ПРЕДИСЛОВИЕ В Африке, преимущественно в Западной, до сих пор верят, то кузнецы обладают особой мудростью и некими колдовскими чарами, и хотя эта профессиональная каста считается одной из низших, к ней относятся с большим уважением: ведь именно кузнецы, согласно поверьям малинке, бамана и других африканских народов, были первыми людьми на земле, получившими от бога-громовника власть над огнем и металлом. Много мифов и мифологических представлений связано с кузнецами в Западной Африке, живы эти мифы и поныне. Кузнецы ближе других каст к своим тотемам — первопредкам — покровителям, которые помогают им, дают мудрые советы, предсказывают будущее. В автобиографической повести Камара Лая «Африканский мальчик» кузнец — отец главного героя — пользуется покровительством маленькой черной змейки, а мать (она тоже из рода кузнецов) совершенно не боится крокодилов, и они никогда не причинят ей вреда: ведь крокодил — тотем ее рода. Именно в такой семье родился в 1928 году гвинейский писатель Камара Лай. Не удивительно, что атмосфера таинственности, окружавшая родителей, была для будущего художника с детства самой привычной. Отец Лая был не простым кузнецом, он часто работал по золоту, а к таким людям у народов Западной Африки отношение особенное. Недаром «золотых дел мастер» в переводе с языков малинке и бамана означает «убивающий золото»: при изготовлении украшений мастеру приходится вступать в борьбу с грозными духами огня, золота и ветра, заклинать и побеждать их. Работа по золоту — поистине магическое действо, завершающееся танцем «дуга» — танцем коршуна; его обычно исполняют победители на поле брани. Изготовление золотого украшения — одна из лучших сцен повести. В ней зримо передана атмосфера, царящая в мастерской, показано, насколько сильны еще в африканцах мифологические представления, насколько тесно сплетены они с окружающей реальной действительностью. Отец видит будущее благодаря черной змейке — так кажется маленькому Лаю, — но легко догадаться, что отец — просто умный и наблюдательный человек, знающий жизнь и нужды своего народа. Предсказывая сыну, что тот вскоре уедет и вряд ли вернется домой, отец основывается не на таинственных знамениях, а на реальных фактах. Он отпускает сына во Францию, ибо нет для него иного способа получить образование, которое, как он догадывается, вскоре понадобится африканскому народу. Для самого Лая будущее окутано тайной. Ему опять чудятся наущения колдовской черной змейки... В родном городке, Куруссе, Лай заканчивает кораническую школу, затем — среднюю. Потом едет учиться в Конакри, а высшее техническое образование получает уже во Франции, в метрополию его послали как лучшего ученика. Несмотря на отличную учебу, после второго курса будущему писателю отказывают в государственной стипендии, и он должен вернуться в Гвинею. Колониальной администрации не нужны слишком образованные африканцы. Камара Лай решает продолжать учебу за свой счет. Это далось ему очень нелегко: он работал по ночам грузчиком на рынке, чернорабочим на заводах «Симка» и «Монруж», нередко случалось голодать. В университете Камара Лай стал интересоваться джазом, исполнял фольклорные произведения своей родины, даже создал маленький оркестр. В эти годы он пишет свою первую повесть, «Африканский мальчик» (1953), — произведение, пронизанное поэзией, горячей любовью к родной Африке. В 1958 году Гвинея получила независимость, однако революционные события и перемены не сразу были правильно восприняты молодым писателем, находившимся в ту пору за границей. Приезжая на родину, он чувствовал себя гостем. Все это нашло отражение в романах «Взгляд короля» (1955) и «Драмусс» (1966). Особенно больно поразило Лая, что многие ценности африканского культурного наследия, как ему показалось, были преданы забвению. Росли новые дома в современных городах, повсюду проводились массовые политические митинги и собрания, но люди разучились понимать красоту вещей и природы, оторвались от своих корней — так воспринимает новую Гвинею герой романа «Драмусс». Окончательно писатель покидает родину в 1965 году. Из Парижа Камара Лай переехал в Дакар, где работал в Фундаментальном Институте Черной Африки, занимался фольклором. Последние его работы посвящены историческому и филологическому исследованию эпоса мандингов, населявших некогда империю Мали (территория современных Гвинеи и Мали). Умер Камара Лай в Дакаре 4 февраля 1980 года, так и не вернувшись в родную Гвинею. Один из ведущих прозаиков Западной Африки послевоенного периода, плодотворно начавший свою литературную деятельность, Камара Лай с 1966 года — года выхода романа «Драмусс» — практически ничего не написал, оказавшись одним из «писателей без аудитории» (по меткому выражению известного камерунского писателя Монго Бети). Судьба Камара Лая, к сожалению, достаточно типична для представителя западноафриканской интеллигенции тех лет. Многие, получив образование за границей, задерживались вдали от родины на долгие годы и отрывались от своих корней. В значительной степени это явилось следствием политики культурной ассимиляции, которую Франция проводила в колониях. Африканцам внушали, что в Африке никогда не создавалось никаких культурных ценностей, а то, что создано, внимания не заслуживает и не идет в сравнение с европейским. В качестве протеста против подобного «офранцуживания» среди африканцев, учившихся в Париже, уже в 30-е годы возникло течение «негритюд»[1], которое оказало серьезное влияние на развитие франкоязычной литературы Африки 40-50-х годов. При всех отрицательных сторонах теории, именно благодаря ей африканская интеллигенция обратила наконец внимание на собственную культуру, языки, фольклор. Появились первые африканские романы об африканцах — бытописательские романы. В них авторы стремились в первую очередь показать, с их точки зрения, наиболее важное: так называемый «образ среды», рассказать белому миру о том, что и у Африки есть своя культура, традиции, религиозные верования, о том, что африканцы ничуть не хуже европейцев умеют любить и ненавидеть, воспитывать детей и вести хозяйство. Особенно бурно бытописательский роман начал развиваться после второй мировой войны. Блестящим примером этого жанра является «Африканский мальчик» Камара Лая, одно из лучших произведений африканской литературы. Эта повесть включена в программы высших учебных заведений и колледжей Африки, Европы и Америки. Критика не осталась равнодушной к появившейся в 1954 году книге. Вокруг повести возникли бурные дискуссии, впрочем, противоположные стороны сходились в одном: произведение обладает бесспорными достоинствами — чистым, прозрачным языком, богатством этнографического и фольклорного материала, умело вплетенного в ткань повествования, искренней любовью к родине, звучащей в каждом слове. Прогрессивные писатели и критики, правда, обвиняли автора в том, что его герой, которому к концу повести уже лет восемнадцать, стоит в стороне от политической жизни страны, он словно и не замечает окружающих его социальных несправедливостей, не чувствует приближающихся перемен (в повести описаны 40-е годы). Думается, что этому можно найти по крайней мере две причины: во-первых, влияние «негритюда», отрицавшего всякий вкус к политике в природе африканца (а «негритюда» не мог не заинтересовать писателя, жившего в те годы в Париже); во-вторых, то, что автор, как и герой повести, вырос в стерилизованной атмосфере французских учебных заведений и видел свою Африку, настоящую Африку, только во время каникул, да и то среди полного семейного благополучия. Это вряд ли давало подростку повод для серьезных раздумий над социальными проблемами. Повесть действительно никак нельзя назвать социально заостренной, это бесхитростный лирический рассказ о счастливых годах детства, и не более, но в этом и заключается его своеобразная прелесть. «Африканский мальчик» — слова любви, обращенные к «родине детства». Перед нами предстает яркая (правда, избыточно идиллическая для эпохи колониализма) картина жизни африканцев в городе и деревне. По количеству точных и полных этнографических зарисовок повесть стоит на одном из первых мест в африканской литературе. Недаром конголезский исследователь Ж. Оканза в книге «Африканская действительность в африканской литературе» (М., «Радуга», 1983) столь часто обращается к этому произведению и цитирует его. Мифологические представления и верования людей в книге тесно сплетаются с реальностью, но это отнюдь не означает, что автор отошел от реалистического метода. В последние десять— пятнадцать лет в африканской литературе уже отчетливо наметился поворот к сознательной мифологизации романа, словно писатели Африки почувствовали наконец, что отсутствие собственной развитой литературной традиции можно восполнить традицией фольклорной, найдя то общее, что объединяет роман и миф. Таковы последние романы Айи Квеи Армы, Сембена Усмана, Монго Бети, Нгуги Ва Тхионго, Чикайи У Там’си и многих других. И на современном этапе, как и в романе «Африканский мальчик», мифологизация означает не отказ от реализма или привлечение на помощь элементов фантастики, а реалистическое отображение того, что восприятие действительности у большей части африканцев-читателей все еще в значительной степени мифологично. Что же касается читателей, воспитанных на другой литературной традиции, то им, как мне кажется, тоже интересно будет узнать, каков окружающий африканцев мир, как они его воспринимают. С этой точки зрения повесть Камара Лая необычайно информативна. Помимо рассказа о профессиональной касте кузнецов, автор знакомит нас с еще одной важнейшей профессиональной кастой — гриотами. Это хранители устной исторической и фольклорной традиции в Западной и Тропической Африке. Нигде в мире им нет и не было аналогов. Несмотря на то что большинство языков Западной Африки буквально до последнего десятилетия были бесписьменными, сведения гриотов, которые многократно проверялись историками и этнографами разных стран, могут с полным основанием быть использованы и используются в научных трудах. Гриоты обязаны не только хорошо знать историю своего народа, но и его фольклор. Их речь необыкновенно развита, богата пословицами и поговорками. Рассказ гриота об историческом событии, легенда, а то и просто сказка всегда исполняются в сопровождении национальных музыкальных инструментов. Иногда гриоты образовывали целые бродячие труппы. В настоящее время, хотя их мастерство и не утратило своих основ, государственные границы, различные социальные барьеры мешают его свободному развитию. Несмотря на то что гриоты — замкнутая профессиональная каста (они передают свое мастерство от отца к сыну), чтобы совершенствовать мастерство, им нужно перенимать опыт и у других членов касты. И порой сложности политического порядка становятся препятствием на пути развития этого искусства — важнейшей части культуры Африки. Ведь знания гриотов — память народа. К гриотам, как и к кузнецам, часто обращаются за советом и помощью. Друг главного героя — из семьи гриота. Отец Куйяте, впрочем, уже не зарабатывает на хлеб своей профессией, но, как и кузнец Камара, пользуется уважением благодаря магическим тайным знаниям, житейской мудрости. Кузнец и гриот поистине занимают в западноафриканском обществе не последнее место, они не боятся даже колониальной администрации. Достаточно прочесть хотя бы сцену наказания зарвавшегося старшеклассника в доме Куйяте или «разговор» отца Лая с директором школы. Гриоты и кузнецы часто руководят важнейшими обрядами, например обрядом инициации — посвящения в следующий возрастной класс (их у народов малинке и бамана семь). У народов общности мандинго последние классы не являются обязательными для всех: их члены — чаще всего жрецы или старейшины, обладающие самыми сокровенными тайнами данного общества. Описанию этого обряда в повести уделено немало места. Посвящаемые якобы умирают, чтобы возродиться вновь в ином качестве (членом следующего возрастного класса) и — обычно — с новым именем. «Умерщвление» происходит при помощи специального обрядового чудовища (сцена «Ночи львов»), разных болевых испытаний: обрезания (часто при этом ранки обрабатываются жгучими веществами вроде перца), скарификации и т.д. Каждое испытание сопровождается сообщением неофиту определенных «тайных» знаний. Наиболее ответственным и важным считается обряд посвящения в класс взрослых. У многих западноафриканских народов этот обряд и в настоящее время сохранил свою силу, особенно в сельской местности. И по сей день можно часто увидеть группу мальчиков-одногодков в нелепых длинных рубахах-бубу и высоченных колпаках с помпонами, описанных в повести Лая. По ощущению погруженности в среду африканского быта повесть, на мой взгляд, стоит на одном из первых мест в африканской литературе. Мы узнаем, что представляет собой большая патриархальная семья, узнаем, как принято у африканцев разговаривать, работать в поле и кузнице, веселиться, ухаживать за девушками, искать помощи у различных духов при помощи амулетов гри-гри и о многом другом. Мы узнаем о том, какую роль играет в западноафриканском обществе женщина. Портреты матери и бабушки Лая, его городских теток ярки и жизненны. Наиболее поэтичные страницы романа посвящены работе отца Лая в кузнице и счастливым дням, проведенным мальчиком в деревне Тиндикан. Кажется, что сам побывал в хижине с подвешенными к верхней балке снопами маиса, в бабушкиной «ванной», караулил поле со сторожевой вышки, участвовал в соревновании жнецов... Но нельзя не заметить, что даже в «деревенских», в целом оптимистичных, прославляющих труд и здоровье сценах звучит некая грусть. Маленький Лай очень рано начинает чувствовать себя чужим среди своих, всего лишь «школьником из города». Куда завела мальчика «дорога Европы» (так называется роман Фердинанда Ойона, 1961), мы узнаем из последней книги Камара Лая, «Драмусс», тоже в значительной степени автобиографической. На мой взгляд, «Африканский мальчик» — лучшее произведение писателя. Оно представляет бесспорную культурно-историческую ценность. Еще в 60-70-е годы эта книга могла предложить едва ли не лучшие во всей литературе об Африке описания обрядов, образа жизни африканцев. Не утратила своей ценности повесть и в наши дни. Несмотря на то что искушенному читателю она может показаться несколько наивной, не следует забывать, что написана она более тридцати лет тому назад и представляет бытописательское направление в только зарождавшейся тогда литературе. Самое важное в произведении Камара Лая — его искренняя любовь к Африке и африканцам, которой дышит каждая страница повести и которой он хочет поделиться со своим читателем. И. Тогоева Африканский мальчик Книга гвинейского писателя Камара Лая — полное поэзии повествование о счастливом детстве и ранней юности сына златокузнеца народности малинке. Она знакомит читателя с бытовым укладом африканской деревни, с первыми впечатлениями африканского ребенка, его восприятием окружающей действительности. Приподнятая эмоциональность, простой, доходчивый язык, жизнеутверждающий пафос повествования — несомненные достоинства книги. Моей матери Черная женщина, африканская женщина, мать моя, мысли мои о тебе... О Даман, о мать моя, ты носила меня на спине, ты кормила меня грудью, ты учила меня ходить и видеть чудеса земные; мысли мои о тебе... Вспоминаю поля, ручейки и могучие реки — все это ты, мать моя, и мысли мои о тебе... О Даман, о мать моя, ты осушала мои слезы, утешала меня и терпела мои детские капризы, и мне так хотелось бы вновь стать малышом, прильнувшим к твоим коленям! Ты — сама простота и покорность судьбе, о мать моя, мысли мои о тебе... О Даман, дочь великого рода кузнецов! Мысль моя неизменно возвращается к тебе, ты всегда рядом, знаешь каждый мой шаг, о Даман, мать моя, как мне хотелось бы вновь ощутить твое тепло, стать малышом, уснувшим в твоих объятьях... Черная женщина, африканская женщина, мать моя! Благодарю, благодарю за все, что сделала ты для меня, для сына твоего, который теперь так далеко, но который всегда с тобой! I Я помню, что ребенком часто играл возле хижины моего отца. Сколько же мне тогда было, дай бог памяти?.. Скорее всего, лет пять-шесть, совсем малыш. В тот день мать и отец работали в кузне, и до меня доносились их спокойные голоса, сливающиеся с голосами заказчиков и гулом ударов молота о наковальню. Вдруг я увидел змею, ползущую вдоль стены хижины; я забыл про игру и во все глаза стал следить за змеей. Казалось, она просто мирно выползла на прогулку; я тут же подбежал к ней. Подобрав с земли прутик — наш двор был окружен изгородью, сплетенной из прутьев, которые вечно из нее выпадали, — я начал легонько покалывать им змею. Змея нисколько не удивилась. Сразу же поняв, что с ней играют, она стала медленно заглатывать прутик; она заглатывала его с наслаждением, словно добычу, и мне казалось даже, что глаза ее блестят от удовольствия, а между тем голова змеи потихоньку приближалась к моей руке. И наконец наступила минута, когда прутик почти полностью исчез в пасти и страшные зубы должны были встретиться с моими пальцами. Мне было смешно и совсем не страшно; теперь-то я прекрасно понимаю: еще немного — и ядовитые зубы вонзились бы в мою руку, но тут из мастерской случайно вышел ученик отца по имени Дамани. Он громко позвал отца, и почти в тот же миг я почувствовал, что отрываюсь от земли и взлетаю в воздух: меня подхватил на руки один из отцовых приятелей. Поднялся невероятный шум; мать несколько раз шлепнула меня и громко заплакала; я тоже заревел, но скорее от испуга, а не от полученных шлепков. Через некоторое время, успокоившись — крики вокруг поутихли, — я наконец услышал, как мать самым серьезным образом запрещает мне играть в такие опасные игры; я ей пообещал, что не буду, хотя и не совсем понимал, в чем тут опасность. Хижина отца[2] находилась рядом с мастерской-кузницей и принадлежала только ему. Я часто играл под окружавшим хижину навесом. Она была сложена из саманного кирпича (как и все жилища в наших краях), круглая, с остроконечной соломенной крышей, напоминавшей гордо надетую шляпу. Прямоугольное отверстие в стене, занавешенное циновкой, служило входом. Дневной свет с трудом проникал внутрь через маленькое оконце. Направо от входа стояла лежанка, как и хижина, из саманного кирпича, прикрытая простой циновкой из ивовых прутьев; в головах — подушка из волокна пальмы капок. У дальней стены, под оконцем, где света больше всего, стояли сундуки с одеждой. Слева от входа висели отцовы бубу[3], а на полу лежали шкуры — на них совершались молитвы. И наконец, над изголовьем постели, охраняя сон моего отца, стояла целая батарея горшков и маленьких горшочков с различными соками, сушеными травами и корой деревьев. Они все были плотно закрыты крышками из толя и ярко разукрашены бусами из раковин каури. Я очень рано сообразил, что горшочки и есть самое главное в отцовской хижине, ведь в них были разные гри-гри[4] — волшебные жидкости и вещества, которые отгоняют злых духов, а если ими смазать тело, делают его неуязвимым. Мой отец никогда не забывал перед сном намазаться этими снадобьями, для каждой части тела свой гри-гри, обладающий особыми таинственными свойствами. Но какими именно? Этого не знаю, слишком рано я покинул отчий дом... Когда я играл под навесом отцовской хижины, я мог наблюдать за кузницей напротив, и оттуда точно так же прекрасно могли наблюдать за мной. Кузница была главным строением нашего двора. Отец почти весь день проводил там: руководил подмастерьями, собственноручно выполнял основные заказы, чинил наиболее тонкие механизмы; там же он принимал друзей и заказчиков, потому-то в кузнице всегда, с рассвета до ночи, было шумно и людно. Кроме того, каждый, кто заходил к нам во двор, сначала непременно проходил через кузню. И люди тянулись сквозь нее непрерывной цепочкой, и никто никуда не торопился, и каждому было что рассказать, и каждый охотно задерживался там посмотреть, как работает кузнец. Иногда, подчиняясь притягательной силе этого места, магнетизму яркого огня, горевшего в горне, подходил поближе и я, но внутрь заходил редко — стеснялся бесконечных посетителей и дичился, когда меня пытались приласкать. Мои тогдашние интересы не распространялись еще на кузню; лишь много позже у меня появилась привычка пробираться туда и смотреть на пылающий в горне огонь. Итак, в те времена излюбленными местами моих игр были площадка под навесом у дома отца, или хижина матери, или апельсиновое дерево, растущее посреди двора. Как только пройдешь через мастерскую отца и откроешь дверь во двор, сразу видишь наше апельсиновое дерево. Оно было не таким уж большим, по сравнению с гигантами, растущими в наших лесах, но все же его блестящие, словно лакированные листья отбрасывали довольно густую тень, смягчавшую жару. Когда дерево цвело, его аромат заполнял весь двор. А когда появлялись плоды, мы должны были терпеливо ждать, пока они созреют. Мой отец, как глава всей нашей «большой семьи»[5] (надо сказать, огромной!), безраздельно правил в доме, а потому только он мог отдать приказ о сборе апельсинов. Сборщики изо всех сил тащили корзины с плодами к моему отцу, а уж он сам распределял их между взрослыми членами семьи, соседями и заказчиками. Только после этого и нам, детям, разрешалось завладеть остатками и наесться вдоволь! Отец охотно и даже слишком щедро одаривал апельсинами всех, кто к нам заходил, и поскольку я ел еще довольно медленно, то вполне мог часто оставаться не солоно хлебавши, если бы мать заботливо не откладывала мою долю в сторонку. — Иди сюда, — говорила она мне, — и ешь спокойно, раз уж отец твой так глупо себя ведет. Она не слишком-то приветливо посматривала на всех этих гостей, считая, что уж очень их много и слишком они жадны до дарового угощения. Сам же мой отец ел мало: он вообще во всем был сдержан. Мы жили рядом с железной дорогой. Поезда проходили настолько близко от окружавшей наш двор плетеной изгороди, что искры, вылетавшие из топки паровоза, иногда поджигали прутья; тогда нужно было побыстрее тушить огонь, пока он не уничтожил всю изгородь и не перекинулся на остальные постройки. Эти пожарные авралы, немного пугающие, немного забавные, заставили меня внимательно наблюдать и за проносившимися мимо поездами, и за железной дорогой, даже когда она была пустынна — расписание поездов в те времена полностью зависело от речных судов, прибывавших в порт крайне нерегулярно. Я много времени проводил, глядя на рельсы, нестерпимо блестевшие под нашим ярким и горячим солнцем. Нагревшаяся с утра насыпь из красных камешков днем просто обжигала; она раскалялась так, что попавшее на нее машинное масло сразу же испарялось, не оставляя следа. Может быть, этот словно идущий из раскаленной печки жар или запах машинного масла, который, несмотря ни на что, постоянно висел над насыпью, и привлекали змей? Не знаю. Но я частенько вспугивал их, взбираясь на прокаленную солнцем насыпь; поэтому змеи все время заползали к нам во двор. С тех пор как мне запретили играть с ними, я, завидев змею, сразу бежал к матери. — Там змея! — кричал я. — Как, еще одна?! — восклицала она и шла посмотреть. Если это была обыкновенная змея — теперь-то я понимаю, что бывают и необыкновенные змеи, — мать, как это делают у нас все женщины, сразу же убивала ее палкой и колотила по ней до тех пор, пока змея не превращалась в кашу (мужчины обычно убивают змей резким, точно рассчитанным ударом). Так вот, в один прекрасный день я высмотрел небольшую змейку, черную и необычайно блестящую, неспешно направляющуюся к кузнице. Я, как всегда, помчался к матери, но та, взглянув на змею, серьезно сказала мне: — А эту змею, сынок, убивать нельзя: она не такая, как другие, и не причинит тебе никакого вреда. Не мешай ей, пусть ползет. Оказывается, все в доме знали, что трогать эту змею запрещено, кроме самых младших — меня и моих приятелей по играм. — Она, — добавила мать, — покровительница рода твоего отца. Потрясенный, я не сводил глаз с маленькой змейки. Я шел за ней следом до самой кузни. Она двигалась грациозно, очень уверенно, словно сознавала собственную неприкосновенность; ее гладкое черное тело сверкало под лучами ослепительного солнца. Когда она вползла в кузницу, я впервые увидел между полом и стеной ход в нору, змея скользнула туда, и я понял, что там она и живет. — Видишь, змея пришла навестить твоего отца, — сказала мне тогда мать. Я уже имел некоторое представление о колдовстве, но все же был ошарашен ее словами. Какое отношение может иметь какая-то змея к моему отцу? Значит, ее нельзя убивать, потому что в ней живет дух-покровитель? Во всяком случае, мама объясняет именно так... А что такое — дух-покровитель? Какие они, эти духи, о которых мне вечно твердят? Одни что-то защищают, другие чем-то повелевают?.. Я никак не мог понять это до конца, хотя духи всегда окружали меня в детстве. Они подразделялись на добрых и злых, и, по-моему, злых было все-таки больше, чем добрых... Но так ли уж безобидна маленькая змейка на самом деле? Ведь это самая обыкновенная змея, только совсем черная и очень блестящая! Меня раздирали сомнения, однако я больше не приставал к матери, решив, что лучше хорошенько расспросить отца: ведь, наверное, эта тайна принадлежала только мужчинам, и обсуждать ее с женщинами было никак нельзя. Я и решил дождаться вечера. После ужина, когда совсем стемнело и все дела были закончены, отец, распрощавшись с друзьями, уселся под навесом своей хижины, а я пристроился с ним рядом и начал задавать ему разные, иногда довольно глупые вопросы обо всем, что приходило в голову, как это делает каждый ребенок. В тот вечер я для отвода глаз вел себя обыкновенно, ожидая случая будто бы между прочим расспросить отца о том, что не давало мне покоя. И наконец, не в силах больше сдерживаться, я выпалил: — Отец, а что это за змейка приходит к тебе в гости? — Какая змейка? — Ну как же! Ну такая маленькая, черная... Мама еще не разрешила мне ее убить!.. — Ах, вот как! — только и сказал отец. Он внимательно посмотрел на меня. Казалось, он сомневался, отвечать или нет. Наверняка считал меня еще слишком маленьким и спрашивал себя: а не рановато ли доверять такую тайну двенадцатилетнему мальчишке? И вот он решился. — Эта змея, — сказал он, — дух-покровитель нашего рода. Понимаешь? — Да, — ответил я, хотя понимал не очень-то хорошо. — Эта змея, — продолжал отец, — была среди нас всегда; всегда она приходила к одному из мужчин нашего рода. Из людей моего поколения она приходит только ко мне. — Понятно! — сказал я. Я почти выкрикнул это, потому что был абсолютно уверен: волшебная змея просто не может прийти ни к кому другому, кроме моего отца. Разве не он глава нашей «большой семьи»? Разве не он — самый уважаемый, самый умелый кузнец всей округи? И в конце концов, ведь это же мой отец! — А как она пришла к тебе впервые? — спросил я. — Впервые она пришла ко мне во сне. Она приснилась мне несколько раз и вот наконец сказала, когда я увижу ее наяву, точно назвала час и место. Но лишь только она действительно подползла ко мне, я испугался, потому что принял ее за обычную змею; еще слава богу — не убил. Она поняла, что доброго приема от меня не дождешься, быстренько развернулась и поползла прочь. А я смотрел, как она удаляется, и все спрашивал себя: может, ее просто убить?.. Однако что-то удерживало меня. Я стоял и смотрел, пока она не скрылась в норе. Даже тогда еще я в один миг легко мог бы ее поймать, достаточно было сделать пару прыжков. Но меня словно парализовало, я не мог сдвинуться с места. Так мы встретились с черной змейкой в первый раз. Отец немного помолчал, потом продолжил: — На следующую ночь змея снова приснилась мне. «Я ведь предупреждала тебя, что приду, — сказала она, — а ты и знаться со мной не пожелал, да еще готов был даже убить, вот что я увидела в твоих глазах. Почему ты отталкиваешь меня? Я — покровительница вашего рода, потому и пришла к тебе, считая самым достойным. Так не бойся же меня и не гони, ведь я принесу тебе удачу!» С тех пор мы с ней подружились. Когда во второй раз змейка приползла ко мне в дом, я принял ее без страха, по-дружески, и она никогда ничего не делала мне, кроме добра. Отец снова помолчал. — Ты и сам прекрасно видишь, — опять заговорил он, — я умею не больше, чем другие, да и имею тоже не больше, может, даже меньше, потому что вечно все раздаю, последнюю рубашку могу отдать. И все равно меня особенно уважают, меня знают, и именно я — главный кузнец нашего округа, а ведь в нем целых пять кантонов. И этим я обязан черной змейке, покровительнице нашего рода. А еще она рассказывает обо всем, что со мной будет. Я, например, не удивляюсь, когда с утра вижу того или иного заказчика у своей кузни: ведь я уже знаю, кто придет. Я заранее знаю, у кого сломается мотоцикл или велосипед, а у кого остановятся часы: мне ведь еще ночью сообщается обо всем, что произойдет. Кроме того, моя змейка говорит, как лучше выполнить работу, поэтому мне сразу ясно, как починить сломанную вещь. Вот и идет обо мне слава настоящего мастера на все руки! Он замолчал, а я вдруг ясно вспомнил, что мой отец, войдя в мастерскую, говорил подмастерьям: «Без меня приходил такой-то человек, он был одет так-то и принес такой-то заказ». И все, бывало, удивлялись: откуда он это знает? Теперь я понимал, откуда! Подняв глаза, я увидел, что отец по-прежнему внимательно смотрит на меня. — Я все это рассказал, малыш, потому что ты — мой сын, старший сын, и мне нечего от тебя скрывать. Есть определенные правила, по которым ты должен жить, чтобы когда-нибудь дух-покровитель начал помогать и тебе. Сам я всегда следовал этим правилам; может быть, конечно, все будет получаться у тебя и само собой, но помни о них, если хочешь, чтобы дух-покровитель явился и к тебе, если хочешь, чтобы он и тебе помогал. Самое главное, сынок, — бывай почаще у меня в кузнице! — Он с любовью посмотрел на меня и вдруг вздохнул. — Я только боюсь, малыш, ты не будешь часто приходить сюда. Ты учишься в школе, когда-нибудь закончишь ее и уедешь учиться дальше. Ты покинешь меня, малыш... И он снова вздохнул. Я чувствовал, что на душе у него тяжело. В безжалостном свете висевшей над нами лампы-молнии он показался мне вдруг совсем стариком. — Отец! — крикнул я. — Да, сынок?.. — устало откликнулся он. И во мне сразу исчезла прежняя уверенность, что я должен продолжать учиться в школе. Может быть, лучше остаться в отцовской кузне?.. Я чувствовал себя невыразимо несчастным. — А теперь ступай, — сказал отец. Я встал и пошел к хижине матери. Ночь была светла от звезд, небо казалось полем, усыпанным сверкающими цветами. Где-то рядом ухала сова. Найду ли я свой путь? Куда приведет он меня? Тревога сжимала мою душу при виде этого неба, такого бескрайнего и такого, увы, недоступного. Я был подавлен его величием, звезды как-то вдруг померкли... Я вошел в хижину, где жил вместе с матерью, и сразу же лег. Но сон не шел, и я вертелся на постели с боку на бок. — Что с тобой? — спросила мать. — Ничего, — ответил я. Да и как можно было словами выразить мое состояние? — Почему ты не спишь? — снова спросила она. — Не знаю. — Спи! — велела она. — Постараюсь, — ответил я. — Как это можно — не спать! Сон важнее всего на свете, — почему-то грустно проговорила мать. Мне показалось, и она грустна. Может быть, почувствовала, что я чем-то встревожен? Она всегда очень хорошо чувствовала, что у меня на душе. Я старался уснуть, но, как только закрыл глаза и затих, вдруг сразу же снова явственно увидел отца, каким он был в свете лампы-молнии — внезапно постаревшим, усталым. Нет, это невозможно! Ведь он всегда такой молодой, такой подвижный, куда сильнее и проворнее всех нас, своих детей, и ноги его быстрее наших, молодых!.. «Отец!.. Отец!.. — повторял я про себя. — Отец, как же мне поступить?..» И плакал, плакал беззвучно и уснул в слезах. Больше мы с ним уже никогда не заговаривали о змейке... Это было в первый и последний раз. Но с тех пор, завидев маленькую черную змейку, я со всех ног бежал в кузню, садился и ждал, пока она не исчезнет в своей норе между стеной и полом. Словно зная о ее появлении заранее, отец оборачивался к норе и улыбался. Змея выползала и направлялась к нему, раскрывая пасть. Отец нежно гладил ее, а она отвечала на ласку, подрагивая всем телом. Я не замечал в ней ни малейшего намерения ужалить отцовскую руку. Их взаимная нежность каждый раз приводила меня в волнение; мне казалось, что отец и змея ведут некий загадочный разговор: отец безмолвно задает вопросы, а змея отвечает дрожью... Да, все это действительно было похоже на разговор. Неужели и я когда-нибудь смогу так же разговаривать с чудесной змейкой? Наверное, нет: ведь я продолжал ходить в школу! А между тем мне иногда очень хотелось бы самому погладить змейку, самому послушать и понять ее ответную дрожь, но я совершенно не представлял, что будет, если я дотронусь до нее, знал, что пока ей просто не о чем со мной говорить, и боялся, что она никогда не поведает мне ни о чем важном... Вдоволь «наговорившись» со змейкой, отец отпускал ее, и она пряталась под край бараньей шкуры, на которой отец обычно сидел в своей кузне. II Мой отец выполнял в своей мастерской множество различных заказов, но больше всего мне нравилось наблюдать, как он работал по золоту: ни одна другая работа не была столь благородна, ни одна не требовала такой точности, таких умелых пальцев, но самое главное — каждый раз в кузнице словно наступал праздник, самый настоящий праздник, прерывающий монотонное течение дней. Поэтому, если какая-нибудь женщина в сопровождении гриота[6] стучалась в дверь отцовской кузни, я был уже тут как тут. Я-то прекрасно знал, что ей нужно: она принесла золотой песок и будет просить отца сделать ей из него украшение. Золотой песок женщина собрала на отмелях реки Сигири и впадающих в нее речушек, там она несколько месяцев терпеливо промывала речной песок и тщательно отделяла от него крупинки золота. Эти женщины всегда приходили в сопровождении гриота вот почему. Прекрасно зная, что у моего отца дел по горло и без их побрякушек (ведь работал он не только по золоту), они понимали, что пришли не первыми, а значит, их и обслужат не первыми. Но золотые побрякушки вечно требовались срочно, например к ближайшему празднику, Рамадану[7] или Табаски[8], к какому-либо семейному торжеству или просто к танцам. И вот, добиваясь, чтобы мой отец отложил ради них другие заказы, поскорее сделал то, что они просят, женщины обращались за помощью к официальному посреднику, мастеру на похвалы, — гриоту, заранее договариваясь с ним о плате за услуги. Гриот устраивался поудобнее и начинал играть на своей коре[9] (кора — наша африканская арфа) что-то вроде увертюры, а потом запевал хвалебную песню моему отцу. Для меня это был торжественный момент. Я с восхищением слушал рассказ о великих деяниях наших многочисленных предков; по мере того, как рассказ о них подходил к концу, передо мной словно наяву вырастало огромное генеалогическое древо, широко раскинувшее свои мощные ветви с целыми сотнями мелких веточек и отростков. Кора прекрасно сопровождала рассказ; струны ее то резкими звуками делали на чем-то акцент, то тихой мелодией сводили на нет завершенную линию сюжета. Как гриоту удавалось все помнить? Разумеется, только благодаря необычайно тренированной памяти, насыщенной бесценной информацией, которую собрали его предшественники. Ведь именно память гриотов и является основой африканской устной традиции. Добавлял ли он к своему рассказу что-нибудь от себя? По всей вероятности: лесть входила в его профессиональные обязанности! Но гриот не имел права и слишком отступать от канонов повествования — именно благодаря мастерству гриотов эти каноны и остаются незыблемыми. Однако в те времена все эти правила мало меня интересовали, и я высоко поднимал голову, гордясь отцом; мне казалось, что отблеск его славы делал более значительной и мою маленькую персону. Глядя в такие минуты на отца, я прекрасно видел, что им, как и мной, овладевала гордость, что славословие гриота попадало в цель. И я уже знал, что, испив сладостного млека похвал, отец примет заказ на самых льготных условиях для заказчицы. Не один я понимал это: женщина тоже видела блестящие от гордости глаза отца, протягивала ему золотой песок, словно все уже было решено, и отец брал весы и взвешивал его. — Какое украшение ты хочешь? — спрашивал он. — Я хочу... И тут оказывалось: женщина никак не может решить, какое ей нужно украшение, ведь хотелось и то, и другое, и третье, по правде говоря, хотелось бы получить все возможные украшения сразу. Но увы, чтобы хоть немного успокоить ее невероятный аппетит, потребовалось бы куда больше золотого песка, чем она принесла. Ничего не поделаешь, приходилось довольствоваться тем, что есть. — Когда ты хочешь получить заказ? — спрашивал отец. Ну конечно, всегда чуть ли не завтра! — О господи! Что за спешка! А откуда я время-то возьму, как ты думаешь? — Мне нужно очень-очень срочно, честное слово! — упрашивала женщина. — Вам всем всегда срочно. Ладно уж, что-нибудь придумаю, чтобы тебя порадовать. Довольна? Отец брал специальный глиняный тигель для плавки золота, высыпал туда золотой песок, затем покрывал его слоем угольного порошка из особо твердых пород дерева и, наконец, сверху клал большой кусок угля из такого же дерева. Поняв, что работа начата как надо, заказчица спокойно возвращалась к своим домашним делам, предоставив дальнейшее гриоту: петь хвалебные песни в адрес мастера, уже давшие столь прекрасный результат. Отец подавал знак, и двое его учеников принялись за мехи из бараньей шкуры, помещенные по обе стороны горна и соединенные с ним глиняными трубками. Эти подмастерья обычно сидели, скрестив ноги, на земле у мехов, по крайней мере младший. Старшему иногда позволялось помогать мастерам, младший же — в ту пору это был мальчик по имени Сидафа — занимался только тем, что раздувал мехи, терпеливо ожидая, когда его допустят к настоящей работе. В течение часа и тот, и другой усердно качали мехи, пока не оживал безжалостный и неутомимый дух огня в горне. Тогда отец длинными щипцами брал тигель с золотом и ставил его на огонь. Тотчас же всякая деятельность в мастерской прекращалась: никто не имел права, пока золото плавилось и остывало, работать рядом, например, с медью или с алюминием, ибо нельзя было допустить, чтобы в золото попала хоть малейшая частица неблагородного металла. В это время разрешалось работать только со сталью. Но и тогда мастера или старались поскорее закончить заказ, или откладывали его, чтобы присоединиться к собравшимся вокруг горна. По правде сказать, каждый раз их набегало так много и они так тесно окружали моего отца, что я, самый маленький, с трудом протискивался вперед, чтобы ничего не упустить из предстоящего зрелища. Бывало, отец просто разгонял учеников, они мешали ему двигаться, настолько плотно стояли вокруг. Для этого делал всего один жест рукой: в такой момент говорить ему было запрещено, да и никто не смел рта раскрыть, даже гриот прекращал пение; молчание нарушали лишь вздохи мехов и слабое шипение плавящегося золота. Но если отец и не произносил вслух ни слова, то я прекрасно знал: про себя он что-то говорит, я видел, как шевелятся его губы, когда, склонясь над горшочком, он помешивал в нем золото деревянной палочкой. Палочка сразу же вспыхивала, и ее нужно было то и дело менять. Какие же слова рождались в душе моего отца? Я не знаю и могу лишь догадываться: ведь ни одно из них так и не стало мне известно. Но чем могли они быть, как не заклинаниями? Разве не к духам огня и золота, огня и ветра — ветра, возникшего из дыхания мехов, огня, рожденного ветром, и золота, заключившего брак с огнем, — взывал он тогда? Разве не искал их помощи и дружбы? Разве не призывал заключить брак между собой? Да, скорее всего, он обращался именно к этим духам — главным, согласно представлениям нашего народа, покровительство которых необходимо при выплавке золота. То, что совершалось у меня на глазах, вовсе не было просто выплавкой металла, как это могло показаться с первого взгляда; да, безусловно, выплавлялось золото, благородный металл, но в этой процедуре заключалось и нечто особенное: совершалось магическое действо, которое могли допустить, а могли и запретить духи; и именно потому вокруг моего отца стояла эта тишина, абсолютная тишина, замешенная на беспокойном напряженном ожидании. И благодаря всеобщему молчаливому ожиданию я сознавал, хоть был еще ребенком, что работа по золоту совершенно особенная, отличная от любой другой. Я приходил сюда в ожидании праздника — и действительно попадал на праздник, но он заключал в себе еще что-то такое, чего я, за малостью лет, до конца не понимал, лишь подозревая, что почтительное внимание, с которым все относились к рождению сплава золота, сродни религиозному чувству. Когда золото наконец начинало плавиться, мне, несмотря на запрет, хотелось закричать от восторга, и, наверное, не мне одному. Мы все дрожали, видя, как мой отец извлекает расплавленную, еще густую массу с остатками древесного угля. Сразу же следовала вторая плавка; после нее золото текло легко, как вода. Духи не оставили нас своей помощью! — Давайте форму! — говорил отец, снимая тем самым запрет, заставлявший нас молчать. Один из учеников ставил керамическую форму перед горном. Она была полой и щедро смазанной внутри маслом карите. Отец извлекал из горна тигель, нежно сжимая его щипцами, и я смотрел, как золото течет внутрь формы, течет словно жидкий огонь. Огненная струйка была тоненькой, но такой живой и прекрасной! Масло при соприкосновении с расплавленным золотом загоралось, и тяжелый дым мешал дышать и щипал глаза, заставляя нас всех кашлять и лить слезы. Я понимал, что всю работу отец прекрасно мог бы поручить кому-нибудь из своих помощников: опыта у них было более чем достаточно, ведь они сотни раз наблюдали этот процесс и сумели бы довести его до конца сами. Но, как я уже говорил, во время работы отец беззвучно шевелил губами! А слова, которых мы не слышали, эти тайные слова, эти заклинания, обращенные к духам, которых мы не смели и не могли слышать, и были самым главным. Молитвы, обращенные к духам огня, ветра и золота, заклинания против злых духов — их знал лишь мой отец; именно поэтому по золоту работал он один, остальные могли только немного помочь ему. К тому же у нас существует давний обычай, запрещающий кому бы то ни было, кроме самого мастера-ювелира, участвовать в процессе. И не только потому, что один золотых дел мастер владеет тайной основных заклинаний, а еще потому, что изготовление украшений требует большого умения. Такую работу заказчик доверяет после долгого размышления только хорошему, опытному мастеру. Не думаю, чтобы уважающий себя ювелир мог отказаться от подобной работы — настоящего спектакля, в котором он играет главную роль. Во время работы по золоту кузнец может с большим блеском продемонстрировать свое мастерство, чем, например, занимаясь кузнечным делом, починкой сломанных механизмов или даже резьбой по дереву. Все это скромные занятия, не зависящие от таинственных сил (хотя надо сказать, что скульптуры, которые наши мастера вырезают из дерева простым долотом, не так уж просты, как кажется!). Золото застывало в форме, и отец освобождал его ударом молотка. Наступал момент, когда начиналась подлинная работа ювелира. Я обнаружил, что, прежде чем приступить, отец ни разу не забыл тихонько погладить маленькую змейку, которая пряталась на полу под бараньей шкурой; без сомнения, он искал у нее поддержки перед выполнением последней, наиболее трудной части дела. Но разве не поразительно, разве не чудо то, что маленькая змейка в подобных случаях была там, под бараньей шкурой? Ведь жила она не в самой кузне и вовсе не каждый день приходила в гости, однако, если работали с золотом, всегда была на месте. Я перестал удивляться этому с тех пор, как отец однажды вечером рассказал мне о ней, покровительнице нашего рода. Она появлялась именно в нужный момент: ведь ей все было известно наперед. Предупреждала ли она отца о том, какая работа ему предстоит? Конечно! Мне-то это было совершенно ясно, и тому была одна серьезная причина. Мастер, которому предстоит работать с золотом, по обычаю должен предварительно полностью очиститься: прежде всего, разумеется, вымыться с ног до головы, прочесть особые молитвы. Мой отец, всегда с уважением относившийся к обычаям, никогда не нарушал и этих правил. Но я не видел, чтобы он совершал очистительный обряд перед тем, как собирался иметь дело с золотом. Отец сразу же принимался за дело, даже не заглянув перед этим в хижину, и я догадывался: во сне черная змейка предупредила его о предстоящем заказе. Мне казалось, что на всякий случай он готовился к работе с золотом сразу после пробуждения и в мастерскую приходил чистым душой и телом, уже намазанный разными магическими снадобьями, хранившимися в изголовье. Теперь-то я понимаю, отец вообще каждое утро совершал привычный обряд очищения и входил в мастерскую готовым к любой работе. Думаю я так не потому, что мне хотелось бы считать отца каким-то особенным, не похожим на остальных жителей Куруссы. Он, безусловно, был обыкновенным человеком, с присущими всем людям слабостями, просто хотел всегда чувствовать себя во всеоружии. Итак, кумушка, которой предназначалось украшение и которая без конца прибегала в кузню удостовериться, что работа продвигается успешно, теперь словно прирастала к полу: отец приступал к ювелирной работе, и она боялась пропустить хоть что-то из этого чудесного действа. И мы все любовались вместе с ней, ожидая того момента, когда тонкая золотая нить в руках моего отца замрет и превратится в украшение. Женщина пожирала глазами хрупкую нить, которая послушно скручивалась в спираль и ложилась виток за витком на маленькую пластинку, служившую основанием пирамидки. Отец незаметно наблюдал за заказчицей, и я замечал, как время от времени на его губах мелькала улыбка: его веселило то, как томится бедняжка, сгорая от нетерпения. — Да ты никак вся дрожишь? — спрашивал отец. — С чего это мне дрожать? — возражала она. Но выражение лица у нее было такое, что все мы дружно смеялись. Ее ведь и впрямь трясло от вожделения при вид почти готового украшения — скрученной из золотой нити пирамидки, на которую мой отец напаивал в определенных местах орнамента крошечные зернышки золота. Когда же наконец он увенчивал изящное сооружение крупной золотой каплей, женщина вскакивала на ноги. И трудно было горячее и красноречивее выразить восхищение, чем это делала взволнованная заказчица, когда отец медленно поворачивал изделие; даже гриот не сумел бы сравниться с женщиной в тот миг, хотя выражение восторга входило в число его обязанностей. Он все время, пока золотая нить превращалась в украшение, неустанно перебирал струны своей коры, превознося до небес талант отца, постепенно ускоряя ритм и увеличивая количество похвал по мере того, как изделие обретало законченную форму. Нужно, пожалуй, сказать, что гриот был необходимым действующим лицом в происходящем. Казалось, опьяненный счастьем при виде созидания прекрасного, он громко выражал свою радость, с воодушевлением распевая похвальные песни под аккомпанемент коры. Он распалялся так, словно и сам был золотых дел мастером, словно сам был на месте моего отца словно украшение рождалось в его собственных руках. Он больше не чувствовал себя наемным певцом, человеком, искусство которого любой может купить за деньги; сейчас он был подлинным поэтом, слагавшим свою песнь по велению души. И когда мой отец, увенчав пирамидку золотой каплей, поднимал ее, чтобы полюбоваться своим произведением, гриот, дойдя до крайней точки восторга, объявлял наконец «дуга»[10] — танец коршуна, исполняемый в особо важных случаях. «Дуга» — танец опасный, он вызывает к жизни темные силы, поэтому ни славный танцор, ни аккомпанирующий ему гриот не осмелились бы исполнять его без необходимых предосторожностей. Мой отец, обо всем предупрежденный во сне, должно быть, полностью подготовился еще на рассвете, гриот же сделал все необходимое перед тем, как отправился с заказчицей к золотых дел мастеру. Подобно моему отцу, он заранее намазался различными волшебными снадобьями и стал неуязвимым как для злых духов, которых «дуга» непроизвольно вызывал к жизни, так и для происков гриотов, которые (возможно, из ревности) только и ждут, когда начнется танец, а с ним возбуждение, потеря контроля над собой, когда можно будет попробовать навести порчу на удачливого соперника. Когда объявлялся «дуга», отец вставал, испускал торжественный, радостный клич, высоко поднимал правой рукой свой молот — символ профессии кузнеца, левой — бараний рог, наполненный магическими снадобьями, и начинал танец славного победителя золота. Не успевал танец подойти к концу, как мастера, подмастерья, друзья, заказчики, ожидавшие своей очереди, и, разумеется, кумушка, для которой отливалось украшение, окружали отца и начинали осыпать его похвалами. Не забывали и гриота — ему подносили подарки, ведь именно подарки и являются основным источником существования гриота в его бродячей жизни, подобной жизни европейских трубадуров давних времен. Радостный, разогретый танцем и лестью, отец в ответ предлагал всем орехи кола[11], в иных случаях заменяющие гвинейцам мелкую монету. Теперь оставалось только придать готовому украшению красноватый оттенок, опустив его в воду с хлором и морской солью. Я мог убираться восвояси: праздник был окончен! Часто в тот момент, когда я выходил из мастерской, меня окликала мать, которая толкла во дворе просо или рис. — Где ты был? — грозно спрашивала она, хотя прекрасно знала где. — В мастерской. — Ну разумеется! Ведь твой отец работал с золотом! Вечно это золото! И она яростно начинала стучать пестом по безответному рису или просу, которые ничем не могли ей помочь. — Твой отец губит свое здоровье! Вот что он делает! — Он танцевал «дуга»! — восхищенно говорил я. — «Дуга», подумаешь! «Дуга» не поможет ему сохранить зрение! А тебе вообще лучше было бы играть во дворе, а не торчать в мастерской и не дышать там пылью и дымом! Мама не любила, когда отец работал по золоту. Она знала, как вредно сказывается на здоровье отливка золотых украшений; ювелир портит легкие, дуя в паяльную трубку, да и глаза мастера сильно страдают: во-первых, от близости горна, а во— вторых (возможно, еще больше), от необходимости микроскопической точности в работе. Но даже без этого работа по золоту все равно казалась матери подозрительной: ведь золото никогда не паяют при помощи других металлов, и мать считала, что нехорошо держать в доме золото, разбросанное мельчайшими крупицами, в кусочках породы или обогащенном песке. На мой взгляд, это было самым обычным делом; ведь хранила же она в доме собранный хлопок, из которого потом сама получал ткань в два раза меньшего веса. III Я часто по нескольку дней гостил в Тиндикане, маленькой деревушке к западу от Куруссы. Мама была оттуда родом, и там до сих пор жили ее мать и братья. Я с огромным удовольствием бывал в Куруссе, потому что мои родственники очень любили меня и баловали, особенно бабушка, для которой каждое мое появление в Тиндикане было просто праздником. Что касается меня, то я любил ее всем сердцем. Бабушка была высокая женщина с еще черными волосами худощавая, очень ловкая, здоровая и, честно говоря, довольно молодая. Она продолжала по-прежнему работать на ферме вместе со своими сыновьями и, хотя они уже много раз пытались ее освободить, не желала отдыхать. Скорее всего, именно в постоянном труде крылся секрет ее вечной молодости и крепкого здоровья. Овдовела она совсем молодой, и я не знал своего деда. Иногда бабушка мне рассказывала о нем, но слезы очень скоро прерывали ее рассказ; я так практически ничего не узнал о дедушке, совсем не представлял его себе, потому что ни моя мать, ни ее братья со мной о нем вообще не говорили. У нас непринято много говорить о покойных, которых сильно любили слишком тяжело становится на сердце, если разбудишь память о них. В Тиндикан меня отводил один из моих дядей. Младший брат матери, еще совсем недавно подросток, казался мне почти таким же мальчишкой, как и я. От природы он был добр, и \ матери не было необходимости просить его присмотреть за мной: это получалось само собой. Дядя брал меня за руку, я шел с ним рядом, а он, учитывая мой возраст, нарочно шагал помедленней. Вместо того чтобы добраться до Тиндикана за два часа, мы могли потратить на дорогу и четыре, но я совершенно не замечал долгого пути, потому что всякие чудеса начинались сразу при выходе из города. Я воспринимал различные явления природы как чудеса; ведь Курусса уже превратилась в настоящий город, там нельзя увидеть то, что я видел в лесу, в полях и что для городского ребенка всегда чудо. Постепенно удаляясь от Куруссы, мы по дороге вспугивали то зайца, то кабана, то птица взлетала из-под ног, оглушительно хлопая крыльями, а иногда встречалась стая обезьян, и каждый раз у меня от испуга екало сердце, и пугался я куда больше, чем дичь, быстро исчезавшая в лесу. Желая доставить мне удовольствие, дядя, набрав камешков, кидал их перед собой или ворошил сухой веткой высокую траву, чтобы поднять притаившихся там животных. Я пытался ему подражать, но надолго меня не хватало: послеполуденное солнце нещадно палило, накаляя саванну, и моя ладонь сама собой вновь продевалась в дядину руку. И снова мы шли мирно. — Ты не очень устал? — спрашивал дядя. — Нет, не очень. — Мы можем немного отдохнуть, если хочешь. Он выбирал дерево — пальму капок или ньере, — тень которого казалась ему достаточно густой, и мы усаживались. Он рассказывал мне о последних событиях на ферме: о приплоде, о покупке скота, о распашке нового поля или о налетах на поля диких свиней, но больше всего меня интересовали телята. — Бычка принесла, — сообщал дядя. — Кто? — спрашивал я, потому что знал в стаде каждую корову. — Белая. — Это у которой рога как полумесяц? — Точно, эта самая. — Ага! А теленочек какой? — Хорошенький! С белой звездочкой на лбу. — Неужели со звездочкой? — Ну да. И на какой-то миг я представлял себе этого теленка со звездой на лбу. Из такого вырастет хороший бык! — Ну расскажи, расскажи еще, какой он хорошенький! — просил я. — Ты даже представить себе не можешь! А ушки у него такие розовые, что кажутся прозрачными. — Ой, как хочется поскорее его увидеть!.. Давай потом сходим и посмотрим на него, ладно? — Конечно. — А ты пойдешь со мной? — Конечно, трусишка! Да, я действительно боялся больших рогатых коров. Мои маленькие приятели из Тиндикана постоянно крутились возле них, висели на рогах, даже прыгали им на спину, а я всегда держался на расстоянии. Когда я вместе со стадом уходил в брус— су, то внимательно следил за пасущимися коровами, но никогда не подходил к ним слишком близко; я их очень любил, однако меня смущали рога. А вот у телят рогов не было, зато они иногда здорово взбрыкивали, причем совершенно неожиданно. На них тоже нельзя было особенно полагаться. — Пошли! — говорил я дяде. — Мы уже отдохнули. Мне очень хотелось прийти поскорее. Если теленок в стойле, то я смог бы его погладить... В стойле телята обычно ведут себя смирно. Я бы положил немножко соли на ладошку, теленок подошел бы полизать, а я почувствовал бы, как его язык мягко трет мне руку... — Прибавим шагу! — говорил я. Но мои ноги долго не выдерживали быстрого темпа и уставали, тогда мы снова не спеша, словно прогуливаясь, продолжали путь. Дядя рассказывал мне истории о том, как обезьяне удалось обмануть пантеру, которая хотела ее съесть, о том, как пальмовая крыса заставила гиену напрасно прождать ее всю ночь... Эти истории я слушал уже, наверное, в сотый раз, но всегда с удовольствием, и смех мой вспугивал дичь вдоль дороги. Еще не дойдя до Тиндикана, я уже видел бабушку, спешащую нам навстречу. Я тут же отпускал дядину руку и с криком мчался к ней. Она подхватывала меня и прижимала к груди, а я изо всех сил обнимал ее, совсем обезумев от радости. — Как поживаешь, мой маленький муженек? — спрашивала она. — Хорошо! — кричал я. — Хорошо! — Будто бы так уж и хорошо? И бабушка принималась придирчиво осматривать меня и ощупывать; нужно было убедиться, что щеки у внучка не ввалились от голода, а на костях кроме кожи есть и еще кое-что. Если она оставалась довольна осмотром, то поздравляла меня, но если ее руки натыкались на мои торчащие кости (я худел, потому что быстро рос), она расстраивалась. — Вы только посмотрите на него! — восклицала она. — Может, в городе и есть уже разучились? Ты не вернешься туда, пока не поправишься как следует. Понятно? — Да, бабушка. — А как твоя мать? И отец? Они-то хорошо себя чувствуют в этом вашем городе? И ждала, пока я не расскажу ей о каждом члене семьи, и только потом опускала меня на землю. — Как он, не слишком устал? — спрашивала она у дяди. — Нисколько! — отвечал тот. — Мы ползли как черепахи. Да посмотри, он уже снова готов бежать быстрее зайца. Тогда, немного успокоившись, бабушка брала меня за руку, мы направлялись к деревне и торжественно входили в нее. Я шел между бабушкой и дядей, держа их обоих за руки. Идя по улице, бабушка кричала: — Люди добрые, вот и мой маленький муженек приехал! Женщины выходили из своих хижин и спешили к нам, радостно восклицая: — Так он же стал настоящим мужчиной, твой маленький муж! Многие из них брали меня на руки и крепко обнимали. Они тоже осматривали меня, ощупывали, изучали мою городскую одежду. И, восхищаясь, говорили, что моей бабушке сильно повезло, ведь у нее такой замечательный маленький муж. Женщины сбегались отовсюду, чтобы поздороваться со мной; пожалуй, даже сам начальник кантона не имел бы в Тиндикане более радушного приема. Ну а бабушка просто светилась от счастья! И вот, осаждаемый у каждого дома любвеобильными соседками, я без конца рассказывал новости о своих родственниках и добрые два часа добирался до хижины бабушки, находившейся в какой-то сотне метров от входа в деревню. А когда эти, в общем, очень милые женщины наконец оставляли нас в покое, я убеждался, что в скором будущем мне предстоит еще одно испытание в виде огромных мисок с рисом и птицей, приготовленных соседками специально нам к ужину. Так что, если бы я действительно приходил в Тиндикан худым как щепка, то через десять положенных дней в любом случае возвращался бы назад толстым и пышущим здоровьем. Двор у моего дяди был большой. И хотя народу там жило меньше, чем в нашем доме в Куруссе, да и посетителей бывало значительно меньше, под жилые и хозяйственные постройки место было отведено щедро, как бывает в деревне, где земли вполне достаточно. Там были загоны для коров и для коз; там были амбары для риса, проса, маниоки, арахиса и гомбо. Амбары, как и в давние времена, представляли собой маленькие хижины на каменном фундаменте, предохраняющем содержимое от сырости. Но, если не считать загонов для скота и амбаров, усадьба моего дяди мало чем отличалась от нашего дома, только изгородь была сделана более грубо: не из плетеных прутьев, а из толстых веток и кольев, вырубленных в ближайшем лесу. Что же касается хижин, то они были такими же, как наши, только попроще. Мой дядя Лансана, старший сын в семье, унаследовал усадьбу после смерти деда. У дяди был брат-близнец, который мог бы заставить его потесниться, но Лансана первым увидел свет, а у нас считается, что из близнецов старший тот, кто родился первым. Однако от этого правила иногда отступают, потому что среди близнецов всегда есть подлинный лидер, в особых случаях и он может претендовать на главную часть наследства, даже если считается младшим. В случае с моими дядьями лидером был именно младший брат, поэтому он мог бы поспорить с дядей Лансана. Но хоть он пользовался уважением среди односельчан, это мало его трогало, да и сельским хозяйством он не особенно интересовался. В Тиндикане его видели редко; он появлялся то в одном селении, то в другом... Порой мы чисто случайно узнавали, где он находится в данный момент. В крови у него была тяга к приключениям. Что до меня, то я видел его всего один раз: тогда он на несколько дней приехал в Тиндикан и все время мечтал уехать снова. Мне помнилось, это был необычайно обаятельный человек, который подолгу, увлеченно говорил, и не слушать его было невозможно. Он рассказывал об удивительных приключениях, которые переносили меня в другие страны и открывали передо мной широкие горизонты. Он буквально завалил меня подарками. Специально ли он так потратился ради меня, простого школьника, или такая уж у него была натура? Не знаю. Когда он уезжал навстречу новым приключениям, я плакал, прощаясь с ним. Как же его звали? Не могу вспомнить, а может, я этого никогда и не знал?.. В течение нескольких дней, что он прожил в Тиндикане, я называл его Бо, и так же стал называть своего дядю Лансана, ведь у нас всех близнецов зовут Бо, и это прозвище часто заменяет им настоящие имена. У дяди Лансана было еще два брата, один недавно женился, а младший (тот, что приходил за мной в Куруссу) был помолвлен, но считался еще слишком молодым, чтобы вступить в брак. Итак, в доме жили две небольшие (пока еще) семьи, да бабушка с моим младшим дядей. Чаще всего я появлялся в Тиндикане днем, когда дядя Лансана еще работал в поле, и меня сразу же отводили в хижину бабушки, где я и жил в течение всего пребывания в деревне. Внутри эта хижина была очень похожа на ту, что я разделял с матерью в Куруссе; там был даже точно такой же калебас, как тот, в котором мама хранила молоко, так же подвешенный на трех веревках, чтобы об него кто-нибудь — не дай бог! — не споткнулся, так же прикрытый тряпкой, чтобы в него не попала сажа от очага. На мой взгляд, хижина бабушки отличалась от маминой только тем, что в ней из-под самого дымового отверстия вдоль стен свешивались снопы маиса; дым от очага постоянно как бы коптил их, предохраняя от термитов и муравьев. Эти снопы служили еще и своеобразным календарем: чем ближе был новый урожай, тем меньше оставалось снопов, пока наконец они не исчезали совсем. Только я успевал перешагнуть порог хижины и положить вещи, как бабушка начинала хлопотать, решив, что после прогулки от Куруссы до Тиндикана меня первым делом нужно как следует отмыть от грязи; она во что бы то ни стало всегда желала видеть меня чистым, хотя и не надеялась, что моя внешность надолго сохранит плоды ее трудов. Эта процедура означала для нее первый этап моего пребывания в их доме и моей новой жизни, она незамедлительно отправлялась со мной в «ванную комнату» — небольшой закуток рядом с ее хижиной, отгороженный стенкой из плетеных прутьев и обложенный большими камнями. Она приносила из кухни котелок с горячей водой, выливала ее в калебас, смешивала с холодной до нужной температуры и приносила калебас в «ванную». Бабушка намыливала меня с ног до головы черным мылом, а потом терла, и, надо сказать, весьма энергично, мочалкой из мягких древесных волокон. Сверкающий чистотой, бодрый, с блестящей кожей и волосами, я выходил из «ванной» и бежал поближе к очагу — сушиться. Мои здешние товарищи уже ждали меня. — Значит, ты снова приехал? — спрашивали они. — Ага. — Надолго? — Да нет, не особенно. А дальше обсуждался мой внешний вид — худой я или толстый, потому что они тоже придавали этому вопросу первостепенное значение. Чаще всего я казался им худым, а потому слышал: — А скажи, ты правда здоров? — Да, — скромно отвечал я. — Что-то не больно ты упитанный! — Я же расту, — объяснял я. — А когда растешь, невозможно быть толстым. — Нет, все-таки ты слишком тощий. И наступала пауза: все размышляли, почему прежде всего худеют городские дети, а не деревенские. Потом обычно один из них вдруг сообщал: — А на полях в этом году столько птиц!.. Каждый год на поля слетались стаи птиц, наносившие большой ущерб урожаю, и именно нам, мальчишкам, поручалась охота на них. — У меня с собой рогатка, — говорил я. Уж я постарался не забыть дома свою рогатку и здесь не расставался с ней ни на минуту; она очень была нужна мне: во-первых, для того, чтобы гонять отставших от стада коров, а во-вторых, чтобы сторожить поля, стоя на вышке. Я хорошо помню сторожевые вышки в полях Тиндикана. Всюду виднелись эти дощатые настилы, укрепленные над землей на палках-рогатинах и плывущие, словно суда, над морем колосьев. Вместе с моими маленькими друзьями я забирался на вышку по приставной лесенке, и мы стреляли из рогаток по птицам, а иногда — по обезьянам, охраняя урожай от их разбойничьих налетов. Эта работа была специально поручена нам, и мы выполняли ее скорее с удовольствием, чем по обязанности. Но случалось, что за играми мы забывали, зачем находимся на вышке, и уж в этом случае если мне и не особенно попадало, то моим маленьким друзьям забывчивость так просто с рук не сходила. Родители узнавали, что поле оставлено без присмотра, и в зависимости от того, насколько велика была потрава, их детям соответственно влетало — многохвостая плетка напоминала рассеянным стражам об их обязанностях. И тогда, наставленные на путь истинный, мы снова начинали более или менее внимательно смотреть за посевами, хоть и отвлекались порой разными историями о нападениях на поля страшных, "опасных для жизни", зверей, которые рассказывали друг другу шепотом. Чаще всего, впрочем, было достаточно уже одних только наших криков и пения, чтобы вспугнуть заядлых воришек-овсянок — птиц, которые сбивались в огромные стаи. Мои маленькие друзья были очень добры ко мне. Превосходные товарищи, смелые, настоящие сорванцы, они всегда готовы были ради меня, горожанина, умерить свой пыл, ведь я не привык к деревенской работе и вольным играм. Они гордились, что я играю с ними; моя школьная форма приводила их в восторг. И вот после мытья, подсушив волосы у очага, я вновь надевал форменное платье. Не скрывая зависти, во все глаза смотрели мои деревенские друзья, как я натягиваю рубашку с короткими рукавами цвета хаки, такие же штаны и обуваю сандалии. Был еще берет, но я никогда его не носил. Впрочем, и остальных чудесных одежд было достаточно, чтобы поразить воображение маленьких крестьян, ведь весь их костюм составляло некое подобие коротких штанов. А я втайне завидовал им, их не стеснявшей движений одежде. Эта дурацкая школьная форма, которую полагалось содержать в порядке, мне здорово надоела: она вечно пачкалась и рвалась. Когда мы карабкались по лестнице на вышку, я боялся зацепиться штаниной за перекладину; а наверху приходилось быть внимательным и держаться подальше от свежесрезанных колючих веток, которыми, чтобы предохранить его от термитов, был обложен настил. Когда мы разводили костер — жарить ящериц и полевых мышей, которых ловко убивали из рогаток, я не мог ни подойти близко к огню, ни потрошить наши охотничьи трофеи — ведь мою драгоценную одежду испачкает кровь или сажа от костра! И мне оставалось только смотреть, как другие потрошат ящериц и мышей, натирают их изнутри солью, кладут на раскаленные угли. Даже когда я ел, приходилось соблюдать все меры предосторожности. Поэтому, честно говоря, я бы с удовольствием избавился от надоевшей мне формы, которая хороша только в городе. Но если бы у меня были хоть какие-нибудь другие вещи! С собой у меня больше ничего не было. Одно утешительно: когда я, несмотря ни на что, пачкался и рвал одежду, меня не ругали. Бабушка без звука чинила, стирала и гладила мои штаны и рубашку. Она понимала: для того я и приехал, чтобы бегать, играть, залезать на вышки и бродить со стадом коров в высоченной траве... С наступлением темноты дядя Лансана возвращался с полей, по обыкновению сдержанно здоровался со мной. Он вообще говорил мало и даже был немного застенчив. Когда работаешь весь день в полях, поневоле становишься молчаливым; о чем только не передумаешь в одиночестве; мысли сменяют одна другую и, сделав круг, возвращаются, ведь мысль никогда по-настоящему не удержать — это самая неуловимая вещь на свете; немота и непознанная сущность окружающих предметов располагают к молчанию. И вот тайна начинает понемногу открываться вам, и знания начинают светиться в ваших глазах... Когда дядя Лансана смотрит на меня, мне кажется, что он видит меня насквозь. Но это бывает редко. Обычно он не смотрит прямо в лицо, охваченный грезами, которые владеют им в полях... Во время ужина я часто посматривал на дядю; иногда мне все-таки удавалось перехватить его взгляд, и тогда в нем светилась ласковая улыбка, потому что дядя был добрым человеком и он любил меня — я это знаю! — не меньше, чем бабушка. Я отвечал на эту мимолетную улыбку и, бывало, вообще забывал о еде, хотя и так ел очень медленно. — Почему ты не ешь? — спрашивала тогда бабушка. — Нужно съесть все! Естественно, и речи не могло быть о том, чтобы опустошить бесконечные блюда с мясом и рисом, расставленные на столе по случаю такого радостного события, как мой приезд. Это было абсолютно невозможно, несмотря на помощь моих маленьких приятелей, которые вовсю работали челюстями. Их тоже пригласили к ужину, и они пришли с радостью, у них был аппетит молодых волков. Но все равно еды было слишком много: просто невозможно было все это доесть! — Во какой у меня живот — как арбуз! — говорил я громко. Да, животы у нас чуть не лопались. Сидя у огня и усиленно переваривая пищу, мы начинали погружаться в дремоту и, наверное, заснули бы, если бы не живость наших характеров. К тому же у нас, малышей, были, как и у взрослых, свои темы для разговоров; мы не виделись друг с другом несколько недель, а иногда и месяцев, и нам так много нужно друг другу рассказать, столько всяких новостей! Время для этого самое подходящее. Историй, конечно, все мы знали великое множество, но все равно находилась и такая, которую слышали впервые, и, рассказанную у костра, ее слушали затаив дыхание, а рассказчика ожидали горячие аплодисменты. Так заканчивался мой первый день в деревне. Правда, иногда вечером, после ужина, вдруг начинал бить тамтам, и мы мчались на его зов сломя голову; однако праздники бывают не так уж часто, и тамтам в Тиндикане звучал далеко не каждый вечер. IV Декабрь всегда заставал меня в Тиндикане. Это прекрасная пора года, сухой сезон. В декабре собирают урожай риса. Каждый раз меня приглашали на веселый праздник урожая, и я с нетерпением ждал, когда за мной придет мой молодой дядя. Праздник, разумеется, каждый год проводился в разные дни месяца: ведь все зависело от того, когда рис созреет, а это в свою очередь — от небесной канцелярии и воли духов земли, с которыми надо было считаться. Если духи настроены благожелательно, то накануне сбора урожая нужно только попросить у них ясного неба и защиты от змей. Ведь жнецы постоянно подвергались опасности нападения. В этот знаменательный день с проблесками рассвета каждый мужчина — глава семьи — выходил на свое поле, чтобы срезать первые колосья. Только после этого тамтам давал сигнал общего сбора урожая. Таков был обычай. А вот на чем он основан, я в то время еще не мог объяснить; знал только, что так делали всегда, и для меня этого было достаточно. А ведь обычай, как и все остальные, возник по какой-то причине, и ее легко можно было бы узнать, расспросив деревенских стариков. Но тогда я был еще мал и нелюбопытен, а когда мне стало по-настоящему интересно знать обо всем, я уже не жил в Африке. Сейчас я думаю, что первые снопики были символом того, что поле каждого хозяина неприкосновенно; но, с другой стороны, я не помню, чтобы эти первые колосья имели какое-нибудь значение после жатвы (их, например, не приносили в жертву или тому подобное). Со временем иногда получается, что жив остается лишь призрак традиции, ее единственным выражением является форма, оболочка. Не было ли так и в этом случае? Мне трудно судить: хотя я бывал в Тиндикане часто, но всегда недолго, во всяком случае, недостаточно долго. Но я хорошо помню, что тамтам начинал звучать, только когда в полях был срезан первый стебель, и что мы с нетерпением ждали этого сигнала и с необычайным рвением приступали к работе. Надо было успеть захватить хоть немного тени от больших деревьев, предрассветной прохлады и свежести, еще державшейся в воздухе. Итак, сигнал прозвучал, жнецы берутся за работу, а я, присоединившись к ним, тоже двигаюсь в ритме, заданном тамтамом. Молодые жнецы подбрасывают свои серпы в воздух и, налету подхватывая их, испускают восторженные крики, даже слегка пританцовывают на ходу. И конечно же, я должен послушаться благоразумных советов бабушки, которая запрещает мне слишком близко подходить к этим жонглерам; но и в самих жонглерах, и в их мелькающих в воздухе серпах что-то такое радостное, словно встающее солнце разбивается на кусочки и звенит, а в воздухе разлита такая легкость и воодушевление, так лихо играют тамтамы, что я никак не могу отставать!.. Да и сама природа вселяла бодрость и не давала тянуться в хвосте. В декабре у нас все цветет, молодеет, в воздухе стоит упоительный аромат, весна и лето, кажется, наступают одновременно, и сельский край, в течение долгого времени по горло залитый водой и придавленный тяжелыми мрачными тучами, теперь, собравшись с силами, вдруг словно взрывается небывалой красотой. Никогда небо не бывает более ясным и более радостным; птицы поют, словно ошалев от восторга; радость Царит повсюду, радость звучит в каждом сердце! Это было самое прекрасное время года, когда и мою грудь распирало от счастья, и тамтам говорил об этом, и радостное воодушевление царило в рядах жнецов. Природа словно вбирала в себя и рождала вновь красоту и радость, и все это вместе заставляло меня плясать от восторга. Прибыв на поле, жнецы, обнаженные до пояса, первым делом выстраивались на меже с серпами на изготовку. Мой дядя Лансана или кто-нибудь другой — ведь урожай убирали все вместе, каждый вносил лепту в общее дело — приглашал остальных приступить к работе. Сразу же черные тела сгибались по всей длине межи над огромным золотистым полем, серпы срезали первые колосья. Волны ходили по полю и от утреннего ветерка, и от движений жнецов и серпов. Серпы взлетали вверх и вновь опускались с поразительной скоростью и точностью. Особенно важно срезать стебель риса между последним утолщением и нижним листом — и что же! Жнецы никогда не промахивались! Конечно, серп не сам срезал стебель так точно: жнец прихватывал стебель рукой и подставлял его под лезвие, так — один стебелек за другим. Видно было только, с какой поразительной скоростью серп поднимался и опускался. Каждый считал для себя непременным условием работать как можно быстрее; жнецы продвигались вперед, зажав в левой руке пучок рисовых стеблей, по толщине этих пучков остальные судили об их работе. Младший брат моей матери был во время уборки риса просто неотразим: он оставлял далеко позади лучших жнецов деревни. Я следовал за ним по пятам, гордый тем, что помогаю ему; я брал у него пучки сжатых колосьев, очищал стебли от листьев и выравнивал их, а потом складывал в валок. Я старался не слишком трясти рисовые метелки, потому что рис всегда убирают очень спелым и если с ним обращаться неосторожно, то часть зерен осыплется на землю. Я не вязал снопов из выровненных мной стеблей — эту работу полагалось делать взрослому мужчине, но мне было разрешено относить уже связанные снопы на середину поля и там устанавливать их. По мере того как разгорался день, жара все усиливалась, в воздухе начинало дрожать знойное марево и висела тончайшая пыль от растоптанных комков земли и срезанных колосьев. Мой дядя, вытирая пот со лба и с груди, требовал свою флягу. Я бежал, отыскивал ее, спрятанную под листьями, сохранившую утреннюю прохладу, и протягивал ему. — Ты мне оставишь хоть немножко? — спрашивал я. — Я же не смогу выпить все это один, скажешь тоже! Я смотрел, как он залпом пил. — Хорошо! Вот она, благодать-то! — говорил наконец дядя, возвращая флягу мне. — От этой пыли прямо все горло дерет. Я прикладывал губы к фляге, и свежесть воды вливалась в меня, сверкала во мне, но обманчивой была эта прохладная радость: она быстро проходила, зато после все тело оказывалось покрытым испариной. — Сними рубашку-то, — говорил дядя, — ведь мокрая. Нехорошо, когда мокрое прилегает к груди. И снова брался за серп, и снова я следовал за ним по пятам, гордый оттого, что мы — это было совершенно очевидно! — оставили всех далеко позади. — Ты не устал? — спрашивал я. — С чего мне уставать? — Ох и быстрый же у тебя серп! — Да, ничего себе. — И мы всех-всех обогнали! — Да ну? — Но ты ведь сам знаешь! — возмущался я. — А еще говоришь «да ну»! — Все равно, хвастаться нам не к лицу. — Это уж точно! И я спрашивал себя, смогу ли когда-нибудь стать на него похожим, равным ему. — Ты мне дашь немножко пожать? — А твоя бабушка? Что говорит твоя бабушка? Этот серп — не игрушка. Ты даже не представляешь себе, какой он острый! — Я это прекрасно вижу. — Ну и что? Не твое это дело — жать. И не думаю, чтобы стало твоим... Ну ладно, может быть, потом... Я терпеть не мог, когда меня вот так отстраняли от работы на поле. «Потом!..» А почему «потом»? Мне казалось, что и я тоже мог бы стать жнецом не хуже других, таким же крестьянином. А что, если... — Ну, ты, кажется, совсем размечтался? — говорил дядя. И я брал у него метелки риса, обрывая листья, укладывал в валок стебли. Но я задумался: да, действительно, не здесь была моя жизнь, не здесь... и не в отцовской кузне. Но где же? И мне ужасно хотелось узнать, какой же будет эта неизвестная мне пока жизнь. Может быть, стоило просто унаследовать профессию отца? «Школа.;, школа... — думал я. — Так ли уж она дорога мне?» Но однако, я все же предпочитал ее всему остальному. Мои дядья... Мои дядья просто пошли по стопам своего отца, правда, были и избравшие иной путь: например, братья моего отца уехали в Конакри, брат-близнец моего дяди Лансана живет... А интересно, где он теперь? — Все мечтаешь? — с упреком говорил дядя. — Да нет... Я... — Если не перестанешь мечтать, мы окажемся в хвосте. — Я думал о своем втором дядюшке Бо. Где он сейчас? — Кто его знает! Когда он приезжал к нам в последний раз... я уж и не помню, где он жил! Он никогда не сидит подолгу на одном месте, он — словно птица перелетная: не может жить просто на дереве, ему нужно все небо! — А я когда-нибудь тоже буду как птица? — Ты это о чем? — Ты ведь сказал, что мой второй дядя Бо похож на птицу. — А ты хотел бы стать как он? — Не знаю... — Ну ладно, пока, во всяком случае, у тебя есть время подумать. А теперь — возьми-ка! Он снова принимался жать, хотя тело у него было мокро от пота и блестело, и работал он с таким рвением, словно только что срезал первый сноп. Но жара все-таки здорово донимала; воздух становился тяжелым и плотным; давила усталость, глотка воды уже не было достаточно, чтобы утолить непреодолимую жажду. И тогда люди начинали бороться с усталостью песней. — Пой и ты с нами, — говорил мне дядя. Барабанщик со своим тамтамом продвигался по полю за нами следом. Он задавал ритм, и мы пели хором, иногда громко, с воодушевлением, а иногда — совсем тихо, еле слышно; усталость начинала отступать, и легче становилось переносить жару. Если же я, на минутку оторвавшись от работы, вскидывал глаза на длинную цепь жнецов, то бывал до глубины души потрясен и очарован той огромной, бесконечной добротой, которой лучились их глаза, умиротворенностью и покоем их лиц и вместе с тем далекими, словно отсутствующими, взглядами. Но все жнецы полностью были поглощены работой, и сноровистость их движений не вязалась с мечтательностью взглядов: руки и серпы безошибочно продолжали делать свое дело. А интересно, что на самом деле видели в эти мгновения их глаза? Может быть, родные дали? Может быть, знакомые деревья и небо, такое бездонное, высокое!.. А может, все и не так! Может быть, глаза эти ничего не замечали вокруг, и именно поэтому такое отстраненное, отсутствующее выражение царило на лицах. Длинная цепь жнецов с силой врезалась в поле, одерживала над ним победу, разве не было это достойно восхищения? Удивительно прекрасен был напор этих обнаженных черных тел, перед которыми колосья склонялись до земли! Они пели, наши мужчины, и работали, пели хором и сообща убирали поле, их голоса сливались в один, движения были на удивление согласованны: они были вместе — объединенные общей работой и общей песней! И души их тоже сливались в одном порыве, в обшей радости труда. Не эта ли радость превращала в удовольствие бой с усталостью, с жарой? Не она ли вдохновляла их? Не она ли звучала в песне? И, видимо, благодаря ей в глазах у жнецов светилась та доброта, которая неизменно поражала меня, вызывая в моей душе целую бурю чувств — от нежности до боли. Ведь, хоть я и рядом с ними, среди них, согрет теплом их сердец, все же чувствую, что здесь не совсем свой, всего лишь городской школьник, приехавший погостить... Как же мне хотелось забыть об этом в такие мгновения! Иногда мне действительно удавалось забыть о своем отличии от них — ведь я был еще ребенком! — и тогда мои мучительные переживания быстро проходили, сомнения становились мимолетными, как облачка в небе; кроме того, в детстве — я и сейчас сохранил многие свои детские черты характера — я жил прежде всего настоящим, и торжествующая мысль о том, что в данный момент я обогнал всех остальных жнецов, заслоняла мысли о далеком будущем. — Поднажми! — кричал я дяде. — Ага! Ты никак очнулся? — говорил он. — Со мной все в порядке, но давай не будем тратить время на разговоры! — Это ты мне? — Да нет, это я просто так. И вообще, мы можем отстать. Они нас почти догнали. — Ты так думаешь? И он окидывал взглядом сжатое поле. — И это ты называешь «почти догнали»? — говорил он. — Времени-то, конечно, я даром не терял, но теперь, может быть, стоит немножко и сбавить темп. Не забывай, что слишком вырываться вперед было бы невежливо. И откуда только взялось мнение о том, что крестьяне грубоваты — я имею в виду, не так деликатны и тонки, как горожане? Законы вежливого обращения друг с другом в деревне соблюдаются строже, чем в городе; и манеры, и интонации здесь гораздо более церемонны, о чем город со своим прогрессом давно уже позабыл. Конечно, быт в деревне более примитивен, но отношения между людьми — где все знают друг друга! — намного сложнее. Я замечал не раз, что в городе не встретить по-настоящему глубокого уважения друг к другу. Например, крестьянин никогда не сделает того, о чем его не просили, даже если знает наверняка, что сосед будет рад оказанной помощи. По-моему, в этом выражалась подлинная забота о свободе другого человека. Что же касается характера деревенских жителей, то медлительны они потому, что тщательно обдумывают свои слова, а потому каждое слово имеет гораздо больший вес и смысл. К полудню вереница женщин выходила из деревни и направлялась к полям. Они были нагружены мисками с ароматным кускусом[12]. Их еще издали начинали приветствовать громкими криками. Ура! Обед! И на всех полях работа сразу же прекращалась. — Пошли! — говорил дядя. — Пошли быстрее! И я вприпрыжку бежал за ним. — Не спеши! — молил я. — Я за тобой не успеваю! — Ты, наверное, есть не хочешь? — говорил он. — Ну а у меня в животе так пусто, что я, кажется, целого быка мог бы съесть! И правда, есть хотелось ужасно, несмотря на жару, несмотря на то, что пыльное поле с дрожащим над ним маревом напоминало раскаленную печь. Аппетит был отменный; мы расселись вокруг больших мисок. Обжигающий кускус, который щедро сдобрили перцем и другими специями, исчезал в глотках с поразительной быстротой, обильно орошаемый прохладным питьем из огромных кувшинов, прикрытых банановыми листьями Отдыхать полагалось примерно до двух часов дня, и мужчины в это время ложились вздремнуть в тени или точили серпы. Что же касается нас, неутомимых, то мы играли или ходили ставить ловушки; а если иногда, увлекшись игрой, и поднимали шум, все же никогда не свистели, потому что свистеть во время уборки урожая нельзя, как нельзя собирать хворост: и то, и другое привлекает на поле злых духов. После обеда работали гораздо меньше, да и время пролетало незаметно; мы даже удивлялись, когда оказывалось, что уже пять часов. Жара постепенно спадала, мы торжественно и чинно шли назад в деревню. Вот высокие бавольники, вот дрожащий над крышами хижин дымок приветствуют нас... А впереди, как всегда, идет барабанщик, и мы под его аккомпанемент распеваем всевозможные песни праздника риса. Ласточки над нашими головами летают ниже, воздух становится прозрачным и свежим — близится вечер. Мы хоть и устали, но переполнены счастьем. Духи покровительствовали нам: никого не укусила змея, хотя мы частенько вспугивали их, ступая по полю босыми ногами. Цветы с приближением вечера Пробуждаются и вновь начинают благоухать, обволакивая нас своим ароматом. Если наше пение и не так хорошо слышно, то это потому, что его заглушают привычные звуки, сопутствующие окончанию дня: крики, смех, протяжное мычание коров, возвращающихся в загоны; но мы все поем и поем!.. Ах, какие это были счастливые дни! V В Куруссе я жил в одной хижине с матерью. Мои младшие братья и сестры спали в хижине бабушки, матери моего отца. Отдельных хижин на всех не хватало. Мать держала малышей при себе только в период кормления грудью; как только их отнимали от груди — по обычаю это делали очень поздно, — она поручала их заботам бабушки. Один только я остался жить в ее хижине, но я не был там единственным ребенком: на одной постели со мной спали младшие ученики отца. У отца всегда было великое множество учеников. Они прибывали из разных мест, а часто очень издалека, и прежде всего потому, как я полагаю, что с ними здесь хорошо обращались и отец везде славился как искусный ремесленник. Его мастерская никогда не стояла без работы. Но ведь всех учеников нужно было как-то разместить! Взрослые юноши жили в отдельной хижине. А младшие, кто, как и я, не прошел еще обряда обрезания, спали в хижине моей матери. Отец не без основания полагал, что им под ее присмотром будет лучше. Нужно сказать, мама была на редкость добра и справедлива, пользовалась заслуженным авторитетом и все успевала замечать. Бывало, однако, что она была не только Добра, но и строга с нами, но иначе, наверное, и быть не могло: ведь только своих собственных детей, не считая учеников, у нее было тогда около дюжины. За всеми нужно присмотреть, да еще и по хозяйству успевать, а дети совсем не всегда паиньки и вечно лезут куда не надо, подвергая терпение матери тяжелому испытанию — а терпения у нее, к сожалению, не всегда хватало. Я хорошо помню, что она была гораздо мягче с учениками, чем с нами, и ради учеников чаще сдерживала свой гнев. Им, жившим вдали от родителей, мои мать и отец дарили немало искренней любви; не забывали лишний раз приласкать их и — я неоднократно замечал — обращались с ними милосерднее, чем с нами, своими родными детьми. Если я и был в сердце матери на первом месте — я чувствовал это, — то виду она не показывала: для нее ученики были на равных с родными сыновьями, ну а я просто привык считать их своими старшими братьями. Больше всего мне запомнился один из них — Сидафа. Он был ненамного старше меня, но гораздо любознательнее, худенький, подвижный, очень вспыльчивый и большой выдумщик. Днем я ходил в школу, а Сидафа был занят в мастерской, и у нас никогда не хватало времени, чтобы всласть поболтать, разве что перед сном в постели. В хижине было тепло, и масляная лампа, поставленная в изголовье кровати, отбрасывала мягкий свет. Я повторял своему другу то, что узнал в школе; в ответ он рассказывал о работе в мастерской. Мама, которая спала по другую сторону очага, была вынуждена слушать нашу болтовню, она терпела ее довольно долго, не принимая в разговоре никакого участия, и наконец не выдерживала: — Так! Значит, вы специально улеглись, чтобы болтать? А ну-ка спать немедленно! — Еще немножечко! — просил я. — Я еще не все рассказал. И, чтобы протянуть время, шел попить из кувшина, стоящего на полу в специальном углублении, обложенном гравием. Но отсрочка, о которой я просил, не всегда давалась нам, а если все же давалась, то мы так успешно пользовались ею, что мама вмешивалась более решительно. — Это когда-нибудь кончится? — грозно вопрошала она. — Чтобы я больше ни слова не слышала! Ведь завтра оба не встанете! Это была сущая правда: если нам всегда не очень-то хотелось засыпать, то вставать утром было настоящим мучением. И нам приходилось прекращать болтовню: кровати стояли слишком близко, слух у матери тонкий, и продолжать разговаривать шепотом было никак невозможно. А кроме того, умолкнув, мы сразу чувствовали, что веки тяжелеют, глаза закрываются сами собой; ну а знакомое потрескивание огня в очаге и теплые одеяла довершали остальное: мы крепко засыпали. Утром нас заставляли молиться, а потом все садились завтракать. Мать вставала с рассветом, чтобы все приготовить. Мы рассаживались вокруг дымящихся блюд — родители, сестры, братья и ученики: младшие, с кем я делил постель, и старшие, что жили в отдельной хижине. Одно блюдо предназначалось для мужчин, а другое — для матери и сестер. Нельзя сказать, чтобы мать правила за столом: правил отец, но одно только присутствие матери создавало ощущение, что первое лицо за столом — именно она. Конечно, она — хозяйка дома, она приготовила пищу, но не это было главным: каким-то образом моя мать влияла на всех присутствующих и следила за тем, чтобы все шло по правилам, а правила были строгими. Например, мне запрещалось даже поднимать глаза на старших участников трапезы, не говоря уже о том, чтобы болтать за едой; все мое внимание должно было быть на ней сосредоточено. Болтать в такой момент считалось в высшей степени неприличным, даже мои младшие братишки прекрасно знали, что во время еды нельзя разговаривать и нужно воздавать ей должные почести. Старшие точно так же соблюдали тишину. Это правило было не единственным. Не менее важно было соблюдать за столом чистоту и определенный порядок. Если посреди блюда лежало мясо, я не должен был тянуться за ним, а есть то, что лежит ближе ко мне; отец сам подвигал мне мою долю. Вести себя иначе было достойным осуждения; завтрак был более чем обильным, и мне вовсе не нужно было стараться получить больше, чем полагалось. Покончив с едой, я говорил: — Спасибо, папа. Ученики говорили: — Спасибо, учитель. А потом я кланялся матери и говорил ей: — Было очень вкусно, мама. Братья, сестры и ученики отца говорили то же самое. А родители каждому отвечали «спасибо». Так полагалось. Отец, пожалуй, счел бы такое правило необязательным, но мать, которую это касалось самым непосредственным образом, ни за что не согласилась бы его отменить; обычно отец, торопясь в кузницу, оставлял все прерогативы этой процедуры матери. Тот авторитет, которым пользовалась моя мать, может на первый взгляд показаться необычным; зачастую роль африканской женщины представляется незначительной. Действительно, на нашем континенте есть такие страны и общества, для которых это справедливо, но Африка велика и поистине многолика. У нас, в Западной Африке, традиционное уважение к женщине связано прежде всего с врожденным чувством независимости и собственного достоинства у представительниц прекрасного пола. Как известно, того, кто не позволяет себя притеснять, не притесняют, а женщины у нас непокорные и не особенно любят подчиняться. Отец-то вообще не стремился подчинять себе людей, а уж мать — в последнюю очередь; он ее по-настоящему уважал, и все мы тоже, как наши соседи и друзья. Я уверен, что уже сам характер моей матери вызывал уважение, а кроме того, она еще и обладала необычайными способностями. Не решаюсь с определенностью рассказать о них, даже не могу их все перечислить: ведь само упоминание о способностях моей матери будет наверняка воспринято скептически. Да и я, размышляя теперь. уже не уверен, как мне самому следует воспринимать это: теперь все представляется мне абсолютно невероятным! А между тем достаточно вспомнить то, что я видел собственными глазами. Разве такого свидетельства для меня недостаточно? Все невероятное я видел сам и хорошо помню, как это было. Разве мало вокруг нас необъяснимого? В нашей стране, например, бесконечно много, и моя мать имела ко всему чудесному самое непосредственное отношение. Однажды, когда день уже клонился к вечеру, к маме прибежали соседи и стали просить ее заставить подняться лошадь, которая не желала слушаться ничьих приказаний. Лошадь эта паслась на лугу, потом легла и, когда к вечеру хозяин хотел отвести ее в загон, непонятно почему упорно отказывалась встать; может, просто решила полежать, и все, а может, и по какой другой причине. Словом, люди жаловались моей матери и просили ее о помощи. — Ну ладно, пойдемте поглядим, что там с вашей лошадью, — согласилась она. Она позвала мою старшую сестру и велела ей присматривать за готовящейся в горшке пищей, а потом ушла вместе с людьми Я пошел за ней. Придя на пастбище, мы увидели лошадь, которая лежала на траве и равнодушно смотрела на нас. Хозяин вновь попытался поднять ее, погладил, но она словно не слышала его просьб. Когда хозяин уже хотел ударить животное, мама остановила его. — Не бей понапрасну, — сказала она, подошла поближе и, подняв руку, торжественно произнесла: — Если верно то, что я со дня своего появления на свет до дня свадьбы была непорочна, и то, что в течение замужества не знала мужчины, кроме собственного мужа, поднимись, лошадь! И тут мы увидели: лошадь сразу встала и послушно пошла за хозяином. Я лишь в нескольких словах честно пересказал то, что видел собственными глазами, и тоже считаю это невероятным, но ведь все произошло именно так: после маминых слов лошадь поднялась и пошла, куда требовалось. Откуда у мамы были эти сверхъестественные качества? Ага! Она была следующим ребенком в семье после своих братьев — близнецов, моих дядей из Тиндикана, а это многое значит. У нас говорят, что если близнецы и рождаются физически более слабыми, чем другие дети, зато они обладают некоторыми, почти колдовскими свойствами. Что же касается следующего за ними ребенка, который получает имя «сайон» («рожденный после близнецов»), то его даже считают более опасным, более таинственным, чем сами близнецы, при которых ему отведена значительная роль. Например, если близнецам что-нибудь придется не по вкусу, то, чтобы избежать их гнева, спрашивают совета именно у «сайона»; ему приписывается некая сверхъестественная мудрость, большая, чем у близнецов, и большие, чем у них, возможности. Именно благодаря этой мудрости «сайон» всегда играет определенную роль в отношениях близнецов с другими людьми. Согласно нашим обычаям, близнецы должны иметь по всем вопросам общее мнение; в семье же их право на равенство соблюдается гораздо более строго, чем в отношении других детей. Никогда одному из них не дают того, что тут же обязательно не было бы дано и другому. Это непреложное правило, к которому нельзя относиться легкомысленно: близнецы могут счесть себя оскорбленными, посовещаются и при удобном случае как-нибудь навредят тому, кто посягнул на их равенство, например сглазят. Если между близнецами возникает какое-нибудь несогласие, например план одного другому кажется бессмысленным, они обращаются за советом к своему «сайону» и послушно следуют его решению. Мне не известно, часто ли моей матери приходилось вмешиваться в дела своих старших братьев-близнецов, но даже если и нет, то это заставляло ее каждый раз тщательно взвешивать все «за» и «против», а потому у нее должно было очень рано сформироваться собственное мировоззрение. «Сайон» более мудр, чем близнецы, и это объяснимо: на нем лежит большая ответственность — он отвечает и за них, и за себя. Я привел только один пример необычайных способностей моей матери, но я мог бы привести и другие примеры, не менее странные, не менее загадочные. Сколько раз я видел, как она на рассвете, пройдя несколько шагов по двору, поворачивала голову вправо, влево, а потом громко кричала: — Если ты не прекратишь, то я сразу же открою всем глаза на твои проделки! Так и знай! Мамин голос был слышен далеко в утренней тиши, и это входило в ее намерения: колдун, к которому была обращена угроза, слышал и понимал, что, если не прекратит свою ночную ворожбу, его имя будет объявлено моей матерью во всеуслышание, а он этого боялся и был вынужден притихнуть. О намерениях колдунов мать узнавала во сне; по этой причине ее никогда не будили, боясь нарушить течение ее снов с содержащимися в них откровениями. Ее дар предсказательницы был хорошо известен нашим соседям и всему кварталу; не нашлось бы никого, кто стал бы с этим спорить. Моя мать могла предвидеть преступление и назвать имя злоумышленника, но некоторых вещей она не умела: волшебный дар не позволял ей, к примеру, самой строить против кого-нибудь козни. Поэтому она была всегда вне подозрений. Люди были с ней вежливы и любезны, и не потому, что боялись, а потому, что считали ее достойной уважения и уважали в ней добрый дар творить чудеса. К маме относились по-настоящему хорошо и приветствовали ее от души, не так, как приветствуют колдунов, которые могут сглазить, не сквозь зубы. К этому дару — вернее, полу дару — приплюсовывались и другие необыкновенные качества, которые достались матери в наследство от отца, талантливого кузнеца из Тиндикана. Моя мать обладала обычными для этой касты заклинателей чарами, из которой вышли многие мудрецы и колдуны. Братья моей матери избрали путь земледельцев, но по традиции именно они должны были продолжать дело своего отца. Возможно, мой дядя Лансана, который мало говорил и много мечтал, бросил жребий и, вытянув судьбу обычного крестьянина, как-то повлиял на то, что и его братья отвернулись от отцовской кузницы, предпочли ремеслу кузнеца покой необъятных полей. Я не уверен, но мне это кажется вполне вероятным. Многие ли тайны были известны самому дяде Лансана? Думаю, что да: ведь он был одним из братьев-близнецов и одновременно принадлежал к касте кузнецов, только, по-моему, он не особенно любил демонстрировать свои необычные способности. Я уже говорил, что дядя был человеком замкнутым, любил оставаться наедине со своими мыслями и в эти моменты словно покидал реальный мир. Нет, он не стал бы выставлять себя напоказ. Я уверен, наиболее ощутимо, наиболее явно дух касты жил именно в моей матери. Я не пытаюсь доказать, что она была ему более верна, чем ее братья, но в ней единственной из детей деда это проявлялось внешне. И кроме того — так уж получилось, — именно она унаследовала тотем дедова рода, рода крокодила. Благодаря покровительству этого тотема любой член рода Даман круглый год мог совершенно спокойно купаться или брать воду в реке Нигер. В обычное время все берут воду именно там. Нигер тогда течет широко, лениво, его можно перейти вброд, не боясь крокодилов, которые держатся глубоких мест вверх или вниз по течению. На мелких местах у берега можно совершенно спокойно купаться, бегать по чистому речному песку или стирать белье. Но во время паводка положение меняется: в ширину река увеличивается раза в три, заливая огромные пространства, вода везде глубокая, поэтому крокодилов следует опасаться повсюду. Куда ни глянь, над водой виднеются их треугольные головы, люди стараются держаться подальше от реки и берут воду в маленьких притоках. Моя же мать ходила за водой на большую реку круглый год. Я видел, как она черпала воду прямо рядом с крокодилами. Конечно, я наблюдал за ней издали, ведь у меня был иной тотем, и я с полным основанием опасался этих злобных тварей. А мать заходила в воду без опаски, и никто даже не пытался остановить ее, потому что все знали: ей бояться нечего. Вот если бы кто-то другой отважился так поступить, то немедленно был бы сбит с ног ударом хвоста, схвачен безжалостными челюстями и утащен на глубину. Но крокодилы не смели причинить зла моей матери, потому что существует определенное соответствие тотема тому, кто пользуется его покровительством; соответствие это настолько абсолютно, что проявляется, например, в том, что человек может даже принять облик своего тотема, а тотем, совершенно естественно, не может пожрать самого себя. Мои дядья из Тиндикана пользовались теми же привилегиями. Я, пожалуй, ничего больше не стану добавлять к сказанному. Все, повторяю, видел собственными глазами. Сегодня я думаю об этих чудесах — и ведь это действительно были настоящие чудеса! — как о сказочных историях далекого прошлого. А между тем все было совсем недавно, словно вчера. Но мир непрестанно меняется, а моя Африка, может быть, быстрее, чем Другие страны. Естественно, нам порой кажется, что мы уже совсем не такие, какими были еще вчера, когда разные чудеса совершались прямо на глазах. Да, все в мире движется, меняется и забывается, и доказательством тому служит, например, то, что мой собственный тотем — у меня ведь тоже есть свой тотем — мне так и не известен... Я очень рано начал ходить в школу. Сначала в кораническую[13], а немного позднее во французскую. Я тогда совершенно не представлял, что проведу за партой долгие годы, и, конечно, мама тоже этого не знала, потому что, догадайся она об этом, оставила бы меня при себе; но отец с самого начала, пожалуй, знал, что учение мое будет долгим... Сразу же после завтрака мы с сестрой отправлялись в школу, сложив в сумки, сплетенные из волокон пальмы рафии, свои учебники и тетради. По дороге к нам присоединялись друзья, и чем ближе мы подходили к зданию школы, тем сильнее разрасталась наша компания. Девчонки держались отдельной группкой, сестра с ними, а я оставался с мальчишками. И, как все мальчишки в мире, мы обожали дразнить девчонок и приставать к ним, а девочки, тоже без стеснения, отвечали нам насмешками и обидными намеками. Но, когда мы, разозлившись, начинали драть их за волосы, они, тоже не ограничиваясь одними насмешками, отчаянно защищались, колотя руками и ногами куда попало; весьма прицельно и сильно царапались, нанося нам куда более серьезные повреждения, чем мы им. Но эти царапины только разжигали в нас боевой дух. В наших яростных сражениях я щадил лишь сестру, как и она меня. Но одна из ее подружек, Фанта, поступала так же, хотя ее-то я лупил изрядно. — Почему ты дергаешь меня за волосы? — спросила она однажды, когда мы остались одни на школьном дворе. — А что такого? — спросил я. — Ты же девчонка! — Но ведь я-то тебе ни разу не сделала больно! — Да, пожалуй!.. — внезапно задумался я. Только сейчас до меня дошло, что, кроме моей сестры, она была единственной из девчонок, кто ни разу не поцарапал меня. — А почему ты со мной не дерешься? — спросил я. — Потому! — Ну... Это не ответ! Скажи, почему? — Даже если бы ты прямо сейчас дернул меня за волосы, все равно я бы с тобой драться не стала. — Вот я тебя сейчас и выдеру! — пригрозил я. Но с какой стати? Это ведь делалось только в общей потасовке! И поскольку я так и не претворил свою угрозу в жизнь, она рассмеялась. — Ну подожди, утром я тебе покажу! — пообещал я. — Ты у меня еще получишь! Она убежала, громко смеясь. А утром по дороге в школу я почувствовал, как что-то непонятное удерживает меня от драки с Фантой. Не знаю, что со мной случилось, но я стал все чаще щадить ее. Моя сестрица очень скоро это заметила. — Что-то ты Фанту не больно часто дерешь за волосы, — сказала она. — А почему ты хочешь, чтобы я ее драл? Она ведь со мной не дерется. — Ты что, думаешь, я этого не вижу? — Ну тогда тебе должно быть понятно, почему и я ее не трогаю. — Ах, вот как! В самом деле? — хихикнула она. — Именно поэтому? Чего ей еще было надо? Я только плечами пожал: девчонки вечно несут всякую чушь, все они такие! — Да плевать я хотел на эту Фанту! — разозлился я. — И вообще — ты мне надоела! Но тут она начала хохотать во все горло. — Ну, ладно, — пообещал я грозно, — если ты еще и смеяться будешь... Она отскочила от меня подальше и вдруг крикнула противным ехидным голоском: — Фанта!.. Фанта!.. — Ты заткнешься или нет? — разъярился я. Но сестрица продолжала дразниться как ни в чем не бывало, я бросился на нее, но она увернулась и убежала, крича: — Фанта!.. Фанта!.. Я поискал камень, чтобы запустить в нее, но камня под рукой не оказалось. «Ну погоди у меня!» — решил я про себя. В классе мы расселись по своим местам, девочки вперемешку с мальчиками, и сразу же притихли, превратились в слух, застыли, так что учитель вел урок в поистине замечательной тишине и, естественно, сразу же замечал, если кто-то хоть раз пошевелится. Наш учитель, человек живой как ртуть, ни минуты не мог побыть на одном месте; он, казалось, одновременно был здесь, там — везде! А его говорливость просто вызывала оторопь у младших, менее искушенных учеников, чем мы. Но мы-то ко всему привыкли и в любом случае оставались все так же внимательны и прилежны, причем без особых усилий: хотя для нас, тогда совсем еще юных, учеба была серьезным испытанием ума и воли и все, что мы изучали в школе, казалось нам странным, неожиданным, словно речь шла о другой планете, мы старались не упустить возможности узнать побольше нового. Если бы даже это было не так, все равно в классе стояла бы та же гробовая тишина: грозное око нашего вездесущего учителя все подмечало и он никому не позволял отвлечься ни на минуту. Но, как я уже говорил, нам и в голову не приходила мысль отвлекаться, каждый стремился как можно меньше обращать внимание учителя на свою персону; мы жили в постоянном страхе, больше всего на свете боясь быть вызванными к доске. Школьная доска была для нас настоящим кошмаром: ее мрачное зеркало отражало, и весьма точно, наши знания, а знания эти часто бывали ничтожны и настолько непрочны, что любая мелочь могла нас сбить с толку. Но, если мы не хотели расплачиваться за отказ отвечать изрядным количеством ударов палкой, приходилось выходить к доске с мелом в руке. Здесь важно было ни в чем не ошибиться: проклятая доска выпячивала даже малейшую неточность; например, достаточно было не совсем ровно вывести на ней буквы, чтобы получить приглашение прийти в воскресенье на дополнительные занятия или зайти на перемене к учителю в так называемый «детский» класс, чтобы там получить памятные «уроки», записанные розгами пониже спины. Кривые буквы особенно раздражали нашего учителя; он изучал наши письменные работы в лупу, а потом раздавал удары палкой тем, у кого обнаруживал погрешности. Этот подвижный человек и с палкой управлялся с каким-то веселым рвением. Подобное обращение с учениками младших классов было в те времена обычным делом. Позднее количество ударов палкой поуменьшилось, зато появились иные, гораздо более изобретательные меры наказания. Честно говоря, я узнал в школе невероятно много способов наказания, но ни один почему-то не считал таким уж страшным; должно быть, стремление к знаниям было сильнее страха. Наиболее распространенной карой за проступки на втором году обучения было подметание двора. Тогда мы на собственном опыте могли убедиться, насколько большим был этот двор, какие здоровенные и густые росли там гуайявы; можно было подумать, что эти гуайявы посажены специально, чтобы замусоривать двор своими листьями. Во всяком случае, плоды приберегались не для наших ртов! В третьем и четвертом классах нас часто и, по-моему, с удовольствием отправляли работать в школьный огород; теперь я понимаю, что для этого трудно было бы найти рабочие руки на более выгодных условиях. Наконец в двух последних классах тем, кто твердо был намерен получить свидетельство об окончании школы, поручалось пасти школьное стадо. И мы с готовностью (которая, впрочем, быстро проходила) делали это. Управиться со школьными коровками было вовсе не так просто! Во всем округе невозможно было бы найти такого буйного стада. Как только у кого-нибудь из крестьян появлялась упрямая корова, она тут же присоединялась к школьным; это объяснялось тем, что крестьянин просто не находил иной возможности избавиться от гнусной скотины — упрямая корова в стаде что проказа! — а потому продавал ее по самой низкой цене; школа же спешила поскорее совершить «удачную» сделку; и в итоге в нашей школе собиралась единственная в своем роде, весьма разнообразная и полная коллекция упрямых животных, которые то норовили потихоньку пырнуть тебя рогами, то пойти налево, если их гонишь направо, и тому подобное. Эти коровы мчались в заросли с такой скоростью, словно их преследовал рой пчел, а мы тщетно пытались за ними угнаться. Интересно, что они вроде бы куда больше стремились подраться друг с другом или разбежаться в разные стороны, чем к сочному корму. Но нам было не до решения этой загадки: нужно было заготавливать для коров траву, чтобы, набегавшись, они могли набить брюхо, потому что, не дай бог, эти твари покажутся кому-то недостаточно упитанными! Но хуже всего, если к концу дня в чертовом стаде не хватало какой-нибудь коровы. Тогда нам приходилось совсем плохо. По вечерам мы, задыхаясь и страшно щелкая кнутом, тщетно пытались собрать воедино проклятых животных, но только кнут, боюсь, не производил на них должного эффекта и — это уж точно! — еще больше портил их и без того мерзкие характеры. Потом мы долго поили коров, чтобы хоть как-то заполнить пустоты в их животах, где съеденная трава занимала слишком мало места. Обратно мы возвращались в полном изнеможении, но нечего и говорить о том, что кто-нибудь из нас вообще осмелился бы вернуться до тех пор, пока стадо не будет полностью собрано; и подумать страшно, что было бы, если недосчитались бы хоть одной головы! Такова была неприятная сторона наших отношений с учителями; мы спешили поскорее разделаться со школой и заполучить вожделенное свидетельство о ее окончании, которое в конце концов давало нам право называться «учеными». Но когда я вспоминаю, что мы терпели от старшеклассников, то мне кажется, я еще совсем ничего не сказал о подлинных тяготах школьной жизни. Старшеклассники — я бы никогда не назвал их «товарищами по школе» — издевались над нами всевозможными способами, потому что были гораздо сильнее и за ними не так строго следили. Таков был их способ самоутверждения — интересно, удавалось ли им в последующей жизни достигнуть в этом столь же высокого уровня? — и, насколько я теперь понимаю, возможность отчасти отомстить за себя, ведь они достаточно натерпелись от своих предшественников: жестокость, как известно, не слишком способствует развитию доброты у жертвы. Я прекрасно помню — особенно хорошо это помнят мои руки, — как начинался учебный год. Гуайявы на школьном дворе были покрыты свежей листвой, а старая лежала огромными грязными кучами на земле. — Чтобы немедленно мне все это прибрали! — сердился директор. — Я требую, чтобы на дворе был порядок! Немедленно? Легко сказать! Да там было работы на неделю! И к тому же, кроме собственных рук, пальцев, ногтей, никаких иных орудий для уборки у нас не было. — Проследите, чтобы все было сделано побыстрее! — говорил директор ученикам последнего класса. — Иначе вам самим несдобровать! По команде старших мы выстраивались в шеренгу — как делают крестьяне, когда убирают урожай или пропалывают поле, — и приступали к этой каторжной работе. В центре двора еще что-то получалось: там гуайявы росли не так густо, но в одном из углов они сплетались друг с другом и образовывали непролазную чащу, где даже в лучшее время года лучи солнца никогда не достигали земли и постоянно стоял гнусный запах гниения. Видя, что работа двигается не так быстро, как велел директор, старшеклассники и не думали приниматься за дело вместе с нами, а ломали ветки и погоняли нас, как хлыстами, находя это очень удобным. Ветки гуайявы были ой какими гибкими, и, когда такая ветка с силой опускалась на наши спины, мы слышали резкий свист, а потом чувствовали что-то вроде ожога. Кожу саднило ужасно, слезы выступали на глазах и капали на кучи гниющих листьев. Чтобы нас не били, оставалось одно: подсовывать мучителям вкусное кукурузное печенье, пирожки, кускус с мясом или рыбой, который мы приносили себе на обед; а если у кого-нибудь было немножко денег, то они тут же перекочевывали в чужой карман у всех на глазах. Если же кто-то не желал оставаться с пустым брюхом и пустым кошельком, то ему доставалось двойное количество ударов, и по их остервенелости упрямец скоро понимал: бьют его не столько для того, чтобы заставить работать быстрее, сколько для того, чтобы отобрать и еду, и денежки. Если, устав от этой расчетливой жестокости, кто-нибудь из нас осмеливался жаловаться, директор, разумеется, наказывал виновных, но наказание было настолько легким, что никак не могло компенсировать страдания, выпавшие на нашу долю. И главное, жалобы директору нисколько не улучшали нашего положения. Может быть, лучше было бы все рассказать родителям, но мы об этом и не думали; не знаю, молчали мы из нежелания ябедничать или из самолюбия? — но теперь я прекрасно понимаю, что и то и другое было глупо, потому что притеснение младших и слабых не соответствовало духу нашего народа, всегда осуждалось, и мы, безусловно, нашли бы поддержку. Как бы там ни было, в один прекрасный день Куйяте Карамоко, мой приятель, которого только что зверски отхлестали прутьями, совершенно твердо заявил, что с него довольно и пора это прекратить. Куйяте был невысокого роста, хрупкий, худенький, настолько худенький, что мы, бывало, говорили: у него, дескать, и живота-то совсем нет, разве что какой-нибудь зоб, как у птицы. А Куйяте не прилагал ни малейших усилий, чтобы потолстеть; он любил только фрукты, особенно кислые, и в час обеда с большим удовольствием выменивал свой кускус на гуайявы, апельсины или лимоны. Если бы Куйяте лишили еще и фруктов, то, наверное, его пищеварительные органы своими размерами не превосходили бы брюшка насекомого. Старшеклассники же постоянной охотой за лакомствами как бы приговаривали его к жестокой голодовке. Итак, любовь к фруктам и (пожалуй, даже в меньшей степени) синяки на заднице заставили Куйяте в конце концов восстать. — Все, хватит с меня! — сказал он мне сквозь слезы. — Слышишь? С меня довольно! Я все расскажу отцу! — Лучше молчи, — уговаривал я его. — Это тебе ничего не даст. — Ты так думаешь? — Подумай сам! Эти старшеклассники... Но он не дал мне закончить фразу и закричал: — Все равно скажу! — Не кричи так громко! Он сидел рядом со мной, и я боялся, как бы его вопли не привлекли внимания кого-нибудь из старшеклассников. — Ты что, не знаешь моего отца? — с вызовом спросил он. — Ну конечно знаю! Отец Куйяте был гриотом нашего района. Его все очень уважали. Это был знающий, грамотный человек, в каждом доме он находил теплый прием, но свои профессиональные функции он выполнять особенно не стремился. Он был чем-то вроде почетного гриота, правда все еще крепко связанного со своей кастой. — Твой отец уже старик! — сказал я. — Ты что! Он настоящий силач! — гордо заявил Куйяте. И сам с достоинством выпрямил свое тщедушное тело. — Ну и смешной же ты сейчас! — сказал я. Тогда он снова заплакал. — Ну ладно, делай, как хочешь! — разрешил я наконец. На следующий день Куйяте еще у школьных ворот окликнул старшеклассника Химурану, который накануне так жестоко его избил. — Мой отец, — сказал он, — выразил желание познакомиться с учеником последнего класса, тем, кто особенно добр ко мне. Я сразу же подумал о тебе. Ты не мог бы прийти к нам сегодня на ужин? — Конечно! — ответил Химурана, который был так же глуп, как жесток, и славился своим обжорством. Вечером в назначенный час простофиля Химурана явился в дом Куйяте. Надо сказать, что их дом больше, чем какой-либо другой в Куруссе, напоминал крепость: в нем была только одна калитка и вместо обычной зеленой изгороди — глинобитная стена, утыканная сверху осколками битых бутылок. Словом, это был дом, куда входят и откуда выходят только с позволения хозяина. Отец Куйяте сам пошел открывать и, пропустив Химурану внутрь, тщательно запер за ним калитку. — Садитесь, пожалуйста. Все вас уже ждут. Химурана, взглянув на горшки с едой, источавшие соблазнительные запахи, уселся за стол с семьей Куйяте и гордо выпятил грудь, ожидая комплиментов, но тут вдруг мой маленький друг вскочил и показал на него пальцем. — Отец, — сказал он, — вот тот ученик, который все время меня бьет и отнимает еду и деньги! — Не может быть! Неужели?! Но это действительно правда, что ты говоришь?! — спросил отец Куйяте. — Клянусь аллахом! — воскликнул Куйяте. Отец повернулся к Химуране. — Молодой господин, теперь, я полагаю, настало время кое— что объяснить вам. Может, вы хотите что-нибудь сказать в свое оправдание? Тогда делайте это побыстрее: я не жаден, но времени могу дать вам очень немного. Если бы Химурану поразило громом, и то он не был бы более обескуражен; он не понял почти ничего из того, что ему говорил отец Куйяте, и, как только немного очухался от изумления, решил, что самое лучшее — немедленно бежать. Возможно, сама по себе идея и была неплоха, но, чтобы вообразить, что можно сбежать из этого дома, нужно было быть полным кретином. И действительно, он не сделал и десяти шагов, как был схвачен. — А теперь, мой милый, — сказал отец Куйяте, — слушай меня хорошенько и вбей себе в башку раз и навсегда: я посылаю сына в школу не для того, чтобы ты делал из него своего раба! И тут — представление было разыграно на славу! — Химурана почувствовал, что его схватили за руки и за ноги, подняли в воздух и держат на приличной высоте, несмотря на вопли, а старый Куйяте методично обрабатывает его ягодицы своей плеткой. В конце концов Химурану отпустили. Он не знал, куда деться от стыда, а пониже спины у него словно костер горел. На следующий день весть о том, как проучили Химурану, распространилась по школе с быстротой молнии. Вот это был скандал! Особенно происшедшее пришлось не по вкусу старшеклассникам, которые до сих пор чувствовали себя безнаказанными. Они жаждали мести. Зато мы, младшие, радовались, что отец Куйяте, отлупив Химурану, сразу отомстил за всех нас. Старшеклассники единогласно решили объявить бойкот Куйяте и его сестре Мирьяме, хотя сами боялись тронуть их. Нас, младших, они под угрозой наказания тоже попытались заставить бойкотировать Куйяте. Однако мы уже почувствовали их слабость, даже самые забитые поняли, что времена изменились и повеяло, наконец, ветром свободы. В полдень, во время обеда, я подошел к Куйяте, решив наплевать на угрозы старшеклассников. — Ты смотри будь осторожнее, — сказал мой приятель. — Они ведь могут тебя избить. — Очень я их испугался! — ответил я и протянул ему апельсины, которые дали мне на обед. — Спасибо, — сказал он, — но ты все-таки лучше уйди: я за тебя боюсь. Я не успел ответить. В это мгновение к нам направлялось несколько старшеклассников. С минуту я колебался, не зная, что лучше: просто сбежать или осмелиться остаться стоять на месте; ведь, подойдя к Куйяте, я уже бросил им вызов. И тут вдруг в глазах у меня потемнело, я закачался под градом посыпавшихся оплеух. Пришлось все-таки спасаться бегством. Остановившись на другом конце двора, я заплакал скорее от ярости, чем от боли, а когда немного успокоился, то заметил рядом с собой Фанту. — Ты зачем сюда явилась? — сердито спросил я. — Принесла тебе печенье. Я взял печенье и стал жевать, почти не ощущая его вкуса, хотя мать Фанты славилась умением печь. Потом я пошел напиться воды, заодно немного плеснув себе в лицо, вернулся и сел рядом с ней. — Мне неприятно, что ты была здесь, когда я плакал, — сказал я. — Ты разве плакал? — удивилась Фанта. — Вот не заметила! Я посмотрел на нее. Она явно лукавила. Но почему? По всей видимости, чтобы пощадить мое самолюбие. И я ей улыбнулся. — Хочешь еще печенья? — спросила она. — Нет, — сказал я. — Второе я уже не смогу съесть: меня просто тошнит от злости. А тебя? — Меня тоже! В глазах у нее внезапно заблестели слезы. — Ох, как я их ненавижу! — сказал я. — Ты не представляешь себе, до чего я их ненавижу! Слушай: наверное, мне придется уйти из этой школы. Постараюсь поскорее вырасти, а когда вернусь, то за каждый удар, который получил, они получат по сто! — Да, — сказала она. — За каждый — по сто! Теперь она перестала плакать и смотрела на меня с восхищением. Вечером я нашел отца под навесом его хижины. — Отец, я больше не хочу ходить в школу. — Что?! — Не хочу! — повторил я. Отец понял; скандальная история с Химураной с утра уже успела облететь все дома Куруссы. — Что у вас там происходит, в этой школе? — спросил отец. — Я боюсь старших учеников, — сказал я. — Я думал, ты никого не боишься! — А их боюсь! — Что же они тебе сделали? — Они у меня все отбирают! Отнимают деньги, съедают мой завтрак!.. — Ах вот как! — сказал отец. — И они тебя бьют? — Бьют! — Ну хорошо! Завтра приду в школу и сам поговорю с этими разбойниками! На следующее утро отец со своими подмастерьями стоял рядом со мной у ворот школы. Каждый раз, когда мимо проходил какой-нибудь старшеклассник, он спрашивал меня: — Этот? Я говорил «нет», хотя почти все они и били, и грабили меня. Я ждал, пока появится тот, кто мучил меня особенно жестоко. Наконец, заметив его, я громко сказал: — Вот этот бил меня сильнее всех! Сразу же отцовские подмастерья набросились на него, сорвали одежки и стали так увлеченно лупить, что отцу даже пришлось остановить их. Затем отец пообещал голубчику, смотревшему на него мутным взором: — Я поговорю насчет тебя с директором и выясню, действительно ли старшеклассники учатся здесь для того, чтобы безнаказанно избивать малышей и отнимать у них деньги и еду. В тот день о бойкоте забыли и думать; когда Куйяте и его сестра воссоединились с нами, никто из старшеклассников даже не пикнул. Неужели обстановка в нашей школе изменится к лучшему? Весьма похоже. Старшеклассники держались группой в своем углу, а мы — причем нас было гораздо больше! — от них подальше. Но теперь можно было подумать, что на этот раз бойкотируют старших: они чувствовали себя явно не в своей тарелке. Действительно, им было о чем задуматься. Их родители до сих пор не знали ни о вымогательствах, ни о жестоком обращении с младшими. Теперь же, по всей видимости, дело должно было получить широкую огласку, и старшеклассники ждали суровой выволочки и нравоучений (преимущественно в форме побоев). Днем после уроков, когда все собирались идти домой, мой отец, как и обещал, явился в школу. Директор стоял в это время во дворе в окружении учителей. Отец подошел прямо к нему и, даже не дав себе труда поздороваться, спросил: — Ты знаешь обо всем, что происходит в твоей школе? — Разумеется, прекрасно знаю, — ответил директор. — Ага! Значит, знаешь? — сказал отец. — Может быть, ты знаешь и то, что старшие бьют младших, отнимают у них еду и деньги? Ты что же, слепой или нарочно позволяешь это? — Не лезь в то, что тебя не касается! — отрезал директор. — Это меня-то не касается? — возмутился отец. — Меня не касается то, что с моим сыном здесь обращаются как с рабом? — Не твое дело! — Вот это ты как раз и не должен был говорить! — сказал мой отец и подошел к директору вплотную. — Ты что, собираешься меня избить, как сегодня утром твои бандиты избили одного из школьников? — закричал директор. И сам замахал кулаками. Но, несмотря на то что был, наверное, сильнее, он совсем заплыл жиром, и это ему мешало, а отец, хоть и небольшого роста, но подвижный и гибкий, легко уходил от его кулаков, нанося удары прямо в цель. Я не очень хорошо понял, как все произошло, но только через минуту отец уже сидел верхом на директоре. В запале он молотил по нему кулаками, и другие учителя никак не могли разнять противников. Когда наконец их растащили, директор больше ничего не говорил, а только ощупывал свою физиономию. Отец же стряхнул пыль с колен, взял меня за руку и вышел со школьного двора, ни с кем не простившись, а я гордо шел домой рядом с ним. Вечером, гуляя на улице, я услышал, как люди говорили мне вслед: — Глядите! Отец вон того мальчишки отколотил директора прямо в школе! Тут я почувствовал: что-то здесь не так, ведь подраться с директором — не отхлестать обжору Химурану. Директора избили на глазах у учителей и школьников. Нет, все это было, конечно, куда серьезнее, и я подумал, что теперь-то меня наверняка выгонят из школы. Я быстро повернул домой и пошел к отцу: — Зачем только ты его побил? Кто меня сейчас будет в школе терпеть? — А разве ты не говорил мне, что больше не хочешь туда ходить? — спросил отец и громко рассмеялся. — Смеяться-то совсем не над чем! — укоризненно произнес я. — Спокойно ложись спать, трусишка. Завтра один человек на мопеде остановится у ворот нашего дома, а нет, так я подам жалобу начальнику округа! Но моему отцу не понадобилось сочинять жалобу и меня не исключили, потому что на следующий день, к вечеру, мопед директора затрещал у наших ворот. Отец вместе с остальными членами семьи вышел ему навстречу, приветливо улыбаясь: — Добрый вечер, мсье! Проходите, пожалуйста! Директору подставили стул, они с отцом уселись поудобнее, нам жестом было приказано удалиться, и мы потихоньку наблюдали за ними издалека. Беседа мне показалась в высшей степени дружеской, видимо, так оно и было на самом деле, потому что с тех пор мы с сестрой были избавлены от каких бы то ни было издевательств и поборов. Но скандал полностью не затих: через несколько месяцев коллективная жалоба, написанная родителями, заставила директора переменить место работы. Также за это время распространился слух, что директор принуждал некоторых учеников, которых родители поручили его заботам и заплатили ему за это несколькими быками, прислуживать своим женам. Не знаю, что там было на самом деле; но только, как известно, капля камень точит, в конце концов старшеклассники прекратили нас мучить. VII Я становился старше, и вот пришло время вступить в первый возрастной класс[14]. Переход в этот класс представлялся мне тогда довольно таинственным действом: первый возрастной класс включал мальчиков примерно двенадцати лет, не прошедших обряда обрезания, и возглавлялся старейшинами Конден[15]. Мое вступление в этот союз состоялось накануне Рамадана. Солнце уже садилось, когда забил тамтам, и, хотя звуки его были еще довольно слабы, доносясь из отдаленного квартала, я услышал его сразу же; удары отдавались в моем сердце, будто лучший из наших барабанщиков Кодоке играл специально для меня. Чуть позже раздались пронзительные голоса детей, их крики и пение... Да, вот и пришло мое время! Я впервые остался на праздник Рамадан в Куруссе; до сих пор моя бабушка всегда требовала, чтобы я проводил праздничные дни у нее, в Тиндикане. В тот день я с утра пребывал в сильном возбуждении; в доме были заняты приготовлениями к празднику, спешили, все было перевернуто вверх дном, и повсюду требовалась моя помощь. На улице суматоха была ничуть не меньше: Курусса — главный город округа, и начальники кантонов в сопровождении своих музыкантов обычно съезжались туда на праздники. Через калитку я видел, как они проходили мимо, а с ними гриоты, музыканты, играющие на балафонах[16] и гитарах, и барабанщики с тамтамами. Когда-то все это предвещало мне лишь сам праздник и обильное угощение; теперь же сулило начало нового этапа жизни. Шумная многоголосая толпа, окружавшая Кодоке с его знаменитым тамтамом, приближалась. Она двигалась от дома к дому, иногда ненадолго задерживаясь в каком-нибудь из них, если там был мальчик моих лет, готовый пройти первый обряд посвящения, и забирала его с собой. Толпа приближалась медленно, но неуклонно; столь же неуклонна была и уготованная мне судьба, по воле которой я должен был сегодня встретиться с Конден Джара[17]. О, я прекрасно знал, кто такой Конден Джара; мама и родственники, занимавшиеся моим воспитанием, достаточно порассказали об ужасном страшилище — «льве, пожирающем детей». Вот пришло время, и Конден Джара — человек это или зверь, а может, получеловек и полузверь (мой друг Куйяте считал, Конден Джара — скорее человек, чем зверь) — покинул для меня свою неясную словесную оболочку и обрел подлинную плоть; вот он, да, вот он, разбуженный тамтамом Кодоке, уже ходит вокруг города! Эта ночь станет Ночью Конден Джара! Теперь я отчетливо слышал тамтам — Кодоке был совсем близко от нашего дома, — песни и крики, взлетающие в ночное небо, и негромкие, сухие и четкие звуки ударов деревянных палочек по кбро. Я прижался к воротам, напряженно ждал и сам был уже готов начать играть на своем коро, который нервно сжимал в руках вместе с деревянной палочкой. Так, скрытый тенью хижины, я стоял в тревожном ожидании, с невыносимой тоской всматриваясь в ночную тьму. — Ну как ты? — вдруг услышал я голос отца. Он, оказывается, прошел через мастерскую, а я и не заметил. — Боишься? — Немножко. Он положил мне руку на плечо. — Иди-ка сюда, успокойся... Он прижал меня к себе, и я почувствовал исходившее от него тепло, которое постепенно проникло в меня, напряжение начало отпускать, сердце уже не так бешено стучало. — Ты не должен бояться. — Я понимаю. Я знал, что, как бы мне ни было страшно и тоскливо, я должен казаться храбрым и никому не показывать, что боюсь, не прятаться по углам и уж тем более — не отбиваться и не кричать, когда старейшины уведут меня. — И я в свое время прошел через это, — сказал отец. — А что там с тобой делали? — спросил я. — Ничего особенно страшного, во всяком случае, ничего такого, с чем ты не мог бы справиться. Запомни главное: ты должен обязательно победить свой страх. Конден Джара тебя не проглотит; от только порычит — ему этого вполне достаточно. Так не будешь бояться? — Я постараюсь. — Даже если испугаешься, никому не показывай! Он ушел, а мое мучительное ожидание возобновилось, и тревожный гром тамтама зазвучал теперь совсем близко. Вдруг я заметил, что от толпы отделилась группа людей и направилась к нашему дому; впереди шел Кодоке с подвешенным на лентах тамтамом, а следом за ним — другие барабанщики. Я быстро выбежал на середину двора и с храбрым видом встречал эту неумолимую процессию. Долго ждать мне не пришлось: толпа заполнила двор и плотно сомкнулась вокруг меня, оглушив криками, грохотом тамтама и барабанов. Я оказался внутри круга, одинокий, странно отделенный от всех, пока свободный, но уже вроде бы и пленник. Среди людей, составлявших круг, я узнал Куйяте и многих других своих приятелей, уже собранных в ходе процессии. Мне показалось, что и они не слишком уверенно себя чувствуют. Как и они, я бил деревянной палочкой по-своему коро, но, может быть, пока с несколько меньшим рвением. Вот в круг вошли девушки и женщины и начали танец; затем взрослые юноши скользнули в круг, встали напротив женщин и тоже начали танцевать. Мужчины пели, женщины хлопали в ладоши. Вскоре вошли в круг все, кроме тех, кому предстояло пройти обряд. Мы тоже пели — нам еще не было позволено танцевать, — мы пели хором, от всей души и постепенно забывали о своей тревоге; мой голос слился с другими голосами. Когда круг распался и танцующие вновь смешались с нами, я, отчасти уже успокоенный, вместе с этой веселой толпой покинул наш двор, с воодушевлением отбивая ритм на своем коро. Куйяте шел справа от меня. К середине ночи наше шествие по городу было закончено; мы оказались на самой окраине, где начиналась брусса. Женщины и девушки уже давно отстали, потом ушли и мужчины. Мы остались в полной власти старейшин, этих суровых и непонятных нам, детям, людей. Женщины и девушки теперь спешили поскорее добраться до своих домов. Они, должно быть, тоже здорово боялись; во всяком случае, я точно знаю: ни одна из них не осмелилась бы в эту ночь выйти за пределы города. И сам город уже казался им полным неведомой опасности. Многие девушки, добираясь по одиночке домой, уже жалели о том, что столь безрассудно присоединились к процессии; сердце у них было не на месте до тех пор, пока они плотно не заперли за собой калитки дворов и двери хижин. Спеша домой по темным улицам, они все время прибавляли шагу и беспокойно оглядывались. И когда раздался грозный рык Конден Джара, их охватила дрожь, и они еще и еще раз проверили, хорошо ли заперты двери. Как и для нас, для них (хоть и в меньшей степени) эта ночь была Ночью Конден Джара. Когда наши старейшины убедились в том, что ничье нескромное присутствие не угрожает тайне церемонии, мы вышли из города и углубились в заросли, направляясь к священному месту, где каждый год совершался обряд. Поляну у огромного бавольника, стоящего как бы в вершине угла, образованного Нигером и впадающей в него рекой Комони, хорошо знали все. В обычные дни никому не запрещалось ходить туда, но даже тогда что-то таинственное крылось в гигантском бавольнике, хранившем воспоминания о старых неведомых временах, и мне казалось, что предстоящая ночь должна была и нас погрузить в сень древности и воскресить частичку былого. Мы шли в молчании, окруженные старейшинами. Боялись ли они, что кто-нибудь убежит? Говорили, побеги бывали. Правда, я не думаю, чтобы такая мысль приходила в голову кому-нибудь из нас; ведь этой ночью тьма была особенно густой и непроницаемой. Кто знает, где бродит сейчас Конден Джара, где его логово?! Наверное, он здесь, он неподалеку от священного места. А если придется бросить ему вызов — ведь вызов ему придется бросить, — то уж лучше всем вместе, плечом к плечу, ощущая свое единение с другом как последнюю надежду на спасение перед лицом страшной опасности. Мы удалялись все дальше от родительских хижин, и звуки наших шагов в лунной ночи, такой молчаливой после суматохи дня, мысли о таинственной поляне, о священном бавольнике, о незримом присутствии Конден Джара, несмотря на защиту старейшин, на нашу сплоченность, наполняли души трепетом. Может, старейшины так плотно окружили нас, пытаясь защитить? А может, и они чувствовали страх, который так мучил нас; в кого вселит бодрость непроницаемая тьма, безмолвие ночи? Немного не доходя до священной поляны, мы увидели огромный костер, пылавший в ночи и освещавший заросли, которые словно расступались перед нами. Куйяте сильно сжал мою руку: я понял, что и он взволнован открывшимся перед нами зрелищем. Да, там, на поляне, горел огонь, там жил Конден Джара, скрывавшийся в ночи. Свет большого костра немного рассеял мой страх, я приободрился и тоже сжал руку Куйяте. Все мы прибавили шагу и вступили в круг, образованный красными бликами костра. Теперь мы обрели убежище, правда не очень надежное: огромный костер перед нами, а за спиной — гигантский ствол бавольника. Ах, каким ненадежным было наше убежище, но, что ни говорите, это было все же гораздо лучше, чем тьма ночи и ее подавляющая тишина. Мы выстроились под бавольником. У нас под ногами все сухие ветки были убраны, высокая трава скошена. — На колени! — закричали вдруг старейшины. Мы пали на колени. — Головы вниз! Мы опустили головы. — Еще ниже! Мы склонили головы чуть не до самой земли, словно собираясь молиться. — Теперь закройте глаза. Мы не заставили повторять это еще раз; мы закрыли глаза, мы изо всех сип зажали их руками, мы бы, наверное, умерли от страха, если хоть одним глазком глянули бы на Конден Джара! Но старейшины прошли вдоль нашего ряда и внимательно осмотрели его со всех сторон. Горе тому, кто осмелится не послушаться! Его бы жестоко избили кнутом, и никто не посмел бы выразить ему сочувствие — никто не пошел бы против обычая. И вот, когда мы стояли на коленях, склонив головы к земле и крепко зажав руками глаза, внезапно раздался грозный рык Конден Джара. Это хриплое рычание мы уже слышали в ночной тишине и раньше, однако оно застало нас врасплох и подействовало настолько сильно, будто мы слышали его впервые; ужас сковал наши сердца. А потом уже не единственный лев, не только Конден Джара так страшно рычал в темноте; десять, двадцать, а то и тридцать львов бесновались в нескольких метрах от нас, даже огромный костер вряд ли смог бы долго удерживать их на расстоянии; это рычали львы всех размеров и возрастов — мы понимали это по их голосам, — от матерых самцов до львят. Никто из нас и не помышлял о том, чтобы взглянуть на львов хоть одним глазком, куда там! Никто даже не осмеливался чуть-чуть приподнять голову; мы склоняли их как можно ниже к земле, сжимались в комок, стараясь стать как можно меньше, как можно незаметнее. «Ты не должен бояться! — сказал я себе. — Ты должен победить страх, так велел тебе твой отец!» Но легко сказать! Даже в городе, далеко от полей, в своих хижинах женщины и дети дрожали, падали ниц, слыша рычание Конден Джара; многие просто затыкали уши, чтобы только не слышать этих ужасных звуков; те, кто похрабрее, вставали — требовалось большое мужество, чтобы всего лишь вылезти из постели, — и шли еще раз проверить, крепко ли заперты двери, прочны ли засовы, но и после этого спокойнее им не становилось. Как же было не бояться мне, если чудовища бесновались совсем рядом со мной? Ведь при желании Конден Джара одним прыжком мог перемахнуть через костер и вонзить в меня свои когти. Я ни секунды не сомневался в присутствии этого волшебного чудовища. Один лишь Конден Джара мог повелевать такой большой стаей львов! Только он, он один может командовать сразу многими львами... Уходи, Конден Джара! Уходи! Возвращайся в лес!.. Но Конден Джара продолжал праздник своей силы, и иногда мне казалось, что он рычит прямо у меня над ухом. Отойди, прошу тебя, Конден Джара!.. А что сказал мой отец? «Конден Джара только порычит, этого ему достаточно, он не унесет тебя в лес...» Да, как-то так он и говорил. Но правда ли это? Сперва — короткий шум, когда Конден Джара прыгнет на жертву, выпустив свои страшные когти, потом он унесет ее далеко-далеко, в глубь леса, а потом, через много дней, через месяцы или годы, совершенно случайно кто-нибудь набредет на побелевшие кости... А разве не умирают от страха?.. Ох, хоть бы кончилось это рычание! Как мне этого хотелось!.. Как хотелось мне очутиться подальше от священной поляны, в нашем доме, в теплой, безопасной хижине!.. Неужели этот рев никогда не прекратится? Уходи, Конден Джара! Уходи!.. Перестань рычать!.. О, какие ужасные звуки!.. У меня, кажется, больше нет сил выносить их!.. И в этот самый миг рев внезапно прекратился! Так же внезапно, как и начался. Тишина настолько оглушила, что я не знал, радоваться или нет. Неужели все кончилось? Неужели и правда кончилось? Но, может, это лишь кратковременная передышка?.. Нет, я еще боюсь радоваться. Но вдруг в тишине раздаются голоса старейшин: — Встать! Из груди моей вырывается вздох облегчения. Конец! На этот раз — все! Мы с Куйяте смотрим друг на друга. Если бы было еще посветлее. Но и костер светит достаточно ярко: на лбах у нас еще не высохли крупные капли пота, а ночь между тем довольно свежая... Ох и страшно же нам было! И как мы ни старались, не могли этого скрыть... По новому приказанию старейшин мы уселись перед огнем. Теперь старейшины займутся нашим просвещением, необходимым для вступления в младший возрастной класс; всю оставшуюся ночь они будут учить нас особым песням, а мы, затаив дыхание, — следить за каждым их движением и повторять слова; здесь, как в обычной школе, свои уроки, и мы должны быть внимательны и прилежны. Урок закончился на рассвете. Руки и ноги у меня совершенно затекли; я попробовал было разогнать кровь и немного помассировал ноги, но кровь все равно лениво текла в жилах; по правде говоря, мне и самому не хотелось двигаться от усталости и холода. Оглядевшись вокруг, я очень удивился: что так напугало нас ночью? Лучи восходящего солнца легко и ласково касались догорающего костра, поляны... Небо было чистым-чистым! Трудно было даже представить себе, что всего несколько часов назад стая львов во главе с Конден Джара злобно кружила в высоких травах и кустарнике, отделенная от нас только потухшим теперь костром. Сейчас это казалось невероятным, я уже стал сомневаться в услышанном собственными ушами и решил, что эти ужасы мне просто приснились, но тут стал замечать то один, то другой подозрительный взгляд, которые бросали мои товарищи в заросли высокой травы. А что за длинные белые нити вдруг появились на ветвях бавольника? Они реяли в небе, словно указывая, где находится город. Я не успел удивиться еще многому окружавшему меня, потому что старейшины вновь начали нас строить, и, поскольку большинство мальчиков буквально спали стоя, построение прошло неорганизованно, не обошлось без криков и оплеух. В конце концов нас повели обратно в город, и по дороге мы, хоть умирали от усталости, распевали наши новые песни; пели мы их гораздо более браво, чем можно было предположить: так лошадь, почуяв, что конюшня близко, бежит резвее, какой бы усталой ни была. Дойдя до первых домов, я снова очень удивился: все главные хижины украшены теми же белыми нитями, которые привязаны к самой верхушке их остроконечных крыш. — Ты видишь? Что это? — спросил я у Куйяте. — Вижу. Белые нити всегда появляются после церемонии на священной поляне. — Кто же их привязывает? Куйяте растерянно пожал плечами. — По-моему, они появляются оттуда, — сказал я, показывая на далекий бавольник. — Кто-то забирается на верхушку бавольника и привязывай их... — Кто же может забраться на бавольник? Подумай! — Ну, тогда я не знаю! — Разве кто-нибудь сможет обхватить ствол такой толщины? А если даже и смог бы, то, интересно, как полез бы по этим жутким колючкам? Просто ерунду говоришь! Ты же видел, что у этого бавольника ветки растут очень высоко от земли. И ты считаешь, на него можно забраться? — Да что я там, дольше тебя был, что ли? — возмутился Куйяте. — Но я-то в первый раз был там, на церемонии, а ты... Я не закончил фразы, потому что мы вышли на главную городскую площадь и с удивлением уставились на растущие вокруг бавольники: они были украшены такими же белыми нитями. Все главные хижины города, все высокие деревья были как бы связаны между собой теми же нитями, которые сходились, как в фокусе, на верхушке бавольника со священной поляны. — Это ласточки завязывают нити, — сказал вдруг Куйяте. — Ласточки? Ты спятил! — воскликнул я. — Ласточки ночью не летают! И я решил спросить об этом одного из старейшин, шедшего рядом с нами. — Это наш Вождь привязал их, — ответил он. — Наш Вождь превращается ночью в ласточку и перелетает с дерева на дерево, с одной крыши на другую, пока не привяжет все нити. И это свершается в мгновение ока. — Он перелетает с дерева на дерево? — изумился я. — Он летает, как ласточка? — Ну конечно! Он умеет летать, так же быстро, как настоящая ласточка. Всем это известно! — А я что говорил? — вставил Куйяте. Я больше не произнес ни слова: Ночь Конден Джара была действительно необычайной ночью, ужасной, волшебной, непостижимой для моего рассудка. Как и накануне, мы шли от дома к дому. Впереди — барабанщики со своими тамтамами: наши ряды постепенно редели. Если мы проходили мимо дома, где накануне вечером мальчик боялся идти и прятался, то начинали распевать насмешливые песенки. Домой я вернулся совершенно измученный, но довольный собой: ведь мне довелось участвовать в празднике львов! И даже если чувствовал себя не в своей тарелке, когда Конден Джара ревел рядом со мной на свободе, то вполне мог сохранить это в тайне от остальных. И я с гордостью вошел в дом. Праздник Рамадана уже начался, во дворе я увидел своих родителей, готовых идти в мечеть. — Ну, слава богу, наконец вернулся! — сказала мать. — Да, вернулся! — ответил я гордо. — Давно пора, — сказала она, прижимая меня к себе. — Уже утро, а ты и глаз еще не сомкнул. — А все кончилось только на рассвете... — Да знаю! — сердито сказала она. — Все мужчины — сущие дураки! — Ну как львы? — спросил отец. — Слышал Конден Джара? — Слышал! Они были совсем рядом, вот прямо как вы сейчас! И нас отгораживал от них только костер! — Полный идиотизм! — сказала мать. — Иди-ка ты спать, ведь на ногах не стоишь! Она повернулась к отцу: — Интересно, какой во всем этом смысл? — Но ведь обычай!.. — возразил отец. — Не нравится мне этот обычай! — отрезала она. — Дети должны ночью спать. — Было страшно? — спросил отец. Не сказать ли честно: да, очень страшно? — Конечно, ему было страшно! — вмешалась мать. — Он еще ребенок, как же ты хочешь, чтобы он не боялся! — Но ведь он боялся совсем немножко... — сказал отец. — Иди спать! — снова повернулась ко мне мама. — Если ты сейчас же не ляжешь, то и праздник проспишь. Я послушно отправился в хижину и лег. Сквозь сон я слышал, как мать спорила с отцом: она считала, что бессмысленно так мучить детей. Позже я узнал, кто играл роль Конден Джара и что на самом деле дети ничем не рисковали в этом испытании. Однако все это мне стало известно гораздо, гораздо позднее... А тогда, поскольку мы еще не родились для своей второй жизни, не прошли еще обряда обрезания и не стали настоящими мужчинами, нам ничего не открывали из священных тайн, а мы сами пока ничего не замечали. Только когда мы несколько раз уже приняли участие в церемонии, предшествующей «Ночи львов», то начали кое-что понимать, но своими догадками не делились со взрослыми, только друг с другом; однако самого главного так и не узнали до тех пор, пока не вступили в класс взрослых мужчин. Нет, тогда на поляне рычали, разумеется, не настоящие львы, это были всего-навсего наши старейшины. Для создания полного эффекта они пользовались особыми маленькими пластинками с утолщением посредине и тонкими, сходящими на нет краями. Такая пластинка имела форму эллипса с отверстием с одной стороны, в которое была продета веревочка. Старейшины раскручивали пластинку, как пращу, и, чтобы еще больше увеличить скорость вращения, сами крутились вместе с ней. Пластинка, рассекая воздух, издавала звук, очень похожий на рычание льва; самые маленькие пластинки имитировали рычание львят, более крупные — львов. Все это, наверное, похоже на детскую игру? Но, поверьте, нам это вовсе не казалось игрой, когда подобная «музыка» звучала в ночи, а мы, дети, слушали ее и наши сердца леденели от страха! Если бы не боязнь заблудиться в бруссе, остаться там в одиночестве, дети, наверное, разбежались бы от ужаса, который внушали эти звуки; только ствол могучего бавольника, чем-то напоминавший хижину, и горевший рядом костер немного успокаивали нас. Рычание Конден Джара объяснить легко, гораздо таинственнее возникновение длинных белых нитей, которыми оказались связаны бавольник со священной поляны, высокие деревья и хижины уважаемых людей города. Что до меня, то я так и не получил объяснения на этот счет: когда я мог бы это узнать сам, повзрослев и принимая участие вместе с другими мужчинами в руководстве церемонией, то уже не жил в Куруссе. Знаю только: нити или ленты были из хлопчатобумажной материи, и, чтобы прицепить их на крыши хижин, пользовались шестами из бамбука. Но решительно не могу понять, как их прикрепляли к вершинам бавольников?.. Бавольник и в наших местах очень высокие, а шесты длиннее двадцати метров трудно себе представить: такие шесты неизбежно согнутся, несмотря на все усилия держать их прямо. Не представляю также и того, кто по доброй воле полезет на это ужасное дерево, сплошь покрытое колючками. Правда, у нас существует нечто вроде специального пояса, помогающего забраться на любое дерево: ты обвязываешься этим поясом под мышками, привязываешь его к дереву и постепенно передвигаешься вверх, упираясь в ствол ногами. Но все же, если ствол такой толщины, как у наших бавольников, мне кажется, этот способ неприменим. Может быть, в таких случаях пользовались рогаткой или пращой. Почему бы и нет? Ведь человек, хорошо стреляющий из рогатки, может творить чудеса. Возможно, мы уже близки к разгадке. Впрочем, утверждать это наверняка я не берусь. Зато мне хорошо известно, что старейшины должны действовать очень аккуратно, внимательно, быстро; ни в коем случае нигде не забыть, не потерять бамбуковые шесты: тайна должна быть соблюдена строжайшим образом. Женщинам и детям достаточно увидеть один забытый шест, чтобы начать догадываться об истине. Поэтому, как только нити привязаны, нужно прежде всего побыстрее спрятать шесты и пластинки, издающие львиный рык. Их обычно прячут в соломе на крыше или в лесных тайниках. И после этого ничто уже не может выдать тайну могущественного Конден Джара. Ну а мужчины? Как же те, кому все известно? Они не скажут ни слова! Они сохранят то, что знают, в строжайшей тайне и не только поддержат в женщинах и детях неуверенность и страх, но, еще больше пугая, их будут предупреждать, чтобы крепче запирали двери и сидели тихо. Думаю, что такое поведение мужчин может на первый взгляд показаться странным, но у нас оно глубоко оправданно. Даже если Ночь Конден Дажара и похожа отчасти на игру, даже если этот обряд — просто мистификация, все же для воспитания наших молодых мужчин он очень важен. Ночь Конден Джара — серьезное испытание характера, способ его закалки, этот обряд готовит к гораздо более трудному обряду обрезания. В этом вся суть! Само собой разумеется, что, если бы не тайна, обряд со львами во многом утратил бы свою силу воздействия. Конечно, оставались бы уроки передачи священных знаний, но что смогло бы заменить само испытание страхом, возможность, данную каждому, подавить свой страх и одержать победу над самим собой? Нет, испытание львиным рыком — необходимая подготовка к следующему обряду, обряду посвящения в класс взрослых мужчин. Существуют ли эти обряды теперь, когда я пишу о них? Это тоже тайна... Ведь у нас еще есть свои тайны, не правда ли?.. VIII Позднее я пережил следующее испытание, не менее впечатляющее, чем Ночь Конден Джара, но в этот раз по-настоящему серьезное: обряд обрезания. Я тогда учился в последнем классе школы и должен был вот-вот получить свидетельство о среднем образовании. Я наконец стал старшеклассником, как и те, что так мучили нас в свое время. И вот мы сменили их, и, к счастью для малышей, издевательства, которым раньше подвергались мы, их не коснулись. Итак, в школе мы считались старшими, но только называться так было мало: нужно было стать старшими в полном смысле этого слова, то есть пройти обряд и «родиться вновь» для жизни взрослого мужчины. Тех, кто не прошел обряда, навсегда считали детьми, не достигшими мужского возраста. Среди своих соучеников, которые уже вступили в следующий возрастной класс, я считался еще ребенком. Я думаю, что прошел инициацию позже других потому, что был немного младше, а может быть, и потому, что часто подолгу гостил в Тиндикане, не помню. Итак, я наконец достиг соответствующего возраста, и мне следовало, как и всем, «умереть и родиться» для жизни в новом качестве; пришел мой черед расстаться с детством и стать мужчиной. Нельзя сказать, чтобы я не боялся этого резкого перехода от детства к взрослости; не меньше тревожились и мои товарищи. Конечно, нам был знаком этот обряд, по крайней мере видимая его часть, потому что каждый год те, кому предстояло обрезание, танцевали на большой городской площади особый танец; но существовала и тайная часть обряда, самая главная, о которой мы имели весьма туманное представление, разве что знали: предстоит болезненная операция. Обряд инициации у нас как бы делится на две части: видимую и тайную. Первая часть обряда — это большой и шумный праздник, в котором участвует весь город и который продолжается несколько дней. И похоже, этими шумными развлечениями, увеселениями, танцами нас, детей, пытаются отвлечь от тревожного ожидания предстоящего испытания. Но тревога эта не проходит так просто, хотя временами действительно ослабевает; ты по-прежнему ясно сознаешь, что тебя ждет неведомая боль. Об этом трудно забыть еще потому, что и сам-то праздник не похож на остальные: радостные шум и суматоха, казалось бы, царящие вокруг, временами омрачаются неким тревожным мотивом, постоянно звучащим как напоминание об испытании, о таинстве обряда. Такого не бывает во время других празднеств, что не случайно: ведь событие, отмеченное этим праздником, обозначает начало нового этапа жизни и исключительно важно. Но, как бы ни мучили нас тревога и страх, мало кто стремился избежать обряда, как бывало в Ночь Конден Джара, — я же и не помышлял об этом, мне хотелось «родиться вновь»! Я прекрасно знал, что будет больно, но казалось, никакая цена не может быть чрезмерной, если действительно хочешь стать мужчиной. Мои товарищи думали примерно так же; как и я, они готовы были заплатить цену, которую до нас заплатили отцы и деды. Кто родится после нас, тоже заплатит ее; зачем же нам пытаться избежать этого? В тот год я танцевал всю неделю — целых семь дней! — на главной площади Куруссы танец «соли» — танец тех, кому предстоит обряд инициации. Каждый день после полудня я и мои товарищи шли на площадь одетые в бубу, длиннющие, чуть ли не до земли, на головах специальные длинные колпаки (в свернутом виде они напоминали что-то вроде пилоток), украшенные тяжелыми помпонами, спадающими на спину. Это были наши первые мужские головные уборы! Женщины и девочки, в праздничных одеждах, выбегали за ворота посмотреть, как мы идем, а потом следовали за нами по пятам. Тамтам гремел, мы плясали на главной площади до полного изнеможения; и чем больше дней недели оставалось позади, тем дольше мы танцевали и тем многочисленнее становилась толпа зрителей. Мое бубу, как и бубу моих товарищей, было красно-коричневого цвета; на нем пятна крови не особенно заметны. Ткань для этих бубу была соткана специально, а потом отдана отправителям обряда. Первоначально она была белой, потом жрецы специально занимались ею: окрашивали в нужный цвет при помощи коры особого дерева, а затем долго вымачивали в болоте; вымачивание длилось несколько недель: оно было необходимо для достижения нужного оттенка, а может быть, это делалось по неким неизвестным мне ритуальным соображениям. Колпак, за исключением украшения — помпона, который должен был оставаться белым, тоже красили. Мы танцевали, как я уже говорил, до полного изнеможения, но не одни: с нами танцевала вся Курусса! На нас приходили глазеть целые толпы, приходил почти весь город: ведь предстоящее было важным событием не только для нас, но и для всех жителей, которые не могли остаться равнодушными к новому пополнению города «полноправными мужчинами». Кроме того, обычно в Куруссе, когда люди собрались потанцевать, никто не остается в стороне, число танцующих постоянно растет; призывные звуки тамтама обладают властью, которой невозможно сопротивляться, зрители очень скоро сами превращаются в танцоров; они окружают нас, не смешиваясь, однако, с нашей группой, они от всей души разделяют наш энтузиазм и даже, пожалуй, воодушевляются еще больше. Танцуют как мужчины, так женщины и девушки, хотя женщины и девушки держатся в сторонке. Когда я танцевал, мое бубу, не зашитое на боках, развевалось и всем была видна яркая разноцветная ткань, которой я обвязался как кушаком. Я и не думал прятать этот кушак: наоборот, старался, чтобы его было как можно лучше видно. У всех нас были такие кушаки, у кого поярче, у кого подороже; их преподнесли наши так называемые «подружки». Они сделали нам эти подарки по случаю предстоящей церемонии, чаще всего просто сняв с собственных голов платки. Такой платок не передашь незаметно, это — единственная деталь, отличающая один костюм от другого, да и сами девичьи платки различаются между собой по цвету и рисунку. Такой подарок — своего рода публичная демонстрация некоей дружбы (совершенно детской и невинной, разумеется), которая впоследствии может перерасти в нечто менее невинное, но более прочное. Итак, если наши подружки были хорошенькими и нравились нам, мы нарочно старались побольше кружиться, чтобы бубу развевались посильнее и лучше были видны наши яркие кушаки; в то же время мы прислушивались, стараясь услышать все, что говорят о нас и наших подружках, расценивая возможности того или иного брака, но, к сожалению, слышали немного: слова тонули в музыке и гуле возбужденной, тесной толпы зрителей. Но вот пришел момент, когда толпа расступилась, от нее отделился мужчина и направился к нам. Чаще всего им оказывался старейшина, который был в дружеских или деловых отношениях с семьей одного из тех, кому предстоял обряд. Человек этот делал знак, и барабаны в тот же миг смолкали, танцы прекращались. Мы подошли поближе, и тогда мужчина громко обратился к одному из нас. — Послушай! — говорил он. — Наши семьи всегда были дружны между собой; твой дед был другом моему отцу, твой отец — мне, ну а ты — друг моего сына. Сегодня я говорю об этом при всех, пусть все знают, что мы друзья и останемся друзьями. В знак этой прочной дружбы, в благодарность твоему деду и отцу за их доброе отношение ко мне и моей семье, что всегда проявлялось на деле, я по случаю предстоящего тебе испытания приношу вам в дар быка! Мы, дети, и все присутствующие восхищенно и дружно хлопали в ладоши. И потом еще многие почтенные мужчины, друзья наших отцов, выходили вот так из толпы и объявляли о своих дарах по случаю праздника. Каждый делал это в соответствии со своими возможностями и даже — но тут уж господствовал дух соперничества — немного выше своих возможностей, поэтому в дар приносился если не бык, то уж по крайней мере мешок риса, проса или кукурузы. Ну и конечно, этот особенный праздник не обходился без пиршества, на которое приглашалось невероятное количество гостей. Пиршество бывало настолько грандиозным, что проходило немало дней, а конца ему не предвиделось, и гости все прибывали и прибывали. Такой пир, разумеется, требует значительных расходов, а потому каждый, кто считал себя другом семьи, празднующей посвящение сына, обязательно старался сделать свой вклад в общие затраты, почитая это за честь для себя. Следует отметить, что некоторым семьям такая помощь была совершенно необходима, а некоторым — не нужна вовсе, но различий в этом случае не делалось. Потому во время каждого такого праздника всегда было изобилие продуктов и всяких лакомых блюд. Но сильно ли радовались мы этому изобилию? Да, конечно, радовались, но нас терзала мысль о предстоящем, и это не способствовало обострению аппетита. Впрочем, считали мы, сейчас можно и не спешить наедаться: все равно ведь потом будет еще один пир, на который нас, разумеется, пригласят; увы, мы еще не знали — ах, если бы мы знали это заранее! — что после обряда вид у нас будет куда более кислый и с аппетитом будет совсем плохо. Итак, мысль об испытании постоянно преследовала; мы аплодировали тем, кто одаривал нас, а в голове было только одно. Я уже говорил, что эта постоянная тревога среди всеобщего радостного возбуждения и праздника, в котором мы со своими бесконечными танцами играли главную роль, была парадоксальным ощущением тех дней. Похоже, что и танцевали без устали мы только для того, чтобы заглушить мучившую нас тревогу. И действительно, бывали моменты, когда мы совершенно забывали о ней, но очень скоро она вновь возвращалась, и для этого достаточно было любого, самого незначительного повода. Наши матери старались, как могли: они успокаивали нас, всячески ублажали и развлекали, но даже если это им удавалось, то лишь наполовину. Иногда мать или близкая родственница одного из нас выходила в круг и танцевала, размахивая каким-либо орудием, чаще всего мотыгой (наиболее распространенная принадлежность гвинейского крестьянина с давних времен). Это означало, что будущий мужчина должен хорошо уметь, например, возделывать землю. Вдруг я увидел, как среди танцующих появилась вторая жена моего отца, в руках которой были ручка и тетрадь. Признаюсь, что мне это не доставило никакого удовольствия. Я скорее смутился, прекрасно понимая, однако, что моя «вторая мать» сделала это из самых лучших побуждений и в полном соответствии с обычаем; в ее глазах тетрадь и ручка были символами профессии намного более почетной, чем профессия земледельца или ремесленника. Моя мама вела себя гораздо сдержаннее; ей достаточно было издали наблюдать за мной; я заметил даже, что она прячется в толпе. Я уверен: она волновалась, уж конечно, не меньше меня, но тщательно скрывала это от всех, что было не так уж трудно. Во всеобщем возбуждении каждый оставался наедине с собственным беспокойством, которое бурлившая вокруг толпа не замечала. Как я уже говорил, ели мы мало и с трудом. Еда просто не лезла в горло, настолько мы были поглощены бесконечными ритуальными танцами и подготовкой к обряду. С городской площади мы возвращались домой совершенно разбитые и спали мертвым сном. Утром долго валялись в постели, не в силах подняться, вскакивали буквально за несколько минут до первых призывных звуков тамтама. Разве можно было в таком состоянии думать о еде? Да и времени, чтобы поесть, у нас практически не оставалось. Нужно было быстро-быстро умыться, нырнуть в свое бубу, нацепить на голову шапку и бежать на площадь — опять танцевать! И танцевать до упаду, потому что теперь город танцевал вместе с нами — и днем, под полуденным солнцем, и ночью, при свете факелов. Накануне испытания народ на улицах танцует весь день и всю ночь напролет! Этот последний день мы прожили словно в лихорадке. Мужчины, которые руководили обрядом инициации, обрили нам головы наголо и собрали нас в специальной хижине, стоящей поодаль от остальных домов. Эта просторная хижина должна была стать нашим временным жилищем; она находилась посреди двора, тоже довольно обширного, который был со всех сторон так густо обсажен ивами, что ничей нескромный взгляд не смог бы туда проникнуть. Когда мы вошли в хижину, то увидели, что прямо на полу сложены наши бубу и шапки с помпонами. За ночь бубу зашили по бокам, оставив только небольшие отверстия для рук. А шапки превратились в невероятно высокие колпаки: внутрь были вставлены каркасы из ивовых прутьев. Мы влезли в бубу, словно в узкие мешки; теперь мы казались еще более худыми, чем были на самом деле. Потом надели длиннющие колпаки, завершив тем самым свой туалет, и оглядели друг друга: будь обстоятельства иными, мы, несомненно, лопнули бы со смеху, потому что теперь были похожи на побеги бамбука, такие же длинные и худосочные. — Немного походите по двору, — сказали нам, — вам нужно привыкнуть. Мы сделали несколько маленьких шажков — нормальных шагов крой бубу не позволял: материя натягивалась, ноги путались в подоле, мы были словно стреноженные лошади. Потом мы вернулись в хижину и уселись на циновки. Мужчины по-прежнему следили за каждым нашим шагом. Мы болтали друг с другом о том о сем, пытаясь преодолеть страх. Но уйти от мыслей о предстоящем испытании так и не удавалось. Напряжение проявлялось в каждом нашем слове. Мужчинам, присматривавшим за нами, было хорошо знакомо это состояние; каждый раз, когда мы, помимо собственного желания, позволяли неосторожному слову выдать беспокойство, они всячески старались нас приободрить и этим отличались от старейшин, которые руководили Ночью Конден Джара и заботились только о том, как бы посильнее нас запугать. — Да не бойтесь вы так! — уговаривали наши теперешние стражи. — Все мужчины прошли через это, ну и что? Вы же видите, это не принесло нам вреда. И с вами ничего плохого не сделают. А раз уж вы должны стать взрослыми, то и ведите себя как надо. Гоните страх, ведь настоящий мужчина ничего не боится! Но мы, конечно, были еще детьми и в этот последний день детства оставались детьми и не чувствовали, что вот-вот станем взрослыми. Ведь в жизни зрелость не приходит сразу... А завтра?.. Но лучше было думать о другом, например о том, что весь город собрался на большой площади и радостно танцует. А мы? Мы будем танцевать вместе со всеми? Нет. На этот раз все превратятся в зрителей, а на площади будем танцевать только мы. Мы больше не можем ни разговаривать, ни касаться других людей; отныне даже наши матери не смогут близко подойти к нам. И вот мы выходим из хижины, путаясь в своих узких мешках-бубу. На головах и у нас, и у старейшины-предводителя одинаковые высокие колпаки. Не успеваем мы появиться на площади, как со всех сторон сбегаются люди. Мы вереницей пробираемся между двумя плотными стенами людских тел. Отец моего друга Куйяте, важный старец с седой бородой и седыми волосами, заставляет людей расступиться, чтобы мы могли начать танец «коба», как и «соли», особый танец тех, кому предстоит обряд обрезания, но исполняемый только накануне знаменательного события. Отец Куйяте, пользуясь старинной привилегией и всеобщим уважением, один только имеет право петь песню, под которую исполнялся танец «коба». Я шел прямо за ним; он велел мне положить руки ему на плечи, и все мальчики положили руки на плечи идущему впереди. Так наша цепочка оказалась словно бы спаянной, тамтам и барабаны внезапно смолкли, все вокруг замолчали и стояли теперь неподвижно. Тогда отец Куйяте выпрямился во весь свой высокий рост, огляделся — в нем действительно было что-то царственное, благородное — и, словно по чьему-то приказанию, вдруг очень громко начал песню «коба»: — Коба! Айе коба, лама! Сразу же тамтамы и барабаны вновь загремели с необычайной силой, и все мы подхватили фразу: — Коба! Айе коба, лама! Мы шли, как и отец Куйяте, расставив ноги в стороны настолько широко, насколько позволяли наши бубу, и, естественно, очень медленно. Произнося эту фразу, мы поворачивали, как и отец Куйяте, головы сначала налево, потом направо, а наши колпаки забавно качались в такт нашим движениям. — Коба! Айе коба, лама! Мы начали обходить площадь по периметру. Толпа людей то расступалась, давая нам пройти, но вновь смыкалась за последним в цепочке. Мы двигались медленно, раскорякой, и походка наша немного напоминала утиную. — Коба! Айе коба, лама! Люди стояли плотной и широкой стеной по обе стороны от нас; женщинам в задних рядах видны были лишь высокие колпаки, а детям, наверное, и того не было видно (в прошлые годы мне, например, иногда удавалось увидеть лишь кисточки на колпаках), но «коба» — дело мужское! И женщины не имели права возмущаться. — Коба! Айе коба, лама! В конце концов мы вернулись на то место, откуда начали свой танец. Тут отец Куйяте остановился, тамтамы и барабаны смолкли, и нас снова отвели в большую хижину. Не успели мы уйти, как на площади вновь возобновились танцы и песни. Три раза днем мы вот так появлялись на площади и исполняли "коба», и три раза ночью, при свете факелов. Каждый раз мы двигались между живыми стенами из людей. Мы совсем не спали, да и никто в городе не сомкнул глаз. Когда мы в шестой раз вышли из своей хижины, наступал рассвет. — Коба! Айе коба, лама! Колпаки продолжали покачиваться в ритме танца, бубу продолжали натягиваться на расставленных ногах, но усталость уже давала о себе знать, и наши глаза лихорадочно блестели, а беспокойство все нарастало. Тамтам, словно живое существо, поддерживал нас, руководил нами, и мы шли вперед, подчиняясь тамтаму, с головами, опустевшими от усталости, и с сердцами, переполненными неясными предчувствиями. — Коба! Айе коба, лама! Когда мы завершили последний круг, на площади стало совсем светло: взошло солнце. На этот раз мы не вернулись в большую хижину, а сразу же пошли прямо в лес, далеко, туда, где ничто не смогло бы нарушить нашего покоя и уединения. На площади праздник закончился; люди разошлись по домам. Лишь несколько человек последовало за нами. Все остальные должны были ждать в своих хижинах выстрелов, которые возвестят о рождении новых мужчин малинке. Мы пришли на круглую площадку, абсолютно лишенную всякой растительности. Зато повсюду вокруг росла высокая трава, выше человеческого роста. Местность вообще была на удивление дикая и неприветливая. Нас выстроили в ряд; перед каждым лежал камень; на противоположном конце поляны лицом к нам встали мужчины. Нам было велено раздеться. Мне было страшно, ужасно страшно, но я изо всех сил старался, чтобы этого не заметили. Никто из взрослых не должен был увидеть, что я боюсь. Мои товарищи держались не менее храбро. Как же иначе? Ведь среди этих мужчин, возможно, находится и чей-то будущий тесть; перед ним никак нельзя ударить в такой день лицом в грязь. И вот появился жрец, который должен был произвести операцию. Накануне мы мельком видели его — когда он танцевал на большой площади. Но я плохо его разглядел — я вообще с трудом воспринимал тогда то, что меня окружало. Испугался ли я еще больше в тот миг, когда жрец оказался передо мной? Ведь страх преследовал меня с тех пор, как я впервые вышел на городскую площадь. По-моему, я просто не успел на этот раз испугаться по-настоящему: просто почувствовал что-то вроде ожога и на секундочку зажмурился. Вроде бы я не кричал. Да у меня, скорее всего, и не было времени крикнуть. Когда я открыл глаза, жрец уже склонился над моим соседом. Буквально в считанные минуты он одним взмахом руки перевел нас из одного возрастного класса в другой, и скорость, с которой производилась операция, не поддается описанию. Позднее я узнал, что жрец был из рода моей матери — рода Даман. Он пользовался широкой известностью, и не без оснований: во время таких церемоний ему меньше чем за час удавалось сделать обрезание нескольким сотням мальчиков; подобная скорость, делавшая операцию безболезненной, ценилась очень высоко. Вот потому-то все родители старались пригласить именно этого жреца, считая его талантливым хирургом; они поочередно зазывали его по вечерам в гости из деревни, где он жил, оказывали ему всяческие почести. Но вот операция была позади, наши матери, отцы и прочие родственники услышали выстрелы из ружей, возвещавшие о ее свершении. Пока нас усаживали на камни, что лежали перед нами, гонцы мчались напролом сквозь заросли разнести радостную весть по всем домам и рассказать о прошедшей операции. Они бежали не останавливаясь — лоб, грудь, плечи — все покрыто потом — и, влетая в дома, едва успев перевести дыхание, с трудом выкрикивали навстречу бежавшей к ним семье: — Ваш сын действительно вел себя как мужчина! Таким образом, все мы оказались смелыми и вели себя, как и подобает взрослым! Ну а теперь-то можно было не храбриться, тем более что кровотечение, которое следует за операцией, довольно обильно и длительно; от этого становилось страшно: а вдруг вытечет вся кровь? Я смотрел, как она течет и течет, сердце у меня ушло в пятки. Я подумал: «А вдруг она вся вытечет из моего тела?» — и поднял умоляющий взгляд на нашего лекаря, «сема». — Так и должно быть, — сказал тот, — если... Он не закончил фразы — был занят: осматривал ранку и чем-то прижег ее, увидев, что кровь начала понемногу останавливаться. Потом перешел к остальным. В конце концов мы снова надели свои длинные бубу, которые должны были быть, не считая нижней рубашки, нашей единственной одеждой во время всего многонедельного периода выздоровления. Мы неловко поднимались на ноги; в голове звенело, слегка подташнивало. Многие мужчины, присутствовавшие при операции, искренне сочувствовали нашему незавидному состоянию, а некоторые даже отворачивались, чтобы скрыть слезы жалости. В городе наши родственники радовались появлению гонцов и осыпали их подарками. И сразу же вновь началось веселье: разве столь удачное окончание самой неприятной части обряда не было достойным поводом для нового праздника? Уже ломились в наши дома друзья и соседи, уже начинали танцевать в нашу честь «фади-фади» — танец храбрых — в ожидании великого пира. На этом пиру самые вкусные лакомства, разумеется, предназначались нам. Мужчины, которые руководили церемонией, а теперь в определенной степени являлись нашими няньками, отправились за нашими порциями. Увы! Мы потеряли слишком много крови и слишком много крови видели — нам все еще мерещился ее запах! Кроме того, нас лихорадило и иногда начинало трясти вовсю; мы лишь мрачно посматривали на соблазнительные кушанья, которые не только не вызывали у нас аппетита, но усиливали и без того мучившую нас тошноту. Иногда мы приближались к блюдам, нюхали пищу, пробовали ее и с отвращением отворачивались. Так продолжалось несколько дней; за это время изобилие иссякло, еда стала самой обычной. С наступлением ночи в сопровождении мужчин-воспитателей и лекаря мы вновь вышли на дорогу, ведущую в город. Мы шли очень осторожно, стараясь, чтобы бубу не касались ранок, но иногда, несмотря на всю осторожность, это случалось, и, не в силах сдержать стон, мы, с лицами, перекошенными от боли, на минутку останавливались. Взрослые всячески поддерживали нас. Потребовалось много времени, чтобы вновь добраться до хижины. Когда наконец мы вошли туда, то, совершенно обессиленные, сразу же растянулись на циновках. Хотелось спать, но сон долго не приходил: его отпугивала лихорадка. Взгляды наши печально скользили по стенам. При мысли о том, что мы будем жить здесь до тех пор, пока не выздоровеем — а значит, несколько недель! — в обществе л ишь наших стражей и лекаря, нас охватывала тоска. Конечно, теперь мы наконец имели полное право тоже называться мужчинами! Но как дорого приходилось за это платить!.. В конце концов мы уснули. Наутро температура спала, и мрачные мысли, не дававшие покоя ночью, отступили. Конечно, наша жизнь в общей хижине отличалась от той, к какой мы привыкли дома, однако она была вполне терпима, в ней были даже свои радости, хотя мы и находились под постоянным надзором и должны были соблюдать строгую дисциплину. Впрочем, все ограничения были оправданными и единственной своей целью имели наше скорейшее выздоровление без всяких осложнений. Так, если за нами наблюдали днем и ночью — а ночью больше всего, — то это потому, что мы не должны были ложиться ни на бок, ни на живот, поскольку ранки еще не зажили; мы могли спать только на спине и ни в коем случае не скрещивать ног. Естественно, что во сне мы не могли себя контролировать и сохранять предписанную позу, но за нами наблюдали воспитатели, которые в случае необходимости переворачивали наши сонные тела, и делали это очень нежно и аккуратно, чтобы не разбудить нас. Они регулярно сменяли друг друга, чтобы ни на секунду не оставлять нас без присмотра. Наверное, здесь больше подошло бы слово «забота», а не «наблюдение»: эти люди гораздо больше походили на сиделок, чем на надсмотрщиков. Днем, когда, устав лежать на своих циновках, мы просили разрешения встать, они заботливо поддерживали нас, помогая подняться на ноги; они приносили нам еду и рассказывали нашим близким о нас и нам — о них. Их работа была не так уж легка, мы принимали их доброту как должное и даже иногда злоупотребляли ею, но они никогда не сердились и по-прежнему с бесконечным терпением и мягкостью опекали нас. Зато наш лекарь не проявлял снисходительности. Без сомнения, он вполне профессионально заботился о нас, но ужасно при этом важничал, хотя и не был груб. Он терпеть не мог, например, если кто-то морщился от боли, когда он промывал ранку. — Вы больше не дети! — сердился лекарь. — Вот и держите себя в руках! И нам приходилось брать себя в руки, если мы не хотели считаться жалкими плаксами. Мы брали себя в руки, но по два раза в день, потому что лекарь промывал наши ранки утром и вечером. Для промывания он использовал настой из коры особого дерева; кроме того, при этом он произносил заклинания, способствующие заживлению раны. Он обязан был также рассказать нам о некоторых вещах и тем самым завершить наше посвящение в класс взрослых. После первой недели, которую мы провели, не выходя из хижины, когда монотонность дней прерывалась для меня лишь визитами отца, мы наконец обрели некоторую свободу передвижения: нам разрешили короткие прогулки по лесу под присмотром лекаря. Поскольку мы жили близко от города, на прогулке впереди всегда шли мужчины-воспитатели, чтобы вовремя обнаружить и предотвратить нашу встречу с любой особой женского пола, которая могла случайно оказаться у нас на пути. Нам категорически запрещалось видеть женщин, даже собственную мать, до тех пор, пока ранки не заживут. Запрет этот исходил, я думаю, просто из тех соображений, что мы могли сделать резкое движение, например броситься к матери, и повредить заживающие ранки; вряд ли имело бы смысл искать для этого более сложные объяснения. Мне кажется, специальные уроки, которые мы слушали, живя в лесу, вдали от любопытных ушей и глаз, не содержали в себе ничего особенно таинственного, во всяком случае, ничего такого, о чем нельзя было бы знать и остальным. Эти уроки, неоднократно уже прослушанные нашими многочисленными предшественниками, должны были научить нас основным правилам поведения мужчины в жизни: честности и мужеству — это лучшие качества мужчины в любых обстоятельствах, — строгому соблюдению религиозных предписаний, уважению к родителям и старейшинам, любви к ближнему. Но все же нам запрещено было рассказывать об этих уроках как женщинам, так и тем, кто еще не прошел обряда инициации, и, уж разумеется, мы ни единым словом не смели обмолвиться о том, что хоть как-то приоткрывало главную тайну обряда. Таков был обычай. Нас научили, как разоблачить самозванца, который не пройдя обряда, захочет узнать о нем поподробнее и прикинется посвященным. Наиболее простой, но действенный способ состоит вот в чем. Нужно начать насвистывать мотив определенной песенки. Куплетов в песенке много, во всяком случае, вполне достаточно для того, чтобы самозванец, даже если он случайно и запомнил два или три, непременно выдал себя. Непосвященный обязательно собьется, на четвертом, десятом, двадцатом куплете! Очень длинные и запутанные, цепочки куплетов невозможно повторить правильно, если вам специально не вдолбили это в голову, а вы не проявили должного старания при заучивании. Действительно, требуется долгое терпение, чтобы выучить все куплеты и удержать их в памяти, что нам как раз и предстояло. Потому, если лекарь считал, что мы плохо слушаем у него на уроке — честно говоря, мы и впрямь не всегда были внимательны, — он радикальным способом восстанавливал дисциплину: больно хлестал по нашим спинам помпонами от колпаков. Это может показаться смешным, но если учесть, что помпон набит ватой и довольно увесист, а веревка, прикрепляющая его к верхушке колпака, длинная, то удар таким помпоном весьма ощутим. На третью неделю мне позволили повидать мать. Когда сказали, что она стоит у калитки, я сразу бросился было к ней, но один из воспитателей остановил меня. — Эй! Не так быстро! — сказал он мне, беря за руку. — Подожди, пойдем вместе. — Хорошо, но пойдем скорее! Три недели! Раньше мы никогда не разлучались с мамой на такое долгое время. В Тиндикане я обычно гостил дней десять— пятнадцать, не больше, и этот срок не шел ни в какое сравнение с той разлукой, которую мы перенесли теперь. — Ой, ну идем скорее! Ну ты идешь или нет? — без конца подвывал я, дрожа от нетерпения. — Послушай! — сказал воспитатель. — Сначала послушай, что я скажу! Тебе разрешено сейчас увидеть свою мать, но ты не должен выходить за калитку; ты должен смотреть на нее издали. — Не выйду! — пообещал я. — Только пойдем скорее! И стал тащить его за руку. — Сейчас пойдем, не спеши. Он так и не выпустил моей руки, и мы вместе вышли из хижины. Калитка была открыта. Перед ней сидело несколько молодых мужчин, которые знаками показали мне, что дальше идти нельзя. Я быстро пересек двор, подошел к калитке и тут увидел мать. Она стояла на пыльной дороге в нескольких шагах от изгороди: она тоже не имела права подойти ближе. — Мама! — закричал я. — Мама! И вдруг голос у меня сорвался. Может быть, потому, что я не мог подойти к ней ближе и крепко обнять. А может быть, потому, что столько дней уже мы не виделись и еще много дней будем врозь. Не знаю, что со мной случилось, но удалось крикнуть только: «Мама!» За радостью встречи последовали усталость и подавленность. Что же это? Три недели назад, когда мы расстались с матерью, я был еще ребенком. А теперь?.. Стал ли я теперь настоящим мужчиной? Да, я был взрослым! И это стояло теперь между мной и матерью, именно это отдаляло друг от друга, а не расстояние в каких-то три метра, разделяющее нас. — Мама! — снова воскликнул я, но как-то тихо и жалобно, словно говорила моя скорбь. — Да здесь я, здесь! — сказала она. — Вот пришла повидать тебя. — Как хорошо, что ты пришла! И постепенно моя грусть сменилась радостью. Что мне грустить? Мама рядом! Вот она, передо мной! Я мог бы пересечь пространство между нами в два прыжка и, несомненно, сделал бы это, если бы не нелепый запрет. — Я так рада тебя видеть! — сказала мать. И улыбнулась. Я сразу понял почему. Она пришла полная неясной тревоги. Хотя ей сообщали о том, как у меня идут дела, да и отец, конечно, тоже говорил, что все хорошо, она все-таки немного беспокоилась: а вдруг от нее скрывают правду? Но теперь она могла судить сама; лишь взглянув на меня, она поняла, что выздоровление мое действительно идет полным ходом. Мама была довольна и улыбалась. — Я очень, очень рада! — повторила она. И больше ничего не сказала и не спросила. Нам обоим было достаточно одной ее улыбки, самого незначительного намека. О здоровье вообще не полагалось говорить открыто, тем более в нашем случае: незаметно для себя можно выпустить на волю злые силы. — Я принесла тебе орехи кола. — Мама открыла маленькую корзиночку, которую держала в руке, и показала мне орехи. Один из мужчин, сидевших у входа, взял их и передал мне. — Спасибо, мама! — Ну, теперь я пойду, сынок! — Передай привет отцу и всем-всем! — Конечно, передам! — До скорого свидания, мама! — До скорого! Ее голос чуть дрогнул. Я повернулся и пошел к себе в хижину. Свидание длилось не более двух минут, дольше не разрешалось; и все время между нами была эта полоска земли. Бедная дорогая мамочка! Ей так и не пришлось прижать меня к своей груди! Но я был абсолютно уверен, что ушла она, держась гордо и прямо; она всегда держалась очень прямо и потому казалась выше ростом, чем на самом деле; походка у нее была величественная, прямо царственная, и в то же время очень естественная. Я, казалось, видел, как она идет по дороге: блуза красиво спадает мягкими складками, набедренная повязка пань тщательно расправлена и туго обхватывает бедра, волосы гладко зачесаны в косу и собраны на затылке в пучок. Ах, мама!.. Какими долгими должны были показаться ей эти три недели! Я прошелся немного по двору, прежде чем вернуться в хижину: мне было грустно. Не потерял ли я вместе с детством и свою беззаботность? Вернувшись к товарищами разделил орехи кола; их свежий и горьковатый вкус, обычно такой приятный, особенно когда дома запиваешь орехи водой из большого кувшина, теперь показался просто горечью. Конечно, отец-то мой приходил часто; он мог приходить ко мне, когда ему хотелось. Но мы мало разговаривали друг с другом: меж нами в присутствии моих приятелей и мужчин-воспитателей не возникало обычной близости; разговор лишь слегка касался разных тем, и вскоре получалось, что говорить не о чем, если в беседу не вступали мои товарищи и воспитатели. На четвертой неделе мы, наконец, почуяли свободу. Ранки у большинства уже зажили или почти зажили и беспокойства не причиняли. К концу недели мы совершенно выздоровели. Мужчины сложили наши высокие колпаки, распороли бубу на боках. Теперь мы носили широкие мужские штаны и просто жаждали показать себя во всей красе: во время прогулок в город, гордясь своей новой одеждой, мы говорили очень громко, стараясь привлечь к себе внимание. Мы все еще жили вместе в отдельной хижине и постепенно наносили визиты в дома всех членов нашей группы. При каждом визите в нашу честь устраивался небольшой пир, на котором мы с удовольствием воздавали должное вкусной еде: теперь, выздоровев — а некоторые, как я, например, выздоровели уже давно, ели с прямо-таки зверским аппетитом. Если к нашей развеселой команде слишком близко подходил какой-нибудь мальчишка, не прошедший обряда, мы начинали его дразнить и в шутку шлепать своими помпонами. Нам еще было запрещено разговаривать с девушками, и этот запрет мы боялись нарушить: ведь стоит увидеться в это время наедине с девушкой, и тебя постигнет страшное наказание: у тебя никогда не будет детей. Фанта, когда мы ее встречали, потихоньку делала мне знаки издали, и я подмигивал ей в ответ. Был ли я влюблен в нее? Не знаю. Мы так сильно отдалились от всех и изменились за последнее время, хотя едва месяц пробежал, как мы перестали считаться детьми и вступили в возраст мужчин, настолько далеко ушло, стало нам безразлично волновавшее раньше, что я теперь не мог разобраться в своем отношении к Фанте. Я думал, что со временем прежние чувства вернутся ко мне, но, в чем это будет выражаться, представлял себе плохо. В конце концов наступил знаменательный час, когда лекарь счел нас полностью здоровыми и разрешил вернуться к родителям. Правда, обряд еще не завершился, но для меня было сделано исключение: я был школьником и не мог, к сожалению, участвовать в походах в близлежащие города и деревни с моими товарищами; зато я не должен был и работать, как они, на полях нашего лекаря, расплачиваясь за его заботы о нас. Родители сделали все необходимое, чтобы меня от этого освободить. Когда я вернулся домой, все семья ждала меня. Родители крепко обняли меня, особенно мать, словно в глубине души она волновалась, остался ли я ее сыном, не повлияло ли «второе рождение» на мои чувства к ней. Отец некоторое время молча смотрел на нас, потом, словно с сожалением, сказал: — А вот и твоя хижина, малыш. Хижина стояла напротив хижины матери. — Да, — сказала мама, — теперь ты будешь спать там; но, как видишь, я по-прежнему рядом, стоит только позвать. Я открыл дверь: на кровати лежала моя новая одежда. Я подошел, взял ее в руки и бережно положил обратно: это была настоящая мужская одежда! Да, моя хижина стояла напротив хижины матери, я мог в любой момент, как прежде, позвать свою маму, но одежда на кровати была одеждой мужчины! Я стал взрослым! — Нравится ли тебе новая одежда? — спросила мама. Нравится ли? Конечно, нравилась, конечно, я был очень доволен. Во всяком случае, я хорошо помню, что одежда была такая красивая... Я повернулся к маме: она печально улыбалась мне... IX Мне было пятнадцать лет, когда я уехал в Конакри, учиться в технической школе Жоржа Пуаре, которая позже стала называться «Коллеж текник». Я во второй раз надолго покидал дом. В первый раз это было сразу же после окончания школы, когда я уехал в качестве переводчика с одним французским землемером, работавшим в нашем районе Судана[18]. Но теперь нам предстояла гораздо более серьезная и длительная разлука. Целую неделю моя мать запасала провизию. Конакри находится примерно в шестистах километрах от Куруссы — неведомая страна для моей матери. Она опасалась, что там человеку трудно наесться досыта. Поэтому в изобилии заготавливались разные кускусы, вяленое мясо и рыба, иньям, рис, сладкий картофель и другие продукты. Предварительно мать обошла всех наиболее известных марабутов[19], спрашивая их совета относительно моего будущего и щедро их одаривая. Она велела зарезать быка в честь своего покойного отца, чтобы привлечь на помощь духов предков, желая обеспечить мне удачу во время пребывания в Конакри, который ей представлялся чем-то вроде страны дикарей; как ни странно, но то, что Конакри является столицей Гвинеи, лишь усиливало ее неприязнь и подозрительность. Накануне моего отъезда великолепный пир собрал в нашем доме марабутов, старейшин и просто друзей — вообще всех, кому не лень было переступить порог, потому что, как говорила мама, никого не следует обходить стороной, а, наоборот, надо стараться, чтобы на пиру присутствовали все — и самые бедные, и богатые, чтобы никто не был обижен, чтобы все благословили меня. Так, между прочим, советовали и марабуты, поэтому было наготовлено невероятное количество разнообразных яств. И вот каждый гость, наевшись до отвала, благословлял меня, пожимая мне руку: — Пусть удача сопутствует тебе во всем! Пусть ученье твое будет успешным! И да хранит тебя господь! Что касается марабутов, то они пользовались гораздо более длинными формулировками, начинали свою речь с цитирования сур Корана, соответствующих событию, затем взывали к аллаху и только после этого благословляли меня. Я провел тревожную ночь: нервы у меня были слишком напряжены, мне было тоскливо, и я без конца просыпался. Один раз мне показалось, что слышу всхлипывания. Я сразу же подумал, что это мама. Я встал, подошел к ее двери: она лежала тихо и, наверное, молча плакала. Может быть, мне стоило войти и попытаться ее утешить, но я не знал, как она к этому отнесется: может, ей будет неприятно, что кто-то узнает о ее слезах; и я удалился со стесненным сердцем. Неужели жизнь устроена так, что за каждый шаг приходится расплачиваться чьими-то слезами? Мать разбудила меня на рассвете, и я вскочил без обычных упрашиваний с ее стороны. Я видел, что лицо у нее измученное, но она держала себя в руках, и я промолчал, решив вести себя, будто ничего не замечаю. Мой багаж был сложен в хижине. Тщательно закупоренная бутылочка стояла на самом видном месте рядом с вещами. — А что в этой бутылке? — спросил я. — Осторожнее, не разбей! — предупредила мать. — Ладно! — Береги ее! Каждое утро, прежде чем идти в класс, выпивай из нее по глоточку. — Это что, гри-гри, чтобы ума было больше? — рассмеялся я. — Конечно! И нет ничего смешного! Это самое лучшее средство: его привезли из Канкана! Я уже пил нечто похожее: мой учитель заставлял меня делать так, когда я сдавал экзамены на аттестат об окончании школы. Эта вода считается волшебной и вроде бы обладает особыми свойствами — в частности, укрепляет мозги. Напиток довольно сложен в приготовлении: у наших марабутов есть специальные дощечки, на которых они пишут молитвы — суры из Корана; затем они смывают текст с дощечки и эту воду тщательно собирают; в сочетании с медом она и составляет основу волшебного гри-гри. Купленная в Канкане явно по очень высокой цене, вода должна быть особенно действенной — этот город сильно исламизирован и считается священным. Отец в свою очередь дал мне перед отъездом маленький рог козла, наполненный различными талисманами, который я должен был постоянно иметь при себе для защиты от злых духов. — А теперь беги, быстро попрощайся со всеми! — сказала мать. Я пошел прощаться со старшими членами нашей семьи и со стариками из соседних домов. На сердце у меня было тяжело. Этих людей я знал с раннего детства и всю жизнь привык видеть их на одном месте, я видел и знал, что постепенно они исчезают с этих привычных мест, как исчезла моя бабушка, мать отца... Увижу ли я снова тех, кому сейчас говорю «до свидания»? Мне было тяжело и грустно, словно я прощался с собственным прошлым. Но разве это было не так? Разве не оставлял я здесь большую часть своей жизни? Когда я вернулся к матери, то увидел, что она в слезах стоит перед моими вещами. Я тоже не выдержал и заплакал. — Мама! — закричал я, крепко обнимая ее. Я слышал ее рыдания и чувствовал, что сердце у нее разрывается от тоски. — Мама, не плачь! — просил я. — Не плачь! Но мне и самому не удавалось сдержать слезы, и я стал просить ее не ходить провожать меня на вокзал: мне казалось, что тогда я совсем не смогу вырваться из ее объятий. Она знаком показала мне, что согласна. Мы в последний раз обнялись, и я почти выбежал из хижины. Мои сестры, братья, ученики отца взяли багаж, и мы пошли на вокзал. Отец быстро догнал нас, взял меня за руку, как в те времена, когда я был еще маленьким. Я замедлил шаг: мужество покинуло меня, и я разрыдался. — Отец! — воскликнул я. — Да, сынок? — Неужели мне так уж нужно ехать туда? — А как же иначе? Ты ведь прекрасно понимаешь, что должен ехать. — Понимаю, — прошептал я сквозь слезы. — Ну-ну! Хватит, малыш, — сказал отец. — Ты ведь уже большой мальчик! Но само его присутствие и эта нежность, и особенно то, что он держал меня за руку, как маленького, уничтожили даже те остатки мужества, которые у меня еще имелись. И он понял. — Дальше я не пойду, — сказал отец. — Мы попрощаемся здесь. Не к лицу нам плакать на вокзале в присутствии людей, а кроме того, я не хочу надолго оставлять мать: она сейчас очень горюет. Нам всем тяжело, но надо быть мужественными! Смелее, сынок! Там мои братья, они позаботятся о тебе. Но трудись на совесть! Так же, как здесь. Нам пришлось ради тебя пойти на определенные жертвы... Пусть они не будут бессмысленными. Слышишь? — Да! — воскликнул я. Он немного помолчал, потом снова заговорил: — Видишь ли, я рано лишился отца, который мог бы мне помочь, во всяком случае, я очень недолго пользовался его поддержкой: в двенадцать лет стал сиротой и должен был сам прокладывать себе дорогу в жизни. И дорога эта была нелегкой! Дядья, которым поручили заботиться обо мне, обращались со мной так, словно я был их рабом, а не племянником. И не потому, что я сидел у них на шее: почти сразу они определили меня учеником к сирийцам, и я не просто жил у них на содержании, а честно отдавал весь свой заработок. Но даже это нисколько не уменьшало их жестокости и жадности. Я вынужден был сам научиться экономить и очень много работать, чтобы выжить. Ну а тебе больше повезло... Но хватит об этом! Смотри, не упусти свое счастье! И учись так, чтобы я мог гордиться тобой! Больше я тебя ни о чем не прошу. Обещаешь? — Обещаю, отец! — Ну и хорошо! Пора, смелее, малыш! Иди, тебя ждут. — Отец! Он прижал меня к себе; никогда еще он так крепко не обнимал меня. — Иди, малыш, иди! Отец резко высвободился из моих рук и поспешно ушел: уверен, он не хотел, чтобы я видел его слезы. А я потащился к вокзалу вместе со своими провожатыми. Старшие несли мои вещи. Чем ближе к вокзалу, тем больше народу примыкало к нашей компании. Подошла к нам и Фанта. Мне показалось, что я вновь оказался на дороге в школу; правда, наша компания редко бывала такой многочисленной. И в самом деле: разве не на дороге в школу я был? — Фанта, — сказал я, — вот мы снова идем в школу. Но она ответила мне лишь бледной улыбкой. Да, я ехал учиться, но я был один среди них! Никогда вокруг меня не собиралось так много друзей, и никогда я не чувствовал себя столь одиноким. Но, хотя, наверное, у меня и было тяжелее всех на душе, расставаться не хотелось всем. Разговор совершенно не клеился, и мы почти в полном молчании ждали поезда на перроне. А что можно было тут сказать: нам было одинаково грустно, всем было ясно без слов. Провожать меня пришло и несколько гриотов. Только я ступил на перрон, как они начали осыпать меня похвалами. 'Ты такой же ученый, как белые! — пели они. — Ты во всем похож на белых людей! В Конакри ты, без сомнения, станешь одним из самых блестящих и умных начальников!" Эти чрезмерные похвалы, конечно же, больше смущали меня, чем льстили моему тщеславию. Ведь, по правде говоря, знания мои были еще так ничтожны! Кроме того, то, что знал я, знали и другие, многие мои друзья, сейчас стоявшие рядом. Я уже хотел попросить гриотов замолчать или, во всяком случае, умерить свой пыл, но это противоречило обычаю, и я прикусил язык. Их похвалы были не такими уж бесполезными: они заставляли меня еще раз серьезно подумать о предстоящей учебе. Впрочем, к учебе я всегда относился серьезно, но теперь было совершенно необходимо осуществить все то, о чем пели гриоты, чтобы, вернувшись домой, не выглядеть тупым ослом. Льстивые песни гриотов обладали еще одним положительным качеством: они отвлекали от грустных размышлений, в которые я погрузился. Я улыбнулся в ответ — улыбнулся прежде, чем смутился. Мои приятели, хоть и находили лесть гриотов не совсем уместной, не подавали вида. Мы все настолько привыкли к обычным преувеличениям гриотов, что уже не обращали на них внимания. А Фанта? Нет, Фанта, должно быть, все приняла за чистую монету; она была серьезна, и глаза ее были печальны. Ах, Фанта, дорогая моя!.. Я бросил отчаянный взгляд на сестру, ища у нее помощи: она-то наверняка, как всегда, поймет мои чувства, поймет, как я хочу поговорить с Фантой наедине, но увидел, что сестра вся поглощена заботами о моем багаже. Она уже несколько раз успела сказать мне, чтобы я хорошенько следил за ним, а встретив мой выразительный взгляд, лишь воспользовалась случаем, чтобы еще раз напомнить мне о вещах. — Не бойся, — сказал я, — как-нибудь не потеряю! — А ты помнишь, сколько у тебя вещей? — спросила она. — Естественно! — Вот и хорошо! Только не оставляй их без присмотра. Запомни: тебе придется ночевать в Маму, поезд там стоит всю ночь. — Да что я, ребенок, которому все нужно объяснять?! — Ты не ребенок, но не представляешь себе, что за люди в тех местах, куда едешь. Поэтому не отходи от вещей и время от времени пересчитывай их. И вообще — держи ухо востро! Понял? — Ладно, — сказал я. — И не доверяй первому встречному! Слышишь? — Да слышу я, слышу! Но я уже давно перестал ее слушать, улыбаться гриотам тоже перестал: меня вдруг снова захватила боль разлуки. Младшие братишки просунули свои ручонки в мою руку, и я, ощущая их нежные прикосновения, думал о том, что скоро придет поезд и я отпущу их руки, уеду от них, от этого родного тепла... Я со страхом смотрел на рельсы, мне хотелось, чтобы поезд опоздал, ведь так бывало часто. Может быть, и сегодня?.. Я посмотрел на часы: действительно опаздывает! Ура! Но тут поезд показался вдали, и я вынужден был отпустить руки братьев, разомкнуть наши нежно переплетенные пальцы... В суете отправления мне все время казалось, что я вижу только своих братишек: постоянно оказываясь передо мной, немного растерянные, они упорно пробирались к вагону, и мой взгляд неизменно встречался с их глазенками. Так ли уж сильно любил я их? Не знаю. Я чаще всего просто не обращал на них внимания: когда уходил в школу, самые маленькие еще спали или их купали после сна, а когда возвращался домой, у меня тоже всегда не хватало времени. Но сейчас смотрел только на них. Разве не их теплые ладошки я только что держал в руках, подобно тому как совсем недавно держал меня за руку мой отец? Да, тепло их маленьких рук и было для меня прощальным теплом родного дома. Мой багаж втащили в вагон через окно, и я распихал его как попало вокруг своего сиденья. Сестрица, разумеется, не могла удержаться от последнего нравоучения по этому поводу, такого же бесполезного, как и остальные. Все говорили мне на прощание теплые слова, и Сидафа, и Фанта, конечно, тоже, но в мелькании рук и платков, которыми махали мне вслед, я по— настоящему видел только своих братишек, что бежали вдоль перрона за поездом и о чем-то кричали. В конце перрона их догнали моя сестра и Фанта. Я видел, как братья изо всех сил машут шапками, а сестра и Фанта — платками, а потом вдруг они исчезли из виду, исчезли раньше, чем могли бы: ведь поезд не отошел еще слишком далеко, словно их окутал какой— то туман. Может, это слезы затуманили мой взор?.. Долго еще я сидел, словно в прострации, в своем уголке купе, со всех сторон обложенный вещами, а в глазах стояли последние мгновения нашего расставания: младшие братья, сестра, Фанта... К полудню поезд добрался до Даболы. Я наконец разобрал свой багаж и пересчитал вещи, понемногу вновь начиная обретать интерес к окружающему. Я услышал, как говорят на языке фула[20]: Дабола находится на границе страны фульбе. Громадная равнина, на которой я жил до сих пор, одновременно такая богатая и такая бедная, кажущаяся утомительно монотонной под палящим солнцем, но такая до боли привычная и родная, уступала место первым холмам плоскогорья Фута-Джаллон. Поезд снова набирал ход, приближаясь к Маму, но вскоре появились высокие скалы, закрыли горизонт, и поезд вступил с ними в сражение; однако отвоевывание километров пути шло безнадежно медленно; поезд лениво, с трудом преодолевал крутые перевалы, и казалось, что движется он едва ли быстрее пешехода. Это были невиданные края, но их дикая, хаотическая красота скорее подавляла, чем очаровывала. В Маму мы прибыли к вечеру. Поскольку поезд отправлялся от этой станции только на следующее утро, пассажиры проводили ночь где придется — в гостинице, у знакомых или просто на вокзале. Меня приютил на ночь давнишний ученик моего отца, предупрежденный о том, что я буду в Маму проездом. Этот бывший ученик был ужасно любезен, однако он забыл о разнице в климате и устроил меня в холодной и темной хижине, торчащей на холме, как на насесте, где мне хоть и предоставили полный покой — больший, пожалуй, чем было нужно, — но также и возможность сполна испытать леденящий ночной воздух Фута-Джаллон. Нет, эти горы решительно мне не понравились! Наутро я снова сел в поезд и тут почувствовал, что во мне произошла резкая перемена: может быть, я стал привыкать к горам, но мое мнение о них менялось прямо на глазах — от Маму до Киндии я ни на минуту не мог оторваться от окна. Я смотрел, в этот раз с восхищением, на вершины и пропасти, горные реки и водопады, пологие склоны и обширные долины. Всюду искрилась вода, дарующая жизнь. Зрелище было изумительным, только становилось страшновато, когда поезд шел по самому краю пропасти. Воздух совершенно чист и прозрачен, все было видно до мельчайших подробностей. Это была счастливая земля, или по крайней мере казалась таковой. Кругом паслись бесчисленные стада, и пастухи приветствовали проезжающий мимо поезд. Теперь дорога пошла вниз, к побережью и Конакри, и если раньше поезду тяжело было, задыхаясь, взбираться в гору, то сейчас он катился легко и радостно. Изменился и пейзаж, и красота его была иной, прирученной человеком. По обе стороны дороги расположились огромные симметричные плантации бананов и масличных пальм, несколько монотонно сменявшие друг друга. Людей не было видно. Жара стала мучительной и все усиливалась по мере того, как мы спускались к побережью; становилось все более влажно, воздух утратил свою легкость и прозрачность. Сгустились сумерки, и вдали показался ярко освещенный город Конакри, расположенный почти на острове. Издали он представлялся мне светлым цветком, плавающим на поверхности моря, а стебель цветка покоился на берегу. Вода вокруг него тихо светилась, словно закатное небо; по воде пробегала легкая рябь. Вдруг цветок начал расти, и вода обнажила его стебель, некоторое время еще оставалась по обе стороны дороги. Теперь мы быстро приближались к конечной цели. Когда мы оказались в самой сердцевине этого светящегося острова-цветка, поезд остановился. Высокий представительный человек подошел ко мне. Я никогда его раньше не видел — если и видел, то в настолько нежном возрасте, что просто не мог помнить, — но по тому, как внимательно он смотрел на меня, я догадался: это брат моего отца. — Вы мой дядя Мамаду? — спросил я. — Да, — сказал он, — а ты мой племянник Лай. Сразу узнал тебя: у вас с матерью одно лицо! Да я просто не мог тебя не узнать. А скажи, как поживает мама? А отец?.. Ну пойдем! Еще будет время поговорить. Теперь тебе нужно поскорее пообедать и отдохнуть, поэтому иди за мной: и обед, и комната уже ждут тебя! Это была первая моя ночь в городском доме. То ли на новом месте, то ли из-за духоты и влажности, то ли устав от двухдневного путешествия, я спал плохо. Между тем дом у дяди был очень комфортабельный; комната, в которой я спал, — просторная, кровать — удобная, мягкая, гораздо мягче тех, что были у меня раньше, да и приняли меня очень тепло, как сына. Но все же мне было грустно вдали от Куруссы, от родной хижины... Мысли мои были там: передо мной стояли лица матери, отца, братьев, сестер, друзей... Я словно раздвоился: уже находился в Конакри и все же еще оставался в родном городе. Тело было здесь, а душа — там, в Куруссе. Сердце разрывалось от тоски по дому, и я чувствовал себя одиноким, несмотря на радушный прием. — Ну, — спросил дядя, когда на следующее утро я предстал перед ним, — хорошо ли ты спал? — Да, — сказал я. — Нет, — сказал он, — что-то не похоже. Наверное, слишком много впечатлений, да и перемена климата довольно резкая. Ну ничего, привыкнешь! Следующую ночь уже будешь спать куда лучше. Не веришь? — Верю. — Хорошо. Что собираешься делать сегодня? — Не знаю. А в школу разве не нужно сходить? — Мы сходим туда завтра вместе. А сегодня посмотри город, ведь это твои последние свободные дни! Договорились? — Да, дядя. Я прошелся по городу. Конакри сильно отличался от Куруссы. Улицы, прямые, словно проложенные по натянутой веревке, соединялись друг с другом под прямым углом. Вдоль улиц росли манговые деревья, и тротуары превратились в настоящие аллеи, укрытые густой, благодатной тенью. Жара здорово давала о себе знать, хотя температура воздуха была не намного выше, чем в Куруссе, — может быть, даже ниже, — но воздух был настолько влажным, что казался пропитанным водой. Дома утопали в зелени; многих просто не было видно из-за деревьев и пышно цветущих кустарников... А потом я увидел море! Оно открылось мне внезапно в конце одной улицы, и я на мгновение застыл на месте, глядя в его бескрайний простор, любуясь набегающими на берег и вновь отступающими волнами, которые разбивались о красные прибрежные скалы. Вдали виднелись острова, сплошь покрытые зеленью и окруженные прозрачной дымкой. Мне показалось, что это самое удивительное и прекрасное зрелище в мире; ночью из поезда я видел море только мельком и в темноте не мог представить себе его подлинного простора, тем более его постоянного движения. Оно вызывало у меня восхищение. Сейчас вся эта красота была перед моими глазами, и я с трудом оторвался от нее. — Ну-с, как тебе понравился город? — спросил дядя, когда я вернулся. — Потрясающе! — ответил я. — Понятно, — сказал он. — Хотя, судя по твоей одежде, было жарковато. Ты же весь абсолютно мокрый! Иди немедленно переоденься. Здесь вообще нужно переодеваться несколько раз в день. Однако поспеши: обед давно готов, и твоим теткам не терпится тебя накормить. В этом доме дядя жил со своими двумя женами, моими тетками, Авой и Н'Гади, и младшим братом, моим дядей Секу. У женщин и мужчин были свои комнаты; вместе с тетками жили их дети. Обе тетушки привязались ко мне с первого вечера, их отношение оставалось неизменным все время; они не делали никаких различий между мной и своими собственными детьми. Детям, которые в большинстве были гораздо младше меня, не сказали, что я всего лишь их кузен: они с самого начала считали меня своим старшим братом и относились ко мне с соответствующим уважением. Обычно не успевал еще день подойти к концу, а братишки уже собирались возле меня и лезли на колени. Потом, когда я привык проводить выходные у дяди, ребята стали специально поджидать меня и, услышав мои шаги, бежали навстречу. Если, бывало, увлекшись игрой, они забывали встретить меня, тетки даже бранились. «Как же так? — говорили они. — Целую неделю не видели брата и не спешите с ним поздороваться?» Да, тетушки и в самом деле относились ко мне как к родному сыну; они были снисходительны и ни разу ни в чем не упрекнули меня, хотя иногда я совершал такие оплошности, что сам приходил в полное смущение. В этих случаях тетушки проявляли спасительное чувство юмора. Да и между собой они ладили как нельзя лучше. Я, пожалуй, и впрямь стал настоящим членом этой дружной семьи, в которой никогда не допускались никакие перебранки. Я думаю, не последнюю роль здесь играл мой дядя Мамаду, относившийся к другим с большой терпимостью, тактично решавший любые семейные проблемы. Дядя Мамаду был немного моложе моего отца. Это был высокий и сильный мужчина, всегда прекрасно одетый, спокойный, исполненный чувства собственного достоинства. Словом, он с первого взгляда внушал уважение. Как и мой отец, дядя родился в Куруссе, но рано уехал оттуда, сразу же после окончания школы. Потом, как и я, он учился в Конакри, потом окончил педагогический институт — «Эколь нормаль» — в Горе[21], преподавателем он работал очень недолго: скоро его заинтересовала коммерция. Когда я приехал в Конакри, дядя Мамаду был главным бухгалтером какой-то французской фирмы. Чем дальше, тем лучше я узнавал его, и чем лучше узнавал, тем больше любил и уважал. Дядя был мусульманином — я мог бы сказать, как все мы, но он в отличие от большинства был настоящим мусульманином. Его знание Корана было безупречным, он не курил, не пил спиртного и был кристально честен. Европейскую одежду носил только в своей конторе; вернувшись оттуда, сразу же раздевался, накидывал всегда свежее чистое бубу и долго молился. Окончив «Эколь нормаль», он самостоятельно занялся изучением арабского языка и выучил его довольно хорошо, пользуясь лишь текстами с двуязычным переводом и словарями; теперь он говорил по-арабски с такой же легкостью, как и по-французски, но нисколько этим не кичился. Дядя стал изучать сложный арабский, потому что хотел глубже понять ислам; он хотел непременно научиться читать Коран, который служил основным руководством в его жизни, в подлиннике. Я никогда не видел дядю в гневе, никогда не слышал, чтобы он спорил с женами; он всегда был спокоен, сдержан, бесконечно терпелив. В Конакри дядя Мамаду пользовался большим уважением; порой мне было достаточно упомянуть о своем с ним родстве — и трудная проблема бывала разрешена. В моих глазах он был почти святым. Но все же гораздо ближе мне был мой дядя Секу — самый младший брат отца. Мы оба были молоды, мне нравились в нем эмоциональность, восторженность, которые проявлялись в его необычайном красноречии. Я охотно слушал дядю, да и все остальные тоже, потому что говорил он всегда интересно и удивительно живо. Секу тогда еще не был женат, только помолвлен, и это тоже было одной из причин нашей дружбы. Работал он на железной дороге Конакри-Нигер. Дядя Секу тоже всегда прекрасно ко мне относился, и, поскольку возраст не являлся для нас таким уж препятствием, он стал мне настоящим старшим братом. На следующий день после приезда дядя Мамаду. проводил меня в новую школу. — Теперь работай как следует, — сказал он, — и да поможет тебе аллах! В воскресенье расскажешь о своих первых впечатлениях. Во дворе и в дортуаре, куда я пошел отнести вещи, я встретил ребят, приехавших, как и я, из Верхней Гвинеи, мы познакомились, и я почувствовал себя не таким уж одиноким. Потом мы отправились в класс, где застали как старых учеников, так и новичков. Я уже приготовился отдать дань старшим привезенными лакомствами — за «науку», считая это само собой разумеющимся, но заметил, что старые ученики не пользуются никакими привилегиями; кроме того, удивился, что старшим приготовились во второй, а то и в третий раз повторять то, чему их учили весь первый год. «В конце концов, там видно будет!» — решил я. Однако все-таки происходящее вызывало у меня некоторое беспокойство. языке су Для начала нам продиктовали очень простой текст. Пока учитель проверял тетради, я пытался понять, как можно в таком легком диктанте наделать так много ошибок. Диктант был действительно без сюрпризов; в Куруссе любой из ребят нашего класса написал бы его прекрасно. Потом нам дали задачку и для этого разделили на пары — чтобы было легче решать! Я был еще больше потрясен; разве в такой школе я смогу чему-нибудь научиться? Мне показалось, что время пошло вспять и я снова в одном из младших классов курусской школы. И впрямь, похоже на то: прошла неделя, а я так и не узнал ничего нового. В воскресенье я бурно жаловался дяде Мамаду: — Ничегошеньки! Абсолютно ничего нового, дядя! Все, чему нас там учат, я и так уже давно знаю. Зачем тогда ходить туда? Лучше уж сразу вернуться в Куруссу! — Нет, — сказал дядя, — нет, подожди еще немного! — Чего? Я же прекрасно вижу, ждать от этой школы мне нечего! — Ну-ну! Не будь нетерпеливым! Ты что, всегда такой? Здесь, возможно, общеобразовательные предметы действительно преподаются плохо, зато ты сможешь получить определенные производственные навыки, которые не получишь больше нигде. Разве вы еще не работали в мастерских? Я показал ему свои руки: они были все в ссадинах, кончики пальцев сбиты и горели. — Но я не хочу становиться рабочим! — воскликнул я. — А почему? Что в этом плохого? — Я не хочу, чтобы меня презирали! Дело в том, что для общественного мнения ученики нашей технической школы сильно отличались от студентов, например, коллежа Камиля Ги. Нас считали самыми обыкновенными рабочими, хотя в будущем мы могли стать не просто рабочими, а мастерами (правда, в лучшем случае), даже старшими мастерами; но никогда, в отличие от студентов коллежа Камиля Ги, мы не могли быть допущены в высшие учебные заведения, например, Дакара. — Послушай меня внимательно, — сказал дядя. — Все ребята, приезжающие из Куруссы, вечно презирают техническую школу, мечтая, видимо, о карьере обычного бумагомарателя. Ты тоже об этом мечтаешь? О такой профессии, где вас всегда будет тринадцать на дюжину? Раз так — меняй школу! Но вот что уясни и запомни: если бы мне было лет на двадцать меньше, если бы мне предстояло вновь пойти учиться, я никогда не стал бы поступать в «Эколь нормаль». Нет, я бы выучился какому-нибудь ремеслу в технической школе и получил хорошую профессию; думаю, что жизнь моя тогда сложилась бы куда лучше, во всяком случае — иначе! — Но тогда, — сказал я, — мне с тем же успехом можно было и не уезжать из отцовской кузницы! — Да, можно было бы и не уезжать. Но скажи, разве у тебя никогда не было желания превзойти отцовское мастерство? Да, разумеется, такое желание у меня появлялось, но я вовсе не собирался становиться обычным рабочим: в этом отношении я присоединялся к уже упомянутому общественному мнению. — Но ведь тебе никто не предлагает быть чернорабочим? — сказал дядя. — Техник совсем не обязательно работает руками; и в любом случае это человек, который, во-первых, знает инструменты и аппаратуру и умеет обращаться с ними, а во-вторых, и сам при необходимости может поработать вручную. А вот люди, сидящие в управленческом аппарате, совсем ничего не умеют. Здесь и будет твое подлинное превосходство над ними. Послушайся меня: оставайся там, где ты есть! А еще — сейчас скажу тебе одну вещь: твоя школа вот-вот будет полностью реорганизована. Там ожидаются большие перемены, и вы не так уж будете отличаться от студентов коллежа Камиля Ги. Убедили ли меня доводы дяди Мамаду? Может быть, и не совсем, но дядя Секу, тетушки добавили к ним и свои, короче, я так и остался в технической школе. Четыре дня из шести я работал в мастерских, распиливая куски железа или строгая дощечки под руководством мастера. Это была, конечно, довольно скучная работа, но все же не настолько простая, как казалось на первый взгляд. Из-за отсутствия навыков мы тратили на нее долгие изнурительные часы. Не помню, от слишком ли долгого стояния или потому, что занозил опилками, у меня воспалилась и распухла нога и на ней образовалась язва. В Куруссе я бы и внимания не обратил на такую ерунду, но здесь, в этом чудовищно влажном и жарком климате, к которому мой организм еще не успел приспособиться, язва начала быстро увеличиваться, и меня положили в больницу. Я сразу же пал духом. Пища, более чем спартанская, которую давали в этой, в общем хорошей, больнице, тоже не особенно способствовала поднятию настроения. Правда, стоило моим тетушкам узнать, что со мной приключилось, они стали приходить каждый день и кормить меня, оба дяди тоже приходили и всячески развлекали. Без них я впрямь чувствовал бы себя совсем несчастным и одиноким в городе, совершенно чужом мне по духу и климату, где говорили в основном на языке сусу[22], почти полностью мне непонятном. Мой родной язык — малинке, и, кроме него, я говорю только по-французски. К тому же я считал ужасно глупым валяться без толку, бить баклуши, вдыхать липкий, приставучий воздух, потеть днем и ночью; но еще больше я страдал оттого, что даже в эту школу и то не хожу! Ведь я просто-напросто терял даром время! А язва между тем не думала заживать. Правда, она больше не увеличивалась, но и никак не заживала. Школьный год тянулся невыносимо медленно; мне он казался бесконечным, таким же бесконечным, как затяжные дожди, что молотили дни и ночи напролет по шиферной крыше, таким же бесконечным, как мое выздоровление! Чисто случайно конец учебного года совпал с днем моей выписки из больницы. И хотя ждать отъезда на родину пришлось недолго, я чуть с ума не сошел от нетерпения!.. Наконец я поехал в Куруссу, словно направляясь к земле обетованной. Когда в октябре, после каникул, я вновь вернулся в Конакри, реорганизация нашей школы, о которой говорил моя дядя, была в самом разгаре. Школу было просто не узнать: построены новые классы, назначен новый директор, приехали новые учителя из Франции. Вскоре я убедился, что действительно получу вполне приличное техническое образование и неплохое общее; во всяком случае, я больше не завидовал ученикам коллежа Камиля Ги. Общеобразовательные предметы у нас преподавались не хуже, чем у них, зато наши выпускники обладали техническими знаниями и навыками, которыми те похвастаться не могли. Старые ученики куда-то исчезли: всех их, кажется, приняли на работу — на железную дорогу Конакри— Нигер. Наш класс был первым, где преподавание повелось по-новому. Дядя Мамаду не ошибся и не обманул меня. Я учился усердно, и каждый триместр мое имя красовалось на доске почета. Дядя ликовал. Именно в этом году — первом учебном году, ведь предыдущий не считается — и зародилась моя дружба с Мари. Когда мне случается вспоминать об этих днях — а я часто думаю о дружбе, воспоминание о которой до сих пор живо в моей душе, — мне кажется, что за все годы моей жизни в Конакри не было ничего, могущего сравниться с этим чувством, сильнее согревавшего мое сердце. Я уже говорил, что не страдал от нехватки внимания: мои тетки и дядья искренне любили меня, но я был в том возрасте, когда сердце не бывает полностью удовлетворено, пока само не найдет себе предмета для обожания, не найдет себе кумира. Но разве не всегда нам свойственно нечто от этого возраста? Разве не всегда живет в нас всепоглощающая потребность любить? Бывает ли, чтобы сердце человека ни разу не испытало любовного трепета?.. Мари училась в высшей начальной школе для девочек. Ее отец был школьным приятелем моего дяди Мамаду; потом он занялся медициной и в итоге поселился в Беле. Но они продолжали поддерживать отношения друг с другом, поэтому Мари все выходные тоже проводила в семье моего дяди, находя там, как и я, тепло домашнего очага. Она была мулаткой, очень светлой, почти белокожей, и, наверное, самой красивой из учениц высшей начальной школы. На мой взгляд, Мари была прекрасна как фея! Она была мила, приветлива со всеми и обладала чувством юмора. У нее было еще одно достоинство: на редкость длинные косы, спадавшие ниже пояса. Обычно по воскресеньям она появлялась у моего дяди рано, раньше меня, потому что я любил побродить по улицам. Она сразу же обходила весь дом и здоровалась с каждым. Потом отправлялась к тетушке Аве, оставляла у нее портфель, снимала форму и надевала длинную, не стеснявшую движений гвинейскую рубашку, вроде туники, и начинала помогать тетушке по хозяйству. Мои тетки очень любили Мари, как, впрочем, и меня, но с удовольствием подначивали ее. — Скажи, Мари, — говорили они, — как поживает твой жених? — У меня еще нет жениха, — отвечала девушка. — Вот как? — удивлялась тетя Н'Гади. — А я думала, что это наш племянник! — Мне еще слишком мало лет, чтобы иметь жениха! — А как ты на это посмотришь, когда тебе будет достаточно лет? — не унималась тетя Н'Гади. Но Мари только улыбалась в ответ. — Нечего, нечего улыбаться! — говорила тетя Ава. — Отвечай-ка ясно! — Но я же просто так улыбнулась, тетя Ава! — Вот именно! И вообще, в твоем возрасте я не была такой скрытной! — Разве я скрытная, тетя? Расскажи мне, пожалуйста, как ты была девочкой! Ты такая красивая, за тобой, наверное, ухаживал весь кантон! — Видали, какая хитрая! — кричала тетя Ава. — Я говорю о ней, а она переводит разговор на меня, да еще интересуется, как за мной, видите ли, ухаживали! Что, в вашей школе все девочки такие хитрюшки? Мои тетки скоро вызнали про нашу дружбу и были очень довольны. Но этого мало, они всячески подталкивали нас к помолвке, потому что любили обоих одинаково и порой, не отдавая себе отчета, забывали, что мы еще, в сущности, дети, ожидая от нас гораздо большего, чем мы сами могли себе позволить. Когда в воскресенье я появлялся у дяди, то сначала обходил весь дом, с каждым здороваясь и у каждого задерживаясь ненадолго; застревал я только у дяди Мамаду, который любил подробно расспросить о том, чему я научился за неделю, и проверить мои знания. И вот, когда я наконец входил к тете Аве, она неизменно встречала меня словами: — Ну, конечно, ты снова заставил мадам Камара номер три ждать! «Мадам Камара номер три» — так они прозвали Мари; тетя Ава была мадам Камара номер один, а тетя Н’Гади — номер два. Я воспринимал шутку как должное и здоровался с Мари: — Добрый день, мадам Камара номер три! — Добрый день, Лай, — отвечала она. Мы пожимали друг другу руки. Но тетя Ава считала, что мы недостаточно бурно выражаем свои чувства, и вздыхала. — Ну что за увальни такие! — говорила она с сожалением. — Честное слово, таких никогда не встречала! Я не отвечал; у меня не хватало духу уйти от Мари, но тетя Ава вводила меня в смущение, и мне приходилось вновь начинать обход дома; при этом за мной по пятам следовали двоюродные братья и сестры, они буквально липли ко мне; самых маленьких я сажал на спину, на плечи или брал на руки. В конце концов, когда малолетняя свита становилась уж чересчур шумной, я усаживался в своем любимом уголке в саду и играл с ними, ожидая, что мне принесут туда поесть. Надо сказать, что к этому времени в животе у меня бывало пусто, во-первых, потому, что я с утра ничего не ел — в воскресенье было просто грешно есть как обычно в школьной столовой, — а во-вторых, как и всякий подросток, я постоянно хотел есть. Вот я и не ел по воскресеньям, разумно полагая, что с меня достаточно остальных шести дней, и предвкушал обед у тетушек, которые в выходные дни старались приготовить что-нибудь повкуснее. Они, конечно, могли бы покормить меня вместе с Мари, но я бы, скорее всего, сам себе этого не позволил, да и Мари, видно, тоже не очень этого хотела; мы бы чувствовали себя неловко, если бы ели из одного блюда[23]. Пока мы еще очень стеснялись таких вещей, что было непонятно теткам, но ни Мари, ни я ни разу даже не вступили в разговор об этом, делая вид, что таково наше уважение к обычаям. Мы решались наконец поговорить друг с другом, только пообедав в одиночку. Почти всегда мы устраивались у дяди Секу: его комната была самой спокойной в доме, но не потому, что дядя Секу был молчалив — я уже говорил, что он, наоборот, отличался необычайной разговорчивостью, — просто Секу еще не был женат и часто уходил из дома. И вот мы оставались одни!.. Дядя разрешал нам пользоваться своим проигрывателем и пластинками, и мы с Мари танцевали. Естественно, мы танцевали на расстоянии по крайней мере полуметра друг от друга; у нас вообще не принято танцевать в обнимку, танцуют обычно лицом друг к другу, не касаясь партнера, самое большее — один берет другого за руку. Стоит ли говорить, что подобный танец словно создан для таких застенчивых молодых людей, как мы. Интересно, смогли бы мы танцевать обнявшись, если бы у нас было принято делать это, как на Западе? Трудно сказать. Мне кажется, мы чувствовали бы себя скованно... А может, и смогли бы, ведь у нас, африканцев, танец — в крови. Но без конца танцевать мы не могли, и тогда Мари извлекала из портфеля свои тетради и просила меня помочь с уроками. Это был для меня наилучший способ продемонстрировать свои таланты, и я никогда не упускал такой возможности, на редкость старательно все объясняя и не упуская ни одной детали. — Видишь, — говорил я, — сначала ты находишь частное от... Мари! Ты меня слушаешь? — Слушаю. — Тогда запомни хорошенько: для начала ты находишь... Но Мари все-таки слушала плохо, возможно, и вообще не слушала; ей было достаточно видеть записанным в тетрадь решение той задачки, которая без меня «не решалась», остальное ее мало волновало: все эти объяснения, все эти «почему» и «как», мой учительский тон, который у меня, без сомнения, появлялся, — это она пропускала мимо ушей, и глаза у нее оставались пустыми. О чем она думала, интересно знать? Тогда я не знал. А теперь мне кажется, что думала она о нашей дружбе. Или о любви? Но может быть, я и ошибаюсь?.. Здесь вообще стоит кое-что пояснить. Мари, без сомнения, любила меня, как и я ее, но нежного и трепетного слова «любовь» мы не произносили. Возможно, настоящей любви между нами еще не было. Но ведь что-то было? Во всяком случае, было хорошее чувство — чудесная нежность и радость от общения друг с другом. Я хочу сказать, что нежность эта была чистой, детской, не замутненной желанием. Да, такое счастье казалось нам чем-то большим, чем просто любовь. Но возможно ли счастье без любви? Ведь я не мог без тайного волнения держать Мари за руку, ощущать летящее прикосновение ее волос... Если честно, то в такие мгновения я чувствовал прилив горячего восторга! Но, может быть, это как раз и называется любовью? Наверное, это и была любовь, детская любовь, но мы и были еще детьми! Но, может, Мари думала о наших отношениях по-другому? Вряд ли. Может быть, она была в таких вопросах более просвещённой, чем я? Часто девушки знают о любви больше юношей, но мне кажется, Мари в этих делах разбиралась не лучше меня, да и сама ее сдержанность — мы в этом отношении были одинаковыми — убеждала в обратном, хотя вокруг нее зачастую разгорались такие страсти, которых она просто не могла не заметить. А может, она их и действительно не замечала? Не знаю, как не знаю и того, сознательно или чисто инстинктивно она была так сдержанна со мной. Естественно, я был не единственным поклонником Мари, хотя, наверное, больше никто не любил ее столь же невинно. Пожалуй, все мои приятели были влюблены в Мари. Когда, вдоволь наслушавшись пластинок, натанцевавшись и сделав все уроки, мы выходили погулять и я сажал Мари на раму своего велосипеда, все молодые парни вокруг, и особенно ученики нашей школы и коллежа Камиля Ги, завистливо смотрели, как мы едем мимо. Всем хотелось бы покатать Мари или погулять с ней, но она ни на кого даже не смотрела: она видела только меня. Я вспоминаю об этом не для похвальбы, хотя в те времена я действительно гордился своим счастьем; нет, я вспоминаю об этом с пронзительной нежностью и невыразимой тоской, потому что ведь то и была моя юность, последние робкие вспышки чистого огня, который погас вместе с юностью навсегда, оставив мне лишь нежно-горьковатый дымок воспоминаний. Обычно мы ехали до набережной, там усаживались на парапет и смотрели на море. Я любил просто смотреть на него. После своего прибытия в Конакри, когда как-то, гуляя, случайно увидел море и открыл его для себя, я был им полностью покорен. Словно равнина без конца и края передо мной... Равнина моря напоминала мне об иной равнине: о бескрайних полях Верхней Гвинеи — моей родины... Но, даже если мое первое впечатление от моря и несколько потускнело со временем, я все же восхищался морем ничуть не меньше, сидя рядом с Мари на парапете и глядя на него до темноты. Море очень красиво: оно ослепительно сверкает, когда смотришь на него с парапета набережной; сине-зеленое у берегов, словно смешавшее синеву небес и зелень кокосовых пальм, оно обрамлено пенными гребешками волн и маленькими радугами, возникающими в водяных брызгах; дальше оно совершенно перламутровое. Островки вдали, поросшие кокосовыми пальмами, словно просвечивают сквозь легкую туманную дымку и манят такими нежными красками и таким изяществом линий, что стремишься к ним всей душой. На берегу очарование моря усиливает ветерок, несущий легкую прохладу. Здесь после удушливой жары города наконец-то можно дышать. — Слава богу! — говорил я. — Как здесь хорошо дышится! — Да! — откликалась Мари. — Видишь эти островки вдали? Держу пари, что там еще лучше! — Конечно, — соглашалась Мари. — А тебе не хотелось бы туда поехать? — Куда? — удивлялась она. — На острова? Но там же море? — Ну и что! Острова всегда бывают в море. — Но никто не ездит на эти острова, они совсем заброшенные! — Рыбаки плавают туда. Возьмем лодку и через полчаса будем на острове. — Лодку? — переспрашивала Мари с сомнением. И на глаз пыталась определить силу волн, разбивавшихся о красные скалы на берегу. — Меня что-то не тянет кататься на лодке, — говорила она. — Разве ты не видишь, какое бурное море? Да, волны действительно были порядочные и с силой ударяли в берег. Лодка казалась хрупкой скорлупкой, на которой опасно было играть с разбушевавшейся стихией. Рыбаки — те уходили в море без колебаний, но мы-то были не рыбаки. Нужно было уметь маневрировать лодкой, как они, знать течения и уметь укрощать силу волн. А что знал о море я? У меня было много разных приключений на Нигере, но разве можно было сравнить с морем даже такую могучую реку, как Нигер, который обычно был довольно мирным и бурным становился лишь в период паводка. Море же никогда не было мирным; оно неустанно вставало на дыбы и с упорным неистовством обрушивало свои валы на берег. — Мы могли бы попросить рыбаков отвезти нас туда, — говорил я. — А зачем? — говорила Мари. — Ведь для того, чтобы попасть туда, тебе вовсе не нужны ни рыбаки, ни лодка: ты только смотри внимательно на островки и старайся не мигать. Скоро тебе покажется, что они совсем близко, словно ты вот-вот пристанешь к берегу!.. — Ты так думаешь? — Послушай сам! Разве ты не слышишь, как на островах шумят пальмы, как ветер играет их листьями?.. Шум пальмовых листьев в самом деле слышался прямо над нашими головами: мы сидели в тени пальм, посаженных вдоль набережной, и ветерок играл в их листьях. Мечтательный обман внезапно рассеивался, очарование проходило, и мы звонко смеялись. О чем еще мы говорили, сидя там? О школе, конечно: обменивались последними школьными сплетнями и новостями. Может быть, болтая о школьных делах, мы старались уйти от воспоминаний о доме, иначе я не выдержал бы и заговорил о Куруссе, о счастливых днях, проведенных в Тиндикане... Теперь я уже не помню, о чем мы говорили еще, но зато я очень хорошо помню, что мы ничего друг от друга не скрывали, избегая, однако, говорить о чувстве, что жило в наших сердцах. Наши сердца в такие моменты были подобны островкам, расплывчатые очертания которых мы видели вдали, в светлой дымке моря: мы могли мысленно перенестись туда, нам не нужно было слов, чтобы пристать к их сокровенным берегам. Наше чувство было спрятано в самой глубине души, и нельзя было нарушить эту тайну: одно-единственное слово могло уничтожить очарование наших отношений, а нам вовсе этого не хотелось. Нам нравилось, что у нас есть общая тайна. Со стороны могло показаться, что мы не связаны никаким чувством, мы довольно спокойно относимся друг к другу, а между тем никто не был так дорог моему сердцу, как Мари, никто не жил в моем сердце так долго! Но опускалась ночь, и нам пора было домой. «Неужели день уже кончился?» — думал я, крутя педали велосипеда. Да, воскресенье пролетело. Школьная неделя вечно тянулась еле-еле, время словно застывало на месте; воскресный же день проскакивал — не успеешь оглянуться! Как ни странно, но и дождливые воскресенья пролетали так же быстро, как солнечные, хотя тогда мы с Мари весь день сидели дома; но стена дождя — ох уж эти бесконечные, сплошные дожди Конакри! — которая, казалось, закрывала весь мир, когда я глядел на нее из окон школы, представлялась мне легким, светлым занавесом, если рядом со мной была Мари... Так проходили годы моего ученья. Я жил далеко от родителей, далеко от Куруссы, далеко от моей родной бескрайней равнины, и хотя я часто вспоминал мать, отца, родные места, поездки в Тиндикан, но не очень страдал в разлуке с ними: каждое воскресенье я проводил в семье дяди, где все любили меня и я любил всех, где я мог встречаться с Мари, которая дарила меня своей дружбой. Я был далеко от родины, но несчастлив я не был! В конце третьего года обучения мне предстояло сдавать экзамены. Нас предупредили, что только шестьдесят процентов учеников будут допущены к экзаменам по технической специальности и общеобразовательным предметам и что в экзаменационную комиссию войдут французские инженеры, живущие в Конакри. Затем были отобраны эти шестьдесят процентов — четырнадцать учеников, казавшихся способными сдать экзамены, и, к счастью, я вошел в их число. Я во что бы то ни стало намерен был получить свидетельство о специальном образовании. В течение трех лет я упорно долбил науки, не забывая об обещании, данном отцу и самому себе; я постоянно был одним из трех первых учеников класса и не без оснований надеялся, что и на экзаменах все будет в порядке. Тем не менее я написал матери и попросил ее сходить к марабутам и заручиться их помощью. Думаю, не стоит делать поспешного вывода, что в те времена я был избыточно суеверен. Все объясняется очень просто: я был самым обычным верующим, то есть верил, что все в нашей жизни, в том числе и наши собственные поступки, даже если они и рассчитаны заранее, в известной степени зависит от божьей воли, и я, подобно многим, полагал, что марабуты являются нашими естественными заступниками перед всемогущим аллахом. Мои тетушки тоже обратились к марабутам и совершили пожертвования: преподнесли орехи кола тем, на кого им указали марабуты. Я видел, что они очень беспокоятся за меня, не меньше, наверное, чем моя собственная мать. Мари тоже принимала во всем этом самое живое участие; она довольно равнодушно относилась к своим собственным занятиям, но представляю, каким бы ударом для нее было, если бы она не обнаружила моей фамилии в списке допущенных к экзаменам, опубликованном официальной прессой Гвинеи. Я узнал от теток, что и она тоже ходила к марабутам, и ее забота, разумеется, меня тронула больше всего. Наконец наступили экзамены. Они продолжались три дня, и три дня мы жили в тревожном ожидании. Но, наверное, марабуты сослужили мне хорошую службу: я оказался на первом месте из семи учеников, получивших дипломы. XI Каждый раз, когда я приезжал на каникулы в Куруссу, я находил свою хижину заново выбеленной, а мать — с нетерпением ожидающей, чтобы я полюбовался теми усовершенствованиями, которые она из года в год производила в моем жилище. Вначале моя хижина ничем не отличалась от остальных. Но постепенно она стала приобретать некие «европейские» черты, хотя, разумеется, ее сходство с европейским жилищем было весьма далеким. Тем не менее усилия матери производили на меня должное впечатление, и я ощущал не только дополнительный комфорт, но и неустанную материнскую заботу и любовь. Да, большую часть года я жил в Конакри, но особая любовь матери ко мне нисколько не уменьшалась. Я постоянно чувствовал это. Я просто не мог не заметить ее заботы. — Ну как? Что скажешь? — спрашивала мать, показывая мне хижину. — Потрясающе! — говорил я. И крепко обнимал ее; моей матери большей благодарности не требовалось. Все действительно было замечательно, и я удивлялся маминой изобретательности, с которой она, имея под рукой лишь самые примитивные материалы, ухитрялась создать пусть даже самое простое подобие европейского жилища. Главным предметом в хижине, который прежде всего бросался в глаза, была «софа». Раньше на ее месте, как и везде, стояла типичная гвинейская лежанка — ложе, сделанное из саманного кирпича. Затем остались лишь две кирпичные опоры — в головах и в ногах, — а на них были положены доски. Сверху мать положила матрас, набитый рисовой соломой, и в итоге получилось удобное и вполне современное ложе, достаточно обширное, чтобы на нем свободно уместилось трое, а то и четверо. Но, каким бы широким ни был мой новый «диван», его с трудом хватало, когда на нем усаживались все мои многочисленные друзья и подруги, которые часто приходили ко мне по вечерам. Сидеть в хижине можно было только на «диване», и на него втискивалось столько народу, что каждому приходилось бороться за место, а те, кто пришел последним, еле-еле пристраивались где-нибудь на самом краешке. Сейчас уже трудно представить, как в такой тесноте мы еще находили возможность бренчать на гитаре и петь во всю глотку, но факт остается фактом: мы действительно часто пели под гитару, и слышно нас было довольно далеко. Не думаю, чтобы моей матери так уж нравились эти сборища; скорее всего, они ей не нравились вовсе, но она терпела, считая, что платит такую цену за то, что я по крайней мере не шляюсь бог знает где, а сижу дома. Отец же относился к нашей компании гораздо терпимее. Поскольку в течение дня мы с ним совсем не виделись, потому что я вечно пропадал то у одного, то у другого приятеля, когда наконец вечером я являлся домой, отец стучался ко мне. Я кричал: «Войдите!», и он входил, говорил каждому: «Добрый вечер!» — и спрашивал меня, как я провел день. Поговорив с нами немного, он уходил, понимая, что, хотя его присутствие и приятно нам — а это было действительно так, — все же наша молодая развеселая компания несколько стесняется его. С матерью же все обстояло совсем иначе. Ее хижина была рядом с моей, и двери смотрели друг на друга. Матери достаточно было сделать один шаг, и она оказывалась у меня; этот шаг она делала без всякого предупреждения и никогда не стучала — просто входила! Внезапно она представала перед нами, хотя никто даже скрипа двери не слышал, и, прежде чем поздороваться, испытующе смотрела на каждого. О! Уж конечно, ее взгляд привлекали не лица моих приятелей: с кем я дружу из мальчишек, ее не волновало. Нет, моя мать рассматривала исключительно девушек и очень часто обнаруживала ту, что не нравилась ей. Признаюсь, среди моих тогдашних приятельниц попадались девицы с довольно современными нравами и даже с небезупречной репутацией. Но не мог же я их выгнать! Если они и были несколько развязными, то зато обычно самыми веселыми и заводными. Однако моя мать судила иначе и сразу же брала быка за рога. — А ты что здесь делаешь? — грозно вопрошала она. — Тебе не место в доме моего сына! Иди-ка к себе домой, и если я тебя еще раз здесь увижу, то как следует поговорю с твоей матерью. Учти! И если девушка недостаточно быстро слезала с лежанки, где мы сидели всей оравой, моя мать хватала ее за руку и тащила к двери. — Убирайся отсюда! — заявляла она. — Иди к себе домой! И руками делала такое движение, словно прогоняла назойливую муху. И только покончив этим, она здоровалась с нами. Мне это очень не нравилось: о маминых скандалах стало известно, и когда я приглашал какую-нибудь девушку к себе в гости, то часто слышал в ответ: — А если твоя мать меня заметит? — Ну и что, не съест же она тебя! — Съесть-то не съест, но начнет орать, да еще выставит вон! Нет уж, спасибо! И я стоял перед девушкой как дурак и думал: «А вдруг мать ее действительно выгонит? И ведь выгонит, если сочтет, что для этого есть основания!» Я-то, конечно, знал далеко не все: большую часть года я жил в Конакри и плохо представлял себе хронику событий родного города. Но не мог же я сказать девушке: «А почему ты думаешь, что слух о твоих бурных приключениях уже дошел до моей матери?» — или что-нибудь в этом роде? И я злился от собственного бессилия. Я взрослел, кровь моя стала горячее, однако опыт общения с девушками был у меня весьма скромный: в Конакри — только Мари, а здесь — только Фанта. Но Мари уехала на каникулы в Белу, к отцу; а Фанта была моей официальной «подружкой», я относился к ней бережно, и, даже если бы и захотел вести себя с ней по-другому (а я этого не хотел), обычай все равно обязывал меня относиться к ней с должным уважением. Были, конечно, и другие девушки... Они, правда, не имели в моих глазах никаких перспектив, но все же присутствовали в моей жизни. Неужели мать не могла понять, что кровь у меня играет и общение с девушками доставляет мне удовольствие? Нет, она это даже слишком хорошо понимала! Часто среди ночи вставала и приходила ко мне, чтобы убедиться, что я сплю один. Обычно мать совершала свой обход где-то около полуночи, зажигала спичку и освещала постель. Если я еще не спал, то притворялся спящим и вскакивал, словно внезапно разбуженный светом. — Что случилось? — бормотал я. — Ты спишь? — спрашивала мать. — Да, я спал! А ты зачем-то меня разбудила!.. — Вот и хорошо! Спи себе. — Ничего себе «спи»! А сама приходишь и будишь! — Не сердись, — говорила она, — спи. Этот слишком строгий надзор казался мне совершенно несправедливым, и я жаловался Куйяте и Шейху Омару, которые были тогда моими самыми близкими друзьями: — Разве я уже не достаточно взрослый? Небось отдельную хижину-то мне выделили, но разве я могу чувствовать себя там свободно, если туда могут войти в любое время дня и ночи? — Это просто потому, что мать очень тебя любит, — утешали меня приятели. — Ты же не будешь на это жаловаться? — Нет, — говорил я. Но считал, что великая ее любовь могла бы быть более терпимой и не такой тиранической; я хорошо видел, что Шейхи Куйяте пользуются гораздо большей свободой, чем я. — Да ладно тебе растравлять себя! — говорил Куйяте. — Бери-ка лучше гитару! Я шел и снимал гитару со стены. Куйяте научил меня на ней играть, и по вечерам вместо того, чтобы сидеть в моей хижине, мы теперь уходили гулять по улицам. Мы с Куйяте наигрывали на гитарах, а Шейх — на банджо, и все трое распевали песни. Девушки, которые к этому времени уже обычно ложились спать, заслышав наши голоса, просыпались и прислушивались. Девчонки из нашей компании быстренько одевались и бежали на улицу, чтобы присоединиться к нам. Выйдя из дому втроем, мы скоро собирали вокруг себя компанию из шести, десяти, а то и пятнадцати человек, и звонкое эхо следовало за нами по сонным улицам. С Куйяте и Шейхом мы вместе учились в начальной школе в Куруссе. Они оба были очень сообразительные ребята, с большими способностями к математике. Я вспоминаю, как они оба вскакивали и несли тетради учителю, не успевал тот продиктовать условие задачи. Это всех нас восхищало и, пожалуй, немного обескураживало, особенно меня, хотя я всегда брал реванш на уроках французского. С тех пор — может быть, именно по причине соперничества — между нами возникла дружба, но сначала такая, какая бывает между способными младшими школьниками: не слишком стойкая и глубокая. А настоящая наша дружба началась только тогда, когда я уехал в Конакри, а Куйяте и Шейх — в «Эколь нормаль» в Поподру и в Дакар. Мы часто слали друг другу длинные письма, рассказывая о своих занятиях и сравнивая изучаемые предметы. Когда наступало время каникул, мы встречались в Куруссе и были тогда неразлучны. Наши родители сначала посматривали на эту дружбу косо: мы или на целый день исчезали из дома, пропуская обед и ужин, или, наоборот, весь день сидели дома все вместе, и в час обеда за столом оказывалось еще два человека, на которых не рассчитывали. По отношению к домашним мы, конечно, вели себя несколько бесцеремонно. Но родительское недовольство длилось недолго. Довольно скоро стало ясно, что в каждом доме мы все втроем появляемся к обеду примерно раз в три дня, а в остальные дни где-то пропадаем, опять-таки втроем, и родители сочли вполне нормальным и справедливым тот «график», который мы установили без их ведома. — Ты что же, не мог меня заранее предупредить? — выговаривала мне мать, бывало. — Я бы что-нибудь получше приготовила. — Да не нужно, что ты! — отвечал я. — Ничего особенного нам не надо. Просто есть захотели, и все. Когда на третий год мы встретились во время каникул, Куйяте и Шейх уже окончили третий курс и получили учительские дипломы. Я же окончил только второй, так как почти год провел в больнице. Мои друзья ждали назначения на место работы. Их успехи не столько удивили меня — они, по-моему, полностью соответствовали их возможностям, — сколько обрадовали, и я горячо поздравлял их. Когда я спросил, как они себя чувствуют, Шейх сказал, что очень устал. — Я слишком много занимался, — пояснил он, — а теперь это сказывается. Просто переутомился, наверное. Но это было не очень-то похоже на простое переутомление. Цвет лица у него был серый, и он как-то очень осунулся. Через несколько дней я выбрал подходящий момент, когда оказался наедине с Куйяте, и спросил, что он думает по этому поводу. — По-моему, это не переутомление, — сказал Куйяте. — Шейх явно болен. У него нет аппетита, он худеет, живот у него вздулся... — Может, с ним стоит поговорить? — Не знаю, — сказал Куйяте. — Я думаю, он и сам уже понимает, что болен. — А он пытался как-то лечиться? — По-моему, нет. Ведь у него ничего не болит, и он, конечно, считает, что это пройдет само по себе. — А если будет хуже? Мы не знали, как поступить: мы не хотели волновать Шейха, а между тем чувствовали: совершенно необходимо что-то делать. — Поговорю с матерью, — решил я. Но не успел начать этот разговор, мать прервала меня. — Шейх Омар действительно болен, — сказала она. — Я наблюдаю за ним уже несколько дней и уверена, что необходимо поговорить с его матерью. — Да, сходи к ним! — попросил я. — Ведь сам он никогда о себе не позаботится. Мать Шейха сделала то, что обычно делается у нас в таких случаях: она проконсультировалась у знахарей, и те предписали массаж и целебные настои из трав. Но эти средства совершенно не помогали: живот продолжал раздуваться, а цвет лица оставался землистым. Что касается самого Шейха, то он не беспокоился : — У меня же ничего не болит! — говорил он. — Правда, аппетита нет, но ни малейшего недомогания я не чувствую. Это, конечно же, пройдет само, как и началось. Не знаю, доверял ли Шейх знахарям, по-моему — очень мало: теперь мы уже слишком долго проучились во французской школе, чтобы иметь к ним особое доверие. Между тем далеко не все наши знахари были просто шарлатанами: многие из них действительно знали кое-какие медицинские секреты и по-настоящему вылечивали людей. Шейху это, разумеется, было известно. Но он понимал, что на этот раз их лекарства не действуют, потому утверждал: «Все пройдет само, как и началось», рассчитывая больше на время, чем на целебные настои и массаж. Несколько дней он успокаивал нас этими словами, а потом вдруг все резко изменилось, потому что Шейх начал испытывать настоящие страдания: теперь у него бывали такие приступы, что он плакал от боли. — Послушай, — сказал ему Куйяте, — знахари ничем не помогли тебе, давай поедем в диспансер! Мы отправились туда. Врач-француз осмотрел Шейха и положил его в больницу. Он не сказал, что у него за болезнь, но мы поняли: это что-то серьезное, и Шейх тоже понял. Удастся ли белому доктору одержать победу там, где не удалось нашим знахарям? Болезнь не сдавалась, и тревожные предчувствия не покидали нас. Мы по очереди дежурили у постели Шейха и видели, как страдает наш друг, буквально извиваясь порой от нестерпимой боли. Его живот вздулся и затвердел; на ощупь он был холодный, как у покойника. Когда больной не мог сдержать крика, мы в отчаянии бежали к врачу: «Доктор!.. Пожалуйста, скорее!..» Но ни одно лекарство не помогало, а нам оставалось лишь крепко сжимать руки Шейха, чтобы он не чувствовал себя одиноким перед лицом жестокого недуга, и говорить: «Ну-ну, Шейх!.. Ну!.. Мужайся!.. Сейчас пройдет...» Мы не отходили от постели больного всю неделю, и вместе с нами мать Шейха, его братья, моя мать и мать Куйяте. Вдруг к концу недели боли неожиданно прекратились, и мы решили, что теперь можно передохнуть — Шейх спокойно уснул и будить его не стоило. Мы смотрели, как он спит, и страстно надеялись на чудо. Лицо Шейха настолько исхудало, что, казалось, видна каждая косточка, но черты уже не были искажены болью, а на губах даже играло подобие улыбки. Потом потихоньку боль подкралась снова, губы перестали улыбаться, и Шейх проснулся. Увидев нас, он велел записать его последнюю волю и сказал, как нам следует разделить его книги и кому отдать банджо. Теперь голос нашего друга звучал чуть слышно, и мы не всегда улавливали окончания слов. Потом незадолго до полуночи он навсегда простился с нами и затих. И когда больничные часы пробили двенадцать раз, Шейх был мертв... Я пишу об этом и словно вновь переживаю дни и ночи в больнице: мне не довелось испытать ничего ужаснее этого. После смерти Шейха я не находил себе места, бесцельно слоняясь по дому. С Куйяте творилось то же самое. Мы оба были словно потерянные. Все мои мысли были заняты Шейхом. Сколько счастливых дней мы провели в месте, и вот все кончено! «Шейх!» — мысленно звал я и должен был сдерживаться, чтобы не произнести его имя вслух. Но рядом была лишь тень... Мы с Куйяте осознали, что Шейха больше нет, только когда он лежал посреди двора, вытянувшись на носилках, укрытый саваном, готовый быть преданным земле; а может, мы поверили в его смерть, когда он лежал уже в могиле, с чуть приподнятой головой, словно ожидая, когда наконец опустят крышку гроба, потом засыплют листьями, лепестками цветов и завалят землей, тяжелой землей... «Шейх!.. Шейх!..» — звучало у меня в голове, но я не имел права произносить его имя вслух: нельзя громко призывать мертвых! А потом, ночью, мне вдруг показалось, что я действительно могу позвать его, что он стоит передо мной — живой! И я проснулся весь в поту: мне стало страшно. Куйяте тоже испугался. Если мы и любили Шейха, если воспоминания о нем и не давали нам покоя, то воспоминания были теперь единственным, что нам осталось; мы боялись призрака почти так же сильно, как любили нашего друга при жизни. Теперь мы боялись спать одни, не решаясь остаться наедине с нашими видениями... Вспоминая те далекие дни, я уже с трудом могу представить, что меня пугало тогда; очевидно, теперь я гораздо проще отношусь к смерти, не испытывая ужаса перед мертвецами. Вспоминая смерть Шейха, я думаю, что он просто раньше нас ушел по дороге, ведущей в царство аллаха, и в один прекрасный день все мы пройдем по этой дороге, которой не стоит бояться больше, чем любой другой... Пожалуй, гораздо опаснее дорога жизни, на которую мы вступаем, рождаясь на свет, и которая тоже всего лишь одна из многих дорог в наших бесконечных скитаниях... В тот год, когда я наконец явился в Куруссу с дипломом о среднем техническом образовании в кармане, гордый своими успехами, я был совершенно счастлив. Я всегда радовался, приезжая домой на каникулы. Меня привез тот самый поезд и встретили с той же искренней любовью и радостью, но в этом году мне действительно было чем гордиться! На пути от вокзала до нашего дома все знакомые и друзья приветствовали меня с особым энтузиазмом, но когда я оказался в объятиях своих родителей, когда понял, что мать рада моему возвращению домой куда больше, чем полученному диплому, то перестал ощущать себя таким уж героем. Дело в том, что перед отъездом из Конакри меня вызвал директор школы и спросил, не хочу ли я поехать во Францию, чтобы продолжить свое образование. Я сразу же с восторгом ответил: «Да!», но ответил, не посоветовавшись с родителями, с матерью. Мои дядья в Конакри заявили, что это совершенно исключительная возможность и мне нечего особенно долго тянуть с ответом, тем более я уже, по сути дела, дал согласие. Но как отнесутся к этому мои родители? Особенно мать? Теперь я чувствовал себя очень неуверенно. Я подождал, пока все немного успокоились, и тогда закричал: — А у меня еще есть новость: директор предлагает мне поехать учиться во Францию! — По моему мнению, эта новость должна была вызвать всеобщий восторг. Я увидел, как застыло мамино лицо. — Да. Мне дадут стипендию, и вам ни за что не нужно будет платить! — Словно дело только в деньгах! — воскликнула мать. — Неужели ты снова нас покинешь? — Не знаю... — сказал я. Я и сам уже начал сомневаться в правильности своего поступка — не слишком ли поспешил, хорошо ли подумал, ответив директору «да». — Ты никуда не поедешь! — заявила мать. — Хорошо, — сказал я. — Но это ведь не больше чем на год. — На год? — спросил отец. — Год — не такой уж большой срок... — Как? — живо откликнулась мать. — Год — не большой срок? Уже целых четыре года наш сын почти не бывает дома, только на каникулы приезжает, а ты можешь говорить, что это недолго?! — Ну хорошо... — начал отец... — Нет, нет и нет! — сказала мать. — Никуда наш сын не поедет! И чтобы я ничего такого больше не слышала! — Хорошо, — сказал отец, — не будем говорить об этом. В конце концов, сегодня — день его успешного возвращения домой, давайте будем радоваться! Обо всем ином поговорим позже. Да у нас и не получилось бы никакого разговора, потому что к нашему дому начали стекаться соседи, спеша меня поздравить с получением диплома. Поздно вечером, когда все уже улеглись, я пошел к отцу, сидевшему под навесом. Директор сказал мне, что, прежде чем он будет что-то предпринимать, ему необходимо получить официальное согласие отца, и как можно скорее. — Отец, — сказал я, — когда директор предложил мне поехать во Францию, я согласился. — Ага, значит, уже? — Я и сам не ожидал, что сразу соглашусь. Я как-то не подумал, что вам с мамой может это не понравиться. — Ты, наверное, очень хочешь поехать туда? — спросил отец. — Очень! — ответил я. — Дядя Мамаду сказал, что это редкая удача. — Ты мог бы поехать учиться в Дакар, как твой дядя Мамаду. — Это не одно и то же... — Да, это не одно и то же... Но как объяснить твоей матери? — Значит, ты согласен? — воскликнул я. — Да... да, я согласен. Ради тебя — согласен. Но учти: ради тебя, только ради тебя! И он немного помолчал. — Видишь ли, — начал он снова, — я часто думал, как это произойдет. Я думал об этом в ночной тишине и в грохоте кузни. Я был уверен, что когда-нибудь ты нас покинешь: я уже знал это, когда ты впервые пошел в школу. Я видел, с каким удовольствием ты учишься, с какой страстью относишься к знаниям... Да, я понял это с самого первого дня... и понемногу смирился. — Отец!.. — только и мог произнести я. — У каждого своя судьба, малыш, людям не дано ее изменить. Твои дядья вот тоже учились. А я... но я тебе уже об этом говорил, если помнишь, когда ты впервые уезжал в Конакри. Я не имел такой возможности, как они, и тем более — как ты... Но теперь, когда ты можешь получить настоящее образование, я хочу, чтобы ты его получил; ты сумел как следует использовать предыдущую возможность, используй и эту! В нашей стране еще столько надо сделать... Да, я бы хотел, чтобы ты поехал во Францию; теперь я хочу этого так же, как и ты: вскоре здесь понадобятся образованные люди... Только хорошо бы ты не слишком долго задерживался на чужбине!.. Мы еще очень долго сидели под навесом, не говоря ни слова и глядя в ночь; а потом вдруг отец сказал дрогнувшим голосом: — Обещай мне, что когда-нибудь ты вернешься домой! — Я обязательно вернусь! — воскликнул я. — Это далекая страна... — медленно начал отец. Он так и не договорил, о чем-то задумавшись и глядя в ночную тьму. Мне показалось, что он рассматривает в свете лампы-молнии какую— то точку и хмурит брови, словно недоволен тем, что обнаружил. — Куда ты смотришь? — спросил я. — Постарайся никогда никого не обманывать, — сказал он, — будь честным как в мыслях, так и в делах, и господь тебя не оставит. Потом он безнадежно махнул рукой и отвернулся. На следующее утро я написал директору, что мой отец согласен. И никому не сказал об этом, кроме Куйяте. Потом поехал путешествовать: мне как студенту выдали бесплатный проездной билет, и я мог пользоваться поездом сколько угодно. Я посетил ближайшие города, съездил и в Канкан, который у нас считается священным городом. Когда я вернулся, отец показал мне присланное директором технической школы письмо. Директор подтверждал свое намерение и назвал город во Франции, где я буду учиться: Аржантёй. — Ты знаешь, где это? — спросил отец. — Нет, — ответил я, — но сейчас посмотрю. Я нашел свой атлас и увидел, что Аржантёй находится всего в нескольких километрах от Парижа. — Это совсем рядом с Парижем! — воскликнул я. И мечты о Париже захватили меня. Столько лет я слышал о нем от других! Вдруг мысли мои вернулись к матери. — А мама уже знает? — спросил я. — Нет, — сказал отец. — Мы вместе пойдем и все объясним. — Ты не хотел говорить ей без меня? — Нет, малыш. Лучше сделать это вдвоем. Можешь мне поверить! И мы пошли искать мать. Она толкла во дворе просо к ужину. Отец довольно долго наблюдал, как пест падает в ступку, не зная, по всей вероятности, с чего начать; он понимал, что принятое им решение причинит матери боль, да и у него самого на сердце было тяжело; и вот он стоял молча и смотрел на пест, а я вообще не осмеливался поднять глаза. Но маме не нужно было много времени, чтобы понять, зачем мы пришли: ей достаточно было на нас взглянуть, и она сразу же поняла все, почти все. — Что вам от меня нужно? — спросила она. — Вы прекрасно видите, что я занята! И она еще энергичнее взялась за пест. — Не нужно так быстро, — сказал отец. — Ты устанешь. — Надеюсь, ты не собираешься учить меня, как нужно толочь просо? — спросила она. И вдруг ее словно прорвало: — Если речь пойдет об отъезде мальчика во Францию, то говорить со мной бесполезно: мой ответ — «нет»! — Ну конечно! — сказал отец. — Но ты говоришь это, не понимая, что значит для него эта поездка. — И не имею ни малейшего желания понимать! — отрезала мать. И, внезапно бросив пест, шагнула к нам. — Неужели у меня никогда не будет покоя? — сказала она. — Вчера нужна была школа в Конакри, сегодня — во Франции, завтра... Но что будет завтра? Каждый день — новая прихоть, и все — чтобы разлучить меня с сыном!.. Разве ты уже забыл, как тяжело мальчик болел в Конакри? Но тебе этого, видно, мало: теперь тебе нужно отправить его во Францию! В своем ли ты уме?! Или, может, хочешь, чтобы я сошла с ума? Этим вполне может кончиться!.. А ты, — сказала она, обращаясь ко мне, — ах ты неблагодарный!.. Только и ищешь повода, чтобы сбежать от своей матери! Только на этот раз по-твоему не будет: ты останешься здесь! Здесь твое место!.. И о чем они только думают в этой школе? Они что, воображают, что я готова всю жизнь прожить врозь с сыном? И умереть вдали от него? У них, наверное, матерей нет, у этих людей! Ну конечно же нет: они бы так далеко не уехали, если бы матери у них были! — И она обратила свой взор к небесам. — Столько лет уже, столько лет они у меня отняли! — воскликнула она горестно. — И вот теперь хотят совсем отнять его у меня!.. — Она опустила глаза, потом снова взглянула на отца: — Кто это позволил? У тебя, наверное, сердца нет! — Эх, женщина! — сказал отец. — Разве ты не понимаешь, все делается ради его же благополучия? — Его благополучия? Его благополучие зависит от того, будет с ним рядом мать или нет! Разве он уже не достаточно ученый? — Мама... — начал я. Но она яростно меня перебила: — А ты помолчи! Ты пока еще всего лишь никчемный мальчишка, и все! Зачем ты собрался в такую даль? Ты хотя бы знаешь, как они там живут?.. Ничего ты не знаешь! А интересно, кто о тебе будет заботиться? Кто починит твою одежду? Кто приготовит тебе еду? — Послушай, — сказал отец, — будь благоразумной: белые ведь не умирают от голода! — Ну, ты совсем спятил, раз не замечаешь, что они едят не так, как мы! Мальчик наверняка заболеет — вот что его ожидает! Ну а я, что я тогда буду делать? Что со мной-то будет? Ах! Был у меня сын, и вот нет его у меня!.. Я бросился к ней и крепко обнял. — Отойди! — закричала она. — Ты мне больше не сын! Но она меня не оттолкнула: она плакала и крепко прижимала меня к себе. — Ты ведь меня не оставишь? Скажи, ты ведь меня не бросишь? Но она уже поняла: я уеду и она не сможет помешать отъезду, ничто не может этому помешать; без сомнения, она поняла это сразу же, как мы пришли к ней; да, она знала, как работают колесики в той машине, которая переместила меня из Куруссы в Конакри и теперь — во Францию; и все то время, что она тщетно боролась, уже знала, что колесо в машине снова повернулось, сначала одно колесико, потом второе, потом третье, а дальше пойдут в ход и другие, которых еще никто из нас не видит. И можно ли помешать их работе? Можно лишь смотреть, как они вращаются, осуществляя повороты в моей судьбе. А теперь судьба моя зависела от отъезда. И мать направила свой гнев, который уже значительно поостыл, против тех, кто, по ее мнению, снова отрывал меня от нее. — Это такие люди, которым всегда мало! — сердилась она. — Им все нужно прибрать к рукам! Они просто не могут видеть спокойно то, что принадлежит не им! — Пожалуйста, не проклинай их так, — попросил я. — Да, — ответила она сурово и горько, — проклинать их я не стану. И вот гнев ее, вырвавшись наружу, наконец прошел, и она, припав головой к моему плечу, отчаянно зарыдала. Отец тихонько ушел, а я, обнимая мать, вытирал ей слезы и говорил... а что я ей говорил? Не помню... Не думаю, чтобы мать что-нибудь поняла из моих бессвязных речей; она слышала только звук моего голоса, и этого было достаточно; потихоньку рыдания стали ослабевать, мать затихла... Вот так решился вопрос о моей поездке; вот так в один прекрасный день я сел на самолет, летящий во Францию. О! Расставаться с домом было очень тяжело! Я не люблю об этом вспоминать. Я все еще слышу, как плачет моя мать, я вижу отца, который не может сдержать слез, я вижу своих сестер, братьев... Нет, я не люблю вспоминать свой отъезд: меня словно раздирали на две части! В Конакри директор школы предупредил меня, что самолет приземлится в Орли. — Из Орли, — сказал он, — вас отвезут в Париж, на вокзал Инвалидов; там вы сядете на метро и доедете до вокзала СенЛазар; а там уже пересядете на электричку, идущую в Аржантёй. Он развернул передо мной план метро и показал путь, который я должен был проделать под землей. Но я ничего не понял в этом плане, да и само метро я представлял себе довольно смутно. — Все понятно? — спросил директор. — Да, — ответил я, хотя почти ничего не понял. — Возьмите план с собой. Я сунул его в карман. Директор некоторое время меня разглядывал. — Да, в избытке одежды вас не упрекнешь! — сказал он. На мне были белые брюки из легкой материи, рубашка с короткими рукавами и распахнутым воротом, на ногах — сандалии и белые носки. — Там нужно будет одеваться потеплее: в это время года уже весьма прохладно. Я поехал в аэропорт с Мари и моими дядьями; Мари провожала меня до самого Дакара, где должна была учиться дальше. Мари! Я поднимался вместе с ней в самолет и плакал, впрочем, все мы плакали, расставаясь. Потом винт самолета начал вращаться, вдалеке мои дядья в последний раз энергично замахали руками, и родная земля начала исчезать внизу... — Ты доволен, что едешь туда? — спросила меня Мари, когда самолет уже подлетал к Дакару. — Не знаю, — сказал я. — Пока не очень. А на аэродроме в Дакаре Мари сказала только: — Ты вернешься? Лицо ее было мокрым от слез. — Да, — сказал я, — да!.. И я еще раз утвердительно кивнул — уже для себя самого, — когда вновь усаживался в кресло самолета, забиваясь поглубже, чтобы никто не заметил, что я плачу. «Конечно, я вернусь!» Я долгое время сидел не двигаясь и крепко сжав руки, пока не прекратилось бешеное биение сердца... Немного погодя, сунув руку в карман, я почувствовал, что в нем что-то лежит. Это был план парижского метро... Камара Лай Африканский мальчик Перевод с французского И. Тогоевой Москва, Радуга, 1987 Примечания 1 См.: Потехина Г. И. Очерки современной литературы Западной Африки. М., Наука, 1968. 2 Дом у народов малинке и бамана представляет собой несколько хижин, чаще всего семь, объединенных общим двором. У главы семьи всегда отдельная хижина. Кузница отца Лая размещалась в «булоне» — хижине, имевшей два входа-выхода. В «булонах» правителей обычно жили их воины или охрана, а также многочисленные приживальщики. Во многих домах «булон» играл также роль «мужской хижины», где глава дома принимал гостей. Обычно это самая большая хижина во дворе. 3 Бубу — распространенная в Африке одежда вроде широкой и длинной рубахи с одним карманом на животе, у богатых красиво вышита. 4 Гри-гри — общеафриканское название разного рода амулетов: таблички с написанными на них стихами из Корана, фигурки богов, соки трав в бутылочках, перья, кусочки шкур и т.п. 5 «Большая» или «африканская» семья — пережиток патриархального строя, в нее входят не только кровные родственники, но и родственники по браку, причем в условиях полигамии. После смерти отца главой такой семьи становится обычно старший сын. 6 Гриоты — профессиональная каста хранителей устной исторической и фольклорной традиции в Западной и Тропической Африке. 7 Рамадан — месяц мусульманского календаря, во время которого соблюдается пост. Заканчивается пиром и праздником. 8 Табаски — месяц календаря народа волоф; заканчивается праздником. 9 Кора — музыкальный инструмент, распространенный в Западной Африке. По форме напоминает мандолину с длинным грифом (а не арфу); в качестве резонатора используется полая тыква. 10 «Дуга» — в переводе с малинке и бамана значит «коршун». Танец исполнялся победителем на поле брани и имел военно-ритуальное значение. Позднее стал исполняться представителями других профессий, прежде всего кузнецами или золотых дел мастерами, которые вынуждены вступать в отношения с опасными духами и бороться с ними. Недаром на языках малинке и бамана золотых дел мастер зовется «сану фагала» — буквально: «убивающий золото». 11 Тонизирующие орехи, использующиеся во время ритуального обряда: ими принято угощать в знак уважения. Угостить орехами кола может только взрослый человек. Герой романа впервые делает это после посвящения в класс взрослых. 12 Кускус — распространенное в Африке блюдо, похожее на густую кашу из проса, риса, маниоки и т.п., которое едят с разнообразными приправами и соусами, а также с мясом, рыбой, курицей; отчасти заменяет хлеб. 13 Кораническая школа. — Во многих странах Африки в таких школах занимаются в основном тем, что на слух заучивают суры Корана. Знания арабского языка не дает. 14 Возрастных классов, перед каждым из которых проходят определенный обряд посвящения (инициации), у народов малинке и бамана семь. Последние возрастные классы не являются обязательными для всех, в них входят наиболее уважаемые старейшины. Самый важный — второй возрастной класс, класс взрослых людей. 15 «Конден» — первый возрастной класс у народов малинке и бамана. 16 Балафон — народный музыкальный инструмент вроде примитивного ксилофона. 17 «Джара» в переводе с малинке и бамана означает «лев»; здесь — обрядовое чудовище, при помощи которого происходит посвящение в возрастной класс «Конден». 18 Имеется в виду бывший Французский Судан — в колониальную эпоху ряд государств Западной Африки, ставших впоследствии независимыми: Мали, Гвинея, Сенегал, Берег Слоновой Кости, Бенин и др. 19 Марабут — африканский священник-мусульманин, часто исполняющий функции знахаря— прорицателя. 20 Фула — один из наиболее распространенных языков Западной Африки. Говорящий на нем народ фульбе — скотоводы, поэтому язык фула встречается практически во всех странах Западной Африки. 21 Горе — остров и город в Сенегале. Известен тем, что оттуда в Америку и Европу отправлялись суда с рабами— африканцами. «Эколь нормаль», упомянутая здесь, — первое высшее учебное заведение для африканцев, созданное в 1938 году. 22 Сусу — язык группы манде, на котором говорят во многих странах Западной Африки. 23 В большинстве стран Западной и Тропической Африки муж и жена не садятся вместе за стол, не едят из одной миски, тем более — не связанные браком мужчина и женщина. See more books in http://e-reading.mobi