home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Чикаго – это пауза в моем путешествии, возврат к моей личности, к моему имени и положению счастливого супруга. Моя жена прилетела туда из Нью-Йорка на несколько дней. Такая перемена была мне как нельзя более приятна, я вернулся к своему привычному, проверенному образу жизни, но в литературном отношении дело несколько осложняется.

Чикаго нарушил непрерывность движения, которому я подчинялся. В жизни это допустимо, в литературе – нет. И я выпускаю Чикаго из своих записей, потому что он стоит где-то сбоку и нарушает перспективу. В путешествии эта остановка была приятной и благотворной для меня; в книге же она окажется инородным телом.

Когда время, отведенное на Чикаго, истекло и прощальные слова отзвучали, мне пришлось опять пройти через тоску одиночества, и это было не менее мучительно, чем в первый день. Видно, нет от нее другого лекарства, как побыть наедине с самим собой.

Чарли разрывался на части между гневом на меня за то, что я его бросил в Чикаго, радостью при виде Росинанта я откровенным бахвальством своей внешностью. Таков наш Чарли, когда его подстригут, причешут, вымоют; он гордился собой не меньше мужчины, одевающегося у хорошего портного, или женщины, на которую только что навели красоту в косметическом кабинете, —ведь все они не сомневаются, что совершенно неотразимы. Расчесанные, стройные, как колонны, ножки Чарли были прекрасны, шапочка серебристо-голубого меха щегольски сидела у него на голове, а хвостом с помпоном на самом кончике он помахивал, как дирижер палочкой. Великолепие ровно подстриженных усов сообщало ему и внешнее и внутреннее сходство с французским бульвардье девятнадцатого века и, между прочим, скрывало его кривые передние зубы. Но я-то знаю, как он выглядит неухоженный. Однажды летом шерсть у Чарли свалялась, провоняла псиной, и я остриг его наголо. И вот эти округлые башенки ног превратились в спицы – тонюсенькие и не очень-то прямые; под состриженной на брюхе шерстью оказался дряблый живот – примета преклонного возраста. Может быть, Чарли и отдавал себе отчет в своих подспудных несовершенствах, но по его виду этого нельзя было сказать. Если «судить по обхождению, каков есть человек», то каков есть пудель, можно судить по его поведению и стрижке. Чарли сидел в кабине Росинанта исполненный благородства, выпрямившись во весь рост, и давал мне понять, что мои надежды на прощение, может быть, и не беспочвенны, но мне придется его заслужить.

Все это было чистейшее притворство, и я прекрасно это понимал. Помню, когда наши сыновья были маленькие и проводили лето в лагере, мы как-то нанесли им очередной удар, именуемый родительским посещением. Подошло время прощаться, и одна мамаша сказала нам, что ей надо уйти как можно скорее, не то ее сын забьется в истерике. Мужественно сжав дрожащие губы, стараясь не выдать своих страданий, ничего перед собой не видя, она побежала прочь, чтобы не огорчать ребенка. А мальчишка проводил ее взглядом и с чувством огромного облегчения вернулся к своей компании и к своим делам, зная, что он тоже играл положенную ему роль. Я не сомневаюсь: ровно через пять минут после того, как мы с Чарли расстались, он нашел новых друзей и занялся устройством на новом месте. Но в одном я ему верил: он был непритворно рад, что мы снова пустились в путь, и первые несколько дней служил к вящему украшению моих странствий.



Иллинойс одарил нас чудесным осенним деньком – свежим, чистым. Мы быстро ехали на север, к Висконсину, среди прекрасных плодородных полей и могучих деревьев. Поместья, ухоженные, обнесенные белыми изгородями, тянулись одно за другим. Но вряд ли, думал я, такие участки могут окупать себя и содержать своих владельцев; скорее всего, на уход за ними идут средства со стороны. Было в них что-то общее с красивой женщиной, которой для поддержания красоты требуются заботы и опека целой безликой армии помощников. Но это обстоятельство не умаляет ее прелести для тех, кому по средствам обзавестись такой роскошью.

Бывает, и даже очень часто, что вам много чего порасскажут о каком-нибудь месте, и все это будет правильно, и вы как бы освоите и узнаете его издали, а на самом деле оно так и останется нераскрытым для вас. Я никогда не бывал в Висконсине, но всю свою жизнь много о нем слышал и ел его сыры, некоторые сорта которых не уступают лучшим в мире. И уж, конечно, мне не раз попадались виды этого штата в книгах и журналах. Да кто их не знает! Почему же теперь для меня были полной неожиданностью красоты этих мест, чередование полей и холмов, лесных угодий и озер? По всей вероятности, Висконсин представлялся мне раньше необъятным, ровным пастбищем для коров по той простой причине, что количество молочной продукции, которую дает этот штат, огромно. Где еще пейзаж меняется на глазах с такой быстротой? Это было неожиданно для меня, и я восторгался всем, что видел. Не знаю, как там в другие времена года, возможно, что летом Висконсин изнывает и страждет от зноя, зимой стонет от гнетущей стужи, но в начале октября, когда я увидел его в первый и единственный раз, воздух там золотился от солнца, как сливочное масло, и был не вязкий, а свежий, прозрачный, так что принарядившиеся в иней деревья стояли каждое особняком, холмы не сливались в одну линию, а поднимались тоже каждый отдельно, каждый сам по себе. Свет пробивался сквозь толщу вещества, и я как бы видел все насквозь, проникал взглядом до самых глубин, а такое освещение мне приходилось наблюдать только в Греции. Теперь-то я вспомнил: мне рассказывали, что Висконсин очень красив, но эти рассказы все равно ни к чему меня не подготовили. День был волшебный. Земля исходила соками, зелень пастбищ ярко выделяла бродивших по ним откормленных коров и свиней, а на небольших фермерских участках виднелись кукурузные стебли, сложенные, как им и полагается, маленькими шатрами, и куда ни глянь – тыквы, тыквы, тыквы.

Я не знаю, устраивают ли в Висконсине сыроварные дегустационные фестивали, но мне, любителю всяческих сыров, кажется, что это просто необходимо. Сыр царил здесь повсюду – сыроваренные заводы, кооперативы по сбыту сыра, магазины и ларьки, торгующие сыром, может быть, даже и сырное мороженое было. Тут во что угодно поверишь, начитавшись реклам, расхваливающих конфеты «Швейцарский сыр». К сожалению, я не удосужился остановиться и купить на пробу несколько таких конфеток. Никто мне теперь не верит, что они существуют на самом деле, что это не моя выдумка.

В одном месте я увидел у шоссе большое предприятие – крупнейшую в мире торговлю морскими раковинами. И это в штате Висконсин, который не видал моря с докембрийского периода! Впрочем, Висконсин преподносит вам сюрпризы на каждом шагу. Мне расхваливали висконсинские долины, но разве я рассчитывал увидеть загадочную страну, изваянную в ледниковый период, – страну, где таинственно мерцают воды и скульптурные грани скал и где только два цвета —зеленый и черный. Если проснуться в этих местах, то, пожалуй, покажется, будто тебе приснилась другая планета, ибо все вокруг какое-то не наше, не земное или же будто чей-то резец оставил здесь память о тех временах, когда мир был гораздо моложе и совсем не такой, как сейчас. А по берегам здешних призрачных рек и озер лепилась дребедень наших дней – мотели, сосисочные, лавчонки, торгующие всякой дешевкой, рыночной мишурой, безвкусицей – всем тем, что так любят летние туристы. Сейчас, глядя на зиму, эти новообразования были закрыты, заколочены, но, даже открытые, они вряд ли способны нарушить прелесть висконсинских долин.

В тот вечер я сделал остановку на вершине холма, где была заправочная станция для грузовых машин особого назначения. Там отдыхали и соскребали с себя следы своего груза огромные платформы, на которых перевозят скот. Горы навоза, а над ними грибовидные тучи мух виднелись тут повсюду. Чарли расхаживал между ними, улыбаясь и самозабвенно потягивая носом, точно американская дама во французском парфюмерном салоне. Я не берусь осуждать его вкусы. Одному нравится одно, другому – другое. Ароматы здесь были крепкие и весьма земные, но не тошнотворные.

Когда совсем завечерело, я прошел вместе с Чарли среди этих упоительных для него гор до гребня холма и глянул вниз в небольшую долину. Зрелище, открывшееся моему взору, ошеломило меня. Я решил, что, наверно, переусердствовал за рулем и усталость сказалась на моем зрении или же у меня совсем ум за разум зашел, ибо земля внизу, в темноте, двигалась, пульсировала и дышала. Там была не вода, а будто какая-то темная жидкость, по которой пробегала рябь. Я быстрыми шагами сошел с холма, чтобы поскорее рассеять это наваждение. Дно долины, точно ковром, было покрыто индюшками – миллионами индюшек, так тесно сгрудившихся, что из-за них не было видно земли. Я облегченно вздохнул. Ну конечно, это же резервуар, наполненный в предвидения Дня благодарения [официальный праздник в память первых колонистов Массачусетса, отмечаемый в США в последний четверг ноября].

Устраивать такую толчею к вечеру вполне в духе индюшек. Помню, в детстве у нас на ранчо индюшки обседали по вечерам кипарисы и устраивались там на ночлег, чтобы не попадаться диким кошкам и койотам, и, по моим наблюдениям, только это одно и свидетельствует о наличии у индюшек хоть какого-то интеллекта. Общение с ними не располагает в их пользу, потому что они существа пустоголовые и истеричные. Легко уязвимы, даже когда сбиваются в кучу, ибо паникуют от любого слуха. Подвержены всем болезням птичьего племени и изобрели еще кое-какие собственные. Относятся к маниакально-депрессивному типу: то кулдычат, потрясая багровыми сережками, распускают хвост, чертят крыльями землю в азарте любовного молодечества, а то вдруг празднуют труса и шалеют от ужаса. Трудно поверить, что у этой птицы может быть что-то общее с ее дикими, смышлеными и сторожкими родичами. Здесь, в долине, индюшки клубились тысячами, застилая землю в ожидании того дня, когда им суждено лечь кверху лапками на блюдо в каждом американском доме.

С моей стороны, конечно, нехорошо, что я никогда не бывал в наших прекрасных городах-двойняшках Сент-Поле и Миннеаполисе, но, к стыду моему, мне и до сих пор не удалось их повидать, хотя я был в них обоих. На приступах к Сент-Полу меня поглотил могучий прибой транспорта – волны пикапов, буруны ревущих грузовиков. Не знаю почему, но стоит только мне подробно разработать свой маршрут, и от него камня на камне не остается, а если я, сам того не ведая, качу бог знает куда, то в конце концов все обходится как нельзя лучше. Рано утром я занялся изучением карты и старательно прочертил по ней намеченный маршрут. Эта карта со следами моего дерзновенного замысла хранится у меня до сих пор: в Сент-Пол по шоссе 10, потом, не торопясь, через Миссисипи. Из-за того, что лука Миссисипи изогнута здесь в форме латинской буквы «S», мне предстояло пересечь ее в трех местах. После столь приятной увеселительной прогулки я собирался свернуть в Золотую долину, привлеченный ее названием. Казалось бы, чего проще? И, наверно, это выполнимо, но только не для меня.

Началось с того, что Росинанта захлестнула волна транспорта, захлестнула и понесла, как поблескивающий обломок в фарватере бензовоза длиной с полквартала. Позади меня шел страшенный механизированный цементовоз, вращающий на ходу своей огромной гаубицей. Справа то, что, по моему разумению, было не чем иным, как атомной пушкой. Верный себе, я ударился в панику и сбился с пути. Точно обессиленный пловец, я кое-как выбрался вправо на тихую улочку, где был немедленно остановлен полицейским, который уведомил меня, что для грузовиков и прочей подобной же мрази здесь проезда нет, и швырнул Росинанта обратно в ненасытный поток.

Я ехал час, другой, третий, не в силах отвести глаза от теснящих меня мамонтов. Наверно, переезжал Миссисипи, но разве ее можно было увидеть? Так я и проглядел и Миссисипи, и Сент-Пол, и Миннеаполис. Единственное, что я видел, это реку грузовых машин; единственное, что я слышал, – рев моторов. Воздух, насыщенный выхлопными газами, жег мне легкие. На Чарли напала перхота, а я даже не мог протянуть руку и похлопать его по спине. Когда Росинант остановился на красный свет, выяснилось, что мы едем по Эвакуационной трассе. Я не сразу сообразил, что это значит. Голова у меня шла кругом. Я полностью потерял ориентацию. Но указатели «Эвакуационная трасса» продолжали сменять один другой. Ну конечно! Это же дорога, по которой будут спасаться от бомбы, которую еще никто не сбросил. Здесь, в самой середине Среднего Запада, дорога для беженцев – путь, начертанный страхом. Я мысленно представил себе, как все это будет, потому что мне приходилось видеть людей, спасающихся бегством: дороги, забитые намертво, и паника на краю нами же самими созданной бездны. Я вдруг вспомнил долину, где толклись индюшки, и подумал: хватило же у меня наглости обозвать ту птицу глупой. У нее даже есть преимущество перед нами. Она по крайней мере вкусная.

Мне понадобилось без малого четыре часа, чтобы проехать города-близнецы. По слухам, некоторые районы в них очень красивы. Золотую долину я так и не нашел. От Чарли проку было мало. Он не имел ничего общего с расой, которая способна создать нечто такое, от чего ей самой надо спасаться бегством. Ему не требуется улетать на луну от земного окаянства. Вынужденный сталкиваться с нашей дуростью, Чарли так ее и оценивает: дурость есть дурость.

За эти сумасшедшие часы я, вероятно, в какой-то момент еще раз переехал через реку, потому что теперь Росинант опять мчался по федеральному шоссе 10, которое вело по левобережью Миссисипи на север. Когда мы снова выехали на вольный воздух, я, совершенно измученный, остановил Росинанта у придорожного ресторана. Ресторан оказался немецкий, и в нем было все, что и должно быть в таком заведении: сосиски, колбасы, кислая капуста и ряд глянцевитых пивных кружек, висевших над стойкой без употребления. В этот час я был там единственным посетителем. Встретила меня официантка – отнюдь не Брунгильда, а нечто худощавое и темное лицом – не разберешь, то ли юное, чем-то опечаленное существо, то ли разбитная старушка. Я заказал Bratwurst [жареная колбаса (нем.)] с кислой капустой и своими глазами видел, как повар сорвал целлофановый чехольчик с сардельки и бросил ее в кипяток. Пиво подали консервированное. Bratwurst была отвратительна, а капуста – издевательски водянистое месиво.

– Не знаю, может, вы посоветуете, как мне быть? – спросил я древне-юную официантку.

– А в чем дело?

– Да я, кажется, заплутался.

– То есть как это заплутался?

Повар просунулся в кухонное окошко и налег голыми локтями на раздаточный стол.

– Мне надо в Соук-Сентр, а я никак туда не доберусь.

– А едете вы откуда?

– Из Миннеаполиса.

– Так как же это вас занесло на левый берег?

– Наверно, я и в Миннеаполисе плутал.

Официантка посмотрела на повара.

– Он заплутался в Миннеаполисе, – сказала она.

– В Миннеаполисе нельзя заплутаться, – сказал повар. – Уж поверьте мне, я оттуда родом.

Официантка сказала:

– Я хоть сама из Сент-Клауда, но в Миннеаполисе не заплутаюсь.

– Значит, у меня особые таланты в этой области. Но все-таки до Соук-Сентра мне добраться надо.

Повар сказал:

– Если он будет ехать по шоссе, то не заплутается. Вы же на Пятьдесят втором. Переедете через реку у Сент-Клауда и так и держитесь Пятьдесят второго.

– Разве Соук-Сентр тоже на Пятьдесят втором?

– А где же еще? Вы, наверно, нездешний, если плутали в Миннеаполисе. Мне завяжи глаза, я там не заплутаюсь.

Я сказал несколько раздраженно;

– А в Олбани, а в Сан-Франциско?

– Я там сроду не был, но ручаюсь, что все равно плутать не буду.

– Я была в Дулуте, – сказала официантка. – А на Рождество поеду в Су-Фоле. У меня тетка там живет.

– Разве в Соук-Сентре у тебя никого нет? – спросил повар.

– Как нет – есть, да ведь это недалеко отсюда. А хочется подальше, вот как он говорит – Сан-Франциско. Брат у меня служит во флоте. Они сейчас в Сан-Диего. А у вас есть кто-нибудь в Соук-Сентре?

– Нет, просто хочу посмотреть город. Это родина Синклера Льюиса.

– А-а, да! Там есть такая вывеска. Туда многие ездят вот так же, посмотреть. А городу от этого прибыль.

– Он первый мне рассказал про эти места.

– Кто?

– Синклер Льюис.

– А-а, да! Вы с ним знакомы?

– Нет, только читал.

Еще секунда, и она бы спросила: «Что?» Но я пресек ее:

– Значит, переезд у Сент-Клауда и дальше по Пятьдесят второму?

Повар сказал:

– По-моему, этот, как его… там больше не живет.

– Да, я знаю. Он умер.

– В самом деле?



Да, действительно, в Соук-Сентре была доска с надписью: «Здесь родился Синклер Льюис».

Я почему-то не стал задерживаться в этом городе и сразу свернул на шоссе 71, к Уодене. Скоро совсем стемнело, а я все еще ехал и ехал, стараясь поскорее добраться до горда Детройт-Лейкса. Передо мной неотступно стояло лицо – худое, сморщенное, как яблоко, слишком долго пролежавшее в бочке, и на этом лице была печать одиночества, мучительной тоски одиночества.

Я был с ним не так уж близок, а в те дни, когда он шумел и слыл «красным», и вовсе его не знал. В последние годы жизни он несколько раз звонил мне, приезжая в Нью-Йорк, и мы с ним завтракали в «Алгонкине». Я называл его мистер Льюис и мысленно до сих пор так называю. Пить он уже не мог и от еды тоже не получал удовольствия, но глаза его то и дело поблескивали сталью.

Я прочел «Главную улицу» еще в школе и до сих пор помню, с какой яростью накинулись на эту книгу в его родных местах.

Навещал ли он их впоследствии?

Да, изредка, проездом. Хорош только тот писатель, которого нет в живых. Тогда он никого больше не всполошит, никого больше не разобидит. В последнюю нашу встречу мне показалось, будто он совсем ссохся. Он говорил тогда: «Что-то холодно. Все время знобит. Я уезжаю в Италию».

И уехал, и умер там, и не знаю, правда это или нет, но говорят, что умирал он в полном одиночестве. А теперь он пригодился своему родному городу. Привлекает туда туристов. Теперь он хороший писатель.

Если бы в Росинанте хватило места, я погрузил бы в него все сорок восемь «Путеводителей по штатам Северной Америки» издания WPA. У меня их полный комплект, а ведь некоторые тома – библиографическая редкость. Если не ошибаюсь, Северная Дакота напечатала только восемьсот экземпляров, а Южная – около пятисот. Эти сорок восемь томов представляют собой наиболее полный обзор Северо-Американских Соединенных Штатов, выпущенный под одной маркой, и с ним пока что нельзя сравнить никакое другое справочное издание. Его составителями в годы кризиса были лучшие писатели Америки, которые находились в кризисном положении даже более тяжком, чем какая-либо другая общественная прослойка – если только это возможно, – но в то же время сохраняли неугасимую в человеке инстинктивную потребность утолять голод. При поддержке WPA рабочие опирались в те годы на свои лопаты, писатели – на свои перья. Но эти путеводители вызывали ярость тех, кто стоял в оппозиции к мистеру Рузвельту. В результате некоторые штаты выпустили всего по нескольку экземпляров, а потом матрицы уничтожили, о чем можно только пожалеть, так как эти справочники – кладезь систематизированных, документально обоснованных, изложенных хорошим языком сведений по геологии, истории и экономике нашей страны. Возьмем, например, меня: будь при мне эти путеводители, я бы нашел в них город Детройт-Лейкс, штат Миннесота, и узнал бы, почему ему дали такое название и кто и когда его так окрестил. Поздно вечером я остановился на ночь неподалеку от Детройт-Лейкса, то же самое сделал и Чарли, но я знаю об этом городе не больше того, что известно ему.

На следующий день одно мое желание, которое я лелеял давным-давно, расцвело пышным цветом и принесло плоды.

Иной раз диву даешься —почему это место или город, где мы никогда не были, может возыметь такую власть над вашим воображением, что одно только название его звоном отдается у вас в ушах. Есть такой город и у меня. Это Фарго в Северной Дакоте. Может быть, впервые он привлек к себе мое внимание в связи с оружием системы «Уэлс-Фарго», но я интересуюсь им не только потому. Возьмите карту Соединенных Штатов, согните ее пополам, соединив правый край листа с левым, проведите ногтем по сгибу и в самой серединке этой карты вы найдете город Фарго. Если карта дана на разворот, Фарго иногда застревает в глубине брошюровочной складки. Может быть, это не совсем научный метод определения центра нашей страны между ее восточной и западной границами, но ничего, сойдет и так. И еще Фарго в моем представлении – родной брат мифических краев нашей планеты: он сродни тем баснословным далям, о которых повествуют Геродот, Марко Поло и Мандевиль [вымышленный анонимным французским автором XIV века персонаж популярной книги «Путешествие сэра Джона Мандевиля», совершивший двадцатилетнее фантастическое путешествие по Центральной Азии, Китаю, Индии и Ближнему Востоку]. Я с детства помню: если ударил холод, то самым холодным местом в Америке оказывался Фарго. Если на повестке дня стояла жара, газеты утверждали, что более сильного зноя, чем в Фарго, нет на всем континенте; а не зноя, так сильных дождей, или засухи, или снежных заносов. Во всяком случае, такое у меня cosдалось впечатление об этом городе. Но не менее десятка городов, а может быть, и несколько десятков наверняка ополчатся на меня и, вооружившись фактами и цифрами, будут доказывать, что погода у них в любое время года несравненно хуже, чем в Фарго. Заблаговременно прихожу к ним с повинной. Чтобы умерить их негодование, должен признаться в следующем: когда мой Росинант въехал в Мурхед, штат Миннесота, прогромыхал по мосту через Ред-Ривер и добрался до Фарго на противоположном берегу, был золотой осенний денек, улицы Фарго были так же забиты машинами и людьми, так же залеплены неоновой рекламой и так же деловито бурлили, как и в любом другом растущем городке с населением в сорок шесть тысяч человек. Тамошний пейзаж ничем не отличался от левобережья Миннесоты. Как и повсюду, я проехал этот городок, мало что замечая вокруг, кроме грузовика, идущего впереди, и «крайслера» в зеркале заднего вида. Тяжело, когда созданный тобой миф рушится у тебя на глазах. Неужели такая же судьба постигла бы и Самарканд, и Катай, и Чипангу [Катай, Чипангу – средневековые названия Китая и Японии] при ближайшем знакомстве с ними? Как только окраина Фарго – опоясывающий его круг покореженного металла и битого стекла – осталась позади и мы проехали Мэплтон, я нашел хорошее местечко для отдыха на берегу Мэпл-Ривер, недалеко от Алисы. Какое прелестное название для городка – Алиса! В 1950 году в нем насчитывалось 162 жителя, а по данным последней переписи – 124. На этом разговор о бурном росте населения в городе Алисе можно закончить. Вдоль берега Мэпл-Ривер низко нависали над водой деревья – кажется, сикоморы, и там я принялся зализывать раны, нанесенные мне в области мифотворчества. И, к радости своей, обнаружил, что встреча с Фарго нисколько не поколебала моего представления о нем. Он остался для меня таким же, каким был прежде, – погребенным в снегах, спаленным жарой, засыпанным пылью. Счастлив доложить, что в поединке между действительностью и фантазией сила не всегда на стороне действительности.

Хотя было только около десяти часов утра, я приготовил себе роскошный обед, но из чего он состоял, сейчас уже не помню. А Чарли, еще сохранявший остатки красоты, которую навели на него в Чикаго, залез в реку и опять превратился в замарашку.

После уюта и человеческого тепла в Чикаго к одиночеству пришлось привыкать заново. На это требуется время. Но на берегу Мэпл-Ривер, неподалеку от Алисы, этот дар снова осенил меня. Чарли отпустил мне мои грехи, проявив при этом такое высокомерие, что тошно было смотреть, а теперь у него тоже нашлись кое-какие дела. Место для стоянки было выбрано удачно – у причальных мостков. Я вынес из Росинанта мусорное ведро (оно же стиральная машина) и выполоскал в реке белье, два дня проболтавшееся в мыльной воде. А когда поднялся легкий ветерок, разостлал простыни на низких кустах для просушки. Что это были за кусты – не знаю, но листья их сильно пахли сандалом, а по-моему нет на свете ничего лучше надушенных простынь. Я взял лист желтой бумаги и занес туда свои мысли о сущности и природе одиночества. По естественному ходу событий таким заметкам следовало бы затеряться, как они у меня всегда теряются, но эти обнаружились долгое время спустя. В них была завернута бутылка томатного соуса – завернута и обмотана для верности резинкой. Запись первая: «Взаимосвязь между Временем и Одиночеством». Это течение мысли я помню. Если рядом с тобой человек, ты закреплен за определенным временем, и это время – настоящее, но когда к одиночеству притерпишься, то прошлое, настоящее и будущее текут рядом. Воспоминания, то, что происходит сейчас, предвидение будущих событий – все это охватывает тебя сразу.

Вторая запись так и останется нерасшифрованной под засохшим ручейком томатного соуса, но в третьей заложена сила электрического тока. Там написано: «Возврат к доминанте „Удовольствие – Боль“, но это наблюдение относится к другим временам.

Много лет назад мне пришлось испытать, что значит жить в одиночестве. Два года, по восемь месяцев в году, я проводил один в горах Сьерра-Невада на озере Тахо. Я сторожил там одну летнюю дачу, когда к ней нельзя было пробраться из-за снежных заносов. Вот в ту пору у меня и накопились эти наблюдения. Я обнаружил, что круг моих реакций начинает постепенно сужаться. Я люблю насвистывать. Свист прекратился. Прекратились разговоры с собаками. Я чувствовал, как притупляется у меня острота восприятия, все стало ограничивать доминанта «Удовольствие – Боль». И тогда в голову мне пришла мысль, что тончайшие оттенки чувств, быстрота реакций – это результат человеческого общения, а без общения они имеют тенденцию к постепенному угасанию. Когда человеку нечего сказать, у него и слов нет. А если это повернуть? Когда у человека нет никого, кому он мог бы что-то сказать, то слова ему не надобны. Время от времени в печати появляются сообщения о детях, взращенных животными – волками и другим зверьем. В таких случаях ребенок, как пишут, ходит на четвереньках, издает звуки, которые он перенял от своих приемных родителей, и, может быть, даже думает по-волчьи. Самобытность вырабатывается в нас только путем подражания. Возьмем, например, Чарли. Всю свою жизнь, и во Франции и в Америке, он общался с существами образованными, начитанными, обходительными и разумно действующими. И в Чарли так же мало собачьего, как и кошачьего. Восприятие у него обостренное, тонкое, и он умеет читать в мыслях. Не берусь утверждать, будто Чарли читает мысли других собак, но за свои ручаюсь. Не успеет у меня возникнуть какой-нибудь план, как Чарли уже в курсе дела и, кроме того, ему сразу становится известна степень его причастности к моему плану. Тут и сомнений быть не может. Я слишком хорошо знаю этот взгляд, осуждающий и полный отчаяния, когда у меня только промелькнет мысль, что ему лучше остаться дома. Вот и все о трех рукописных строчках на запачканном листке, в который была завернута бутылка томатного соуса.

Чарли отправился вниз по речке, нашел пакеты с мусором и начал весьма дотошно обследовать их. Перевернул носом пустую консервную банку из-под фасоли, понюхал, но остался недоволен ею. Потом взял один пакет в зубы, осторожно тряхнул его, и оттуда посыпались новые сокровища – среди них скомканный лист плотной белой бумаги.

Я развернул этот комок и разгладил тянувшиеся по нему сердитые морщинки. Это была судебная повестка на имя Джека такого-то, уведомлявшая его, что если он не уплатит просроченных алиментов, ему предъявят обвинение в неуважении к суду и привлекут за это к ответственности. Суд заседал в одном из восточных штатов, а здесь была Северная Дакота. Бедняга алиментщик, обретающийся в нетях. Зря только он оставляет после себя такие улики, ведь его, должно быть, разыскивают. Я щелкнул зажигалкой и спалил это вещественное доказательство, отдавая себе полный отчет в том, что становлюсь соучастником по делу о неуважении к суду. Боже правый! Каких только следов мы не оставляем после себя! Допустим, нашел бы кто-нибудь ту бутылку с томатным соусом и попытался бы составить представление обо мне по моим записям! Я помог Чарли разобраться в мусоре, но ничего письменного там больше не оказалось, одни только банки из-под консервированных продуктов. Кулинарными талантами этот человек, видимо, не отличался, сидел на одних консервах. Но может его бывшая жена тоже была из таких?

Время только-только перевалило за полдень, а я уже успел отдохнуть, мне было очень хорошо здесь, и о том, чтобы трогаться дальше, не хотелось и думать.

– Ну как, Чарли, заночуем?

Он внимательно посмотрел на меня и помахал хвостиком, точно профессор карандашом, – раз налево, раз направо и стоп посередке. Я сел на берегу, снял сапоги, носки и опустил ноги в воду, такую холодную, что она жгла, как огнем, покуда холод не проник глубже и ступни у меня не онемели. Моя мать считала, будто ледяные ножные ванны гонят кровь к голове и это способствует работе мозга.

– Подошло время для подведения итогов, старик, – проговорил я вслух, – а сие значит, что меня разморило от лени. Я пустился в это путешествие с тем, чтобы выяснить, какая она стала, наша Америка. Ну и как же, выясняется что-нибудь? Может быть и выясняется, но что именно? Могу ли я вернуться домой с целым мешком всяких умозаключений, с охапкой разгаданных ребусов? Вряд ли. Хотя почему бы и нет? Когда я поеду в Европу и меня станут там расспрашивать про Америку, что я им скажу? Не знаю. Ну а ты, друг мой, что тебе дал твой метод исследования с помощью органа обоняния? – Хвост вправо и влево. По крайней мере не оставил вопрос открытым. – Как ты считаешь: Америка пахнет повсюду одинаково или в разных местах и запахи разные?

Чарли начал крутиться сначала в одну сторону, потом сделал восемь поворотов в другую и, наконец, улегся головой ко мне, так, чтобы я мог дотянуться до него, а носом уткнувшись в лапы. Процедура укладывания – дли Чарли нелегкое дело. В щенячьем возрасте он попал под машину – в результате перелом бедра. Нога у него долго была в гипсе. И теперь, в зрелые годы, он мается, когда устанет. Побегает подольше – и начинает припадать на правую заднюю. И глядя, как он вытанцовывает, прежде чем улечься, мы иногда называем его «чарльстон», что, конечно, не делает нам чести. Если верить материнскому рецепту, то голова у меня действительно работала хорошо. Но ведь моя мать еще говорила: «Ноги холодные – сердце горячее». А это иной коленкор.

Я выбрал место для стоянки подальше от шоссе и от снующих машин, решив как следует отдохнуть и отчитаться перед самим собой. Моя поездка для меня – дело нешуточное. Я поборол в себе лень и пустился в дальнюю дорогу не ради нескольких забавных анекдотов. Мне надо было узнать, какая она стала, наша Америка. Но прибавляется ли у меня знаний о ней? Трудно сказать. Я поймал себя на том, что говорю вслух, обращаясь к Чарли. В теории он такие разговоры одобряет, а как доходит до дела, начинает клевать носом.

– Ну хоть для смеху давай попробуем произвести некоторые обобщения. Правда мои сыновья именуют такое занятие мурой. Распределим материал по разделам и рубрикам. Возьмем еду, какую нам приходится есть в пути. Более чем вероятно, что в городах, которые мы проезжали без остановок, подхваченные общим потоком транспорта, имеются хорошие, первоклассные рестораны с такими изысканными меню– пальчики оближешь. Но в придорожных закусочных и барах блюда были чисто приготовленные, безвкусные, бесцветные и повсюду одни и те же. Создавалось впечатление, будто людям все равно, что есть, лишь бы не было ничего неожиданного. Это относится к любой трапезе, кроме завтраков, которые отменно хороши повсеместно, если вы твердо придерживаетесь одного меню: яичница с беконом и жареная картошка. В придорожных ресторанах меня ни разу не накормили ни по-настоящему хорошим обедом, ни по-настоящему плохим завтраком. Бекон и колбасы там были вкусные, в фабричной упаковке, яйца свежие, вернее, сохранившие свою свежесть с помощью холодильников, а холодильные установки получили у нас самое широкое распространение.

Я берусь даже утверждать, что придорожная Америка – это рай, поскольку дело касается завтраков. Впрочем, с одной оговоркой. Время от времени на автострадах мне попадались таблички, на которых было написано: «Домашняя Колбаса», или «Бэкон и Ветчина Домашнего Копчения» или «Яйца из-под курицы», и тогда я останавливался и запасался этими продуктами. А потом, сообственноручно приготовив себе завтрак и вскипятив кофе, я сразу чувствовал разницу. Только что снесенное яйцо не имеет ничего общего с тем, что вынули из холодильника – белесым, от инкубаторной курицы. Домашняя колбаса бывала пахучая, сочная, со специями, а кофе собственной заварки цвета темного вина веселил мне душу. Итак, имею ли я право сказать, что представшая передо мной Америка возносит на первое место санитарию, жертвуя вкусовыми качествами пищи? И поскольку все рецепторы человеческого организма, включая и вкусовые, могут не только совершенствоваться, но и подвергаться травмам, не притупляются ли наши пищевые рефлексы и не потому ли все духовитое, терпкое и непривычное вызывает у нас подозрение, неприязнь и начисто отвергается?

– Теперь, Чарли, давай приглядимся к тому, что происходит в других областях. Возьмем книги, журналы и газеты, которые были выставлены на продажу там, где мы с тобой останавливались. Основной вид печатной продукции – это сборники комиксов. Местные газеты. Я покупал и читал их. Полные стеллажи дешевых книжек. Среди них, правда, попадались названия почтенных и великих творений, но основная масса чтива на все лады перепевает человекоубийства, садизм и секс. Газеты крупных центров отбрасывали от себя длинную тень – «Нью-Йорк таймса» хватало до Великих озер, «Чикаго трибюн» забирался даже в Северную Дакоту. Но тут, Чарли, предупреждаю тебя: будь осторожен и не очень-то увлекайся обобщениями. Если у нашего народа настолько атрофированы вкусовые луковицы, что он не только мирится с безвкусной пищей, но и предпочитает ее всякой другой, то что сказать об эмоциональной стороне его жизни? Или эмоциональная кормежка кажется ему пресной и он приперчивает ее садизмом и сексом, черпая и то и другое из дешевых книжонок? Неужели же у нас нет других приправ, кроме горчицы и кетчупа? Местные передачи мы слушали всюду, куда только ни попадали. И если не считать репортажа о футбольных матчах, то пища для души была повсеместно так же стандартна, так же расфасована и так же пресна, как и пища для тела.

Я потрогал Чарли ногой, чтобы он не заснул окончательно. Меня очень интересовали политические взгляды людей. Те, с кем я встречался в пути, не говорили о политике и как будто не хотели говорить – отчасти, пожалуй, из осторожности, отчасти потому, что такие темы их просто не интересовали. Во всяком случае, резких суждений я ни от кого не слышал. Хозяин одной лавки признался мне, что ему приходится делать бизнес с обеими сторонами и он не может позволить себе такой роскоши, как собственное мнение. Это был невеселый человек – владелец такой же невеселой маленькой лавчонки у перекрестка двух дорог, куда я заехал за коробкой собачьих галет и банкой трубочного табака. Такого человека и такую лавку можно увидеть в любой части Америки, но я говорю о том, что было в штате Миннесота. В глазах у моего собеседника мелькнула искорка, хоть и не очень веселая. но, судя по ней, он еще помнил те времена, когда чувство юмора не считалось чем-то противозаконным. И я решил рискнуть и сказал:

– Неужели же исчез наш былой задор в споре? Что-то не верится. Может, он повернут в другое русло? Может, вы знаете, сэр, в какое именно?

– Вас интересует, как люди душу отводят?

– Значит, все-таки отводят?

Я не ошибся насчет искорки – драгоценной смешливой искорки в глазах.

– Да как вам сказать, сэр, – отвечал он. – Кое-когда случаются убийства, а нет, так книжку про убийство можно прочитать. Ну а бейсбол – «Уорлд Сириз»! Пожалуйста, спорьте с пеной у рта, какая команда сильнее, «Янки» или «Пираты». Но есть еще кое-что получше бейсбола: русские.

– Тут страсти разгораются?

– Еще бы! Дня не проходит, чтобы на них всех собак не вешали.

Не знаю почему, он стал держаться свободнее, даже позволил себе легкий смешок, который можно было выдать за откашливание, если бы на моем лице выразилось недовольство.

Я спросил:

– А тут у вас кто-нибудь когда-нибудь знал русских?

Теперь он окончательно растаял и засмеялся.

– Да нет, конечно. Поэтому они так и пригождаются на все случаи жизни. Ругайте русских сколько влезет, никто вас за это не осудит.

– Не потому ли, что мы с ними не делаем никакого бизнеса?

Он взял с прилавка нож для сыра, осторожно провел по лезвию большим пальцем и положил его на место.

– Может, вы и правы. Черт возьми! Может, в самом деле так? Потому что мы не делаем с ними бизнеса!

– Значит, вы думаете, что мы пользуемся русскими по мере надобности, когда нет других отдушин?

– Я, сэр, ничего такого не думал, но теперь буду, конечно, думать. А помните, было время, когда все валили на мистера Рузвельта? Мой сосед Энди Ларсен просто на стену лез – такой-сякой Рузвельт! – когда у него куры заболели крупом. Да, сэр! – Он оживлялся все больше и больше. – Этим русским нелегко приходится. Поссорился человек с женой и опять же клянет русских.

– Может быть, русские всем нужны? Даже в самой России. Только там их называют американцами!

Он отрезал ломоть сыра от целого круга и протянул его мне на лезвии ножа.

– Вот теперь будет над чем подумать. Хитро вы мне подсунули эти мысли.

– А по-моему, вы сами меня на них навели.

– Я?

– Да, когда сказали насчет бизнеса и собственных мнений.

– Может быть. А знаете, что я теперь сделаю? В следующий раз, как только Энди Ларсен опять начнет бушевать, я поинтересуюсь, не русские ли донимают его кур. Для Энди была большая потеря, когда мистер Рузвельт умер.

Я не берусь утверждать, что у нас очень уж много таких людей, как этот лавочник, который понимает что к чему. Может быть, их мало, а может, и много, но мысли свои они, вероятно, тоже хранят про себя, а вслух размышляют только о том, что не затрагивает бизнеса.

Чарли поднял голову и предостерегающе рявкнул, не потрудившись даже встать на ноги. Я услышал тарахтенье автомобильного мотора, и пытаясь подняться, обнаружил, что ноги у меня совсем онемели в холодной воде. Будто их и не было. Пока я растирал и массировал себе икры и в них начало больно покалывать, как иголками, чей-то старомодный «седан» с кургузым, похожим на черепаху прицепом прогромыхал к берегу и остановился ярдах в пятидесяти от Росинанта. Меня это вторжение в мое уединенное местечко рассердило, но Чарли возликовал. Грациозно семеня прямыми ножками, он отправился выяснить, что за человек приехал, и по обычаю всех собак и всех людей смотрел куда-то мимо интересующего его предмета. Если вам покажется, будто из Чарли тут делают посмешище, поинтересуйтесь, как я сам себя вел в ближайшие полчаса, а заодно взгляните и на моего соседа. Мы с ним – оба степенно, не спеша – занимались каждый своим делом, всячески избегая глазеть друг на друга, и в то же время поглядывали исподтишка, присматривались, оценивали. Я видел человека не молодого и не старого, легкого, свободного в движениях. На нем были серо-зеленые брюки и кожаная куртка, на голове – ковбойская шляпа, но с примятой тульей и пропущенным поверху ремешком, который придерживал поля, загнутые с боков и сходившиеся спереди наподобие козырька. Профиль у него был классический, а борода – это я даже издали углядел – переходила в бакенбарды и сливалась с шевелюрой. Моей собственной бороде дальше подбородка ходу нет.

Заметно похолодало. И, право, не знаю, то ли у меня голова озябла, то ли мне не хотелось разгуливать без головного убора в присутствии незнакомца, но я надел свою старую капитанку. Потом вскипятил кофе, сел на заднюю приступку Росинанта и стал с величайшим интересом поглядывать по сторонам – куда угодно, только не на моего соседа, а он подмел свой прицеп и плеснул мыльную воду из таза, подчеркнуто не замечая меня. Внимание Чарли было приковано к прицепу, откуда доносилось то рычание, то тявканье.

Всем нам, видимо, дана способность одинаково ощущать время, когда дело касается требований этикета, ибо лишь только я решил заговорить с соседом и, собственно, почти встал с намерением двинуться к нему, как он сам ко мне направился. Ему, должно быть, тоже показалось, что период выжидания пора кончать. Походка у него была странная, что-то она мне напоминала, только я не мог понять, что именно. Обветшалое величие чувствовалось в облике этого человека. В рыцарские времена таким мог быть нищий, который потом оказывается королевским сыном. Когда незнакомец подошел поближе, я поднялся с моего железного крылечка и шагнул ему навстречу.

Он не помахал передо мной шляпой с перьями, но у меня осталось впечатление, что это было бы вполне в его духе, равно как и отдание воинской чести по всей форме.

– Приветствую вас, – сказал он. – Я вижу, и вам не чужды котурны?

Я, вероятно, раскрыл рот от неожиданности. Давненько мне не приходилось слышать это выражение.

– Да нет… нет.

Настала его очередь удивляться.

– Нет? Но друг мой любезный, как же вы так сразу догадались, о чем вас спрашивают?

– Да, признаться, имел кое-какое отношение.

– Ага! Имели все-таки? Понятно. Мир кулис? Помощник режиссера, постановщик?

– Неудачник, – сказал я. – Не хотите ли чашку кофе?

– С восторгом.

Он не переставал играть. Как раз это мне и нравится в актерах – они редко выходят из роли.

Мой гость скользнул на диванчик за столом с такой грацией, какой мне не удалось достигнуть за все мое путешествие. Я подал две пластмассовые кружки и два таких же стакана, налил нам обоим кофе и поставил в пределах досягаемости бутылку виски. Мне показалось, что глаза у моего гостя затуманились, впрочем, не ручаюсь, может быть, это я сам пустил слезу.

– Неудачи, – сказал он. – Тот из нас не лицедей, кто не испытал их.

– Разрешите налить?

– Да, прошу. Нет, нет, воды не требуется.

Он освежил рот черным кофе и стал деликатно дегустировать виски, обегая глазами мое жилье.

– Хорошо у вас здесь, очень хорошо.

– Скажите мне, пожалуйста, почему вы решили, что я причастен к театру?

Он ответил на это сухим смешком.

– Проще простого, Ватсон. Я, знаете ли, играл в этой пьесе. Обе роли – Шерлока Холмса тоже. Так вот, сначала мне попался на глаза ваш пудель, а потом ваша борода. А когда я подошел поближе, то увидел, что на вас морская фуражка с британским гербом.

– И поэтому вы сразу заговорили с английским акцентом?

– Может быть, старина. Вполне может быть. У меня это как-то само собой получается. Иной раз даже не замечаешь.

Теперь, поданный крупным планом, он уже не казался мне молодым. В движениях – сама юность, а судя по коже лица и уголкам губ – пожилой, чтобы не сказать больше. И глаза – большая, темно-каряя радужка в оправе чуть тронутого желтизной белка – подтверждали мою догадку.

– Ваше здоровье, – сказал я.

Мы опорожнили наши пластмассовые стаканы, запили виски черным кофе, и я снова налил ему и себе.

– Если я не касаюсь чего-то слишком личного или тягостного для вас, скажите, что вы делали в театре? – спросил он.

– Написал несколько пьес.

– Они шли?

– Да. И провалились.

– Может быть, ваше имя мне знакомо?

– Вряд ли. Меня никто не знал.

Он вздохнул.

– Да, нелегкое у нас ремесло. Но если уж вас подцепит, так это надолго. Я еще у деда клюнул на эту удочку, а отец и вовсе меня подцепил.

– Они были актеры?

– Да. И мать, и бабушка.

– Ого! Вот это я понимаю! Семейное предприятие! А сейчас вы… – Я не сразу вспомнил, как это говорилось раньше. – Сейчас вы на отдыхе?

– Отнюдь нет. Играю.

– Бог ты мой! Да где, что играете?

– Везде, где только залучу к себе зрителей. В школах, в церквах, в клубах. Я несу людям культуру, устраиваю вечера чтения. Вы, наверно, слышите, как мой партнер там жалуется? Он у меня молодец. Помесь эрделя с койотом. Когда в ударе, так все аплодисменты достаются ему.

Этот человек определенно начинал мне нравиться.

– Вот не подозревал, что у нас еще существуют такие зрелища!

– Не везде и не всегда.

– И давно вы этим занимаетесь?

– До трех лет не хватает двух месяцев.

– И разъезжаете по всей стране?

– Да, я играю всюду, «где двое или трое собрались во имя мое». Я год сидел без работы – обивал пороги театральных агентств, слонялся от антрепренера к антрепренеру и жил на пособие. Заняться чем-нибудь другим? У меня такой проблемы не возникает. Это все, что я умею, все, что я когда-нибудь умел. Много лет назад группа актеров поселилась на острове Нантакет. Мой отец тоже купил там хороший участок и построил деревянный домишко. А я и участок и дом продал, купил вот этот свой выезд и с тех пор разъезжаю и очень доволен такой жизнью. Вряд ли мне захочется опять тянуть лямку в каком-нибудь театришке. Конечно, если бы дали роль… Да господи! Кто меня помнит, чтобы роли мне давать – хоть самые маленькие!

– Да, верно.

– Что и говорить, нелегкое у нас ремесло.

– Не сочтите мое любопытство назойливым, даже если это так и есть, но мне интересно, как вы организуете свои выступления? Как это все происходит? Как к вам относятся люди?

– Прекрасно относятся. Как я организую выступления? Да сам не знаю. Иногда приходится даже снимать зал и расклеивать афиши. А то бывает достаточно одного разговора с директором школы.

– Но ведь люди боятся цыган, бродяг и актеров.

– Да, сначала, пожалуй, побаиваются. Принимают меня за чудака, впрочем безобидного. Но я человек порядочный, за билеты дорого не прошу, и мало-помалу самый материал берет за живое. Видите ли, в чем дело, – я отношусь к своему материалу с большим уважением. И это решает все. Я не шарлатан, я актер – плохой ли, хороший, но актер.

Он раскраснелся от виски и горячности, с которой говорил, а может быть, и оттого, что привелось побеседовать с человеком, в какой-то мере причастным к такого рода делам. Теперь я налил его стакан полнее, и мне было приятно смотреть, с каким удовольствием он пьет. Он сделал глоток и вздохнул.

– Нечасто случается такое вкушать. Надеюсь, у вас не создалось впечатления, что я загребаю деньги лопатой? Иной раз приходится довольно туго.

– Рассказывайте дальше.

– На чем я остановился?

– Вы говорили, что уважаете свой материал и что вы актер.

– А, да. Еще вот что надо сказать. Знаете, когда наш брат актер забирается в так называемую глушь, он презирает тамошнюю деревенщину. Первое время со мной тоже так было, но когда я понял, что деревенщины вообще не существует, у меня все пошло на лад. Зрителей надо уважать. Они это чувствуют и как бы начинают работать заодно с тобой, а не против тебя. Когда их уважаешь, они все понимают – все, что им ни прочтешь.

– А каким материалом вы пользуетесь? Что у вас в репертуаре?

Мой гость посмотрел на свои руки, и я заметил, что они у него холеные и очень белые, как будто он всегда носит перчатки.

– Надеюсь, вы не примете меня за плагиатора, – сказал он. – Я большой поклонник сэра Джона Гилгуда [Современный английский актер, один из лучших исполнителей шекспировских ролей]. Я слышал его композицию из Шекспира – «Век человеческий», потом купил пластинку и долго ее изучал. Как он владеет словом, интонацией, тембрами голоса!

– И вы используете его материал?

– Да, но это не кража. Я рассказываю, что слышал сэра Джона и что меня это чтение поразило, а потом говорю: «Теперь я сам почитаю, и, может быть, это даст вам какое-то представление о нем».

– Умно.

– Такой прием очень мне помогает, потому что мое исполнение как бы подкрепляется чужим авторитетом, а Шекспир говорит сам за себя. И я не только не обкрадываю сэра Джона, а, наоборот, прославляю его.

– Как вас принимают?

– Да знаете, я, верно, успел освоиться с ролью, потому что читаю и вижу: мои слова доходят, обо мне уже никто не думает, взгляд у людей как бы обращается внутрь, и я перестаю казаться им чудаком. Ну… что вы скажете?

– Скажу, что Гилгуду, вероятно, было бы приятно знать это.

– Да я ведь писал ему, рассказал, что я делаю с его композицией и как я это делаю. Длинное письмо получилось.

Он достал из заднего кармана пухлый бумажник, вынул из него аккуратно сложенную серебряную бумажку, развернул ее и аккуратно, двумя пальцами извлек оттуда небольшой лист почтовой бумаги с фамилией отправителя, тисненной в самом верху страницы. Текст был машинописный. Я прочел:

«Уважаемый… Благодарю вас за ваше милое и интересное письмо. Я не был бы актером, если бы не почувствовал, с какой искренностью вы льстите мне своей работой. Желаю вам всяческой удачи и да благословит вас Бог.

Джон Гилгуд».

Я вздохнул, глядя, как пальцы моего гостя благоговейно сложили это письмо, снова облекли его в станиолевую броню и спрятали в бумажник.

– Я этим не козыряю, когда хлопочу о помещении для своих спектаклей, – сказал он. – Даже подумать не могу, чтобы козырнуть.

И я ему верю.

Он покрутил своим пластмассовым стаканом и посмотрел на остатки виски – жест, которым иной раз стараются привлечь внимание хозяина к пустой посуде. Я взялся за бутылку.

– Нет, – сказал он. – Хватит. Я давно усвоил, что в актерской технике самое важное, самое ценное – это научиться выполнять ремарку «уходит».

– Но мне хотелось бы еще кое о чем вас расспросить.

– Тем более пора. – Он потянул последние капли из стакана. – Вопрос за вопросом, а ты – раз-два и ушел за кулисы. Благодарю вас, всего хорошего.

Я смотрел, как он легкой походкой идет к своему прицепу, и, чувствуя, что есть один вопрос, который наверняка не даст мне покоя, крикнул ему вслед:

– Одну минутку! – Он остановился и посмотрел на меня. – А что делает пес?

– Да так, ерунду – несколько трюков, – сказал он. – Для облегчения программы. Выпускаю его, когда интерес падает. – И зашагал дальше к своему жилью.

Значит, не умерла еще эта профессия – а ведь она древнее письменности и, пожалуй, уцелеет даже в те времена, когда печатное слово исчезнет навеки. И все стерильные чудеса кино и телевидения и радио не смогут смести ее с лица земли, не смогут заменить собой непосредственного общения живого человека с живой аудиторией. Но как он существует, этот человек? Есть ли у него друзья? Какова та сторона его жизни, что скрыта от посторонних? Да, он был прав. Уйма вопросов возникает после его ухода зa кулисы!



Вечер был полон мрачных предзнаменований. Скорбное небо покропило нас дождиком, а к ночи грозно налилось свинцом. Поднялся ветер – не тот, знакомый, побережный, что прядает по-заячьи, а могучий, как поток, не знающий преград на тысячи миль в любом направлении. В таком ветре, непривычном для меня, чувствовалось что-то таинственное, а потому не менее таинственны были и отклики, которые он во мне рождал. Рассуждая здраво, ветер был как ветер, и я сам приписывал ему некую странность. Но ведь то же самое можно сказать и о других, казалось бы, необъяснимых явлениях, с которыми нам приходится сталкиваться в жизни. Мне доподлинно известно, что люди утаивают многое из своего жизненного опыта, боясь, как бы их не подняли на смех. Мало ли кому случалось видеть, слышать или ощущать нечто настолько из ряда вон выходящее, что память мгновенно отбрасывала это прочь, подобно тому как заметают мусор под ковер – лишь бы с глаз долой.

Что касается меня, то я стараюсь не отгораживаться от непонятного и необъяснимого, хотя в наше время, когда все всего боятся, это нелегко. Сейчас, находясь в Северной Дакоте, я вдруг не пожелал трогаться с места, и мое нежелание почти граничило со страхом. А Чарли, напротив, стремился в путь и такое вытворял, что его пришлось урезонивать.

– Слушай, пес. Ехать нельзя, у меня дурные предчувствия. Они как веление свыше. Если я не посчитаюсь с ними и мы поедем и нас занесет снегом, тогда вывод ясен: не внял предостережению. Если же мы останемся и начнется снежная буря, тогда я уверую, что у меня пророчества на прямом проводе.

Чарли чихнул и нервно прошелся взад и вперед.

– Хорошо, мой песик, станем на твою точку зрения. Тебе приспичило ехать дальше. Предположим, мы поехали и ночью вот на этом самом месте, где мы стоим, рухнет дерево. Значит не я, а ты пользуешься благоволением богов. А такое вполне возможно. Могу рассказать тебе много всяких историй о преданных животных, которые спасали своих хозяев. Но я сильно подозреваю, что ты просто здесь соскучился, и потакать тебе не собираюсь.

Чарли устремил на меня совершенно бесстыжие глаза. Да, он у нас не романтик и не мистик.

– Я понимаю, что ты хочешь сказать. Если мы уедем отсюда, а дерево не рухнет, или заночуем, а снежная буря не разыграется, – что тогда? Тогда вот что: весь этот эпизод будет предан забвению и ничей пророческий дар не пострадает. Я голосую за то, чтобы остаться. Ты – за отъезд. Но поскольку я ближе к вершинам творения, а также считаюсь начальником этой экспедиции, решающее слово остается за мной.

Мы заночевали там, и снежная буря не разыгралась, деревья не падали, так что спор наш был забыт, и если мистические ощущения снова нахлынут на нас, их ждет открытый путь. А ранним утром, ясным, без единого облачка и прозрачным до телескопических высот, мы прогулялись по звонко похрустывающему под ногами толстому ковру белого инея и вскоре пустились в путь. В прицепном храме искусств было темно, но когда Росинант проезжал мимо него к шоссе, собака залаяла.

Мне, наверно, рассказывали про берега Миссури у города Бисмарка, в Северной Дакоте, или я где-то читал о них. Так или иначе, внимание мое на этом не задержалось. И я был поражен тем, что увидел. Вот где должен бы проходить продольный сгиб карты Соединенных Штатов. Вот где Восток вплотную примыкает к Западу. На левом берегу, у Бисмарка, пейзаж, трава, запахи – все как в восточных штатах. А через реку, у Мэндана, самый настоящий Запад – бурая трава, небольшие обнажения породы в береговых подмывах. Право– и левобережье вполне могли бы отстоять на тысячу миль одно от другого. Такой же неожиданностью, как берега Миссури у Бисмарка, были для меня и Плохие земли. Они заслуживают свое название. Здесь будто набедокурил озорной ребенок. Только падшие ангелы могли бы создать назло небесам такую пустыню: сухую, колючую и полную опасностей, а на мой взгляд, и дурных предзнаменований. От нее так и веяло неприязнью к человеку и нежеланием пускать его в свои пределы. Но человек есть человек, и, будучи тоже человеческой породы, я свернул с шоссе и, робея и чувствуя себя здесь незваным гостем, повел Росинанта между высокими плоскими холмами. Сланцеватая глина терзала покрышки Росинанта и то и дело исторгала крики ужаса у его страдающих от перегрузки рессор. Какое чудное было бы здесь обиталище для троглодитов, а еще того лучше – для троллей. И ведь вот что любопытно: я чувствовал себя нежеланным в этих местах, и сейчас у меня у самого нет желания писать о них.

Проехав несколько миль, я увидел человека, который стоял, привалившись к изгороди из двух рядов колючей проволоки, укрепленной не на столбиках, а в развилке из кривых веток, воткнутых в землю. Он был в темной шляпе, в долгополой куртке и джинсах, бледно-голубых от многократной стирки и совсем уже выцветших на коленях. Губы у него были в чешуйках, точно змеиная кожа, светлые глаза, казалось, остекленели от слепящего солнца. У изгороди рядом с ним торчала винтовка, а на земле виднелась небольшая кучка меха и перьев – подстреленные кролики и мелкая птица. Я остановился поговорить с этим человеком, увидел, как его глаза мотнулись по моему Росинанту, сразу все в нем подметили и снова ушли в глазницы. И я вдруг запнулся, не зная с чего начать разговор. Такие зачины, как «Зима, видно, будет ранняя» или «Есть здесь хорошие места для рыбной ловли?» – казались неуместными. И мы с ним просто хмуро глядели друг на друга.

– Добрый день.

– Да, сэр? – сказал он.

– Где бы мне тут купить яиц?

– Поблизости негде, разве только доедете до Галпы или до Бича.

– А я настроился так, чтобы из-под домашней курочки.

– Яичный порошок, – сказал он. – Моя миссис яичный порошок покупает.

– Давно здесь живете?

– Угу.

Я ждал: вот он задаст мне какой-нибудь вопрос или сам что-нибудь скажет, и можно будет продолжить разговор. Но он молчал. И поскольку молчание затягивалось, найти подходящую тему становилось все труднее. Тем не менее я решился еще на одну попытку.

– Сильные холода у вас зимой?

– Бывает.

– Вы, я вижу, из говорливых.

Он усмехнулся.

– Моя миссис тоже такого мнения.

– Прощайте, – сказал я, дал газ и поехал дальше и, глядя в зеркало заднего вида, что-то не заметил, чтобы он смотрел мне вслед. Может быть, это не типичный обитатель Плохих земель, но я ведь и видел-то всего двоих-троих.

Проехав еще немного, я остановился у небольшого домика, по виду – казарменного барака, из тех, что отдельными секциями распродавались после войны. Он был выкрашен в белую краску с желтой каемочкой, и при нем имелся умирающий садик – несколько жалких кустиков прихваченной морозом герани и хризантем, похожих на желтые и красновато-коричневые пуговицы. Я шел по дорожке, чувствуя, что за мной наблюдают из-за белой занавески. На мой стук в дверях появилась старушка. Я попросил напиться, она вынесла мне воды и заговорила меня насмерть. Ей, видно, неистово, неудержимо хотелось говорить, и она начала рассказывать мне о своей родне, о знакомых и о том, что никак не приживется на новом месте. Она была нездешняя, и все ей тут казалось чужим. У нее на родине – молочные реки и кисельные берега, словом, тоже не без золота и слоновой кости, обезьян и павлинов. Голос ее не умолкал ни на минуту, точно она страшилась тишины, которая наступит после моего ухода. Я слушал, слушал и вдруг подумал, что ей просто боязно здесь, да не ей одной, а и мне тоже. И я меньше всего хотел, чтобы меня застала ночь в этих местах.

Я ударился в бегство, стараясь поскорее оставить позади этот жуткий пейзаж. Но наступил вечер и изменил все. В пологих лучах солнца страшные, точно обугленные холмы, овраги, лощины, сухие речные русла, гранитная лепка скал вдруг расцветились желтыми и тепло-коричневыми тонами и сотней оттенков красного и серебристо-серого с угольной чернотой прожилок. Это было так красиво, что я остановил машину возле зарослей можжевельника и покореженных ветром карликовых кедров и, остановившись, увяз, утонул взглядом в богатстве красок, в сияющей чистоте воздуха. Ломаная линия гор четко темнела на закатном небе, а там, где лучам заходящего солнца ничто не мешало стлаться вкось, к востоку, краски прямо-таки бушевали в этом странном пейзаже. И ночь пришла не только не страшная, но полная такой прелести, что не передать словами, ибо звезды были совсем близко и небо даже без луны все серебрилось от их сияния. Ночной воздух острым холодком обжигал ноздри. Я собрал сухих веток и разжег небольшой костер, единственно ради удовольствия вдохнуть запах горящего кедра и послушать, как сучья будут яростно трещать на огне. Костер возвел надо мной желтый купол света, а где-то неподалеку охотилась сова и слышалось тявканье койотов – не вой, а тявканье, похожее на отрывистое похохатывание. Это было одно из немногих известных мне мест, где ночь добрее к человеку, чем день. И я вполне понимаю, что людей может тянуть назад на эти Плохие земли.

Перед сном я разложил на кровати свою карту – дорожную карту, всю в следах Чарлиных лап. От того места, где мы сделали остановку, было недалеко до Бича, там кончалась Северная Дакота. А дальше начинался штат Монтана, где я никогда не бывал. Ночью так похолодало, что мне пришлось надеть вместо пижамы термоизоляционное белье, а когда Чарли сделал все свои дела, и получил свои галеты, и выпил свою обычную порцию воды – целый галлон, – и наконец свернулся клубком на своем месте у меня под кроватью, я откопал в шкафчике запасное одеяло и накрыл его с головой – только самый кончик носа оставил снаружи, и он вздохнул, дрыгнул ногами и протяжно застонал от полноты чувств. А я подумал, что очередной мой якобы бесспорный вывод перечеркнуло новое умозаключение. Ночью Плохие земли превратились в земли Добрые. Вот так-то. А чем это объяснить – я и сам не знаю.



На следующем этапе моего путешествия у меня завязался роман. Я влюбился в Монтану. Другие штаты я уважаю, восхищаюсь ими, признаю их достоинства и даже чувствую привязанность к некоторым из них, но Монтану я люблю, а влюбленному бывает трудно разобраться в своих эмоциях. В те времена, когда я млел от восторга, купаясь в голубом мареве, которое излучала Владычица Души Моей, отец однажды поинтересовался, чем она меня пленила, и мне показалось, что он просто не в своем уме, если сам этого не видит. Теперь-то я, конечно, знаю, что волосы у той девчонки были мышиного цвета, нос конопатый, коленки в болячках, голос, как у летучей мыши, а нежности в душе не больше, чем у варана. Но в те дни она озаряла светом и меня и все вокруг. Монтана – это мощный всплеск величия. Она грандиозна, но не подавляет. Земля ее щедра на травы и краски. А горы! Вот такие я бы и сотворил, если б среди прочих дел мне пришлось заняться и горами. На мой взгляд, Монтана – это почти то же самое, что Техас в воображении маленького мальчика, который наслушался рассказов о нем от техасцев. Здесь я впервые услышал областной говор, не испытавший на себе влияния телевизора, – говор медлительный, полный теплых интонаций. Мне казалось, что лихорадочной суеты Америки в Монтане нет. Здесь, по-моему, не страшатся призраков – я имею в виду тех, что преследуют воображение членов общества Джона Бэрча [одна из наиболее реакционных организаций США, ставящая своей целью борьбу с коммунизмом]. Спокойствие этих гор и зеленых предгорий передалось и людям. Когда я проезжал через этот штат, начался охотничий сезон. У охотников, с которыми мне приходилось говорить, совсем не чувствовалось тяги к смертоубийству ради смертоубийства, они просто шли пострелять чего-нибудь съестного. Может быть, и тут во мне говорит любовь, но на мой взгляд, города Монтаны – это не потревоженные ульи, а места, предназначенные для жизни. У обитателей их хватает времени на то, чтобы, оторвавшись от своих деловых забот, отдать дань уходящему искусству добрососедских отношений.

Я поймал себя на том, что проезжаю через здешние города без всякой спешки и вовсе не стараюсь поскорее оставить их позади. Я даже задерживался то в одном, то в другом под тем предлогом, что надо сделать кое-какие покупки. В Биллингсе я купил шляпу, в Ливингстоне – куртку, в Бьютте – винтовку, по сути дела ненужную мне – «ремингтон» со скользящим затвором, подержанный, но в прекрасном состоянии. Нашелся и оптический прицел, без которого уже невозможно было обойтись, и его поставили в моем присутствии, а я, пока ждал, перезнакомился и с продавцами и с покупателями, которые туда заходили. Винтовку мы зажали в тиски, затвор из нее вынули и выверили нулевую установку по дымовой трубе за три квартала от магазина. Когда я потом стрелял из этой винтовки, менять установку прицела не понадобилось. На покупку у меня ушло почти все утро, главным образом потому, что очень уж не хотелось уезжать из Бьютта. Но любовь, как убеждаешься всякий раз, косноязычна. Монтана меня околдовала. Монтана – это величавость и теплота. Если б у нее было морское побережье или если бы я мог жить вдали от моря, я бы немедленно туда переехал и подал бы прошение о разрешении на поселение там. Из всех штатов этот самый мне дорогой и самый любимый.

У Кастера мы сделали крюк в сторону, чтобы засвидетельствовать свое почтение генералу Кастеру и Сидящему Быку на поле битвы у Литл-Биг-Хорна [место, где в 1876 году вождь индейского племени сиу Сидящий Бык нанес поражение американскому генералу Кастеру. После одержанной победы индейцы подверглись еще большему преследованию и разгрому, а остатки их были загнаны в резервации]. Вряд ли найдется хоть один американец, у которого не сохранилась бы в памяти картина Фредерика Ремингтона, где изображен последний оборонительный бой Седьмого кавалерийского полка. Я обнажил голову, отдавая дань мужеству этих людей, а Чарли почтил их по-своему, но тоже с большим уважением.

Вся восточная часть Монтаны и западная обеих Дакот запечатлелись в наших воспоминаниях как страна индейцев, и воспоминания эти не столь уж давние. Несколько лет назад по соседству со мной жил Чарльз Эрскин Скотт Вуд, автор «Бесед на Небесах». Я знал его уже дряхлым стариком, но в молодости, сразу после окончания военной академии, он был прикомандирован в чине лейтенанта к генералу Майлзу и участвовал в сражениях против индейского вождя Джозефа. Он очень хорошо помнил эту кампанию, и она оставила у него очень грустную память по себе. Он говорил, что отступление Джозефа – одно из самых славных в истории. Вождь Джозеф уводил племя нез персе с женщинами, детьми, с собаками и всем домашним скарбом за тысячу миль под ожесточенным обстрелом, пытаясь пробраться в Канаду. Каждый шаг давался им с боем, а силы в этом бою были несоизмеримые. Кончилось тем, что кавалерийские части под командованием генерала Майлза окружили отступающих и большую часть уничтожили. По словам Вуда, это был самый тяжкий долг, который ему пришлось выполнить, и у него навсегда сохранилось уважение к боевому духу индейцев племени нез персе.

– Если бы они были одни, без семей, мы бы их не догнали, – рассказывал он. – А при равных силах и равном вооружении нам с ними никогда бы не справиться. Это были люди, – говорил он. – Настоящие люди.

Должен признаться, что мое отношение к национальным паркам страдает некоторой небрежностью. Во многих я вовсе не бывал. Может быть потому, что обычно они заключают в своих пределах только уникальное, сногсшибательное, поражающее глаз – самый большой водопад, самое глубокое ущелье, самый высокий утес, самое грандиозное произведение человека или природы. По-моему, хорошая фотография Брэди интереснее монументальных скульптур Маунт-Рашмора. Мы же почему-то прославляем в заповедниках всякие курьезы и уродства нашей страны и нашей цивилизации. По Йеллоустонскому национальному парку можно судить об Америке не больше, чем по Стране Диснея.

Такова моя точка зрения на этот вопрос, и я сам не знаю, что меня заставило пересечь границу Вайоминга и круто свернуть на юг к Йеллоустону. Скорее всего, страх перед ближними моими. Мне слышались их голоса: «Ка-ак! Вы были недалеко от Йеллоустона и не заехали туда? Безумец!» А может быть, виной тому свойственное нам, американцам, отношение к путешествиям? У нас разъезжают туда-сюда не столько ради желания повидать мир, сколько для того, чтобы потом рассказывать о своих поездках. Но каковы бы ни были причины, приведшие меня в Йеллоустон, я не жалею об этом, ибо иначе мне никогда бы не узнать о Чарли того, что я знаю о нем теперь.

Приятный молодой человек – служитель Национального парка отметил меня при въезде, а потом сказал:

– А как с собакой? Разрешается только если на поводке.

– Почему? – спросил я.

– А медведи-то!

– Сэр! – сказал я. – Этот пес – единственный в своем роде. Зубы и клыки ему без всякой надобности. Он уважает право кошек быть кошками, хотя и не питает к ним особой симпатии. Ему проще свернуть с дороги, чем потревожить какую-нибудь суровую гусеницу. Больше всего на свете он боится, как бы ему не показали кролика и не предложили погнаться за ним. Мой Чарли – мирная, тишайшая собака. Самая большая опасность, которая грозит вашим медведям, это щелчок по их самолюбию, потому что Чарли не уделит им ни малейшего внимания.

Молодой человек рассмеялся.

– За медведей я не очень беспокоюсь, – сказал он. – Но они у нас почему-то проявляют нетерпимость к собакам. Какой-нибудь один может выразить вашему Чарли свою антипатию таким образом: размахнется – бац! – и нет собачки.

– Я запру его в кузове, сэр. Верьте моему слову, Чарли воды не замутит в медвежьем царстве, и я, как старый их поклонник, за себя тоже ручаюсь.

– Мое дело предупредить, – сказал он. – У вашей собаки намерения, наверно, самые лучшие, я в этом не сомневаюсь. Но у наших медведей они, наоборот, наихудшие. Не оставляйте на виду ничего съестного. Они не только воруют, но и весьма критически относятся к тем, кто берется исправлять их дурные наклонности. Короче говоря, не полагайтесь на умильное выражение этих мордашек, не то солоно придется. И не пускайте собаку бегать на воле. Медведи уговоров не слушают.

Мы въехали в эту волшебную страну, где владычествует спятившая с ума природа, а что касается дальнейшего, то вам придется принять мои слова на веру. Подтвердить их я смог бы, только раздобыв какого-нибудь медведя.

Не проехали мы от ворот и мили, как я увидел недалеко от дороги медведя, который заковылял наперерез Росинанту, точно собираясь задержать меня силой оружия. И в эту секунду Чарли будто подменили. Он взвизгнул от ярости. Губы у него вздернулись кверху, обнажив свирепые клыки, которые не так-то легко справляются с собачьей галетой. Он истошным голосом выкрикивал оскорбления по адресу медведя, услышав каковые тот взвился на дыбы и показался мне выше Росинанта. Я что было силы стал крутить ручки, поднимая стекла в кабине, потом быстро свернул влево, чуть не задев зверюгу, и припустил наутек, в то время как Чарли бесновался и буйствовал рядом со мной, расписывая во всех подробностях, что бы он сделал с этим медведем, если бы тот попался ему. Я просто в себя не мог прийти от удивления. Насколько мне было известно, Чарли медведей отроду не видел и всю свою жизнь проявлял величайшую терпимость ко всему живому. Помимо этого, Чарли – трус, закоренелый трус, ухитрившийся даже выработать особую технику сокрытия своей трусости. Но сейчас все его поведение говорило о том, что ему не терпится выскочить из машины и уложить на месте зверя, вес которого относился к его весу как тысяча к одному. Понять это трудно.

Немного дальше на нашем пути появились еще два медведя, и это дало двойной эффект. Чарли превратился в буйно помешанного. Он прыгал по мне, он сыпал ругательствами и выл, верещал и взвизгивал. Я и не подозревал, что моя собака умеет верещать. Где его этому научили? В медведях теперь недостатка не было, и дорога превратилась в кошмар. Впервые в жизни разумные доводы не действовали на Чарли, не подействовала и оплеуха. В кабине рядом со мной метался первобытный убийца, жаждущий крови своего врага, а до сих пор врагов у Чарли не было. На безмедвежьем отрезке дороги я отворил дверцу кабины, выволок Чарли за ошейник и запер его в кузове Росинанта. Но легче от этого не стало. Когда мы поравнялись с новыми медведями, он вскочил на стол и, пытаясь добраться до них, начал скрести когтями по оконному стеклу. Мне был слышен грохот консервных банок, которые он сшибал в припадке безумия. Медведи просто-напросто выпустили на волю мистера Хайда, затаившегося в моей благородной, как доктор Джекил, собаке [персонажи «Странной истории доктора Джекила и мистерл Хайда» английского писателя XIX века Роберта Льюиса Стивенсона]. Чем это объяснить? Может быть, это явление атавизма – память о тех временах, когда в нем сидел волк? Я хорошо знаю своего Чарли. Время от времени с ним случается, что он пробует взять нас на пушку, но его притворство обычно бывает шито белыми нитками. А тут, клянусь, тут притворства не было. Я не сомневаюсь, что если бы Чарли выпустить, он схватился бы с каждым медведем, которые попадались нам навстречу, и нашел бы в этих схватках победу или смерть.

Нервы мои не выдержали такого страшного зрелища: будто ваш старый и всегда такой спокойной друг сошел с ума у вас на глазах. Никакие чудеса природы – ни суровые скалы и низвергающиеся водопады, ни горячие источники не могли завладеть моим вниманием, пока в Росинанте у меня творился ад кромешный. После пятой встречи с медведями я сдал позиции, развернулся на дороге и поехал вспять. Если бы мы заночевали в парке и медведей привлекли бы запахи моего ужина, не знаю, чем бы все это кончилось.

Парковый служитель отметил меня на выезде.

– Что-то вы быстро. А где собака?

– Заперта в кузове. Я приношу вам свои извинения. Этот пес – убийца до мозга костей, а я этого и знать не знал. До сей поры инстинкты пробуждались в нем только при виде недожаренного бифштекса, и то самую малость.

– Да-а! – сказал сторож. – С ними это случается. Потому я вас и предупреждал. Охотничьи собаки – те правильно расценивают шансы, а я видел однажды, как от шпица только легкий дымок остался. Медведь, знаете ли, если он в форме, так подкинет собаку, точно свечку даст в теннисе.

Я быстро ехал той же дорогой, не решаясь сделать остановку, потому что меня преследовал страх, как бы не встретиться здесь с другими медведями – вольными, не из государственной коллекции. Ту ночь мы провели в уютном мотеле недалеко от Ливингстона. Пообедал я в ресторане, а потом сел в удобное кресло, налил виски в стакан, только что вымытые босые ноги поставил на ковер с красными розами и приступил к осмотру Чарли. Вид у него был какой-то ошалелый, взгляд отсутствующий – чувствовалось, что он опустошен полностью, за счет сильных переживаний, конечно. Его можно было сравнить с пьяницей после длительного, тяжелого запоя – какой-то поникший, вялый, измочаленный. Он не притронулся к еде, отказался от вечерней прогулки и, когда мы вошли в номер, рухнул на пол и заснул. Ночью меня разбудило поскуливанье, тявканье, я зажег свет и увидел, что он дрыгает ногами, как на бегу, дергается всем телом – а глаза широко открыты. Наверно, ему что-то примедведилось. Я растолкал его, дал напиться. На этот раз он заснул и проспал до утра, не шелохнувшись. Утром вид у него был все еще усталый. А мы почему-то считаем, будто мысли и ощущения животных – это нечто совсем простое.



В детстве, когда я слышал или читал о Великом перевале, меня буквально потрясало величественное звучание этих слов, настолько точно оно соответствовало моему представлению о гранитном становом хребте континента. Мне рисовались бастионы, вздымающиеся под облака, нечто вроде Великой Китайской стены, созданной самой природой. Скалистые горы – это нечто такое большое, протяженное, значительное, что им нет нужды бить на эффект. В Монтане, куда я вернулся, подъем идет постепенно, и если б не яркая табличка у шоссе, мне бы нипочем не догадаться, что вот это и есть то самое место. Перевал оказался совсем не так высок. Я уже проехал его, но, увидев табличку, остановился, дал задний ход, вышел из машины и стал над этим каменистым выступом, широко расставив ноги. И когда я стоял так, лицом к югу, меня вдруг осенила странная мысль, что дождинки, падающие на мой правый сапог, попадут в Тихий океан, а те, что на левый, преодолеют бессчетное количество миль и в конце концов доберутся до Атлантики. Место это было не столь уж внушительно, чтобы служить основой для такого потрясающего умозаключения.

Очутившись среди этих высокогорных хребтов, невозможно не вспомнить первых людей, которые переваливали через них – путешественников-французов, членов экспедиции Льюиса и Кларка. В самолете мы покрываем это пространство за пять часов, в машине, если ехать быстро, – за неделю, а с прохладцей, вот как я, – за месяц-полтора. Но Льюис и Кларк вышли со своей партией из Сент-Луиса в 1804 году, а вернулись туда в 1806. И тем из нас, кто склонен гордиться своим мужеством, не мешает вспомнить, что за два с половиной года, понадобившиеся этим людям, чтобы пройти по диким, неисследованным местам до берегов Тихого океана и обратно, только один человек у них умер и один сбежал. А мы расклеиваемся, если нам не доставят молоко вовремя, и чуть ли не умираем от разрыва сердца, стоит лифтерам объявить забастовку. Какие мысли рождались у этих людей, когда перед ними развертывался совершенно иной мир? Или они проникали в него так медленно, что сила впечатления терялась? Неужели масштабы открытия не поражали их самих? Трудно в это поверить! Во всяком случае, отчет об экспедиции, представленный ими правительству, – документ волнующий, и написан он людьми взволнованными. Они не растерялись. Они сумели разобраться в том, что нашли.

Я пересекал торчащий вверх палец штата Айдахо и ехал в горах, среди отвесных скал, поросших соснами и засыпанных глубокими наносами снега. Приемник мой замолчал – вышел из строя, как мне сначала показалось, но потом я понял, что высокие горные кряжи преграждают путь радиоволнам. Пошел снег, вернее, снежок, веселый, легкий, – счастье не оставляло меня. Воздух по эту сторону Великого перевала был мягче, и мне припомнилось, будто я читал где-то, что воздушные волны, нагретые Куросио, проникают далеко в глубь континента. Подлесок здесь стоял густой и ярко-зеленый, и со всех сторон слышался шум воды. Дороги были безлюдные, только изредка встречались компании охотников в красных кепи и желтых куртках, иной раз с лосем или оленем, распластанным на крыше машины. Хоть и не часто, но попадались и горные хижины, врезанные в крутые склоны.

Мне приходилось то и дело останавливаться из-за Чарли. Мой Чарли испытывал все увеличивающиеся трудности при опорожнении мочевого пузыря, излагая же этот печальный факт попросту, он не мог делать пипи. Иногда это сопровождалось болями, а уж о смущении и говорить нечего. Вы только представьте себе эту собаку – ее elan [аристократичность (франц.)], ее безукоризненные манеры, bon ton [хороший тон (франц.)], наконец, свойственное ей благородство осанки. Он страдал не только физически, но и морально. Я останавливал машину и пускал его погулять, а сам из сострадания поворачивался к нему спиной. У него уходило на это очень много времени. Случись такая вещь с человеческим существом мужского пола, я заподозрил бы тут простатит. Чарли – пожилой господин французских кровей. Французы признаются только в двух недугах – вот в этом и в заболевании печени.

Итак, поджидая Чарли и делая вид, будто меня интересуют цветочки и ручейки, я обдумывал свое путешествие и старался создать из него нечто целое, а не просто ряд отдельных дорожных эпизодов. Посмотрим, не было ли с моей стороны каких-нибудь ошибок? Так ли все идет, как было задумано? Перед отъездом многие мои друзья поучали, натаскивали, наставляли и нашпиговывали меня, кто как мог. Один из них был известный, в высшей степени уважаемый публицист. Ему пришлось сопровождать кандидатов в президенты в их разъездах по Америке, и когда я с ним встретился вскоре после этого, настроение у него было неважное, ибо он любит свою страну и, любя ее, чувствует, что в ней что-то неладно. Добавлю еще: человек этот абсолютно честный.

Он говорил мне с горечью:

– Если вам попадется во время вашего путешествия какой-нибудь смельчак, засеките это место. Я съезжу туда познакомиться с ним. Мне что-то ничего, кроме трусости и приспособленчества, не встречалось. Когда-то нашу страну населяли гиганты. Куда они подевались? Нельзя же защищать нацию силами директоров акционерных обществ. Тут нужны мужи доблести. Где они?

– Где-нибудь, наверно, есть, – сказал я.

– Ну так попытайтесь откопать их парочку-другую. В них теперь большая нужда. Клянусь вам, у меня создалось такое впечатление, будто в нашей стране мужество есть только у негров. И заметьте, пожалуйста, – продолжал он, – я не собираюсь отказывать им в праве на героизм, но нельзя же, черт побери, чтобы они захватили монополию на него в свои руки! Отыщите мне десять полноценных американцев-белых, которые не боятся иметь собственные убеждения, идеи или взгляды, идущие вразрез с общепринятыми, и тогда я успокоюсь: костяк постоянной армии у нас есть.

То, что его явно тревожило это обстоятельство, произвело на меня сильное впечатление, и в дороге я все присматривался к людям, вслушивался в разговоры. И действительно, нечасто при мне кто-нибудь отстаивал свои убеждения. Я видел только две настоящие драки, когда кулаками совали вдохновенно, но неумело, и обе они были из-за женщин.

Чарли вернулся с извинениями, что на это потребуется еще некоторое время. Я бы с радостью помог ему, но он предпочел остаться один. И тогда я стал вспоминать дальнейший разговор с моим другом.

– Было у нас раньше нечто, было некое достояние, которым мы очень дорожили. Называлось это Народ. Выясните, куда он подевался. Я не о тех, рекламных – открытый взгляд, зубы, как жемчуг, шевелюра – восторг, не о тех, кто лопни, а чтобы машина новейшей модели, и не о тех, кому успех достается ценой инфаркта. Может быть, Народа с большой буквы и не существует, но если он есть, то о нем и говорила Декларация независимости, о нем и говорил Авраам. Линкольн. Впрочем, если порыться в памяти, так людей из Народа я знавал – правда, не очень много. Но ведь было бы глупее глупого, когда бы в конституции говорилось о молодом человеке, жизнь которого вертится вокруг секса, спорта и спиртного.

Помню, я возразил ему:

– Может быть, под словом «Народ» всегда подразумеваются те, кто жил за поколение до нас?

Чарли вернулся какой-то одеревенелый. В Росинанта его пришлось подсаживать. Мы двинулись дальше в горы. Легкий, сухой снежок сеял на дорогу, точно белая пыль; вечер, как мне показалось, наступал в этих местах быстрее. Я остановился на заправку у небольшой группы домишек сборной конструкции, похожих на квадратные ящики, каждый с крылечком, с одной дверью и одним окном, но без малейшего намека на палисадник или песчаные дорожки. Маленькая лавочка позади бензоколонок (она же мастерская и закусочная) была самая невзрачная из всех, какие мне только приходилось видеть. Стандартные голубые плакаты на стене – все в мушиных автографах, скопившихся не за одно лето. «Такими пирогами утрем нос старенькой маме». «Мы не заглядываем вам в рот, а вы не заглядывайте к нам на кухню». «Без отпечатков пальцев банковские чеки недействительны». Шуточки солидной давности. Здесь еду в целлофан вряд ли укутывают.

К бензоколонке никто не явился, и я заглянул в закусочную. В задней комнате – там, вероятно, была кухня – шла ссора. Низкий мужской голос и тенорок перебивали один другой. Я крикнул: «Есть кто дома?» – и голоса смолкли. В дверях появился здоровенный дядя с сердитой, еще не остывшей от перепалки физиономией.

– Что вам?

– Заправиться. А если есть свободный домик, я бы заночевал.

– Выбирайте любой. Тут ни души нет.

– Помыться можно?

– Принесу ведро горячей воды. Зимой цена за сутки два доллара.

– Хорошо. А поесть дадите?

– Ветчина с фасолью, мороженое.

– Ладно. Я с собакой.

– Дело ваше. Домики не заперты. Выбирайте любой. Если что понадобится – крикнете.

Те, кто обставлял эти домики, не пожалели трудов, чтобы сделать их как можно безобразнее и лишить всякого уюта. Матрас на кровати был комкастый, стены грязно-желтые, занавески замызганные, как нижняя юбка у неряхи. В непроветренной комнате стоял смешанный запах мышей и сырости, плесени и застарелой, залежавшейся пыли, но простыни были чистые, а небольшого сквознячка оказалось достаточно, чтобы изгнать из нее память о прежних обитателях. С потолка свешивалась электрическая лампочка без абажура; отапливалась комната керосиновой печкой.

В дверь постучали, и я впустил молодого человека лет двадцати, в серых фланелевых брюках, белых полуботинках с коричневыми союзками и яркой спортивной куртке со значком Споканской средней школы; шея повязана шарфом в мелкую крапинку. Его темная, поблескивающая на свету шевелюра была чудом искусства – со лба волосы зачесаны назад, а от ушей к макушке уложены наперекрест двумя длинными прядями. После того людоеда за стойкой этот юноша потряс меня своим видом.

– Вот вам горячая вода, – сказал он, и я узнал голос одного из спорщиков.

Дверь на улицу оставалась у меня открытой. Мне было видно, как глаза его скользнули по Росинанту, задержались на табличке с номерным знаком.

– Вы правда из Нью-Йорка?

– Правда.

– Вот бы где побывать!

– А оттуда все рвутся сюда.

– Зачем? Что здесь делать? Гнить заживо?

– Если придет охота сгнить, так это везде можно.

– Здесь никуда не продвинешься – вот я о чем.

– А куда вам продвигаться?

– Да ведь у нас тут ни театра, ни концертов, не с кем… поговорить не с кем. Последние номера журналов и то не достанешь, только по подписке.

– Значит, вы читаете «Нью-Йоркер»?

– Откуда вы догадались? Я на него подписываюсь.

– И на «Тайм» тоже?

– Конечно.

– Можете никуда не ездить.

– Не понимаю.

– У вас весь мир как на ладони. Новости моды, искусства, науки – все тут, у крылечка. А уедете – и вовсе с толку собьетесь.

– Самому хочется все повидать, – сказал он. Честное слово, так и сказал!

– Это ваш отец?

– Да, но я в доме будто пасынок какой-то. Ему что надо? Половить рыбу, сходить на охоту да выпить.

– А вам?

– Я хочу добиться чего-нибудь в жизни. Мне двадцать лет. Ведь надо о будущем подумать. Вот уже опять орет. Слова не скажет без крика. Вы с нами будете есть?

– Да, конечно.

Я не спеша помылся в заскорузлом от накипи оцинкованном ведре. На секунду у меня мелькнула мысль, а не пустить ли мне этому юнцу пыль в глаза нью-йоркским костюмом, но я отставил ее и удовлетворился чистыми спортивными брюками и трикотажной рубашкой.

Здоровенный дядя – хозяин этого заведения – стоял за стойкой, красный, как спелая малина. Когда я вошел, нижняя челюсть у него так и выпятилась вперед.

– Мало мне тут с ним мороки, надо еще, чтобы вы из Нью-Йорка пожаловали.

– Разве это плохо?

– Для меня плохо. Только я успел утихомирить своего мальца, а вы ему как шилом в зад.

– Я Нью-Йорк не расхваливал.

– Да, но вы сами оттуда, и он у меня опять взбеленился. А-а, пропади ты пропадом! Все равно от него здесь толку мало. Пойдемте, там у нас и поедите.

«Там у них» была кухня, кладовая, чулан, столовая и, судя по койке, застланной армейским одеялом, – спальня. В высокой, готической формы дровяной печке потрескивало и шипело. Обедать нам предстояло за квадратным столом; на нем лежала белая клеенка вся в порезах. Взвинченный ссорой, юноша раскладывал по мискам клокочущую фасоль со шпигом.

– А нельзя ли разжиться у вас лампой для чтения?

– Э-э! Ведь я движок на ночь выключаю. Придется дать керосиновую. Садитесь. У меня там еще ветчина в духовке.

Хмурый юноша с безучастным видом подал на стол миски с фасолью.

Краснолицый опять заговорил:

– Я думал, кончит он среднюю школу и хватит с него. Да нет, где там! Он, видите ли, не такой, наш Робби! Ему вечерние курсы понадобились. Представляете? Не школьные, а за плату. Где только он такие деньги достал, не знаю.

– С запросами юноша.

– Кой черт с запросами! Вы лучше поинтересуйтесь, на кого там учат, на этих курсах. На парикмахера. Не бритье-стрижка, а дамские прически. Может, теперь вам ясно, из-за чего я беспокоюсь?

Робби повернулся к нам. Тонкий нож, которым он резал ветчину, застыл у него в правой руке. Он уставился мне в лицо, видимо ожидая, что я скорчу презрительную гримасу.

Я попытался принять вид строгий, проникновенный, но в то же время уклончивый. Я пощипал бороду, что, как утверждают, свидетельствует о глубокомыслии.

– Тут что ни скажешь, все равно один из вас на меня набросится. Я между двух огней.

Папаша вздохнул всей грудью и медленно перевел дух.

– Правильно, черт подери, – сказал он и хмыкнул, и напряженная атмосфера на кухне разрядилась.

Робби поставил тарелки с ветчиной на стол и улыбнулся мне – по-моему, благодарной улыбкой.

– Ну вот, теперь, когда шерсть у нас на загривках улеглась, скажите, как вы относитесь к этим парикмахерским и косметическим делам? – спросил папаша.

– Вряд ли вам мое отношение понравится.

– Пока не сказали, откуда мне знать, понравится или не понравится.

– Ладно. Только дайте я сначала поем, а то, может, придется ноги отсюда уносить.

Я покончил с фасолью и дошел до половины своей порции ветчины, прежде чем ответил ему.

– Ну-с, вот, – сказал я. – Вы затронули тему, над которой я часто думаю. У меня довольно много знакомых женщин и девушек – всех возрастов, всех типов, всех обличий. Они все разные, и двух похожих не найдется, но одно их роднит – дамский мастер. В любой общественной группировке самое влиятельное лицо – дамский мастер. Это мое твердое убеждение.

– Шутки шутите.

– Нет, не шучу. Я этот вопрос изучил со всех сторон. Когда женщины идут в парикмахерскую – а они все там бывают, кому это по карману, – с ними что-то делается. Они отходят душой, успокаиваются. Им не надо там притворяться, строить из себя кого-то. Дамский мастер знает, какая у них кожа под слоем пудры, сколько каждой лет, от него не утаишь пластическую операцию на лице. И поэтому женщины рассказывают парикмахеру такое, в чем они не посмели бы признаться священнику, и с полной откровенностью обсуждают с ним некоторые обстоятельства, которые не прочь скрыть даже от врача.

– Быть того не может!

– Может. Говорю вам, я этот вопрос изучаю. Женщина отдает в руки дамского мастера свою тайную жизнь, и он завоевывает такой авторитет, что куда там другим мужчинам. Мне приходилось слышать, как на мнения парикмахеров в вопросах искусства, литературы, политики, экономики, ухода за детьми, а также и в вопросах морали ссылались как на нечто непререкаемое.

– Вы, наверно, перебарщиваете, но я вам верю.

– Да нет, кроме шуток. Умный, вдумчивый, деятельный парикмахер обладает властью, которая кажется непостижимой большинству мужчин.

– Господи, твоя воля! Робби, слышишь? Ты знал об этом?

– Кое-что знал. По той специальности, которую я выбрал, мы и психологию проходили.

– Вот уж не думал! – сказал папаша. – Слушайте, а не выпить ли нам по маленькой?

– Нет, спасибо, сегодня не могу. У меня собака заболела. Завтра хочу встать пораньше и поеду на поиски ветеринара.

– Знаете что? Робби пристроит вам какую-нибудь лампочку для чтения. А движок я не стану выключать. Завтракать утром будете?

– Нет, вряд ли. Я рано выеду.

Когда я вернулся в домик после тщетных попыток облегчить Чарли его муки, Робби привязывал лампочку на длинном шнуре к изголовью моего унылого железного ложа.

Он сказал вполголоса:

– Я, мистер, не знаю, верите ли вы сами в то, что говорили, но меня вы поддержали здорово.

– Да, пожалуй в основном все правильно. Но в таком случае на вас ляжет большая ответственность. А, Робби?

– Безусловно, – проникновенным голосом ответил он.

Ночь выдалась беспокойная. Я снял домик, далеко не такой удобный, как тот, что возил с собой, а водворившись здесь, вмешался не в свое дело. И хотя обычно люди следуют чужим советам только в том случае, если и без них собирались так поступать, не исключена была возможность, что мои дифирамбы куаферам породят нечто чудовищное.

Глубокой ночью Чарли разбудил меня тихоньким, виноватым поскуливанием, а так как скулить не в его привычках, я сразу встал с постели. Чарли мучился, брюхо у него раздуло, нос и уши были горячие. Я вывел его и сам пошел с ним, но ему так и не удалось облегчиться.

Как мне хотелось хоть немножко смыслить в ветеринарной науке! Когда животное заболевает, чувствуешь себя совершенно беспомощным. Оно не может рассказать о своих ощущениях, но, с другой стороны, и лгать не умеет и не будет нагромождать симптомы болезни или предаваться утехам ипохондрии. Я не собираюсь утверждать, что им вовсе не свойственно притворство. Даже Чарли, честнейший пес, и тот иной раз начинает припадать на одну ногу, когда ему вдруг покажется, будто его обидели. Написал бы кто-нибудь хороший, полный справочник по лечению собак! Я бы сам за это взялся, да знаний у меня нет.

Чарли было очень плохо, и ему неминуемо должно было стать еще хуже, если не снизить все увеличивающееся давление на стенки мочевого пузыря. Это можно было бы сделать катетером, да разве найдешь катетер здесь, в горах, среди ночи? У меня был гибкий шланг для отсоса бензина, но он не подходил по диаметру. Потом я вспомнил, что будто бы давление в мочевом пузыре вызывает мышечное напряжение, а оно в свою очередь увеличивает давление и т.д. и т.п. Значит, прежде всего следовало ослабить напряжение мышц. Моя аптечка не была рассчитана на общую практику, но в ней нашелся флакон снотворного «секонал» по полтора грана на прием. Какую же дозу ему дать? Вот тут-то домашний лечебник и пригодился бы. Я открыл одну капсулу, половину порошка отсыпал, капсулу опять закрыл и сунул Чарли под самый корень языка, чтобы он не вытолкал ее. Потом задрал ему голову и стал поглаживать горло, пропуская лекарство вниз по пищеводу. Потом взвалил его на кровать и тепло укрыл. Прошел час. Чарли вел себя по-прежнему. Тогда я открыл вторую капсулу и дал ему еще полпорошка. Мне кажется, что по весу Чарли полтора грана – доза порядочная, но у него, видимо, была невосприимчивость к медикаментам. Он не поддавался снотворному еще минут сорок пять, а потом стал дышать реже и уснул. Я, наверно, тоже задремал. И вдруг слышу: Чарли повалился на пол. Очумелый от порошка, он не устоял на ногах, но поднялся, опять споткнулся и опять встал. Я отворил дверь и выпустил его. Мой способ лечения подействовал, но каким образом в организме не такой уж крупной собаки могло скопиться столько жидкости – это я отказываюсь понимать. Чарли кое-как влез в машину, рухнул на коврик и заснул мгновенно таким глубоким сном, что я забеспокоился, не слишком ли велика была доза снотворного. Но температура у него упала, дыхание выровнялось, сердце билось ритмично, в полную силу. Я плохо спал и, проснувшись на рассвете, увидел, что Чарли лежит в той же позе. Я разбудил его, он меня признал, хоть и не сразу, и отнесся ко мне благосклонно. Улыбнулся, зевнул и опять уснул крепким сном.

Я перенес его в кабину и сломя голову помчал в Спокан. По каким местам мы ехали – ничего не помню. На окраине Спокана я отыскал в телефонной книжке адрес ветеринара, узнал, как туда проехать, и с Чарли на руках ворвался к нему в приемную, требуя незамедлительной помощи. Фамилию врача называть не стану, но такой ветеринар – это лишний довод в пользу издания хорошего домашнего справочника по собачьим болезням. То ли он был дряхлый старик, то ли искушал судьбу, но кто я такой, чтобы приписывать его состояние похмелью? Дрожащая рука приподняла губу Чарли, потом оттянула кверху веко и отпустила его.

– Что с ним? – совершенно равнодушным тоном спросил он.

– Я за этим к вам и приехал – сам хочу узнать.

– Будто в дурмане. Старый. Может, с ним удар?

– У него растяжение мочевого пузыря. А одурманен он секоналом. Я дал ему полтора грана.

– Зачем?

– Чтобы ослабить мышечное напряжение.

– Вот и ослабили.

– Может, такая доза слишком велика?

– Не знаю.

– Ну а вы сколько бы дали?

– Я бы совсем не давал.

– Начнем с самого начала: что с ним?

– Вероятно, простуда.

– А это может вызвать такие явления в пузыре?

– Если его застудить, сэр, то может.

– Слушайте, я сейчас в разъездах. Мне бы хотелось установить более точный диагноз.

Он хрюкнул.

– Вы поймите. Собака старая. Что делать? У старых собак всегда какие-нибудь немощи.

После бессонной ночи я был кусачий.

– У старых людей тоже, – сказал я ему. – Но это не мешает им что-то делать по этому поводу.

И на сей раз, кажется, его проняло.

– Надо промыть ему почки. Сейчас дам что-нибудь, – сказал он. – Это простудное.

Я взял у него какие-то маленькие пилюльки, заплатил за визит и вышел. Дело было не в том, любит или не любит этот ветеринар животных. По-моему, он самого себя не любил, а в таких случаях человек обычно ищет, на кого бы излить свою неприязнь. Иначе выход у него только один: признаться, что относишься к себе с презрением.

С другой стороны, я никому не уступаю в ненависти к таким, с позволения сказать, собачникам, которые громоздят одно на другое все свои поражения на жизненном пути и нагружают ими собаку. Такие люди сюсюкают со взрослыми, умными животными, навязывают им собственные сантименты и под конец превращают их в свое alter ego [второе я (лат.)]. Из ложно направленной любви эти люди способны, по-моему, подвергать животных длительным мукам, отказывая им в удовлетворении их потребностей и естественных желаний, и в конце концов собака, если она слабохарактерная, не выдерживает и превращается в заплывшее жиром, одетое в собачью шкуру, астматическое скопище неврозов.

Когда чужие начинают сюсюкать с Чарли, он сторонится их. Ибо Чарли не человек, а собака, и это его вполне устраивает. Чарли понимает, что в своем роде он существо первостатейное, и ему вовсе не хочется быть второсортным человечишкой. Когда проспиртованный ветеринар коснулся Чарли нетвердой, неумелой рукой, я уловил затуманенное презрение в глазах моего пса и подумал: он видит этого человека насквозь; ветеринар, вероятно, тоже догадывался, что Чарли его понимает. И, может быть, в этом-то и было все несчастье. Как, наверно, тяжело чувствовать, что твои пациенты не верят тебе.

Когда я проехал Спокан, опасность раннего снегопада миновала. Воздух тут был совсем другой – его подсластило сильное дыхание Тихого океана. На дорогу из Чикаго до Скалистых гор времени у меня фактически ушло мало, но ошеломляющие масштабы и разнообразие этих мест, множество дорожных эпизодов и встреч невероятно растянули его. Ибо не правы те, кто утверждает, будто интересно проведенное время летит быстро. Как раз наоборот: истинную временную протяженность можно воссоздать в памяти, измеряя ее вехами событий. Отсутствие их словно сплющивает часы и дни.

Тихий – это мой родной океан. Он первый, который я увидел в своей жизни, я вырос на его берегу, собирал морскую фауну на его отмелях. Мне знакомы его причуды, его цвет, его нрав. И вот теперь я уловил дыхание Тихого океана еще в глубине материка. Когда возвращаешься домой из дальнего плавания, запахи земли приветствуют тебя издали. В равной степени это относится и к морю, когда подолгу бываешь на сухопутье. Я будто слышал аромат прибрежных скал, и водорослей, и взволнованного кипения прибоя, и терпкость йода, и проступающий сквозь все это известковый дух вымытых и перемолотых волной раковин. Эти еле уловимые, но хранимые памятью запахи подкрадываются незаметно, и сначала даже не отдаешь себе отчета, что слышишь их, только чувствуешь, как тебя вдруг электрическим током пронизывает буйная радость. И я мчался по дорогам штата Вашингтон, точно кочующий лемминг, стремясь поскорее попасть к морю.

Мне очень хорошо запомнилась прелесть и пышность восточной части штата Вашингтон и величавая река Колумбия, прославившая Льюиса и Кларка. И хотя теперь на ней были плотины и высоковольтные передачи, все же она не очень изменилась по сравнению с той, какую я помнил. Перемены, уму непостижимые, начали обозначаться только на подступах к Сиэтлу.

Мне, разумеется, приходилось читать о колоссальном росте населения на Западном побережье, но для большинства людей Западное побережье – это Калифорния. Туда валят валом, количество жителей в городах увеличивается там вдвое, втрое, власти предержащие стонут под бременем расходов на благоустройство и забот о неимущих переселенцах. Все это я увидел впервые в штате Вашингтон. Я помнил прежний Сиэтл – небольшой городок, расположившийся на холмах возле несравненной по удобству стоянки для судов; небольшой, но просторный, весь в садах, в зелени деревьев и застроенный так, что его улицы вписывались в окружающий пейзаж. Теперь там все по-другому. Вершины холмов сбриты, чтобы современным кроликам было удобнее сновать по ровному крольчатнику. Автомагистрали с восьмирядным движением, точно глетчеры, проутюжили встревоженную землю. Этот Сиэтл не имел ничего общего с тем, который я помнил. Напряженность уличного движения показалась мне смертоубийственной. На окраине этого когда-то хорошо знакомого мне города я совершенно заплутался. Вдоль сельских дорог, где раньше было полным-полно ягод, теперь тянулись высокие проволочные изгороди и заводские корпуса длиной в милю, и над ними стлался желтый дым прогресса, стойко отражающий попытки морского ветра разогнать его клубы.

Из моих слов можно заключить, будто я скорблю о прежних временах – занятие самое что ни на есть стариковское – или же противлюсь переменам, а сетование на них – ходячая монета богачей и дураков. Это отнюдь не так. Теперешний Сиэтл не то что изменился на моей памяти. Он просто совсем другой, новый. Если б меня водворили туда, не сказав, что это Сиэтл, я сам нипочем бы не догадался. Стремительный рост всюду и везде – так растут злокачественные опухоли. Бульдозеры скатывали зеленый лесной ковер, а оставшийся после повала хлам сгребали в кучи для сжигания. Белые щиты сорванной опалубки лежали у серых бетонных стен. И почему это прогресс так похож на разрушение?

На следующий день я сходил в старый порт Сиэтла, туда, где на подносах с белой стружкой изо льда так красиво покоятся крабы, креветки и всякая рыба; где до блеска отмытые овощи выложены на лотках узорами. В киосках вдоль берега я пил сок венерок, ел крабов под острым соусом. Тут перемены были не так уж заметны – немножко все облезло, стало поплоше, чем двадцать лет назад. И далее последует обобщение относительно роста американских городов, которое, по-моему, подтвердят и другие известные мне города. Когда город начинает раздаваться, расти вширь от окраин, центр его, составлявший раньше его славу, бросают, если можно так выразиться, на произвол времени. И вот стены домов начинают темнеть, уже чувствуется здесь запустение; по мере того как арендная плата падает, в эти кварталы переселяются люди менее состоятельные, и на месте процветающих когда-то фирм заводится мелкая торговля. Центральные кварталы все еще слишком добротны, чтобы их обрекли на снос, но в то же время уж очень несовременны – они больше никого не привлекают. Кроме того, людская энергия уже устремилась к новым начинаниям – к строительству крупных торговых центров за городской чертой, к кинотеатрам на открытом воздухе, к новым жилым кварталам с широкими газонами и оштукатуренными зданиями школ, где наши детки утверждаются в своем невежестве. В районе старого порта, тесного, закопченного, с булыжной мостовой, воцаряется безлюдье, нарушаемое по ночам отребьями рода человеческого, смутными тенями, которые только и знают, что искать забвения с помощью сивухи. Почти в каждом знакомом мне городе есть такие затухающие очаги насилия и отчаяния, где ночь вбирает в себя яркость уличных фонарей и где полицейские появляются только попарно. А потом, быть может, город вернется сюда в один прекрасный день, сковырнет эту болячку и воздвигнет какой-нибудь монумент своему славному прошлому.

После остановки и отдыха в Сиэтле Чарли полегчало. И в голову мне закралось подозрение: не потому ли он заболел, что в его годы постоянная вибрация машины служит во вред?

Как и следовало ожидать, лишь только мы выехали на прекрасное Западное побережье, ритм моего путешествия изменился. Каждый вечер я заезжал на автомобильные стоянки – великолепно оборудованные места отдыха, во множестве появившиеся здесь за последние годы. И вот тут-то я и столкнулся с некоей тенденцией на Западе, подчиняться которой мне, пожалуй, уже не по возрасту. Речь идет о самообслуживании. За завтраком на столе у вас стоит тостер. Поджаривайте хлеб сами. Когда я заехал в одну из таких обителей уюта и всяческих удобств, меня там зарегистрировали, провели в прекрасный номер, плату за который, разумеется, взяли вперед, и на том мои отношения с тамошней администрацией кончились. Ни официантов, ни коридорных. Горничные появлялись и исчезали незаметно. Если мне требовался лед – пожалуйста, у двери конторы стоит морозильный аппарат. Я сам доставал его оттуда, сам брал газеты. Все было удобно, все под рукой… и ты один-одинешенек. Я купался в роскоши. Приезжали и уезжали другие постояльцы, но их не было слышно. Если встретишься с кем-нибудь и скажешь «добрый вечер», на тебя бросят несколько растерянный взгляд, а потом ответят «добрый вечер». И казалось, что эти люди смотрят, где в тебе щель, куда надо опустить монету.

Однажды в дождливый воскресный день, было это в Орегоне, отважный Росинант потребовал от меня внимания. Упоминая здесь о моем верном экипаже, я обычно ограничивался несколько казенными комплиментами по его адресу. А разве не всегда так бывает? Мы ценим добродетель, но в обсуждение ее вдаваться не любим. Честный бухгалтер, верная жена, серьезный ученый интересуют нас несравненно меньше, чем растратчик, бродяжка, шарлатан. Если я несколько неглижировал Росинантом в своих рассказах, то лишь потому, что он вел себя идеально. Впрочем, на техническое обслуживание моего пикапа такое мое отношение к нему не распространялось. Я аккуратнейшим образом добавлял и менял масло, вовремя проводил смазку. Терпеть не могу, когда с мотором обращаются дурно, не заботятся о нем или заставляют его работать с перегрузкой.

Росинант отвечал на мое доброе обхождение, как ему и положено, мурлыканием мотора и безотказной службой. Только в одном я проявил легкомыслие, а может быть, просто переусердствовал. Слишком много я всего с собой возил – слишком много провианта, слишком много книг, а инструмента хватило бы на то, чтобы собрать подводную лодку. Если по дороге попадалась хорошая на вкус вода, я наливал полный бак, а тридцать галлонов воды весят триста фунтов. Запасной баллон с бутаном, взятый на всякий пожарный случай, потянет все семьдесят пять. Рессоры у моего Росинанта глубоко прогнулись, хотя на вид были вполне надежные, а по плохим дорогам я вел его медленно, плавно. Но своей готовностью служить мне он добился только одного: отношение к нему выработалось у меня как к честному бухгалтеру, как к верной жене, то есть недостаточно внимательное. И вот в один дождливый воскресный день в Орегоне, когда Росинант хлюпал по густой жиже, которой не предвиделось конца, правая задняя шина у него лопнула, громко при этом чавкнув. Я знавал вредные машины, у меня самого были такие подлюги, которые могли бы сотворить нечто подобное просто назло хозяину, но Росинант!

Чему быть, того не миновать, думал я; летит мяч не вскачь, а поспевает. Но на сей раз мяч летел по жидкой грязи глубиной в восемь дюймов, и в эту жижу было погружено запасное колесо, укрепленное под рамой. Все нужные инструменты лежали под полом Росинанта, там, где стоял стол, так что мне пришлось разгрузить всю свою поклажу. Новенький, не бывший в употреблении домкрат, сверкающий фабричной краской, не слушался меня, разворачивался туго и вообще оказался недостаточной грузоподъемности. Я лег на живот и полез, то есть поплыл под машину, стараясь держать ноздри над водой. Рукоятка домкрата была скользкая от маслянистой жижи. Катышки грязи образовались у меня в бороде. Я лежал, тяжело дыша, как подбитая утка, и ругался сквозь зубы, подводя домкрат под ось на ощупь, потому что она была вся под водой. Потом, пуская пузыри, кряхтя от сверхчеловеческой натуги, чувствуя, что глаза у меня вылезают из орбит, я поднял домкратом эту огромную тяжесть. Мускулы мои, казалось, рвутся в клочья, отделяясь от костей. Фактически времени на смену колеса ушло не больше часа. Я был неузнаваем под наслоениями рыжей грязи. Руки были все в порезах, в крови. Я вкатил лопнувшую шину на пригорок и осмотрел ее. Боковую часть всю вырвало. Тогда я обследовал левое заднее колесо и к ужасу своему увидел на покрышке большое вздутие сбоку и повыше еще одно. Не осталось сомнений, что она тоже не долго продержится, а день был воскресный, день был дождливый, и мы были в Орегоне. Если лопнет вторая шина, мы засядем на размытой, пустынной дороге и нам не останется ничего другого, как обливаться слезами и ждать своего смертного часа. И, может быть, какие-нибудь добрые птички укроют листьями наши тела. Я содрал с себя слой грязи вместе с одеждой и вырядился во все чистое, ставшее грязным в процессе переодевания.

К какой другой машине относились с таким подобострастием, как я к Росинанту, когда мы медленно двинулись дальше! Малейшая неровность дороги болью отдавалась у меня во всем теле. Мы ползли со скоростью пять миль в час, не быстрее. И тут вступил в силу древний закон, согласно которому города – если они вам вдруг понадобятся – будут находиться на большом расстоянии один от другого. Но мне был нужен не только город. Мне требовались две новые шины на задние колеса. Те, кто конструировал мой пикап, не могли предвидеть, что я так его нагружу.

По прошествии сорока мучительных лет в размокшей пустыне, где не было ни облака днем, ни огненного столпа ночью, которые указывали бы нам путь, мы въехали в маленький, залитый дождем, примолкший городишко. Названия его я не припомню, потому что и тогда не знал. Все там было заперто – все, за исключением одной маленькой заправочной станции. Хозяином ее оказался великан со шрамом на лице и с бельмом. Будь он лошадью, я бы такую не стал покупать. Кроме того, он был немногословен.

– Плохо дело, – услышал я.

– Эка удивили! Есть у вас шины в продаже?

– Вашего размера нет. За такими надо посылать в Портленд. Завтра созвонюсь, послезавтра, может, получу.

– А здесь в городе еще где-нибудь нельзя достать?

– Есть два магазина. Оба закрыты. И такой размер вряд ли там найдется. Вам нужны большие.

Он поскреб в бороде, долго присматривался к вздутиям на левой задней покрышке и ковырнул их указательным пальцем, корявым, как напильник. Потом вернулся в свою маленькую контору, сгреб в сторону ворох тормозных накладок, вентиляторных ремней и каталогов и из-под всего этого извлек телефонный аппарат. И если обветшает когда-нибудь моя вера в святость – основу основ натуры человеческой, – я вспомню этого механика со зверским ликом.

Он позвонил в три места, прежде чем ему ответили: да, есть одна шина подходящего размера, но хозяин собрался на свадьбу и никак не может доставить заказ. Еще три звонка – и возникает слух о второй шине где-то за восемь миль от города. Дождь не утихал. Телефонные розыски длились бесконечно, потому что от одного звонка до другого у станции скапливалась вереница машин, требующих масла и бензина, а отпускалось все это с величавой медлительностью.

Наконец одним из звонков подняли с постели шурина. У него была ферма неподалеку. Выезжать в дождь ему не хотелось, но мой святой со зверским ликом, видимо, знал, как на него воздействовать. Шурин съездил в те два места, на большом расстоянии одно от другого, где были такие шины, нашел две и привез их. Не прошло и четырех часов, как мы были полностью снаряжены и могли катить по дороге на новых шинах – на таких, какие с самого начала следовало поставить моему пикапу. Мне хотелось пасть на колени в самую грязь и целовать руки моему спасителю, но вместо этого я по-царски вознаградил его.

– Это вы напрасно, – сказал он. – И вот что запомните. Теперь шины у вас большего размера. И это отразится на показателях спидометра. Стрелка будет указывать меньшую скорость, чем на самом деле, и если вы нарветесь на какого-нибудь дотошного полицейского, он вас задержит.

Преисполненный чувства смиренной благодарности, я едва мог вымолвить слово. Это случилось в штате Орегон, в дождливый воскресный день, и я надеюсь, что зверского вида хозяин тамошней заправочной станции проживет на свете тысячу лет и населит землю своими отпрысками.



Не подлежало сомнению, что у Чарли скапливался огромный опыт по части деревьев, и мой пес на глазах становился крупным специалистом в этой области. Он, вероятно, смог бы получить место консультанта в институте растениеводства. Но сведения о мамонтовых деревьях гигантских секвойях – я решил до поры до времени не сообщать ему. Мне казалось, что пудель с Лонг-Айленда, удостоившийся чести засвидетельствовать свое почтение Sequoia sempervirens, или Sequoia gigantia [Секвойя вечнозеленая, или Секвойя гигантская (лат.)], попадет в какую-то особую собачью категорию, пожалуй, даже станет чем-то вроде того самого рыцаря Галахада, который сподобился узреть святой Грааль [«Чаша благодати», о которой повествуется в целом ряде средневековых сказаний]. Голова кружилась при одной мысли об этом. Испытав такое, он может мистическим образом перенестись в другую сферу существования, в другое измерение, подобно тому как сами секвойи кажутся нам чем-то существующим вне нашего времени, вне привычных нам понятий. Чего доброго, еще рехнется пес. Такое опасение приходило мне в голову. Но, с другой стороны, как бы он не превратился в невыносимого хвастунишку. От пса с таким багажом могут отвернуться и собаки и люди.

На того, кто хоть раз видел мамонтовые деревья, эти исполины накладывают свой отпечаток, и память о них не стирается всю жизнь. Дать хорошую зарисовку или фотографию секвойи еще никому не удавалось. Чувство, которое они рождают в вас, трудно передать другому. Благоговейная тишина – вот их ореол. Они потрясают не только своей немыслимой высотой и не только цветом коры, будто плывущим и меняющимся у вас на глазах. Нет, секвойи просто не такие, как все известные нам деревья, они посланцы иных времен. Им ведома тайна папоротников, ставших углем миллион лет назад, в каменноугольный период. У них свой свет, своя тень. Люди самые суетные, самые легковесные и развязные видят в мамонтовых деревьях диво-дивное и проникаются почтением к ним. Почтение – лучшего слова не подберешь. Так и хочется склонить голову перед повелителями, власть коих непререкаема. Я знаю этих исполинов с раннего детства, жил среди них, разбивал палатки, спал возле их теплых могучих стволов, но даже самое близкое знакомство не вызывает пренебрежения к ним. В этом я ручаюсь не только за себя, но и за других.

Много лет назад в наших местах под Монтереем появился новый, никому не известный человек. Деньги и то, как их добывают, видимо, притупили и атрофировали в нем способность что-либо чувствовать. Он купил рощу вечнозеленых секвой в глубокой лощине, недалеко от побережья, а затем на правах владельца срубил их и продал, а следы бойни так и оставил на земле. Возмущение и немая ярость охватили весь наш город. Это было не только убийство, это было святотатство. Мы смотрели на чужака с отвращением, и он так и прожил среди нас, заклейменный до конца дней своих.

Разумеется, реликтовых рощ свели немало, но многие из этих величественных монументов стоят и будут стоять по причине весьма уважительной и любопытной. Управление штатов и правительственные органы не могут приобретать и брать под свою защиту эти священные деревья. А посему их покупают и сохраняют для будущего клубы, организации, даже отдельные лица. Я не знаю других случаев, где применялась бы подобная практика. Таково влияние секвойи на человеческие умы. Но как оно скажется на Чарли?

На подступах к обители мамонтовых деревьев в южной части Орегона я перевел Чарли в домик Росинанта и держал его там почти как в мешке. Несколько реликтовых рощ мы проехали не останавливаясь, ибо они были не совсем то, что нужно, и вдруг на ровной лужайке передо мной возник стоявший особняком дед в триста футов вышиной, а в обхвате с небольшой многоквартирный дом. Его плоские лапы с яркой зеленью хвои начинались футов на полтораста от земли. А под этой зеленью вздымалась прямая, чуть конусообразная колонна, переливающаяся из красного в пурпур, из пурпура в синеву. Ее благородная вершина была расщеплена молнией в грозу, бушевавшую здесь в незапамятные времена. Съехав с дороги, я остановился футах в пятидесяти от этого богоподобного существа, и мне пришлось задрать голову вверх и направить взгляд по вертикали, чтобы увидеть его ветки. Наконец-то она настала, эта долгожданная минута! Я отворил заднюю дверцу Росинанта, выпустил Чарли и не проронил ни слова, ибо на глазах у меня вот-вот могла сбыться собачья мечта об эмпиреях.

Чарли повел носом по сторонам и тряхнул ошейником. Потом ленивой походочкой направился к какой-то сорной травинке, вошел в контакт с тоненьким деревцем, спустился к ручью, испил воды и огляделся вокруг – чем бы еще заняться?

– Чарли! – крикнул я. – Смотри! – И показал на деда.

Чарли помахал хвостом и сделал еще несколько глотков. Я сказал:

– Ну, понятно! Разве догадаешься, что это дерево? Ведь головы-то он не поднял и веток не видит.

Я подошел к Чарли и задрал ему морду вверх.

– Смотри, Чарли! Это всем деревьям дерево. Конец твоим поискам Грааля!

Он принялся чихать, как это всегда бывает с собаками, если нос у них слишком высоко поднят. Меня обуяла ярость и лютая ненависть вот к таким, кто ничего не умеет ценить, кто по своему невежеству губит давно взлелеянный тобою план! Я подтащил Чарли к секвойе и потер его носом о ствол. Он холодно посмотрел мне в глаза, простил меня и не спеша отправился к орешине.

– Если он это мне назло или вздумал шутить, – сказал я самому себе, – убью его на месте. Нет, пока не проверю – не успокоюсь.

Я раскрыл перочинный нож, подошел к ручью и срезал с молоденькой ивы небольшую веточку с развилкой, всю опушенную листьями. Верх рогатки я очистил, а конец заострил, потом подошел с этой веткой к безмятежно спокойному деду титанов и воткнул ее в землю, так чтобы зелень листвы четко выделялась на шершавой коре ствола. Вслед за этим я свистнул, и Чарли довольно любезно отозвался на мой зов. Я намеренно не смотрел на него. Послонявшись минуту-другую, он вдруг, к удивлению своему, увидел ивовый кустик, деликатно понюхал свежеподрезанные прутики, примерился с одной, с другой стороны и, установив нужный угол прицела и траекторию, дал очередь.



Целых двое суток я провел вблизи мамонтовых деревьев и за все это время не видел ни экскурсантов, ни громко тараторящих компаний с фотоаппаратами. Нас окружало кафедральное безмолвие – может быть потому, что толстая мягкая кора секвой поглощает звуки и создает тишину. Стволы этих исполинов вздымаются прямо в зенит; горизонта здесь не видно. Рассвет наступает рано и так и остается рассветом, пока солнце не подымется совсем высоко. Тогда зеленые, похожие на папоротник лапы – там, в вышине – процеживают сквозь хвою его лучи и раскидывают их золотисто-зелеными пучками стрел, вернее, полосками света и тени. Когда солнце пройдет зенит, день здесь уже на склоне, и вскоре наступает вечер с шорохом сумерек, не менее долгих, чем утро.

Таким образом, время и привычное нам деление дня в реликтовой роще совсем другие. Для меня рассвет и вечерние сумерки – пора покоя, а здесь, среди мамонтовых деревьев, покой нерушим и в дневные часы. Птицы перепархивают с места на место в сумеречном свете или вспыхивают искрами, попадая в солнечные полосы, но все это почти беззвучно. Под ногами подстилка из хвои, устилающей землю уже две тысячи лет. На таком толстом ковре шагов не слышно. Уединенность и все далеко-далеко от тебя – но что именно? Мне с раннего детства знакомо ощущение, будто там, где стоят секвойи, происходит нечто такое, чему я совсем сторонний. И если даже в первые минуты это ощущение не вспомнилось, вернуться ему было недолго.

Ночью тьма здесь сгущается до черноты, только в вышине, над самой головой, что-то сереет да изредка блеснет звезда. Но чернота ночная дышит, ибо эти великаны, подчиняющие себе день и обитающие в ночи, – живые существа, их присутствие ощущаешь ежеминутно; может быть, где-то в недрах у них таится сознание, и, может быть, они способны чувствовать и даже передавать свои чувства вовне. Я всю жизнь соприкасался с этими существами. (Как ни странно, слово «деревья» совсем не подходит к ним.) Я принимаю секвойи, их мощь и древность, как нечто должное, потому что жизнь издавна свела меня с ними. Но людям, лишенным моего жизненного опыта, становится не по себе в рощах секвой, им кажется, будто они окружены, заперты здесь, их гнетет ощущение какой-то опасности. Пугает не только величина, но и отчужденность этих исполинов. А что же тут удивительного? Ведь секвойи – последние уцелевшие представители того племени, что благоденствовало на четырех континентах в верхнюю эпоху юрского периода по геологическому летосчислению. Окаменелая древесина этих патриархов относится еще к меловому периоду, а во времена эоцена и миоцена они росли и в Англии, и на европейском континенте, и в Америке. А потом ледники тронулись с мест и безвозвратно стерли титанов с лица планеты. Остались они, считанные, вот только здесь, как подавляющие своим величием свидетельства того, чем был мир в давние времена. Может статься, нам неприятны напоминания, что мы еще совсем молодые и незрелые и живем в мире, который был стар в пору нашего появления в нем. А может, ум человеческий восстает против бесспорной истины, что мир будет жить и той же величавой поступью шествовать по своему пути, когда и следов наших здесь не останется?



Мне трудно писать о своих родных местах – о северной Калифорнии. Казалось бы, что может быть проще, ведь я знал эту полоску суши, вдающуюся в Тихий океан, лучше, чем какое-либо другое место на всем земном шаре. Но для меня в понятии «родина» нет единства, оно состоит из множества слоев, и, положенные один поверх другого, они сливаются в расплывчатое пятно. То, что там сейчас, перекрывает воспоминания о том, как там было раньше, а на это ложится моя жизнь тех лет, и под конец клубок запутывается и о сколько-нибудь объективном подходе почти не приходится думать. Вот на месте этой четырехрядной бетонированной автострады со стремительно летящими по ней машинами я помню извилистую, узкую дорогу в горах, по которой упряжки степенных мулов таскали дроги с лесом. Они возвещали о своем приближении тоненьким, мелодичным перезвоном колокольчиков, привязанных к хомутным клешням. Салинас был маленький-премаленький городок: мелочная лавка под высоким деревом, кузница, а перед ней скамейка, на которой можно было сидеть и слушать стук молота по наковальне. Теперь тут на милю в окружности расползлись небольшие одинаковые домишки – тем более одинаковые, что всех их роднит желание хоть чем-нибудь отличаться друг от друга. А вон на том холме была дубовая роща, зелень которой казалась совсем темной по сравнению с высохшей травой, и лунными ночами оттуда доносилось завывание койотов. Вершину этого холма срыли под радиорелейную телевизионную вышку, она вымахнула высоко в небо и передает мельтешащее изображение в тысячи крохотных домишек, которые, как тли, сползлись к автомобильным магистралям.

Самая обычная воркотня, не правда ли? Я ведь никогда не восставал против перемен, даже если их величали прогрессом, но теперь мне было неприятно, что в местах, которые я считал своими, полным-полно всяких пришельцев и они развели там шум, грохот и, разумеется, навалили горы мусора, кольцом окружающие города. А этим чудакам в свою очередь будут неприятны новые поселенцы. Я помню, как в нас, в ребятах, проявлялась свойственная человеку неприязнь к чужакам. И мы, здешние уроженцы, и наши родители почему-то заносились перед новоселами, варварами, forestieri [чужестранцами (итал.)], а они, нездешние, враждовали с нами и даже сочинили про нас непочтительные стишки:

Здесь первый житель был горняк,

За ним явилась шлюха.

И знатный род их не иссяк,

Он славен силой духа.

Мы в свое время вызывали ярость у испано-мексиканцев, а те – у индейцев. И может быть, здесь разгадка, почему людям становится так неуютно возле секвой. Эти аборигены были уже совсем взрослыми деревьями в ту пору, когда на Голгофе совершилось политическое убийство. А когда Цезарь, спасая Римскую республику, привел ее в упадок, они были еще только среднего возраста. Для секвой все мы чужаки, все мы варвары.

Иной раз общую картину перемен искажают перемены, происшедшие в нас самих. Комната, которая казалась нам раньше такой просторной, будто съежилась, гора превратилась в холм. Но на сей раз таких иллюзий у меня не было. Я помню мой родной Салинас, когда он с гордостью насчитывал целых четыре тысячи жителей. Теперь в нем восемьдесят тысяч, и он очертя голову в возрастающей прогрессии набирает темп: через три года сто тысяч, а через десять лет, может быть, все двести, и конца этому не видно. Даже любители больших чисел и поклонники грандиозных масштабов начинают тревожиться и мало-помалу осознают, что предел насыщения когда-нибудь наступит и прогресс превратится в прогрессию, ведущую ко всеобщему удушению. А как решить эту задачу – еще никто не знает. Ведь нельзя запретить людям рождаться на свет божий – во всяком случае, пока еще нельзя.

Я уже говорил о появлении в нашем обиходе передвижных домов-мобилей и о некоторых преимуществах, которыми пользуются их владельцы. Мне казалось, что таких жилищ очень много у нас на Востоке и на Среднем Западе, но в Калифорнии их как сельдей в бочке. Парки мобилей встречаешь повсюду – они вползают на склоны холмов, скатываются к речным руслам. И в связи с ними возникает новая проблема. Владельцы мобилей пользуются на стоянке всеми местными удобствами, а также медицинским обслуживанием, школами, охраной полиции, правом на пособие нуждающимся, и пока что налогов за это с них не взимают. На все виды местного благоустройства идут отчисления с налога на недвижимость, от которого мобили освобождены. Правда, собственники автотранспорта облагаются определенным сбором, но эти суммы поступают в распоряжение окружных и городских органов только на ремонт и расширение сети дорог. Таким образом, владельцам недвижимой собственности приходится содержать рой иждивенцев, и им это становится не по нутру. Но наша налоговая система и наше отношение к ней складывались издавна. Нам претит мысль о возможности взимания подушной подати, о налогах на то или иное бытовое обслуживание. Понятие недвижимости как источника и символа богатства глубоко укоренилось в нашем сознании. А теперь огромное количество людей нашло способ обходиться без нее. Им можно было бы поаплодировать, ибо в общем-то ловкачи, увертывающиеся от налоговых платежей, восхищают нас, но такое раскрепощение все более тяжким бременем ложится на чужие плечи. В самом ближайшем времени – теперь это уже ясно – нам придется выработать совершенно новую налоговую систему, иначе все тяготы, падающие на недвижимость, будут настолько обременительны, что никто не сможет позволить себе такую роскошь, ибо из верного источника дохода собственность превратится в сущее наказание, и этот парадокс украсит собой вершину пирамиды всех прочих парадоксов нашей жизни. В прежние времена на перемены нас вынуждали идти превратности климата, бедствия, эпидемии. Hыне над нами тяготеет биологическое преуспевание рода человеческого. Мы одолели всех своих врагов, кроме самих себя.

В молодости я хорошо знал Сан-Франциско; будучи начинающим писателем, ютился на его чердаках, в то время как другие подвизались в Париже в качестве пропавшего поколения. В Сан-Франциско я оперился, я лазил по его холмам, спал в его парках, работал в его доках, маршировал и горланил в его бунтарских шеренгах. В какой-то степени он принадлежал мне, пожалуй, не меньше, чем я ему.

В честь меня Сан-Франциско показал себя в тот день во всей красе. Я увидел его через залив, с магистрали, которая, минуя Сосолито, вбегает прямо на мост Золотых ворот. Вечернее солнце позолотило и высветило его, и он стоял передо мной на холмах – величественный град, какой может привидеться только в радужном сне. Город, раскинувшийся на холмах, много выигрывает по сравнению с равнинными городами. Нью-Йорк сам громоздит у себя холмы, вздымая ввысь свои небоскребы, но мой бело-золотой акрополь, поднимающийся волна за волной в голубизну тихоокеанского неба, – это было нечто волшебное, это была писаная картина, на которой изображался средневековый итальянский город, какого и существовать не могло. Я остановился на автомобильной стоянке полюбоваться им и ведущим к нему ожерельем моста над входом в пролив. По зеленым холмам – тем, что повыше, с южной стороны, – влачился вечерний туман, точно отара овец, возвращающихся в овчарни золотого города. Никогда я не видел его таким прекрасным. В детстве всякий раз, как мы собирались в Сан-Франциско, меня так распирало от волнения, что несколько ночей до поездки я не спал. Сан-Франциско навсегда оставляет на тебе свою печать.

Наконец я проехал по огромной арке, подвешенной на тросах, и очутился в так хорошо знакомом мне городе.

Он был все такой же – уверенный в себе, настолько уверенный, что ему ничего не стоило и приласкать человека. Он благоволил ко мне в те дни, когда я был беден, и не возражал против моей временной платежеспособности. Я мог бы оставаться здесь до бесконечности, но мне надо было в Монтерей – отправить оттуда мой избирательный бюллетень.

В дни моей молодости в округе Монтерей, на сто километров южнее Сан-Франциско, все были республиканцами. У нас в семье все тоже были республиканцы. Я, наверно, так и остался бы приверженцем республиканской партии, если бы не уехал оттуда. К демократам меня толкнул президент Гардинг, а президент Гувер утвердил меня там. Я вдаюсь в свою личную политическую историю только потому, что мой опыт в этой области вряд ли уникален.

Я приехал в Монтерей, и сражения начались сразу. Мои сестры все еще республиканки. Из всех войн гражданские междоусобицы бывают самыми жестокими, а уж что касается споров о политике, то в семьях они приобретают особенно яростный и неистовый характер. С посторонними я могу говорить на политические темы хладнокровно, проявляя аналитический подход к делу. С сестрами это было просто немыслимо. К концу каждого такого спора мы задыхались от ярости и чувствовали себя совершенно опустошенными. Компромиссов нам не удавалось достичь ни по одному пункту. Пощады никто из нас не просил и не давал.

Каждый вечер мы обещали:

– Будем хорошие, добрые, будем любить друг друга. О политике сегодня ни слова.

А через десять минут мы уже орали во все горло:

– Джон Кеннеди такой-сякой…

– Ах, вот оно что! Как же тогда вы терпите Дика Никсона?

– Спокойно, спокойно! Мы же разумные люди. Давайте вникнем в это как следует.

– Я уже вникла. Что ты скажешь об афере с шотландским виски?

– Ну, если уж выдвигать такие доводы, то что ты скажешь об афере в бакалейной лавке в Санта-Ана, красавица моя?

– Отец перевернулся бы в гробу, если бы услышал, что ты тут несешь.

– Отца вы, пожалуйста, не приплетайте. Он был бы теперь демократом.

– Нет, вы слышали что-нибудь подобное? Роберт Кеннеди скупает бюллетени мешками.

– Что же, по-твоему, республиканцы никогда не покупали голосов? Ох, не смеши меня!

И так без конца и все с таким же накалом. Мы выкапывали из-под земли устаревшее обычное оружие и оскорбления и швыряли ими друг в друга.

– Коммунистом заделался!

– А от тебя подозрительно отдает Чингисханом.

Это было ужасно. Услыхав такие наши разговоры, человек посторонний вызвал бы полицию, чтобы предотвратить кровопролитие. И мне кажется, мы были не единственные. В домашней обстановке нечто подобное творилось, наверно, по всей стране. Язык прилипал у всех к гортани только на людях.

Выходило так, будто я приехал на родину главным образом для того, чтобы ввязываться в политические драки, но в промежутках между ними мне все же удалось кое-где побывать. Состоялась трогательная встреча друзей в баре Джонни Гарсиа в Монтерее с потоками слез и объятиями, речами и нежными излияниями на росо [бедном (исп.)] испанском языке времен моей юности. Среди присутствующих были индейцы, которых я помнил голопузыми ребятишками. Годы откатились вспять. Мы танцевали, не касаясь друг друга, заложив руки за спину. И пели гимн здешних мест:


Один молодой паренеки

Соскучился жить одиноки.

И вот в город Фриско

К податливым киско

Спешит на свидание он.

Puta chinigada cabron [Испанское ругательство].


Я не слышал этой песенки бог знает сколько лет. Все было как раньше. Годы попрятались по своим норкам. Это был прежний Монтерей, где на арену выпускали одновременно одичалого быка и медведя-гризли; это была прежняя обитель умильно-сентиментальной жестокости и мудрого простодушия, еще неведомого грязным умам, а следовательно, и не загаженного ими.

Мы сидели в баре, и Джонни Гарсиа смотрел на нас заплаканными испанскими глазами. Ворот рубашки у него был расстегнут, в вырезе виднелась золотая медалька на цепочке. Он перегнулся через стойку и сказал тому, кто сидел ближе всех:

– Посмотри! Это у меня вот от него, от Хуанито. Много лет назад он привез ее мне из Мексики – La Morena, la Virginita de Guadeloupe [Богоматерь непорочная из Гваделупы (исп.)]. А вот здесь, – он повернул золотой овал, – здесь наши имена – его и мое.

Я сказал:

– Нацарапанные булавкой.

– Я ношу ее не снимая, – сказал Джонни.

Незнакомый мне пайсано [потомок испанцев, индейцев и мексиканцев] высокий, темнолицый, стал на нижнюю рейку и наклонился к Джонни Гарсиа.

– Favor? [можно? (исп.)] – спросил он, и Джонни не глядя протянул ему свою медаль. Пайсано поцеловал ее, сказал «gracias» [спасибо (исп.)] и быстро вышел из бара, толкнув перед собой обе створки двери.

Джонни задышал всей грудью от волнения, глаза у него увлажнились.

– Хуанито, – сказал он, – вернись домой! Вернись к своим друзьям! Мы любим тебя. Ты нам нужен. Твое место здесь, compadre [приятель (исп.)], нельзя, чтобы оно пустовало.

Должен признаться, что былые чувства и позывы к красноречию подкатывали мне к горлу, а ведь в жилах моих нет ни капли испанской крови.

– Cunado mio [Друг мой (исп.)] – сказал я с грустью, – я живу теперь в Нью-Йорке.

– Нью-Йорк мне не нравится, – сказал Джонни.

– Ты же там никогда не был.

– Да. Потому он мне и не нравится. Тебе надо вернуться сюда, в свои родные места.

Я здорово выпил и (представьте себе!) неожиданно для самого себя разразился речью. Слова, долгие годы не бывшие в употреблении, вдруг посыпались из меня, как горох.

– Да обретет уши сердце твое, мой дядя и друг мой. Мы уже не прежние жеребятки – ни ты, ни я. Время разрешило кое-какие наши проблемы.

– Молчать! – сказал он. – Я не желаю этого слушать. Это неправда. Ты все так же любишь вино, и ты все так же любишь девочек. Что изменилось? Я же знаю тебя.

– Жил на свете один большой человек, по имени Томаc Вулф, и он написал книгу, которая называется «Домой возврата нет». И это верно.

– Ложь! – сказал Джонни. – Ведь здесь твоя колыбель, твой дом. – Он вдруг ударил по стойке бейсбольной битой, которую всегда держал наготове для наведения порядка в баре. – Свершатся сроки – может быть, через сто лет, – и здесь ты должен обрести свою могилу. – Бита выпала у него из рук, и он зарыдал, представив себе мою неизбежную кончину. Меня самого прошибло слезой при мысли об этом.

Я посмотрел на свой пустой стакан.

– Ох, Боже мой! – сказал Джонни. – Ох, прости меня! – И он налил нам всем.

Шеренга вдоль стойки смолкла, на темных лицах было написано учтивое безразличие.

– За твое возвращение домой, compadre, – сказал Джонни. – Черт тебя подери, Иоанн Креститель! Уж очень ты налегаешь на даровую закуску!

– Conejo de mi Alma [Зайчик души моей (исп.)], – сказал я. – Выслушай меня.

Высокий темный пайсано снова вошел в бар, перегнулся через стойку, поцеловал медаль Джонни и вышел.

Я сказал с раздражением:

– В былые времена человека выслушивали до конца. Что тут, по билетам говорят? Заказ надо заранее сделать, чтобы рассказать хоть что-нибудь?

Джонни повернулся лицом к затихшему бару.

– Молчать! – свирепо крикнул он и взялся за свою дубинку.

– Я скажу тебе чистую правду, зять мой. Выйдешь на улицу – иностранцы, чужаки. Тьма-тьмущая! Взглянешь на холмы – понастроили там каких-то голубятен. Сегодня утром я прошел, всю Альварадо-стрит и вернулся обратно по Калле Принсипаль и навстречу мне попадались одни чужаки. А днем я заплутался у ворот святого Петра. Я пошел через парк к Полям любви, что позади дома Джо Дакворта. Теперь там автомобильное кладбище. Огни светофоров бьют меня по нервам. Здешние полицейские и те чужаки, иностранцы. Я пошел в долину Кармел, где мы когда-то палили из ружей на все четыре стороны. А теперь там и шарика по траве не пустишь без того, чтобы не угодить в иностранца. Ты ведь знаешь, Джонни, я не злобствую на людей. Но это же богачи! Герань у них растет в огромных горшках. Там, где раньше нас поджидали раки и лягушки, они понаделали плавательных бассейнов. Нет, мой козлоногий друг! Если это мой дом, неужели я бы здесь заплутался? Если это мой дом, неужели я мог бы пройти по улице, не услыхав ни словечка привета?

Джонни слушал меня, непринужденно навалившись грудью на стойку.

– Но здесь, Хуанито, все по-прежнему. Мы чужих не пускаем.

Я обежал глазами лица у стойки.

– Да, здесь лучше. Но могу ли я всю жизнь сидеть на табуретке в баре? Нечего нам дурачить самих себя. То, что мы знали когда-то, умерло, и, может, большая часть нас самих тоже умерла. А сейчас там, снаружи, все новое и, может быть, хорошее, но мы ничего этого не знаем.

Джонни сжал виски ладонями, и глаза у него налились кровью.

– Где великие люди? Скажи, где Вилли Трип?

– Умер, – глухо проговорил Джонни.

– Где Пилон, мисс Грег, Пом-Пом, Стиви Филд?

– Умер, умерла, умерли, – вторил он мне.

– Где Эд Риккетс, Уайти номер первый и Уайти номер второй, где Солнышко, Энкл Варни, Хесус Мария Коркоран, Джо, Куцый, Флора Вуд и та девушка, что собирала пауков в шляпу?

– Умерли, все умерли, – сказал Джонни. – Привидения обступили нас гурьбой.

– Нет, настоящие привидения – это мы, а не они.

Высокий, темнолицый подошел к стойке, и Джонни, не дожидаясь его просьбы, сам протянул ему медальку.

Джонни повернулся и на широко расставленных ногах подошел к зеркалу позади стойки. Минуту он внимательно разглядывал свое лицо, потом взял бутылку, раскупорил ее, понюхал пробку, попробовал на язык. Потом посмотрел на свои ногти. У стойки беспокойно зашевелились, спины сгорбились, нога на ногу уже никто не сидел.

Ну, берегись, сказал я самому себе. Джонни вернулся к стойке и бережно поставил бутылку между нами. Глаза у него были широко открыты, взгляд – затуманенный.

Он покачал головой.

– Ты, видно, нас больше не любишь. Мы, видно, тебе не ровня.

Его пальцы медленно поигрывали по невидимой клавиатуре стойки.

На секунду мною овладел соблазн. Мне уже слышались звуки труб и звон мечей. Да где там! Стар я для таких дел. В два шага я очутился у двери. Оглянулся.

– Почему он целует твою медаль?

– На счастье. Ставки делает.

– Ну ладно, Джонни. До завтра.

Двустворчатая дверь захлопнулась за мной. Я вышел на Альварадо-стрит, захлестнутую неоновой рекламой, и вокруг меня были одни чужаки.



Расстроившись от тоски по прошлому, я сослужил плохую службу полуострову Монтерей. На самом же деле это прекрасное место – чистое, ухоженное и устремленное вперед. Побережье, когда-то замусоренное гниющими рыбьими внутренностями, кишевшее мухами, содержится в порядке. Консервных заводиков, распространявших невыносимое зловоние, теперь там нет и в помине; их место заняли рестораны, антикварные лавки и тому подобные заведения. Теперь здесь ловят не сардину, а туристов, и эта живность вряд ли когда-нибудь переведется. А район Кармел, который основали жившие впроголодь писатели и непризнанные художники, теперь стал резиденцией состоятельных людей и дельцов, ушедших на покой. Если бы основатели Кармела вернулись в свое прежнее обиталище, жить там им было бы не по средствам. Впрочем, до этого бы и не дошло. Они бы не замедлили вызвать подозрение у властей и мигом вылетели за городскую черту.

Моя родина изменилась, а уехав оттуда, я менялся не вместе с ней. В моей памяти она оставалась прежней, и ее теперешний облик раздражал и сбивал меня с толку.

То, о чем я сейчас расскажу, вероятно, приходилось испытывать многим в нашей стране, где люди постоянно кочуют с места на место и возвращаются к родным пенатам. Я навестил своих старых уважаемых друзей. Мне показалось, что залысины у них несколько больше, чем у меня. Встреча была восторженная. Воспоминания захлестнули нас. Мы извлекли на свет божий старые наши грехи и старые победы и смахнули с них пыль. И вдруг я почувствовал, как внимание мое отклоняется куда-то в сторону, взглянул на своего старинного друга и вижу: он тоже отвлекся. Да, то, что услышал от меня Джонни Гарсиа, была истинная правда – призраком сделался я сам. Мой город повзрослел и изменился, и вместе с ним взрослел и менялся мой старый приятель. Монтерей стал для меня совсем другим, а я был совсем другой на взгляд моего приятеля, и что-то сместилось в его представлении обо мне, что-то подпортило память о нашем прошлом. Уехав из этих мест, я умер для них, следовательно, застыл в неподвижности, пребывал неизменным. Мой приезд вызвал у друзей только смятение и чувство неловкости. Они не могли признаться в этом, но им хотелось, чтобы я уехал и занял подобающее мне место в рисунке их воспоминаний, и по той же самой причине потянуло прочь отсюда и меня. Прав был Том Вулф. Домой возврата нет, ибо нет самого дома, он существует лишь в твоей засыпанной нафталином памяти.

Мой отъезд был похож на бегство. Но прежде чем повернуться спиной к своей родине, я совершил один традиционный сентиментальный поступок. Я подъехал к пику Фримонт – самой высокой точке здешних мест на много миль в окружности. Преодолев последнее нагромождение острых камней, я взобрался на самую его вершину. Среди этих темных гранитных глыб генерал Фримонт выдержал натиск мексиканских отрядов и разбил их наголову [В войне 1846-1848 гг. между США и Мексикой]. Когда я был мальчишкой, мы иногда находили тут пушечные ядра и ржавые штыки. На виду у этого одинокого каменистого пика прошло все мое детство и моя юность; к югу от него, без малого на сто миль, тянется широкая долина, а город Салинас, где я родился, теперь, точно бурьян, подползал к подножию холмов. На западе благодушно круглилась Торо – вершина соседней гряды, а севернее голубым блюдом сверкал Монтерейский залив. Я чувствовал, и слышал, и вдыхал ветер, что летел сюда из нашей длинной долины. Пахло дикими травами с далеких холмов.

Я вспомнил, как в ту пору юности, когда нас особенно сильно тревожат мысли о смерти, мне хотелось, чтобы меня похоронили на этой горной вершине, откуда я и с закрытыми очами мог бы видеть все то, что знал и любил, ибо в те дни мой мир не выходил за цепь здешних гор. Как осаждали меня тогда мысли о моем погребении! Но не странно ли (хотя, может быть, это к лучшему?): когда сроки наши подходят и смерть становится реальностью, а не пышным зрелищем, интерес к похоронным делам у нас падает. Здесь, на этой высокой скале, мифы моего прошлого выровнялись. Обследовав окрестности, Чарли сидел у моих ног, и его бахромчатые уши трепыхались, точно белье на веревке. Нос, влажный от любопытства, вбирал принесенный ветром букет запахов со ста миль в окружности.

– Ты этого не знаешь, дорогой мой Чарли, а ведь вон там внизу, в той маленькой ложбинке, я удил форель вместе с твоим тезкой, а моим дядюшкой Чарли. А вон там – смотри, куда я показываю, – моя мать подстрелила дикую кошку. В сорока милях отсюда, если смотреть прямо-прямо, было наше ранчо, которое и прокормить нас не могло. А вон там, где темнеет какое-то углубление – видишь? Это узенькое ущелье с чудесной прозрачной речушкой. По ее берегам в зарослях диких азалий стоят могучие дубы. И на одном из этих дубов мой отец выжег каленым железом свое имя рядом с именем девушки, которую он любил. За долгие годы, прошедшие с тех пор, кора покрыла их имена новым наростом. А совсем недавно один человек срубил тот дуб на дрова и, вогнав клин в чурбан, вдруг увидел имя моего отца. Он прислал мне этот кусок коры. Весной, когда всю долину ковром устилают голубые люпины и она похожа на море из цветов, там такое благоухание, Чарли, такое благоухание, как в раю!

Я еще раз посмотрел на юг, на запад и на север, стараясь запечатлеть все это в глазах, и потом мы уехали прочь от незыблемого, неизменного прошлого, где моя мать вечно целится в дикую кошку, а мой отец выжигает на дубе свое имя рядом с именем той, кого он любил.



Как мне было бы приятно, если бы я мог сказать о своем путешествии с Чарли: «Я поехал на поиски правды о моей стране, и я нашел ее». И тогда дальнейшее было бы проще простого: изложил на бумаге свои открытия и отвалился на спинку стула со сладостным чувством, что ты познал истину и поведал ее читателям. Если бы это было так легко! Но непосредственные ощущения и мысли у меня в голове копошились, будто черви в банке. Давным-давно, собирая и классифицируя морскую фауну, я пришел к выводу, что между моими находками и моим настроением в те минуты существовала тесная связь. Внешний мир совсем не такой уж внешний, как нам кажется.

Эта гигантская страна, это могущественнейшее государство, этот зародыш будущего, оказывается, не что иное, как макрокосм по отношению к микрокосму – ко мне. Если бы англичанин, или француз, или итальянец проехали по моим следам, увидели и услышали то, что видел и слышал я, впечатления, накопленные каждым, отличались бы не только от моих, но и между собой не имели бы ничего общего. Если же американцы, читая мои заметки, найдут их правдивыми, это будет значить только то, что мы едины в своем американизме.

С момента старта и до самого финиша я не встретил в поездке ни одного человека, который показался бы мне чужим. Если б такие попадались, в рассказах о них было бы легче соблюдать полную объективность. Но это моя страна, мой народ. Когда находилось что-нибудь такое, что следовало покритиковать и осудить, сходные недостатки обнаруживались и у меня. Если бы мне понадобилось вместить свои мысли в одно тщательно продуманное обобщение, я сформулировал бы его следующим образом: несмотря на громадность наших географических пространств, несмотря на характерные особенности каждого отдельного района Америки, несмотря на то, что в ней перемешались представители всех этнических групп, – мы единая нация, мы новое племя. Каждый американец прежде всего американец, а уж потом среди них можно различать южан, северян, жителей западных и восточных штатов. И дети и внуки англичан, ирландцев, итальянцев, евреев, немцев, поляков по сути своей прежде всего американцы. Это говорится не в порыве патриотического восторга, а в результате скрупулезного наблюдения. У калифорнийских китайцев, бостонских ирландцев, висконсинских немцев и алабамских негров – да, негров! – общих черт больше, чем различий. И самое поразительное здесь заключается в том, как мало времени понадобилось на это. Ведь никто не станет оспаривать факт, что между американцами любой части нашей страны, любого происхождения больше сходства, чем между валлийцем и англичанином, ланкаширцем и лондонским кокни, а если хотите, даже между жителями равнинных и горных областей Шотландии. И разве не удивительно, что такое слияние произошло за неполных двести лет, а главным образом за последние полвека. Тип американца существует – это неоспоримо и легко доказуемо.

К тому времени, когда мне надо было пускаться в обратный путь, я уже убедился, что всего не увидишь. На моей чувствительной фотопластинке трудно было что-нибудь разобрать. Я решил побывать еще в двух районах заглянуть в Техас и взять пробу с глубинного Юга и на том поставить точку. Из прочитанного за последнее время у меня создалось впечатление, что Техас становится некоей обособленной силой, а у Юга происходят сейчас родовые схватки, причем еще неизвестно, что он произведет на свет. И так тяжелы эти роды, казалось мне, что о будущем ребенке и думать забыли.

Мое путешествие стало похоже на обильную трапезу из многих блюд, предложенную изголодавшемуся человеку. Сначала он набрасывается на все подряд, но потом начинает пропускать некоторые кушанья, чтобы не лишиться аппетита и не притупить чувствительности вкусовых луковиц.

Я поспешил вывести Росинанта из Калифорнии самой короткой дорогой, хорошо знакомой мне еще с 1930 года. Из Салинаса в Лос-Банос, Фресно и Бейкерсфилд, потом через перевал и в пустыню Мохаве, даже в это время года сожженную и сжигающую все дотла. Она вздымала в отдалении свои холмы, похожие на кучи угля, а жадное солнце словно высосало все соки из ее потрескавшейся почвы. Ехать по Мохаве теперь совсем не тяжело – шоссе, позволяющее развивать большую скорость, надежная, удобная машина, стоянки, где можно отдохнуть в тени, под навесом, заправочные станции, рекламирующие свои холодильники. А ведь было время, когда мы приближались к ней с молитвой, вслушиваясь в натужную работу старых, моторов, глядя, как из радиаторов бьют струи пара. И когда машина застревала у обочины дороги, плохо было ее дело, если никто не останавливался помочь. Сколько раз мне ни приходилось проезжать по Мохаве, я всегда делил мысленно дорожные муки с теми, кто в былые годы пешком, целыми семьями брели по этому земному аду, оставляя позади павших лошадей и коров, белые скелеты которых и по сию пору отмечают путь первых переселенцев.

Мохаве – пустыня огромная и страшная. Природа здесь, должно быть, решила испытать человека, хватит ли у него выносливости и упорства, чтобы заслужить право ступить в Калифорнию. В струящемся сухом зное возникают миражи – на плоской равнине видится вода. И с какой бы скоростью ни ехать, холмы у линии горизонта все время будут убегать от тебя. Чарли, известный водопивец, дышал, как астматик, содрогаясь всем телом, язык у него свешивался из пасти плоским листиком дюймов восемь в длину, и с него капала слюна. Я съехал с шоссе в небольшую лощинку, чтобы дать ему напиться, но сначала окатил его водой из своего тридцатигаллонного бака и сам плеснул себе на голову, на плечи и на грудь. Воздух там до того сухой, что, когда вода начинает испаряться, тебя сразу охватывает озноб.

Я достал из холодильника жестянку пива, открыл ее и сел, глядя из полутьмы своего домика на замученную солнцем равнину с торчащими кое-где кустиками полыни.

Ярдах в пятидесяти от Росинанта, наблюдая за мной, стояли два койота в рыжеватых шубках, почти одного цвета с песком и солнцем. Я знал, что достаточно одного моего резкого или подозрительного движения, и они превратятся в невидимок. Медленно и как бы невзначай я снял со стены над кроватью свою новую винтовку со злобным скоростным дальнобойным жалом. Еще медленнее поднял ее к плечу. Слепящий свет, должно быть, не позволял койотам разглядеть меня в темноте Росинанта. У моей винтовки был дивный оптический прицел с широким полем зрения. Койоты не двинулись с места.

Я поймал эту парочку в поле зрения прицела, и окуляр придвинул их ко мне совсем близко. Языки у обоих были высунуты, и от этого казалось, будто они насмешливо скалят зубы. Упитанные, не какие-нибудь заморыши, мех пушистый, рыжеватый, с черной щетиной на загривке. В окуляр были ясно видны их маленькие лимонно-желтые глазки. Я навел перекрестье на грудь того, который стоял справа, и спустил предохранитель. Потом поставил локти на стол для опоры. Перекрестье по-прежнему было наведено на грудь зверя. И в эту минуту койот сел и, как собака, правой задней лапой стал скрести себе правый бок.

Моему пальцу не хотелось касаться спускового крючка. Я, наверно, здорово состарился и порастратил все то, что было усвоено с молодых ногтей. Ведь это гадины. Они крадут кур. По их милости редеют ряды перепелов и Другой дичи. Койотов надо убивать. Они наши враги. Первым выстрелом я уложу того, который сидит, другой тут же метнется наутек. Но мне ничего не стоит ухлопать и этого, пустив ему пулю вдогонку, потому что я меткий стрелок.

И все-таки я не стрелял. Выучка мне говорила: «Пли!», а годы возражали: «Тут на тридцать миль в окружности нет ни одной курицы, а если есть, так они не твои. И перепелок тоже в знойной пустыне не водится. Нет, эти молодчики в форме, потому что они питаются кенгуровыми крысами и зайцами, следовательно, вредители и хищники пожирают друг друга. Стоит ли мне вмешиваться не в свое дело?»

«Убей! – говорила выучка. – Их все убивают. Это на благо общества». Мой палец потянулся к спусковому крючку. Перекрестье приходилось на уровне груди койота, как раз под дергающимся языком. Я представил себе всплеск и визг яростной стали, метания, корчи до последнего удара взорванного сердца, а потом, вскоре, тень стервятника и за ней вторую. К этому времени я уже выеду из пустыни и буду далеко отсюда, по ту сторону реки Колорадо. А у куста полыни останутся дочиста обклеванные кости, голый, безглазый череп, черное пятно запекшейся крови и несколько клочьев золотисто-рыжего меха.

Я, наверно, слишком обленился на старости лет и уже не могу быть полезным членом общества. Второй койот стоял боком к дулу моей винтовки. Я навел перекрестье на его плечо. Из такого оружия и на такой дистанции промахнуться было просто невозможно. Оба зверя принадлежали мне. Их жизнь была в моей власти. Я поднял предохранитель и положил винтовку на стол. Без оптического прицела ощущение непосредственной близости к койотам исчезло. Раскаленный, слепящий воздух зыбко мерцал вдали.

И вдруг мне вспомнился рассказ, услышанный давным-давно, и я надеюсь, что это не выдумка. В Китае, говорили мне, существовал неписанный закон, по которому человек, спасший другого человека, отвечал за его жизнь до самого ее конца. Ибо, вмешавшись в решение судьбы, спаситель уже не мог уйти от легшей на него ответственности за это. И мне всегда казалось, что такой закон совершенно разумен.

Теперь на моей ответственности, хотя бы условно, лежала жизнь двух молодых и здоровых койотов. В тончайшем переплетении всяческих взаимосвязей мы трое были теперь сопряжены друг с другом на веки вечные. Я открыл две банки собачьих консервов и оставил их там в подтверждение принятого на себя обета.

Мне часто приходилось проезжать по нашему Юго-Западу, а еще чаще я летал над этими огромными таинственными пространствами, которые казнит солнце. Эта пустыня загадочна, в ней словно что-то притаилось и ждет. Она кажется безжизненной, ей будто и неведомо такое паразитирующее существо, как человек, но это не совсем верно. Проезжайте по следам колес, которые виднеются на песке и камнях, и они приведут вас к жилью, забившемуся в какое-нибудь защищенное от солнца место с кучкой деревьев, протянувших корни к глубинной воде, с полоской тощей кукурузы, грядкой тыкв и лентами вяленого мяса, болтающимися на веревке. Есть в здешних местах людское племя – пустынники, но они не то что хоронят себя здесь, а бегут сюда от суеты мирской.

По ночам в этом воздухе, лишенном влаги, звезды спускаются совсем низко – еще немного, и коснешься их пальцами. Во времена раннего христианства в такую пустыню уходили отшельники и жили там, проникая чистой, незамутненной мыслью в тайны бесконечного. Возвышенные идеи о цельности и величии всего строя мироздания, видимо, всегда рождались в пустынях. Неторопливый счет звезд, наблюдение за их ходом в небесах пришли к нам тоже из таких вот пустынных мест. Я знал людей, которых уводило в пустыню тихое, упорное пристрастие к ней и неприятие бесконечного мира, где нет недостатка в воде. Такие люди не меняются с бурным течением времени, они умирают, уступая место другим точно таким же.

И всегда пустыня таит какие-то секреты, всегда она рождает всяческие толки о потайных местах среди горных круч, где ютятся племена, уцелевшие от прошлых эпох и только ждущие часа, когда им снова удастся выйти на жизненный простор. Этим родовым общинам отводится роль хранителей сокровищ, спасенных от полчищ завоевателей; там и золотые украшения какого-нибудь Монтесумы [верховный правитель населявших древнюю Мексику ацтеков; по преданиям, обладал несметными богатствами] незапамятных времен, и копи, такие богатые, что стоит лишь обнаружить их, и это изменит судьбы мира. Если к тайникам пробирается пришелец из чужих краев, его убивают или же так запрячут, что он навсегда сгинет с глаз людских. Сказки эти строятся все по одному неизменному образцу, которого не сокрушить даже вопросом: «Если возврата оттуда нет, как же узнают, что есть такие места?» – «Такие места есть, можете не сомневаться, но если вы их найдете, то вас самого уже никогда не найдут».

Есть еще одно предание, цельное, как монолит, неизменное во всех перипетиях. Двое компаньонов-золотоискателей нападают на сверхъестественно богатую жилу – то ли золотую, то ли алмазную, то ли рубиновую. Они набирают образцов, сколько могут унести, а место стараются запомнить по разным приметам вокруг него. По пути в большой мир один из них погибает от жажды и истощения, но второй бредет дальше, постепенно освобождаясь от своих сокровищ, нести которые ему уже не под силу. Наконец он доползает до какого-то жилья, или же его находят другие изыскатели. Вид камешков приводит их в великое волнение. По одному варианту уцелевший золотоискатель умирает, объяснив своим спасителям, как найти копи. По другому – его выхаживают, и силы возвращаются к нему. Далее на поиски сокровищ идет хорошо снаряженная партия и ничего там не находит. Такой конец неизменен – ищут и не находят. Я много раз слышал эту историю, и конец ее был всегда один и тот же. Пустыня создает питательную среду для мифов, хотя корнями своими они, по-видимому, где-то уходят в действительность.

Но есть в пустыне и подлинные тайны. В войне, объявленной солнцем и засухой всему живому, жизнь владеет тайнами, позволяющими ей уцелеть. Жизнь на любой ее ступени должна получать влагу, иначе она исчезнет. И в высшей степени интересны, по-моему, те ухищрения, на которые идут организмы, чтобы обмануть убийственные лучи всепобеждающего солнца. Измученная земля кажется покоренной и мертвой, но это только кажется. Огромное, наделенное изобретательностью сообщество живой материи сохраняет жизнь, прикидываясь, будто оно проиграло битву. Пыльная, серая полынь надевает маслянистую броню, чтобы сохранить под ней свои скромные запасы влаги. Некоторые растения упиваются водой во время редко выпадающих здесь дождей и берегут ее впрок. Животные обзаводятся гладкой, жесткой кожей или наружным скелетом, чтобы избежать иссыхания. И каждое живое существо выработало технику поисков или создания вокруг себя тени. Маленькие пресмыкающиеся и грызуны прячутся в норах, зарываются в землю или ютятся в тени обнаженных пластов породы. Движутся в пустыне медленно, сберегая силы, и мало кто из живых существ может подолгу бросать вызов солнцу. Гремучей змее достаточно пролежать час на солнцепеке – и она околеет. Некоторые виды насекомых, из самых находчивых, изобрели собственную охладительную систему. Животные, которым надо пить, получают влагу из вторых рук – заяц слизывает ее с листа, койот утоляет жажду заячьей кровью.

Искать живые существа в пустыне среди дня бесполезно, но когда солнце уходит и ночь дает на то согласие, жизнь здесь пробуждается и начинает плести свой сложный узор. Тогда выходят на волю и преследуемые, и преследователи, и преследователи преследователей. И ночь наполняется жужжанием, и лаем, и воем.

В поздний период истории нашей планеты, когда из равновесия химических элементов и благоприятствующих температур волею случая возникло то невероятное, что называется жизнью, зачатки ее, количественно и качественно непостижимо малые и хрупкие, смешались в реторте времени, и из этого смешения родилось нечто новое – нечто слабенькое, беспомощное и беззащитное в жестоком мире небытия. Затем в организмах начали возникать изменения, вариации, и мало-помалу один вид становился отличным от прочих. Но любой форме жизни присуще некое качество, может быть, самое важное из всех – это способность выживания. Нет ни единого существа, которое было бы лишено такого дара, ибо жизнь не может продолжаться без этой магической формулы. Разумеется, каждому виду приходилось вырабатывать свой собственный механизм, способствующий выживанию, но некоторым видам это не удалось, и они погибли, зато другие населили землю. Первые затеплившиеся огоньки жизни ничего не стоило потушить, и другого случая для ее зарождения могло и не представиться, но поскольку жизнь появилась на нашей планете, основное ее качество, первейшая ее обязанность, задача и цель – продолжать существование. И жизнь живет и будет жить до тех пор, покуда какая-нибудь другая случайность не уничтожит ее. А пустыня, иссушенная, исхлестанная солнцем пустыня – это хорошая школа, где можно наблюдать изощренную и бесконечно разнообразную технику выживания в безжалостной, враждебной среде. Жизнь не в силах была изменить солнце или дать воду пустыне, и вот ей пришлось измениться самой.

Никому не милая обитель – пустыня может стать последним оплотом бытия в его борьбе с небытием. Ибо в местах плодородных, богатых влагой и всем желанным, жизнь ставит на. карту саму себя и, окончательно запутавшись, вступает в союз с враждебной ей антижизнью. И то, чего не удалось разрушить сжигающим, иссушающим, леденящим, источающим яд силам антижизни, может погибнуть, исчезнуть с лица земли, как только изменит живому организму стремление выжить. Если самый подвижный из всех видов – человек – будет бороться за существование так, как всегда боролся, он может уничтожить не только самого себя, но и все живое. И если такое произойдет, то никому не милая, суровая мать-пустыня сможет заново выпестовать жизнь на земле, потому что обитатели пустынь проходят хорошую выучку и хорошо оснащены для борьбы с запустением и бесприютностью. Даже наш злополучный род людской может снова возникнуть в пустыне. Отважный одиночка и его прокалившаяся на солнце жена, льнущие к спасительному клочку тени в бесплодной пустыне, их соратники – койоты, зайцы, рогатые жабы, гремучие змеи, а вместе с ними воинство облаченных в панцири насекомых – все эти вышколенные, испытанные в борьбе существа могут стать последней надеждой, последним оплотом жизни в ее борьбе с небытием. Пустыне не впервые творить чудеса.



Где-то раньше я говорил о некоторых особенностях, которые сразу чувствуешь при переезде из одного штата в другой, – о разнице в языке, в стиле прозы на плакатах и дорожных указателях и о разнице в дозволенной скорости езды. Своими правами, гарантированными им конституцией, штаты пользуются с превеликим рвением и восторгом. Калифорния подвергает осмотру все машины, выискивая, нет ли в них овощей и фруктов, которые могут занести вредителей и болезни растений, и свято соблюдает правила, существующие на этот счет.

Несколько лет назад я познакомился с одним жизнерадостным и весьма предприимчивым семейством из Айдахо. Задумав навестить родственников в Калифорнии, они насыпали полный грузовик картофеля и торговали им по дороге, чтобы хоть отчасти окупить путевые расходы. На подступах к Калифорнии больше половины товара было продано, но у самой границы их остановили, и картошка пропуска на въезд не получила. Бросать ее им было не по карману, и тогда эта неунывающая семейка расположилась биваком прямо на пограничной линии и пустила свою картошку и в котелок, и на продажу, и в обмен. К концу второй недели грузовик опустел. Мои знакомые беспрепятственно миновали проверочный пункт и покатили дальше.

Разобщенность наших штатов, язвительно поименованная кем-то «балканизацией», создает много трудностей. Редко бывает, чтобы в двух разных штатах взимали одинаковый налог на бензин, а суммы эти входят основной частью в бюджет организаций, ведающих строительством и эксплуатацией дорог. Гигантские грузовики дальнего следования своим весом и быстротой движения удорожают стоимость ремонта автомагистралей. Вот почему в каждом штате имеются специальные пункты для взвешивания проходящих машин и сбора налогов на их грузы по установленному тарифу. А если есть разница в налогах на горючее, то на границе проверяют емкость баков и опять же заставляют платить. На дощечках написано: «Грузовые машины – стоп!» Будучи грузовиком, я тоже останавливался, но взмахом руки меня тут же сгоняли с весовой платформы. Не за такими, как мы, здесь охотились. Впрочем, иногда я задерживался на проверочных пунктах и заводил разговор с инспекторами, если они были не очень заняты. И тут, кстати, мне хочется коснуться вопроса о милиции на местах. Подобно большинству американцев, я не питаю симпатии к нашим городским «фараонам», а постоянные расследования дел о их взяточничестве, жестоком обращении и пестрый список прочих беззаконий и вовсе не располагают меня в их пользу. Однако моя враждебность не простирается на милицейские части штатов, имеющиеся теперь почти повсеместно. Набирая в милицию интеллигентных, образованных людей, выплачивая им приличное жалованье, ставя их вне зависимости от нажима политических заправил, многие штаты смогли с помощью таких простых способов создать отборные части, контингент которых умеет блюсти достоинство и гордится своей работой. Может быть, в городах у нас тоже сочтут когда-нибудь нужным провести кое-какие реформы в полиции по образцу милицейских частей штатов. Но это удастся сделать только тогда, когда политические организации будут лишены права карать и миловать.

По ту сторону реки Колорадо, если смотреть из Нидлса, виднелись вздымающиеся в небо темные зубцы аризонских скал, а за ними начиналась огромная пологая равнина, которая восходит все к тому же становому хребту континента. Я хорошо знаю этот путь, так как много раз ездил им. Кингмен, Эш-Форк, Флагстаф с горной вершиной вдали, потом Уинслоу, Холбрук, Сендерс. Вниз, под уклон, и снова подъем, и вот Аризона остается позади. Города здесь несколько разрослись по сравнению с тем, какими я их помнил, освещение на улицах теперь ярче, придорожные мотели стали больше и роскошнее.

Я пересек границу Нью-Мексико, ночью промчался мимо Галлапа, а остановку сделал на перевале, и надо сказать, что здесь он выглядит куда эффектнее, чем на Севере. Ночь была холодная, сухая, звезды сияли как хрустальные. Я заехал в небольшую ложбину, чтобы укрыться от ветра, и остановил Росинанта у наваленных горой битых бутылок. Их были тысячи и тысячи – из-под виски, из-под джина. Почему они там оказались – понятия не имею.

И вот, сидя в кабине, я очутился лицом к лицу с фактом, от которого все пытался увильнуть. Я гнал себя по этим дорогам, отсчитывая милю за милей, потому что уже ничего не видел и ничего не слышал. Способность воспринимать что-либо была исчерпана, или же, уподобившись обжорам, которые и насытившись продолжают набивать брюхо, я не мог усваивать то, что открывалось моим глазам. Каждый новый холм казался мне двойником предыдущего. Точно так же получилось у меня и в мадридском Прадо, после того как я посмотрел сотню полотен; чувствуешь, что сыт по горло и при всем желании ничего больше не можешь увидеть.

Хорошо бы теперь найти какое-нибудь укромное местечко на берегу ручейка, отдохнуть там и несколько воспрянуть духом. Чарли, сидевший рядом со мной в темноте кабины, чуть слышным поскуливанием доложил мне о своих надобностях. Даже Чарли был забыт! Я выпустил его, и он медленно побрел к горе бутылок, принюхался к ним и повернул в другую сторону.

Ночь была холодная, такая холодная, что меня пробрала дрожь, и я включил свет и зажег газ в своем домике, чтобы прогреть его. Беспорядок там был полный. Постель не застлана, в раковине грязная посуда, оставшаяся после завтрака. Я сел на кровать и вперил взор в серое уныние, расстилавшееся передо мной. Откуда я взял, что смогу познать свою страну? За последние сто миль мне и с людьми-то не хотелось сталкиваться. И когда волей-неволей приходилось заезжать на заправочные станции за горючим, объяснялся я там односложно и не замечал того, что делается вокруг. Глаза и мозг здорово подвели меня. Я сам себя дурачу, воображая, будто такая поездка необходима и даже поучительна. Конечно, лекарство от всех этих мыслей было у меня под рукой. Не вставая с кровати, я дотянулся до бутылки виски, налил себе полстакана, понюхал и слил все обратно. Нет, этим не вылечишься.

Чарли все еще не было. Я отворил дверь и свистнул, но отклика на мой свист не последовало. Это привело меня в чувство. Я схватил электрический фонарь и уткнул его пронзающий луч в темноту ложбины. Ярдах в пятидесяти от меня сверкнули два глаза. Я подбежал туда и увидел, что Чарли стоит, вперив взор в пространство, точь-в-точь как я сам вперял несколько минут назад.

– Чарли, что с тобой? Ты плохо себя чувствуешь?

Хвостик медленно транслировал мне его ответы:

– Да нет, как будто ничего.

– Я тебя звал, почему ты не откликнулся?

– Я не слышал.

– Куда ты смотришь?

– Не знаю. Так… никуда.

– Что же, тебе и ужинать не хочется?

– Да я не проголодался. Но если это надо для проформы… что ж, можно и притвориться.

Вернувшись в домик, он плюхнулся на пол и положил морду на передние лапы.

– Залезай на кровать, Чарли. Будем кукситься вместе.

Он повиновался, но особенного восторга по этому поводу не выказал. Я запустил пальцы в его чубчик и почесал ему за ушами, где он больше всего любит.

– Ну как?

Он передвинул голову.

– Чуть левее. Фтт. Да. Здесь.

– Никчемные мы с тобой путешественники. Чуть из дому, и уже захандрили. Первый белый человек, который был в этих местах… его, кажется, звали Нарваэс… Если не вру, на такую прогулочку ему понадобилось шесть лет. Ну-ка, подвинься. Сейчас проверим. Э-э, нет, все восемь: с 1528 по 1536. И сам Нарваэс сюда не добрался. Но четверо из его партии все-таки дошли. Интересно, на них хандра тоже нападала? Кишка у нас тонка, Чарли. Может, нам выкинуть что-нибудь такое-эдакое? Когда твой день рождения?

– Не знаю. Может, как у лошадей – первого января?

– А не сегодня?

– Кто знает!

– Хочешь, я испеку тебе пирог? Придется блинчатый, потому что у меня есть коробка с готовой смесью. И побольше сиропу, а сверху воткнем свечу.

Чарли проявил некоторый интерес к моим манипуляциям. Его глупейший хвостик вел со мной деликатную беседу.

– Пекет пирог собаке, а когда собакино рожденье, думаете, знает, вот увидят и скажут, совсем спятил.

– Если твой хвост не в ладах с интеллигентной речью, тогда слава богу, что ты не умеешь говорить.

Пирог получился вполне приличный – в четыре слоя, пропитанный кленовым сиропом, а сверху огарочек. Пока Чарли ел и лизал сироп, я выпил за его здоровье неразбавленного виски. И после этого нам обоим полегчало. Но Нарваэс оставался Нарваэсом – восемь лет! Были же люди в прошлые времена!

Чарли слизнул сироп с усов.

– Почему ты скис?

– Разучился видеть, Чарли. А когда такое случается, то боишься: уж не навсегда ли?

Чарли встал и потянулся всем телом – сначала носовой частью, потом кормовой.

– Пойдем, что ли, прогуляемся вверх по тропинке, – предложил он. – Может, опять все будешь видеть.

Мы осмотрели кучу битых бутылок из-под спиртного и стали взбираться на холм. Наши легкие возвращали холодный, сухой воздух струйками пара. Какой-то зверь, видимо большой, прыжками удирал от нас вверх по каменистому склону, а может, зверь был маленький, но лавину пустил вниз большую.

– Ну, что говорит твой нос? Кто это?

– Какой-то неизвестный. Пованивает мускусом. В погоню за ним я, во всяком случае, не собираюсь.

Ночь была такая темная, что ее всю прокалывали огненные точки. На крутом каменистом откосе мой фонарь нашел ответную вспышку. Я вскарабкался туда, скользя и оступаясь, потерял эту блестку и снова нашел – свежий на изломе сколок породы, а внутри вкраплена слюда. Не бог весть какое сокровище, но все-таки приятно. Я сунул камень в карман, и мы пошли спать.


ЧАСТЬ ВТОРАЯ | Путешествие с Чарли в поисках Америки | ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ