home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


Глава двадцатая

Нашей ближайшей соседкой была Джульетта Мендельсон, которая жила в своей пышной вилле с мужем, богатым банкиром. Она приняла живое участие в моей школе, невзирая на ренегатство буржуазных друзей. Однажды она пригласила нас всех танцевать перед Элеонорой Дузе[54].

Я представила Дузе Гордона Крэга. Он сразу очаровал ее, и она заинтересовалась его взглядом на театр. После нескольких встреч, вызвавших взаимный энтузиазм, она пригласила нас приехать во Флоренцию и пожелала, чтобы Крэг сделал постановку. Было решено, что Гордон Крэг поставит во Флоренции для Элеоноры Дузе «Росмерсхольм» Ибсена.

Мы все отправились экспрессом, идущим во Флоренцию: Элеонора Дузе, Крэг, Мэри Кист и я с ребенком.

В пути я нянчила ребенка, но у меня испортилось молоко, и мне пришлось кормить его из бутылки. Несмотря на это, я была бесконечно счастлива. Двое самых дорогих мне во всем мире людей встретились.

Прибыв во Флоренцию, мы разместились в небольшой гостинице вблизи Гранда, где Элеонора заняла королевские апартаменты.

Начались первые дискуссии, в которых я служила переводчицей между Крэгом, не понимавшим ни по-французски, ни по-итальянски, и Дузе, которая не знала ни единого слова по-английски. Я очутилась между этими двумя великими гениями, взгляды которых, как

это ни странно, оказались с самого начала в полном противоречии друг другу. Я пыталась удовлетворить обоих и угодить им путем неточной передачи смысла их слов. Надеюсь, что ложь, которую я применяла при переводе, простится мне, ибо она служила святой цели: я стремилась, чтобы великая постановка осуществилась, а этого никогда бы не случилось, если бы я действительно передавала Дузе все, что ей говорил Крэг, и в точности повторяла бы Крэгу распоряжения Дузе.

В первым действии «Росмерсхольма» Ибсен описывает гостиную «как комнату, комфортабельно обставленную старинной мебелью». Но Крэгу хотелось представить огромный египетский храм с безмерно высоким потолком, простирающимся в небо, и со стенами, отступающими в отдаление. Несхожим с египетским храмом было лишь огромное квадратное окно, находившееся в дальнем конце. В описании Ибсена из окна открывается вид на старую аллею, ведущую во двор. Крэгу же хотелось представить окно в десять метров на двенадцать, из которого бы открывался пейзаж, пылающий желтыми, красными и зелеными красками, и который вполне мог сойти за декорацию Марокко. Во всяком случае, его нельзя было принять за старинный двор.

Элеонора, с несколько смущенным видом, сказала:

— Я представляю себе окно небольшим. Оно не должно быть большим.

На что Крэг загремел по-английски:

— Скажи ей, что я не потерплю, чтобы хоть одна баба вмешивалась в мою работу.

Я осмотрительно перевела эти слова Элеоноре:

— Он говорит, что он восхищен вашими суждениями и сделает все, чтобы угодить вам.

Затем, обратившись к Крэгу, я опять дипломатически перевела ему возражения Дузе:

— Элеонора Дузе говорит, что так как ты великий гений, она не станет делать тебе никаких указаний относительно твоих эскизов и принимает их в таком виде, как они есть.

Такие беседы иногда продолжались часами. Часто они совпадали со временем кормления ребенка, но я, тем не менее, всегда была под рукой, чтобы исполнять важную роль переводчика-миротворца. Мне часто приносило тяжкие страдания, если время кормления миновало, а я, между тем, объясняла обоим артистам то, чего они не говорили друг другу. Я устала. Здоровье мое пошатнулось. Эти утомительные беседы сделали период моего выздоровления мучительным. Но, предвидя великое артистическое событие, которое должно произойти, — постановку «Росмерсхольма», с декорациями, созданными Крэгом для Элеоноры Дузе, — я понимала, что никакая жертва, принесенная мной, не может быть чрезмерной.

Крэг замуровался в театре и, запасшись большой кистью и дюжиной огромных горшков с краской, начал сам рисовать декорации, ибо он не мог найти работников-итальянцев, вполне понимающих, чего он добивается. Крэг проводил в театре почти круглые сутки. Он не выходил оттуда даже чтобы поесть. Если бы я не приносила в корзине скромный завтрак, он оставался бы совсем без пищи.

Гордон отдал единственный приказ:

— Не пускай Дузе в театр. Удерживай ее от прихода сюда. Если она придет, я сяду в поезд и уеду.

А между тем Дузе горела желанием посмотреть, как идет работа. У меня была задача, не обижая, тактично удерживать ее от посещения театра. Я уводила ее на продолжительные прогулки по садам, где прекрасные статуи и изысканные цветы успокаивали ее нервы.

Никогда не забуду картину, как Дузе гуляла по этим садам. Все встречные прохожие расступались перед ней и глядели на нас с уважением и с любопытством. Дузе не любила, когда публика смотрела на нее. Она выбирала окольные дороги и боковые аллеи, чтобы избежать людских взоров.

Но если Дузе приходила в личное соприкосновение с людьми, нельзя было найти более симпатичного и обаятельного человека.

Декорация для «Росмерсхольма» продвигалась вперед. Каждый раз, когда я приносила в театр Крэгу его завтрак либо обед, я заставала его в состоянии, граничащем с гневом или с неистовой радостью. То он считал, что его работа окажется величайшим зрелищем, какое увидит артистический мир, то кричал, что он ничего не сможет добиться в этой стране, где нет красок, нет работников, где все он должен делать сам.

Приближался час, когда Элеонора должна была увидеть законченные декорации. Я удерживала ее до тех пор всяческими маневрами, какие я только могла придумать. Когда все же этот день наступил, я зашла за ней и в назначенный час повела ее в театр. Она была в состоянии сильного нервного возбуждения, которое, я боялась, могло в любую минуту разразиться, как шторм, яростной бурей. Элеонора встретила меня в передней своей гостиницы. Она облачилась в длинное коричневое меховое пальто и коричневую меховую шапку, похожую на шапку русского казака и надвинутую набекрень на глаза. Несмотря на то, что Дузе, по совету своих любезных друзей, иногда покровительствовала модным портным, она никогда не умела носить сшитое по моде платье и иметь сколько-нибудь шикарный вид. Ее платье всегда было вздернуто с одной стороны и свисало с другой. Шляпа всегда была сдвинута набок. Как бы дорого ни стоили ее наряды, она носила их, как бы покоряясь тому, что они сидят на ней.

По пути в театр я чувствовала такое волнение, что едва могла говорить. С тонкой дипломатичностью я удержала Дузе, когда она хотела броситься через артистический ход, и провела ее в ложу, через заранее открытые мной главные двери. Наступило долгое ожидание, в течение которого я пережила несказанные муки, ибо Дузе все спрашивала:

— Будет ли окно таким, как я его себе представляю? Где же декорации?

Я крепко держала ее за руку, сжимая ее, и говорила:

— Одну минуту… Вы скоро увидите. Имейте терпение.

Но мной овладевал страх при мысли об этом «небольшом» окне, которое приняло размеры самые исполинские, какие можно себе представить.

Время от времени раздавался повышенный голос Крэга, пытающегося говорить по-итальянски и выкрикивающего:

— Черт побери! Черт побери! Почему вы это здесь не поставили? Почему вы не делаете того, что я вам говорю?

Затем вновь наступило молчание.

Наконец, после ожидания, которое, казалось, длилось часы, и я чувствовала, что растущее раздражение Элеоноры готово прорваться в любую минуту, занавес медленно поднялся.

О, могу ли я описать, что предстало перед нашими пораженными, восхищенными глазами! Я говорила о египетском храме? Ни один египетский храм никогда не сверкал такой красотой! Ни готический собор, ни афинский дворец! Никогда не видала я ничего подобного. Минуя обширные голубые просторы, небесную гармонию, возносящиеся линии, огромные высоты, душа каждого из нас устремлялась к свету этого исполинского окна, за которым виднелась не маленькая аллея, а бесконечная вселенная. В этих голубых просторах заключалась мысль, созерцание и земная печаль человека. Разве это была жилая комната «Росмерсхольма»? Не знаю, как воспринял бы ее Ибсен. Вероятно, он пришел бы в такое же состояние, как и мы, — безгласное и поглощенное.

Рука Элеоноры сжала мою. Я видела, как слезы струятся по ее прекрасному лицу. Несколько минут мы просидели в безмолвии, сжимая друг другу руки. Затем она взяла меня под руку и потащила из ложи, быстро, большими шагами устремилась по коридору на сцену. Она остановилась на сцене и голосом, воплощавшим Дузе, воскликнула:

— Гордон Крэг! Подите сюда!

Крэг вышел из-за боковых кулис, с застенчивым, точно у мальчика, видом. Дузе заключила его в объятия, и из ее уст полился такой поток итальянских похвал, что я не успевала переводить их Крэгу. Они струились, как вода, бьющая из фонтана.

Крэг не плакал от волнения, как мы, но в течение долгого времени оставался безмолвным, что было для него признаком глубокого волнения.

Артисты безучастно ждали за кулисами. Дузе созвала всю труппу к себе. Она произнесла перед ними воодушевленную речь:

— Моим уделом было найти великого гения, Гордона Крэга. Я намереваюсь посвятить остаток моей сценической карьеры показу миру его великого творения.

Держа руку Крэга в течение всей своей речи и неоднократно обращаясь к нему, она говорила о его гении и о новом великом возрождении театра.

— Лишь благодаря Гордону Крэгу, — повторяла она, — мы, жалкие актеры, избавимся от чудовищности того морга, каким является современный театр.

Вообразите мою радость при ее словах. Я была тогда молода и неискушенна. Увы! Я верила, что в минуты высшего энтузиазма люди действительно думают то, что говорят. Я рисовала себе Элеонору Дузе, отдающую свой великолепный гений служению искусству моего великого Крэга. Я рисовала себе будущее как несказанный триумф Крэга и расцвет искусства театра. Увы! Я не учла непостоянства такого энтузиазма.

При первом представлении «Росмерсхольма» огромная нетерпеливая толпа заполнила театр Флоренции. Когда занавес поднялся, раздался единый вздох восхищения. Иначе и не могло быть. Это единственное представление «Росмерсхольма» до сего дня хранят в памяти знатоки искусства во Флоренции.

Мы вернулись со спектакля в приподнятом настроении. Крэг сиял от радости. Он видел перед собою свое будущее, ряд великих творений, посвященных Элеоноре Дузе, которую он сейчас восхвалял так же искренне, как прежде негодовал на нее. Как жаль, что есть людское непостоянство! Это был единственный вечер, когда гений Дузе сполна развернулся в постановке Крэга. Она продолжала играть в своем репертуаре. Каждый вечер шли разные пьесы.

Как-то утром, когда возбуждение стихло, я, посетив банк, выяснила, что мой счет совершенно иссяк. Появление ребенка, потребности Грюневальдской школы, наша поездка во Флоренцию — все это поглотило мои денежные ресурсы. Назрела необходимость подумать о каком-либо способе вновь пополнить денежный сундук. Тут своевременно подоспело приглашение от одного петербургского импресарио, спрашивавшего меня, готова ли я вновь танцевать, и предлагавшего контракт на турне по России.

И вот я, оставив ребенка на попечение Мэри Кист, а Крэга — заботам Элеоноры, села в экспресс, направлявшийся через Швейцарию и Берлин в Петербург. Первая разлука с ребенком, а также с Крэгом и Дузе была для меня очень мучительна.

К тому же мое здоровье было еще в неважном состоянии. Ребенок еще не совсем был отнят от груди, и это было для меня жутким испытанием и часто служило причиной слез.

Все дальше и дальше на север уносился поезд, и вот я вновь очутилась между равнин, покрытых снегом и лесом, казавшихся сейчас еще более пустынными, чем раньше. Душой я стремилась к Дузе и Крэгу и не думала о своем искусстве, и вообще я нисколько не была подготовлена к испытаниям турне.

Однако славная русская публика встретила меня со своим традиционным энтузиазмом и смотрела сквозь пальцы на погрешности, которые, может быть, и были в спектакле.

Об этом турне по России я помню немного. Излишне говорить, что мое сердце всеми своими струнами влекло меня вернуться во Флоренцию. Поэтому я по возможности сократила турне и приняла ангажемент на гастроли в Голландии, ибо они немного приближали меня к школе и к тем, которых я так жаждала увидеть.

В первый же вечер, когда я появилась на сцене в Амстердаме, мной овладела странная болезнь. Думаю, что с молоком случилось то, что называется молочной лихорадкой. После концерта я упала ничком на сцене, и меня пришлось отнести в гостиницу. Я пролежала там в затемненной комнате в течение многих дней и недель, обложенная мешками со льдом. У меня нашли неврит, болезнь, от которой ни один врач не мог предложить лекарства. В течение нескольких недель я не могла ничего есть, и меня кормили лишь небольшим количеством молока с опиумом. Один бред сменялся другим, и под конец я впала в бессознательный сон.

Крэг примчался из Флоренции и проявил большую преданность. Он оставался со мной три или четыре недели, помогал ухаживать за мной, пока однажды не получил телеграмму от Элеоноры: «Я ставлю «Росмерсхольм» в Ницце. Декорации неудовлетворительны. Приезжайте немедленно».

Я уже немного поправилась, и Крэг уехал в Ниццу. Но эту телеграмму я восприняла как грозное предостережение того, что могло произойти между ними обоими, если возле них не будет меня — переводчицы, усмиряющей разногласия.

Однажды утром Крэг явился в ужасное, ветхое казино в Ницце и обнаружил, что его декорации разрезали пополам без ведома Элеоноры. Увидав перед собой создание своего искусства, свой шедевр, свое детище, над рождением которого он работал с таким пылом во Флоренции, искромсанным и изувеченным, Крэг пришел в ужасное бешенство, жертвой которого он иногда становился. И что хуже всего, он напустился на Элеонору, которая в эту минуту находилась на сцене.

— Что вы наделали? — разразился он криком. — Вы погубили мою работу. Вы уничтожили мое искусство! Вы, от которой я столько ждал!

Он безжалостно продолжал кричать, пока Элеонора, которая, конечно, не привыкла, чтобы с ней разговаривали таким тоном, не рассвирепела. Впоследствии она так рассказала мне о случившемся:

— Я никогда не встречала подобного человека. Со мной никогда так не говорили. Никто со мной так не обращался. Естественно, я не могла перенести этого. Я указала на дверь и сказала:

— Уходите. Я не желаю больше никогда вас видеть. Так наступил конец ее намерению посвятить всю свою карьеру гению Гордона Крэга.


* * * | Моя жизнь. Встречи с Есениным | * * *