерный реактор, от которого могла бы питаться новая Вселенная.

Я отступил, тяжело дыша, и как дурак начал искать пистолет, отобранный Мануэлем.

Саша держала подушку, как видно, выдернутую из-под головы самоубийцы. Это было таким же безумием, как и все остальное. Неужели она собирается задушить отца Тома или забить его до смерти мешком с гусиными перьями? Но когда Саша приказала ему повернуться спиной и сесть, я понял, что под подушкой скрывается «чифс-спешиал» 38-го калибра. Это должно было заглушить звук выстрела, если бы Саше действительно пришлось стрелять. Окна спальни выходили на улицу, и звук мог вызвать громкое эхо.

Можно было заранее сказать, что священник ее не услышит. К тому времени он был в состоянии слышать лишь то, что творилось у него внутри: рычащий ураган его «превращения».

Он открыл рот, оскалил зубы и испустил страшный вопль, за ним другой, страшнее первого. Затем последовали крики и жалобные стоны, которые выражали попеременно боль и удовольствие, отчаяние и радость, слепой гнев и угрызения совести, словно внутри этого измученного тела находилось множество душ.

Вместо того чтобы приказать отцу Тому замолчать, Саша начала читать заупокойную молитву. Может быть, она не хотела прибегать к оружию. Может быть, боялась, что его безумные вопли услышат на улице, что привлечет нежелательное внимание. Ее голос дрожал, из глаз лились слезы, но я знал, что Саша сможет довести дело до конца.

Отец Том с пеной на губах поднял руки, словно призывая на нас гром небесный, и вдруг затрясся всем телом, как в пляске святого Витта.

Бобби стоял в том же углу, где его бросил Элиот, и прижимал обе руки к левому боку, пытаясь остановить кровь.

Рузвельт перекрывал дверь в коридор. Он держался за то место, в которое попала цветочная ваза.

Судя по выражениям их лиц, не один я считал, что нас ждет новый приступ ярости, более страшный, чем тот, который мы видели. Конечно, я не думал, что отец Том на наших глазах превратится из священника в чудовище, как инопланетянин в фантастическом фильме, полувасилиск-полупаук, силой прорвется сквозь наш строй и проглотит беспомощную Мангоджерри, как мятную лепешку после ужина. Плоть и кости не могут изменяться с быстротой воздушной кукурузы в микроволновой печи. Однако новое превращение пастора в хищника меня уже ничуть не удивило бы.

Тем не менее все же священник сумел удивить меня и всех нас, когда он обратил гнев на себя самого. Хотя задним числом я сообразил, что должен был вспомнить птиц, крыс «веве» и слова Мануэля о психологическом взрыве. Клирик испустил еще один вой, выражавший нечто среднее между яростью и скорбью; хотя этот крик был не таким громким, как прежние, но еще более страшным, потому что был лишен надежды. После этого душераздирающего жалобного воя он ударил себя кулаком по лицу. Как видно, его правая рука была не слабее деформированной левой, потому что из носа и разбитых губ тут же хлынула кровь.

Саша все еще молилась, хотя должна была понять, что отцу Тому Элиоту уже не может помочь никто и ничто на свете.

Словно пытаясь изгнать дьявола из самого себя, он начал терзать когтями щеки, глубоко вонзая в них кончики пальцев, и едва не вырвал себе правый глаз.

Внезапно в воздух взвились перья, закружились вокруг священника, и я не сразу сообразил, что Саша выстрелила из своего «38-го». Подушка не полностью заглушила звук, но я его не услышал: мозг еще сверлили дикие крики отца Тома.

Священник дернулся от удара, но не упал и не перестал жалобно выть и терзать щеки.

Я услышал второй выстрел – «бам-м!», – а за ним третий.

Том Элиот рухнул на пол, скорчился, задрыгал ногами, как собака, во сне бегущая за кроликами, потом затих и умер.

Саша спасла его не только от мучений, но и от самоуничтожения, которое, как он считал, обрекло бы его бессмертную душу на вечное проклятие.

За время, прошедшее с той минуты, как священник бросил в Рузвельта стул, а в Сашу банкетку, произошло так много событий, что я удивился, услышав Элтона Джона, который все еще пел свою песню.

Прежде чем опустить подушку, Саша повернулась к телевизору и сделала то, чего давно хотелось всем нам, – выстрелила в экран.

Неподобающе веселая музыка наконец-то умолкла. Кинескоп разлетелся вдребезги, из телевизора посыпались искры, комната погрузилась в темноту, и мы насторожились. А вдруг это лишь показалось, что превратившийся священник мертв? Каждому из нас хватило бы трех выпущенных в грудь пуль «38-го», чтобы стать пищей для червей, но, как прошлой ночью заметил Бобби, накануне Апокалипсиса никаких правил не существует.

Я потянулся за фонариком, однако за поясом было пусто. Должно быть, он выпал во время схватки.

В моем воображении тут же возник воскресший священник, превратившийся в нечто такое, с чем не мог бы справиться целый батальон морских пехотинцев.

Бобби включил одну из настольных ламп.

Мертвый человек все еще оставался и человеком, и мертвецом. Смотреть на эту груду плоти было невыносимо.

Саша сунула «38-й» в кобуру, отвернулась, ссутулилась, опустила голову и прикрыла лицо рукой, пытаясь прийти в себя.

Выключатель был трехпозиционным, и Бобби убавил свет. Розовый шелковый абажур оставлял большую часть комнаты в тени, однако свет был достаточно ярким, чтобы развеять наши страхи.

Я подобрал с полу фонарик, щелкнул им и снова засунул за пояс.

Пытаясь справиться с одышкой, я подошел к одному из двух окон. Шторы, тяжелые и плотные, как шкура слона, должны были заглушить звук выстрела еще успешнее, чем подушка, через которую стреляла Саша.

Я отодвинул штору и выглянул на освещенную фонарем улицу. Никто не бежал к дому Стэнуиков и не показывал на него пальцем. Машин перед домом тоже не было. Улица казалась пустынной.

Насколько я помню, никто не произнес ни звука, пока мы не спустились по лестнице и не прошли на кухню, где при свете керосиновой лампы нас ждала серьезная кошка. Может быть, мы просто не сказали ничего запоминающегося, но мне кажется, что это шествие проходило в мертвой тишине.

Бобби снял свою гавайку и черный хлопчатобумажный пуловер, промокшие от крови. В его левом боку были четыре дыры – раны, нанесенные тератоидной рукой клирика.

Это полезное слово из научного лексикона моей матери означало нечто чудовищное, организм или часть организма, деформированные в результате повреждения генетического материала. Я всегда интересовался исследованиями и теориями ма, потому что, как она любила повторять, этот труд был «поисками бога в часовом механизме», а я считал ее работу самой важной на свете. Но бог предпочитает наблюдать за тем, что мы делаем с собой сами, и не облегчает нам задачу Его поисков по эту сторону смерти. А когда мы думаем, что нашли дверь, за которой ждет Он, та открывается и вместо божества показывает нам нечто тератоидное.

В ванной, смежной с кухней, Саша обнаружила аптечку и пузырек аспирина.

Бобби стоял у раковины, с помощью чистого полотенца и жидкого мыла промывал свои раны и тихонько шипел сквозь зубы.

– Больно? – спросил я.

– Нет.

– Дерьмово.

– А ты как?

– Синяки.

Четыре царапины на боку были неглубокими, но обильно кровоточили.

Рузвельт сел у стола, достал из холодильника несколько кубиков льда, завернул их в кухонное полотенце и приложил этот компресс к заплывшему левому глазу. К счастью, цветочная ваза не разбилась, иначе осколки могли бы угодить в глаз.

– Плохо? – спросил я.

– Бывало и хуже.

– Во время футбола?

– Алекс Каррас.

– Великий игрок.

– Приличный.

– Он валил вас?

– И не однажды.

– Как трактор, – догадался я.

– Бульдозер. Вроде этой вазы.

Саша смачивала тряпочку перекисью водорода и прикладывала к ранам Бобби. Стоило убрать тампон, как на неглубоких порезах начинала бешено пузыриться кровавая пена.

У меня так болело все тело, словно я шесть часов подряд кувыркался в промышленной сушильной установке.

Я принял две таблетки аспирина и запил их апельсиновым соком, обнаруженным в холодильнике Стэнуиков. Рука с банкой так дрожала, что несколько капель попало мне на подбородок и одежду. Видно, родители ошиблись, когда позволили мне в пять лет снять слюнявчик.

После перекиси Саша перешла к спирту и повторила процедуру. Бобби больше не шипел, только скрипел зубами. Когда стало казаться, что ему до самой смерти придется питаться только супами-пюре, Саша смазала царапины неоспорином.

Эта долгая процедура оказания первой помощи проходила молча. Все мы знали, зачем нужно применять столько антибактериальных препаратов, и говорить об этом значило бы сыпать соль на рану.

В ближайшие недели и месяцы Бобби придется чаще, чем обычно, смотреться в зеркало, причем отнюдь не из тщеславия. И поглядывать на руки, следя, не появится ли на них что-нибудь… тератоидное.

Пока Саша заканчивала бинтовать раны Бобби, я обнаружил у двери из кухни в гараж доску с висевшими на колышках ключами зажигания. Саше не пришлось соединять провода напрямую.

В гараже стояли красный «Ягуар» и белый «Форд-Экс плорер».

При свете фонарика я разложил заднее сиденье «Форда», чтобы Бобби и Рузвельт могли лечь. Если бы в машине была одна Саша, это привлекло бы к нам меньше внимания.

Вести машину должна была Саша, потому что только она знала место встречи на шоссе Гадденбека.

Когда Бобби, медленно переставляя ноги, вошел в гараж, на нем снова были пуловер и гавайка.

– Тебе там будет удобно? – спросил я, кивнув на заднее сиденье.

– Я бы слегка вздремнул.

Разместившись рядом с сиденьем водителя, я распластался в кресле, приняв классическую позу бегущего из тюрьмы, и только тут ощутил, что тело у меня болит от макушки до самых пяток. Однако я был жив. Раньше мне казалось, что не всем нам суждено выбраться из дома Стэнуиков с целыми мозгами и сердцами, но я ошибся. Когда речь идет о предчувствии катастрофы, кошкам доверять можно, а опасениям Кристофера Сноу нельзя. И слава богу.

Едва Саша завела мотор, как Мангоджерри забралась на ручку между двумя сиденьями. Она сидела прямо, насторожив уши, и смотрела вперед, словно украшение капота, перепутавшее свое место.

Когда Саша с помощью дистанционного пульта открывала автоматическую дверь гаража, я спросил ее:

– Ты о'кей?

– Нет.

– Хорошо.

Я знал, что физических повреждений у нее нет; ответ Саши относился к ее эмоциональному состоянию. Убив Тома Элиота, Саша сделала единственное, что могла. Спасла, может быть, не одного из нас и избавила священника от ужасной необходимости покончить с собой. Однако эти три выстрела дались ей нелегко – теперь она ощущала тяжкое бремя моральной ответственности. Не вины. Она была достаточно умна и понимала, что в сделанном ею никакой вины нет. Но Саша знала и другое: даже в хороших поступках есть то, что ранит душу и оставляет шрамы на сердце. Если бы она ответила на мой вопрос улыбкой и заверениями, что все в порядке, она не была бы той Сашей Гуделл, которую я люблю, и у меня были бы причины подозревать, что она «превращается».

Мы ехали через Мунлайт-Бей молча, занятые собственными мыслями.

В паре миль от дома Стэнуиков кошка потеряла интерес к тому, что происходит впереди. Она удивила меня, прыгнув ко мне на грудь и уставившись в глаза.

Мангоджерри смотрела на меня не мигая. Я долго выдерживал этот взгляд и гадал, о чем она думает.

Ее способ мышления, несмотря на высокий интеллект, должен радикально отличаться от нашего. Она воспринимает этот мир с другой точки зрения, которая чужда нам так же, как точка зрения инопланетянина. Она живет одним днем, не ощущая груза человеческой истории, философии, триумфов, трагедий, благих намерений, глупости, жадности, зависти и тщеславия; должно быть, она свободна от бремени. Дика и в то же время цивилизованна. Она ближе к природе, чем мы; следовательно, она не питает иллюзий, знает, что жизнь тяжела и что природа прекрасна, но равнодушна. Хотя Рузвельт говорит, что из Уиверна сбежали и другие кошки, их не может быть много. Если Мангоджерри такое же исключение из представителей своего вида, как и Орсон, то, несмотря на присущую кошкам привычку к самостоятельности, это маленькое создание должно временами ощущать страшное одиночество.

Когда я начал гладить кошку, Мангоджерри отвела глаза и свернулась у меня на груди. Она была маленькой и теплой, и я ощущал биение ее сердца не только ладонью, но и всем телом.

Я не специалист по общению с животными, но, кажется, знаю, почему Мангоджерри привела нас к дому Стэнуиков. Мы оказались там не для того, чтобы стать свидетелями смерти, а чтобы сделать то единственное, что было необходимо отцу Тому Элиоту.

С незапамятных времен люди подозревали, что некоторые животные обладают по крайней мере одним чувством, дополняющим наши. Восприятием вещей, которых мы не видим. Предвидением.

Соединим это шестое чувство с интеллектом и предположим, что с ростом ума растет и совесть. Проходя мимо дома Стэнуиков, Мангоджерри могла почувствовать умственную, душевную и физическую боль отца Тома Элиота и понять, что этому страдающему человеку необходимо избавление.

Или все это чушь?

Впрочем, в отношении Мангоджерри я могу быть прав и не прав одновременно.

«Кошки знают правду».


Глава 21 | Скованный ночью | Глава 23