home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


Мария Антуанетта

Король удалился в соседнюю комнату в сопровождении эскорта муниципалитета. Здесь он решился обратиться к Шометту с просьбой о защитнике. Вместо прямого ответа на вопрос Шометт предложил Людовику немного подкрепиться и взял кусок хлеба. Король сначала отказался, однако Шометт ел с таким аппетитом, а Людовик в этот день почти ничего не ел (что неудивительно, когда тебе предстоит суд, да еще под непрерывный рокот барабанного боя), а потому согласился на предложение доблестного патриота.

Шометт подал королю корку, которую тот принял, но не доел и отдал остаток хлеба гренадеру, и тот, недолго думая, вышвырнул его в окно. «Думаю, это нехорошо – выбрасывать хлеб, когда, как вы сами знаете, в стране такая нехватка продуктов». Шометт на это заявил: «А моя бабушка всегда говорила: малыш, никогда не выбрасывай ни крошки хлеба, потому что сам ты сделать его не сможешь». – «Ваша бабушка отличалась большой рассудительностью», – заметил ему на это Людовик. Он по-прежнему оставался спокойным. В его положении подобное расположение духа выглядело поистине героическим, но ведь теперь ничего от вечно пассивного человека и не требовалось, а потому данная задача – стоически принять известие о смерти – была ему вполне по плечу.

Короля снова усадили в карету и вновь отправили в Тампль. По дороге он произнес только, как ему хотелось бы снова хоть когда-нибудь проехаться по Франции, ведь у нее такая удивительная география, а он так всегда любил географию… Но похоже, с географией было покончено раз и навсегда. Когда карета скрылась за оградой Тампля, праздные горожане, собравшиеся поглазеть на это странное зрелище, разошлись по домам заниматься своими обычными делами.

С этого дня Людовика отделили от королевы и детей, поэтому он остался в мрачной комнате, среди толстых стен Тампля, совершенно один. Рядом больше никогда не будет ни одного человека, который любит его. Он написал завещание, документ, до сих пор потрясающий читателя своим спокойствием, простодушием, кротостью и набожностью.

Конвент же тем временем устраивал дебаты, дать королю защитника или же отказать ему. Наконец приняли решение адвоката дать, но по своему выбору. Первым получил предложение защищать Людовика адвокат Тарже, когда-то прославившийся в деле с ожерельем королевы (тогда Тарже поистине триумфально защитил кардинала Рогана). Однако 54-летний адвокат теперь отчего-то не горел желанием стяжать славу, защищая короля Франции. Тарже заявил, что слишком стар, чтобы взяться за подобное дело, способное расстроить здоровье кого угодно.

Тогда решили обратиться к адвокату Тронше, который был старше Тарже, как минимум, лет на 10, и тот не отказался. В это же время предложил свои услуги в деле защиты короля старый благородный Мальзерб, которому в это время уже перевалило за 70 лет. Мальзерб еще не забыл, что означает слово «честь», сказав: «Я дважды призывался в совет моего монарха, когда весь мир домогался этой чести, и я обязан ему этой услугой теперь, когда многие считают ее опасной». Пожалуй, трудно было бы высказаться благороднее. Итак, остановились на этих двух кандидатах, а чуть позже к ним присоединился молодой юрист де Сез, и все они вместе с Людовиком занялись изучением пресловутых 57 вопросов обвинения и еще 102 документов, относящихся к делу.

Это беспрецедентный процесс, и за ним, затаив дыхание, следила вся Европа. Как теперь будет выглядеть поведение Конвента, если он вообще желает, чтобы никто в мире не смог упрекнуть его? На самом деле, как бы он себя ни повел, все его действия будут выглядеть в глазах общественности более чем сомнительно. В связи с этим Конвент совещается днем и ночью, чтобы постараться покрыть новым содержанием старую формулу, которая так и трещит по швам. Подобное обстоятельство приводит в бешенство рьяных патриотов с Горы. Им нужна быстрота, и больше ничего. На трибуне Конвента гремят крики, зал непрерывно вопит, и дело решается в обстановке крайней ярости и предельного возбуждения.

В результате выносится решение, что Людовик должен выступать в суде 26 декабря. Однако защита ни в коем случае не соглашается: этот срок чересчур мал для того, чтобы она успела как следует подготовиться. «Спешить нельзя», – убеждает горячие головы защита. Это обстоятельство может принять роковой оборот. По закону адвокаты имеют полное право просить отсрочки, чтобы подготовиться к защите должным образом, однако патриоты снова кричат с трибуны – кто тенором, кто дискантом: «Нет, отсрочки вам не дадут, адвокаты, у нас слишком мало времени, а потому оставьте в покое этот устаревший закон». И вообще, каждый прекрасно помнит слова Робеспьера по поводу свободы; его сторонники прекрасно поняли, что раз на их стороне сила, то о каком законе вообще может идти речь?

И вот 26 декабря в 8 часов утра Людовика доставляют в Конвент. Несмотря на холод и темноту, все сенаторы уже с нетерпением восседают на своих местах. Они возбуждены, и Гора готова вот-вот вцепиться в глотку Жиронде. Король вошел в зал, сопровождаемый всеми тремя адвокатами и отрядом Национальной гвардии во главе с Сантером.

Сначала слово предоставляется одному из адвокатов Людовика, де Сезу, и тот говорит в защиту уже заранее осужденного человека в течение трех часов, не думая, насколько эта миссия опасна для него самого. Речь де Сеза была составлена всего за одну ночь, но все в ней дышит мужеством. Молодой адвокат рассуждает логично и талантливо; к тому же речь очень украшает нелишенное патетики красноречие. Король был тронут до глубины души, слушая его. Когда де Сез закончил выступление, король не выдержал и в слезах бросился ему на шею, непрерывно повторяя: «Бедный мой де Сез!».

Прежде чем удалиться из зала суда, Людовик выразил желание сказать несколько слов, потому что, «быть может, они станут последними», и больше ему не удастся сказать ничего своим судьям. Людовик сказал, что больше всего он в данный момент скорбит о тысячах погибших в сентябре. Самое страшное – это подобное кровопролитие, которое, вероятно, не будет последним. Меньше всего он хотел бы, чтобы погибло такое прежде невиданное количество французов.

Это дело поистине странное и удивительное: заслушана речь адвоката, готовы обвинительные документы, теперь осталось только вынести решение. Но снова и снова окончательное решение откладывается, поскольку буквально каждый член этого Конвента, то и дело сомневающегося, хочет взять слово и высказаться с трибуны немедленно, сейчас же! Каждый хочет показать себя, каждый хочет, чтобы весь мир услышал его мысли. Мир и на самом деле слушает вас, красноречивые члены Конвента, с предельным вниманием.

Список председателя суда кажется бесконечным, поскольку он то и дело пополняется новыми именами желающих заявить о себе, зачитать заготовленный памфлет, блеснуть красноречием. Так продолжается несколько дней, и с трибуны непрерывно, даже без ночных передышек, звучат то и дело теноры и дисканты патриотов с Горы, не пренебрегающих поддержкой галерей, на которых по-прежнему восседают немытые тетки из предместий, весьма громко выражающие свое мнение.

Суть всех этих прений сводится к тому, что Людовик виновен. Его вина не должна вызывать сомнения ни у кого. Вопрос же только в том, кто именно должен выносить вердикт «виновен»: Конвент или же так называемые представители французского народа. Но, с другой стороны, если данный вопрос вынести на решение народного собрания, как того требуют жирондисты, то придется дать и отсрочку вынесению приговора, чего якобинцы позволить никак не могут. Им нужно скорее, как можно скорее осуществить этот приговор! И потому они в запале кричат: «Жирондисты, вы – фальшивые патриоты! Вы хотите представить короля как мученика, когда на самом деле его казнь – всего лишь достойная кара!».

Теперь остается только пожалеть несчастных жирондистов, конец которых уже не за горами. Они хотели бы присвоить Людовику статус военнопленного, в связи с чем его нельзя было бы так просто казнить: только с точки зрения законности, без намека на несправедливость. А ведь они правы: с хорошими людьми следует сохранять добрые отношения, хотя при этом они и теряют почву под ногами, вызывая недовольство ярых патриотов. Смотреть же на их муки и на то, как они пытаются извиваться между просвещенной Европой и якобинцами, просто невыносимо. Зрелище это поистине жалкое.

С другой стороны, мир никак не может принять формулы, выдвигаемые Конвентом в связи с дикостью их содержания. Так, 19 ноября с некоторым изумлением был встречен один из декретов, в котором проводилась мысль, что любая нация, желающая вслед за Францией сбросить с себя цепи деспотизма, немедленно становится ее сестрой и может рассчитывать целиком и полностью на ее поддержку. Чистая риторика, которая тем не менее вызвала страшный шум среди дипломатических миссий и которую они не могли одобрить в любом случае.

Но благодаря следующему декрету французский Конвент рухнул в грязь перед лицом всего мира. Правда, он касался вопроса об образовании, но произвел на все страны впечатление разорвавшейся бомбы: они поняли, с кем им теперь придется иметь дело. В собрании в тот раз обсуждались проблемы народного образования, и некий Дюпон, полагая, будто его мнение будет встречено миром с интересом, самодовольно заявил: «По вопросу о народном образовании я могу сказать только одно: я атеист», после чего тысячи людей за рубежом буквально обомлели и лишились на время дара речи, хотя в самом Конвенте подобную сентенцию пропустили мимо ушей.

И вот теперь в свободной Франции назревало третье действо под названием «цареубийство», и страны мира не могли оставаться в стороне. Иностранные дворы, большинство из которых предпочитали делать заявления, сжимая в одной руке обнаженный меч, а в другой пальмовую ветвь, высказывались о правах человека, уж поскольку Франция объявляла себя царством Разума и Равенства. Каждого нужно судить в связи с буквой закона, убеждали Англия и Испания.

Но, вероятно, понятия о справедливости разные у Европы и патриотов Франции. Ведь сколько таких горячих голов в зале суда требуют именно ее же. А сколько калек и инвалидов приходят, требуя справедливого суда, а тех, кто не способен ходить, приносят родственники под гром оваций якобинцев, которые немедленно разражаются с трибуны громами и мечут в зал настоящие юридические молнии. Париж, в свою очередь, буквально воет, требуя справедливого возмездия. Особенно усердствует при этом папаша Дюшен с его неизменными грязными газетными листками, который, носясь по городу со складной ораторской табуреткой, кричит громче всех: «Справедливая кара изменнику!». А затем воодушевленные Дюшеном предместья орут, надрываясь: «Да, кара изменнику, потому что только поэтому у нас нет хлеба. Мы хотим хлеба!».

Наконец дошло и до настоящей драки между патриотами, настроенными решительно и не очень решительно. Свалка произошла достаточно позорная, и для успокоения собравшихся пришлось прибегнуть к помощи Сантера и парижского мэра Шамбона. При этом Шамбон вскоре вынужден был признать свое поражение и удалиться, говоря, что для подобной ситуации «у него слишком слабые легкие».

На фоне всей этой фантасмагории народ продолжает завывать: «Хлеба или убейте нас!», а «друг народа» Марат едва не умирает от сердечного приступа и лихорадки, и его слова передаются из уст в уста: «Болтливый народ, не пора ли тебе наконец действовать?». Так проходит декабрь, Новый год, а конца-краю нескончаемым прениям все не видно. В списке желающих высказаться о судьбе короля находятся еще, как минимум, 50 депутатов. В результате окончательное поименное голосование назначается на 15 января 1793 года, и это уже станет практически финалом столь долгой драмы.

И вот главный вопрос любого суда: виновен или не виновен? За ним, правда, следует еще одно важное обстоятельство: каким будет наказание? В крайнем волнении находится не только Париж, но и вся Европа.

Что касается виновности, то по этому поводу у патриотов ни малейших сомнений не возникает, да и не возникало никогда: конечно, виновен. Во всяком случае, именно таково постановление Конвента. В голосовании не приняли участие лишь 28 человек, но никто не решился прямо сказать: «Не виновен». Что же касается второго вопроса, то якобинцы полагают, что жирондисты не правы, требуя обращения к народу. Разве такое обращение не расколет страну на два враждебных лагеря и разве это не чревато новой гражданской войной? Таким образом, вывод напрашивается сам собой: никакого обращения к народу не будет и быть не должно в принципе. Так решили патриоты, и голос их оказался решающим, после чего они спокойно отправились спать этой ночью.

На следующий день, 16 января 1793 года, весь Париж занимает только суд над королем, на котором собрались 749 депутатов. Отсутствуют по болезни 8 человек и около 20 находятся в различных командировках. И все же патриотам приходится нервничать, поскольку жирондисты надеются настоять на своей точке зрения большинством в две трети голосов. Но тут в дело вмешивается Дантон, только вернувшийся из Нидерландов. Своим громовым голосом он требует, чтобы данный вопрос был решен безотлагательно и вообще непрерывно, то есть заседание должно продолжаться до тех пор, пока приговор не будет вынесен. Что же касается жирондистов, то их инсинуации, по мнению Дантона, можно будет решить «в порядке дня».

Поименное голосование (appel nominal) началось лишь в 8 часов вечера. Теперь отвечать должен каждый – и решительный, и нерешительный, и тот, кто до смерти боится королевской тирании, и тот, кто точно так же страшится анархии. Эта долгая и безумная сцена растянулась от среды до воскресенья. День сменяла ночь, а один оратор, сменяя другого, поднимался по ступеням трибуны. На время тусклые лампы выхватывали из мрака эти бледные от недосыпания и волнения лица, а потом ораторы вновь пропадали в зеленоватом мраке, чем-то неуловимо напоминая неких выходцев из преисподней. Весы правосудия дрожали, содрогаясь от слов «смерть», «пожизненное изгнание», «пожизненное заключение». Слово «смерть» здесь произносилось довольно часто, но как-то несмело, завуалированно, с реверансами и пояснениями, с присоединениями просьб о помиловании, правда, довольно слабых и неубедительных.

Многие не хотят смертной казни. Они говорят: «Изгнание». При этом патриоты начинают заметно беспокоиться и гневно реветь, так что даже стража не в состоянии их утихомирить. Они действительно так страшно вопят, что пугают некоторых жирондистов, и те нерешительно произносят: «Смерть», при этом разводя долгие казуистические речи. Даже Лепетелье, всегда высказывающийся против смертной казни, сейчас произносит слово «смерть», и это очень скоро дорого ему встанет.

В то же время Мануэль, сыгравший такую печальную роль во время кровавых событий сентября, требует более мягкого приговора – изгнания. Но Мануэля не слышат, а когда он спускается с трибуны, нарочно толкают и стараются пнуть украдкой. Ему ничего не остается, как удалиться в страшной злобе и отчаянии. Что касается предателя Филиппа Эгалите, то он голосует так, как велит ему его грязная душа и полное отсутствие совести, – естественно, за смертную казнь. Любопытно, что его слова даже самыми отчаянными патриотами встречаются с содроганием; в зале качают головами, не одобряя поступка, достойного разве что Иуды. Робеспьер говорит бесконечно долго, но итог его речи совершенно прозрачен: «Смерть». «Смерть, и никаких разговоров!» – каркает как ворона Сийес, после чего проваливается в мрак, как в преисподнюю, из которой он скорее всего и появился.

Самое страшное, что подобное действо происходит на удивление легкомысленно. По свидетельству Мерсье, судебные приставы стали играть роль капельдинеров, то и дело отворяя двери перед чередой бесконечных любовниц Филиппа Эгалите, осыпанных блестками, в кружевах, трехцветных лентах и с мороженым. Эти дамы ставят пари, как в какой-нибудь игре: у них есть карточки, в которых булавками они отмечают голоса «за смерть» или «против». А неподалеку от них гогочут тетки из предместий, и этот гогот означает, что только что был подан голос за смертную казнь.

Галереи больше напоминают трактир, поскольку там активно закусывают и пьют вино. На улицах народ заключает пари, каково будет решение этого долгого суда. Время от времени депутаты засыпают и поднимают головы только тогда, когда приставы будят их: пора выходить на трибуну. К концу заседания крайнее переутомление сказывается на присутствующих, еще способных, однако, оживляться, когда кому-то удается придать делу новый интересный оборот. Действие драмы все больше напоминает игру. Некоторые депутаты находят время, чтобы сбегать пообедать в ближайший трактир. Все чаще бледные призраки, возникающие из полутьмы галерей, произносят дружно: «Смерть». Мерсье, присутствующий на этом заседании, записал: «Весь мир – только оптическая тень».

В четверг голосование в целом подходит к концу и начинается подсчет голосов. И в этот момент появляется совершенно больной, в домашнем халате, Дюшатель. Он не может стоять, и его вносят в кресле. Этот человек хочет подать свой голос за помилование. Как можно оставаться в стороне, думает он, а вдруг один голос станет решающим? На самом деле он не был столь наивен. Если бы в данный момент в зале оказался еще хотя бы один такой, как Дюшатель!

В полнейшей тишине председатель собрания говорит: «Заявляю от имени Конвента, что наказание, к которому присужден Людовик Капет, – смерть». Самое удивительное, что за смерть в конечном итоге высказалось не так уж много депутатов – 53 человека. Если же из этого количества вычесть 26 голосов, пытавшихся связать смерть с ходатайством о помиловании, то в результате получается удивительная картина – перевес в пользу смертной казни всего в один голос.

Едва услышав приговор «смерть», в зал вошли адвокаты короля, желая предъявить протест от его имени. Они требуют отсрочки приговора и обращения к народу. Де Сез и Тронше говорят кратко и убедительно. Что же касается честного и благородного Мальзерба, то, видимо, сказывается его преклонный возраст: седой старик плачет, не в силах овладеть своими чувствами, его фразы то и дело прерываются рыданиями. Но никто, кажется, не растроган. Адвокатов больше слушать не желают. Обращение к народу отвергается немедленно, а по поводу отсрочки приведения приговора в исполнение решено подумать завтра, поскольку сегодня все уже слишком устали и хотят спать.

При этом едва произносится слово «отсрочка», как патриоты с Горы начинают орать, свистеть и кричать о «деспотическом большинстве». Они не хотят еще одного голосования. Сколько их еще будет? Это же может продолжаться до бесконечности! А все эти жирондисты – настоящие иезуиты, которые станут при каждом новом удобном случае искать лазейку для помилования. «Нет, – орут они, – патриоты обязаны быть бдительными!». Этот же безумный рев продолжается и в четверг, и в пятницу, поскольку большинство колеблется все сильнее и сильнее. Патриоты впадают в бешенство, и вид их поистине устрашающий: с налитыми кровью глазами, озверевшие от ожидания, которое им кажется бесконечным.

Всю субботу в Конвенте обсуждался вопрос о том, предоставить ли отсрочку казни или нет. Буквально все депутаты уже находились на грани нервного истощения. К вечеру Верньо, который только что подавал голос за смерть Людовика, произнес: «Отсрочка», и его слова немедленно были встречены неистовым ревом и воем.

Громче всех кричал «нет» Филипп Эгалите. Видимо, так диктовала ему его совесть. Его поведение даже самым ярым сторонникам смерти короля представляется настолько отвратительным, что немедленно вслед за его выкриком на трибуну поднялся следующий депутат и заявил: «Уж если Филипп сказал „нет“, то я считаю своим долгом сказать „да“». И так продолжается всю ночь, и прения кажутся бесконечными. Весы правосудия колеблются то в одну, то в другую сторону в течение всей ночи. Наконец к трем часам утра решение вынесено. Оно гласит: «Смерть в течение 24 часов. Отсрочка отвергается с перевесом в 70 голосов».

Эту печальную весть поручили принести в Тампль министру юстиции Гара. Тот, пребывая в ужасном состоянии, мог непрерывно повторять только одно: «Какое ужасное поручение!». Тем не менее осужденный король принял известие о смерти достаточно спокойно и попросил предоставить ему духовника. Еще ему все же хотелось бы иметь три дня отсрочки, чтобы привести свои мысли и дела в порядок, но тут – никаких уступок. Никакой отсрочки, только смерть, но духовника все же разрешают.

Значит, это конец, и спасения ждать больше неоткуда. В последнюю минуту стало совершенно ясно, что у Людовика, бывшего властителя Франции, нет больше друзей, готовых ради него на безумства в духе прежних времен, когда дворян не могли остановить толстые стены темниц, когда они шли на все, действуя с предельной решительностью в тяжелых обстоятельствах и жертвуя жизнью ради своего монарха. Где теперь эти отважные роялисты? Одни блуждают по свету, другие нашли свою смерть в Аргоннском лесу. Если у Людовика остались друзья, то они очень далеко: почти все за границей, а здесь если им и интересуются, то только в дешевых кофейнях, где о нем разговоры хотя и ведутся, то далеко не с симпатией к несчастному осужденному. В защиту короля осмелились возвысить голос только несколько священников и набожных женщин, которые за ночь расклеили по городу самодельные листовки, но их вскоре задержали и отправили в тюрьму.

Однако нашелся у несчастного короля один-единственный заступник. Им оказался офицер национальной гвардии, некий Пари, благодаря которому пришли в неистовство и исступление все патриоты. Этот человек просто сделал все, что мог. Мог он, правда, совсем немного – убить одного из депутатов, подавших голос за казнь короля. Им оказался Лепетелье Сен-Фаржо. Он зашел пообедать в трактир и уже оплачивал счет, когда к нему приблизился высокий черноволосый мужчина в широком камзоле.

Разговор произошел совсем недолгий. «Вы Лепетелье?» – спросил черноволосый мужчина. «Да», – подтвердил депутат. «Если я не ошибаюсь, вы подавали голос за казнь короля». – «Вы не ошибаетесь, – подтвердил Лепетелье самодовольно. – Я подавал голос за смертную казнь». – «Тогда получай, сволочь!» – крикнул Пари, и никто не успел ничего предпринять, когда роялист выхватил саблю и глубоко вонзил лезвие в бок Лепетелье. Остановить Пари никто не посмел, и он благополучно скрылся из этого трактира. Лепетелье скончался в ужасных муках, а Пари оставалось только удариться в бега по Франции. Его искали до тех пор, пока не нашли в одной из захолустных провинций, в гостинице, правда, застрелившимся.

Поступок Пари заставил Робеспьера всерьез обеспокоиться тем, что армия графа д’Артуа может со дня на день оказаться в Париже, после чего Конвент и все ярые патриоты будут перебиты без сожаления. Таким образом, если к несчастному королю хоть кто-то и испытывал каплю сострадания, то она исчезла под влиянием страха. Патрули вокруг города были усилены, а Конвент еще раз подтвердил, что отказывает Людовику в трехдневной отсрочке.

Получилось так, что бедному невинному Людовику пришлось отвечать за прегрешения всех своих предыдущих 60 предков: умереть на эшафоте, что само по себе страшно, да еще и в соответствии с буквой и духом закона. Он отвечал за чужие несправедливости и ложь. Наверное, в эти дни Людовику пришлось как никогда четко осознать, что на земле не бывает справедливого суда: это всеобщий закон, существовавший всегда, во все времена; и как было бы плохо человеку, если бы он не уповал на другой суд – высший и более справедливый, чем этот! Наверное, пришлось ему подумать и о том, что, в конце концов, какая разница, кто именно идет на эшафот и кто переживает настоящую трагедию в пяти актах – какой-нибудь воришка или король. И тот, и другой прежде всего человек, и каждый достоин сострадания, и перед этим далеко отступают мысли о том, как страшно, должно быть, проделывать путь от трона до эшафота. Предсмертная тоска для всех одинакова: что для королей, что для людей, никогда не думающих о том, чтобы войти в анналы истории.

Духовником короля был назначен аббат Эджворт, человек с безупречной репутацией. Он дал королю последние напутствия, после которых тому оставалось с легкой душой покинуть этот мир, исполненный зла, который пойдет своей дорогой, тогда как тот, кому предназначена вечность, должен уйти по совсем другому пути.

После духовника настал черед семьи проститься с королем. Эту сцену прощания мы знаем по описанию камердинера Клери: «В половине девятого отворилась дверь в переднюю; первой показалась королева, ведущая за руку сына, потом мадам Рояль и сестра короля Елизавета; все они бросились в объятия короля. Несколько минут царило молчание, нарушаемое только рыданиями. Королева хотела было отвести Его Величество во внутреннюю комнату, где ожидал Эджворт, о чем они не знали. „Нет, – сказал король, – пойдемте в столовую, мне можно вас видеть только там“. Они вошли туда, и я притворил стеклянную дверь. Король сел; королева села по левую руку от него, принцесса Елизавета – по правую, мадам Рояль – почти напротив, а маленький принц стоял между коленями отца. Все они наклонялись к королю и часто обнимали его. Эта горестная сцена продолжалась час или три четверти, во время которых мы ничего не могли слышать; мы могли только видеть, что всякий раз, когда король говорил, рыдания принцесс усиливались и продолжались несколько минут; потом король опять начал говорить».

Вот так и кончается жизнь, приходит конец всем маленьким земным радостям и всем огорчениям, от которых мы так страдали и столько переживали. Лишь в момент окончательного прощания начинаешь задумываться: а стоило ли все это тех эмоций. Конец всем трудам, которые, если посмотреть с высоты смерти, на самом деле суета сует и всяческая суета… Только в этот момент начинаешь со всей полнотой осознавать значение короткого слова «никогда» – «jamais». Это слово жестоко и беспощадно, и, пожалуй, оно похоже на нож одобренной королем гильотины.

Эта тяжелая сцена продолжалась не менее двух часов. Супруги, обливаясь слезами, никак не могли расстаться, но все-таки их оторвали друг от друга. «Прошу тебя, – напоследок в отчаянии обратилась к королю Мария Антуанетта, – обязательно пообещай мне, что мы с тобой еще увидимся завтра». «Да, да, конечно, – произнес Людовик. – Милые мои, любимые, вам пора идти, конечно, мы с вами скоро увидимся. Прошу вас об одном: молитесь Богу за меня». В это время он уже знал, что не увидит их завтра, как сейчас обещает. Еще одно прощание стало бы нестерпимым, рвущим на части сердце, которое просто обязано быть спокойным. Он успел услышать, как королева, проходя мимо стражников, наблюдающих за сценой прощания в коридоре, не сдержалась, и в слезах выкрикнула им: «Вы все – злодеи!».

Все кончилось, и Людовик отправился спать. Говорят, он спал совершенно спокойно до пяти часов утра. Его разбудил камердинер Клери, который начал приводить в порядок прическу короля. Тот же в это время все старался чуть дрожащими руками надеть на палец обручальное кольцо, хотя это ему никак не удавалось. Кольцо стало для него в последние часы единственным напоминанием о любимой супруге. Конечно, хотелось бы передать ей это кольцо, но о новой встрече даже думать было невозможно… Вскоре пришел и аббат Эджворт. Он причастил короля и еще долго беседовал с ним и молился.

Ровно в восемь часов утра к Людовику пришли представители от городского муниципалитета. Они приняли королевское завещание. Людовик хотел отдать им также некоторые личные вещи, но представители власти отказались от этого в весьма грубой форме. Тогда король протянул им сверток со 125 золотыми луидорами, сказав при этом, что это его долг господину Мальзербу, который он не успел вернуть, и надеется, что члены муниципалитета окажут ему подобную услугу. Через час в комнату вошел Сантер, заявив: «Пора». При этом король попросил, чтобы его оставили одного хотя бы на три минуты: ему нужно было привести в порядок свои мысли. Ровно через три минуты Сантер зашел снова и опять сказал: «Пора». Король в отчаянии топнул ногой, но не стал обращаться к нему с дополнительными просьбами. «Едем», – коротко произнес он.

Он слышал, как вокруг всего Тампля непрерывно рокотали барабаны, и этот гром эхом раздавался в сердце несчастной Марии Антуанетты. Потом рокот стал удаляться, и королева поняла, что супруг ушел навсегда, не сдержав слова, не попрощавшись. Теперь больше никогда, никогда она его не увидит. Королева, сестра Людовика и дети заплакали, думая, вероятно, не только об ужасной участи короля, но и о своей собственной. В том, что она станет не менее страшной, сомнений не было никаких. Они слышали слабые возгласы у ворот Тампля: «Помилование!», однако подобные призывы были немногочисленны, и их немедленно заглушал бой барабанов.

Когда короля провозили в последний раз по улицам Парижа, кругом царила необычайная тишина. Возможно, многие из присутствующих на самом деле испытывали сострадание по отношению к казнимому, но никто не решился бы в этом признаться: наступило такое время, что никому нельзя доверять, и даже сосед может через несколько часов состряпать донос в соответствующие органы. Окна всех домов были наглухо захлопнуты, не работали даже хлебные лавки, а на улицах невозможно было увидеть ни одного экипажа. Всюду рядами стояли вооруженные люди общим числом 80 000, и все они напоминали застывшие статуи. Оцепенел весь Париж, и всюду эхом отдавался один-единственный звук – громыхание королевского экипажа. Людовик в это время не прекращал читать молитвы по себе, умирающему, и колеса кареты звучали для него похоронным маршем. От него требовалось теперь только одно: решительно забыть эту жестокую землю и обратиться к небу, которое, быть может, более милосердно…

В десять часов утра карета достигла площади Революции, которая до этого носила название площади Людовика XV. Здесь же возвышалась и статуя этого монарха, но теперь на его месте чернел только силуэт гильотины. Зрители столпились неподалеку от места казни, и среди присутствующих можно было различить изящный кабриолет предателя Эгалите. Несмотря на то что карета остановилась, Людовик продолжал читать молитвы умирающих, и так прошло еще пять минут, пока он не окончил их все. Лишь после этого дверцы экипажа открылись.

На пороге смерти, этой ужасной и бесконечной бездны, в короле боролись весьма противоречивые чувства – и отчаяние, и гнев, и стремление покориться неизбежности. Барабаны продолжали глухо стучать, и у Людовика в какой-то момент не выдержали нервы. «Замолчите!» – закричал он, едва удерживаясь, чтобы не зажать уши руками. Тем не менее у подножия эшафота король не стал медлить и быстро поднялся по ступеням. Он сам снял с себя коричневый камзол и остался в белом фланелевом жилете.

Когда к Людовику подошли палачи и попытались связать ему руки за спиной, все в несчастном короле воспротивилось подобной унизительной процедуре. Он попытался сопротивляться, и тогда вмешался аббат Эджворт. Святой отец напомнил Людовику о страданиях Иисуса Христа, который был унижен во много крат больше, но не противился и смирился, готовясь предстать перед своим Отцом Небесным. Только после этого Людовик дал связать себе руки и обнажить голову. В последнее мгновение король попытался обратиться к народу: «Французы, – крикнул он, – я невинен! Я умираю невиновным! И только это правда, потому что эти слова произносятся с эшафота человеком, который сейчас предстанет перед лицом Бога! Я прощаю вас, я прощаю всех, кто желал мне зла, и у меня есть только одно желание: чтобы моя страна…» Он не успел закончить, поскольку Сантер яростно заорал: «Барабаны!», и в то же мгновение их стук заглушил последние слова несчастного короля.

Сантер снова отдал команду, вероятно, опасаясь непредвиденных последствий уже произнесенных Людовиком слов: «Палачи, скорей делайте свою работу!». Палачи и сами были перепуганы не меньше Сантера. Они прекрасно знали, что если откажутся выполнять свое грязное дело, то немедленно сами займут место осужденного, и потому с постыдной поспешностью накинулись на связанного Людовика, после чего на эшафоте произошла короткая, но весьма отчаянная борьба. И тем не менее один слабый Людовик ничего не мог сделать против шестерых здоровенных палачей. Те повалили его и привязали к доске. Аббат Эджворт в последний раз наклонился к королю, говоря: «Сын святого Людовика, Небеса ждут тебя». Топор рухнул вниз. Так завершилась жизнь Людовика XVI 21 января 1793 года, в понедельник. Ему шел всего-навсего 39-й год.

Сансон показал отрубленную голову короля толпе, которая хором взревела: «Да здравствует республика!», и этот вой понесся по всему Парижу. Народ в полном восторге от увиденного размахивал шапками, платками, фуражками, бросал их вверх и поднимал на остриях штыков. Довольный зрелищем Филипп Эгалите умчался в своем роскошном кабриолете, граждане из Ратуши облегченно вздохнули: «Наконец-то эпопея завершилась». Что же касается толпы, то она была озабочена тем, как бы унести с места казни сувениры, например смоченные королевской кровью носовые платки, пряди волос или кусочки одежды. Ведь все эти реликвии потом можно будет успешно продать желающим, которые станут носить их в кольцах.

Через полчаса любители сувениров были удовлетворены, и город вернулся к своей обычной повседневной жизни. Снова открылись лавки с хлебом, а на улицах появились продавцы молока. Вечером в кофейнях царил настоящий праздник, однако прошло всего несколько дней, и, как вспоминал Мерсье, почти каждому стало понятно, что эта казнь будет иметь крайне серьезные последствия.

22 января министр Ролан, находясь вне себя от отвращения к происходящему, подал в отставку: чаша его терпения уже была переполнена. Ролан привел в порядок все дела. Теперь он мечтал только об одном: бесследно кануть во мраке, спрятаться в самой глухой деревне, только бы больше ни одна живая душа, знавшая его, не смогла бы его разыскать. Ему не дали этого сделать.

В этот же день хоронили Лепетелье де Сен-Фаржо. Процессия весьма помпезного вида потянулась к Пантеону. Представление получилось достаточно дикое: тело несли в полуобнаженном виде, чтобы каждый желающий мог увидеть его рану, а рядом лежала сабля и окровавленная одежда. Оркестр наигрывал мрачные похоронные мотивы, а из окон домов, расположенных по ходу следования процессии, по распоряжению патриотов бросались дубовые венки.

Эти похороны стали своего рода точкой во взаимоотношениях партий Конвента, поскольку теперь, после смерти короля, им уже не требовалось вместе выступать за что-либо. В последний раз представители различных течений шли вместе, и уже был недалек тот день, когда они превратились друг для друга в непримиримых врагов. Они еще не знали, что скоро революция начнет пожирать своих детей, что это всеобщий закон всех революций. Кончилось время золотых иллюзий свободы, равенства и братства, наступил период тотального террора.

Кстати, если говорить о братстве, то цареубийство во Франции превратило друзей во врагов, тогда как за рубежом все враги внезапно сделались друзьями. Еще бы, ведь подобный акт нарушал нормальный социальный порядок во всем мире. Англия велела своему послу покинуть Францию в течение недели. Все, кто был хоть как-то замешан в истории со злосчастным «железным шкафом», найденным в Тюильри, сочли за лучшее немедленно бежать и спрятаться в Америке. Далее Англия и Испания объявили Франции войну, хотя Франция утверждала, что все произошло как раз наоборот – это Франция объявила им войну. Таким образом, все объявили войну друг другу. Дантон же на это весьма выспренно ответил: «Нам угрожает коалиция монархов, а мы бросаем к их ногам в качестве перчатки голову монарха».

Что же касается Марии Антуанетты, то и она осенью 1793 года разделила судьбу своего супруга. Ее дело начали разбирать в революционной палате 14 октября. Пожалуй, это разбирательство под названием «Процесс вдовы Капет» не имело себе подобных.

Перед судьями предстала подурневшая и рано состарившаяся, почти седая королева, бывшая ослепительная красавица. Теперь ее вынуждали дать полный отчет о прошлой жизни Фукье-Тенвилю. Обвинительный акт Мария Антуанетта получила ночью перед этим заседанием. Какая буря чувств бушевала в ее душе, какими словами описать состояние человека, в судьбе которого произошли столь поразительные перемены? Пожалуй, в этот момент остается только молчать.

Это был странный процесс, на котором присутствовали уже почти не люди, а привидения, за каждым из которых уже стоял ангел смерти, и это касалось всех – и обвиняемой, и ее обвинителей. Все они – и те, кто оправдывал, и те, кто нападал, – уже словно стояли на краю Стикса, и каждого уже ждала гильотина. Как жалко выглядел желающий представить себя ярым патриотом граф д’Эстен, бывший аристократ древнего рода, который на вопрос, знает ли он обвиняемую, одарил присутствующих улыбкой иезуита и, слегка поклонившись в сторону Марии Антуанетты, ответил: «Да, я знаю мадам».

Здесь промелькнул и Манюэль, бывший патриот, теперь уже отвергнутый своими прежними сторонниками, человек, которому происходящее было противно до тошноты; здесь прошла вереница некогда блестящих министров. Многие хранили почти аристократическую холодность, которой остались потом верными даже, вероятно, и в аду. Патриоты нападали с яростной глупостью, достойной какого-нибудь капрала. О чем только не говорилось в этот день и какие только грехи не приписывались той, которая проиграла свою игру: и заговоры, и интриги, и, как их следствие, – резню в сентябре. Теперь прежняя королева должна была ответить за все только потому, что ее ставка была бита.

Несмотря на полное одиночество и беспомощность, в эти ужасные дни Мария Антуанетта нисколько не утратила присущей ей величественности и благородства. Она была совершенно спокойна, и ничто в ее лице не дрогнуло, когда ей зачитывали омерзительный обвинительный акт.

Говорят, время от времени ее пальцы шевелились, как будто она играла какую-то неведомую музыкальную пьесу на невидимом клавесине. Революционный бюллетень свидетельствует, что ответы королевы были очень разумными, исполненными достоинства, предельно краткими и решительными и при этом с неким легким оттенком презрения к обвинителям. Когда ее, например, спрашивали: «Вы продолжаете упорствовать, отрицая этот факт?», она спокойно отвечала: «Я не стремлюсь упорствовать; для меня главное – сказать правду».

Только Эберу удалось спровоцировать эту мужественную женщину на проявление эмоций, но какая женщина осталась бы равнодушной, если бы на нее возвели такую страшную клевету, как половая связь с собственным малолетним сыном и его растление? Такими предположениями редко осквернялась человеческая речь.

Один из судей потребовал от королевы, гордо хранящей молчание, непременно ответить на эту гнусность, потому что иначе он расценит подобное молчание в качестве знака согласия. Ответ королевы, взволнованный и исполненный благородства, сохранили для нас судебные протоколы: «Я потому не ответила, – сказала Мария Антуанетта, – что сама природа отказывается отвечать на заявления подобного рода, которые порочат мать. Я призываю в свидетели всех матерей, которые здесь находятся!».

И действительно, даже страстные патриотки возмутились, поскольку вопрос Эбера оскорблял их собственное естество в той же степени, что и обреченную королеву. Узнав об этой глупости Эбера, Робеспьер пришел в неистовство. Он буквально метал громы и молнии, проклиная идиотизм слишком рьяного своего сторонника. Таким образом, безобразная ложь Эбера рухнула всей тяжестью на его же собственную голову.

Разбирательства и бесконечные допросы продолжались в течение двух суток. Наконец в среду, под утро, Марии Антуанетте был вынесен и без того предопределенный смертный приговор. Судья спросил напоследок: «Желаете ли вы сказать еще что-либо?». Измученная бесконечной чередой несчастий и нескончаемой судебной процедурой, королева только молча покачала головой. Эта ночь подходила к концу, как и жизнь. Свечи таяли и оплывали в осенней темноте мрачной комнаты, обещая впереди день, пробуждение и, быть может, вечную жизнь, более счастливую в более счастливом, другом мире. А этот холодный и беспощадный мир королева предпочла покинуть, не произнося более ни слова.

О чем Мария Антуанетта могла думать в эти последние часы своей жизни? Быть может, о том, какими разными могут быть процессии одной и той же королевы. Быть может, о том, как 23 года назад она въезжала в столицу Франции. Ей тогда было всего 15 лет, очаровательной, поистине упоительной эрцгерцогине, юной жене дофина Людовика. Какие надежды тогда переполняли ее, сколько женщин откровенно завидовали ее счастью!

Историк Вебер вспоминал об отъезде Марии Антуанетты из ее родной Вены: «Поутру супруга дофина оставила Вену. Весь город высыпал, сначала с молчаливой грустью. Она показалась; ее видели откинувшейся в глубь кареты, с лицом, залитым слезами; она закрывала глаза то платком, то руками; иногда она выглядывала из кареты, чтобы еще раз увидеть дворец своих предков, куда ей не суждено было более возвратиться. Она показывала знаками свое сожаление, свою благодарность доброму народу, столпившемуся здесь, чтобы сказать ей „прости“. Тогда начались не только слезы, но и пронзительные вопли со всех сторон. Мужчины и женщины одинаково выражали свое горе; улицы и бульвары Вены огласились рыданиями. Только когда последний курьер из сопровождавших отъезжающую скрылся из виду, толпа рассеялась».

А вот как описывают последнюю процессию этой прежде-временно поседевшей королевы авторы книги «Два друга свободы»: «Через несколько минут после того, как окончился процесс, барабаны забили сбор во всех секциях; к восходу солнца вооруженное войско было на ногах, пушки были расставлены на концах мостов, в скверах, на перекрестках, на всем протяжении от здания суда до площади Революции.

В одиннадцать показалась Мария Антуанетта. На ней был шлафрок из белого пике; ее везли на место казни как обыкновенную преступницу, связанную, в обычной повозке, в сопровождении конституционного священника в гражданском платье и конвоя из пехоты и кавалерии. На них и на двойной ряд войск на протяжении всего своего пути она, казалось, смотрела равнодушно. На ее лице не было ни смущения, ни гордости. На крики «Да здравствует республика!» и «Долой тиранию», сопровождавшие ее на всем пути, она, казалось, не обращала внимания. С духовником своим она почти не разговаривала.

На улицах Дю-Руль и Сент-Оноре внимание ее привлекли трехцветные знамена на выступах домов, а также надписи на фронтонах. По прибытии на площадь Революции взор ее обратился на национальный сад, бывший Тюильрийский, и на лице ее появились признаки живейшего волнения. Она поднялась на эшафот с достаточным мужеством, и в четверть первого ее голова скатилась под ножом гильотины; палач показал ее народу среди всеобщих, долго продолжающихся криков «Да здравствует республика!».


Людовик XVI | Фантасмагория смерти | Иллюзия, любовь и смерть. Шарлотта Корде