home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


Глава двадцать первая

Если бы я рассматривала танец лишь как исполнение соло, мой жизненный путь был бы совершенно прост. Достигнув уже славы, желанная в любой стране, я должна была лишь продолжать свою триумфальную карьеру. Но, увы, я была одержима мыслью о школе, обширном ансамбле, танцующем Девятую симфонию Бетховена. Ночью, стоило мне лишь закрыть глаза, эти образы возникали в моем сознании величественными рядами, взывая ко мне, чтобы я претворила их в жизнь.

С этими мечтами я вернулась в Грюневальд, чтобы преподавать небольшой группе учеников, которые уже учились танцевать. Их красота укрепила мою веру в возможность оркестра из танцоров, воплотившего бы в зрительных образах великие симфонии, созданные для слуха. С каждым днем дети становились сильнее, гибче. Зрелище танцующих детей было так прекрасно, что пробуждало восхищение у всех артистов и поэтов.

Тем не менее, покрывать расходы по школе становилось все труднее, и я возымела мысль повезти детей с собой в различные страны, чтобы поискать, не найдется ли хотя бы одного правительства, которое признает, что такое воспитание является прекрасным для детей, и предоставит мне возможность испытать на опыте свой проект создания массового танца.

В конце каждого концерта я обращалась к публике с призывом помочь моей школе.

Мне становилось все яснее и яснее, что в Германии я не найду поддержки, в которой нуждалась. Взгляды супруги кайзера были настолько пуританскими, что, посещая мастерскую какого-либо скульптора, она посылала вперед состоявшего при ней майора Домо, чтобы он прикрыл все голые фигуры простынями. Тяжелый прусский режим подвел черту под моими дальнейшими мечтами о Германии, как о стране, приемлемой для моего творчества. Тогда я вспомнила о России, ибо в свое время я встретила там такой горячий энтузиазм, что нажила состояние. Имея в виду возможность основать школу в Петербурге, я вновь поехала туда в январе 1907 года в сопровождении Элизабет и группы из двадцати моих маленьких учеников. Этот эксперимент не увенчался успехом. Несмотря на то, что публика встречала с восторгом мои доводы в пользу возрождения подлинного танца, императорский балет в России пустил слишком крепкие корни, чтобы стали возможными какие-либо перемены.

В России еще не наступил день для школы свободных движений тела. Хотя Станиславский делал все, что было в его силах, чтобы помочь мне, но у него не хватало средств принять нас в свой великий Художественный театр, чего мне так хотелось.

Итак, потерпев неудачу в Германии и России в поисках поддержки для своей школы, я решила попытать счастья в Англии. Летом 1908 года я повезла свою паству в Лондон. Под управлением знаменитых импресарио Жозефа Шумана и Чарлза Фромана мы танцевали в течение нескольких недель в театре Дюк-оф-Йорк. Лондонская публика рассматривала меня и мою школу как очаровательную забаву, и я не смогла найти действенной помощи для учреждения будущей школы.

Семь лет прошло с тех пор, как я впервые танцевала в Новой галерее. Я имела удовольствие возобновить прежнюю дружбу с Чарлзом Галле и поэтом Дугласом Энслайем. Часто приходила в театр великая и прекрасная Эллен Терри. Она любила детей и однажды повела их всех, к их радости, в зоологический сад.

В течение короткого времени меня питали надежды на школу в Англии, но кончились они новым разочарованием.

Как всегда, моя скромная паства требовала огромных расходов. Опять мой счет в банке совершенно иссяк, и под конец школа оказалась вынужденной вернуться в Грюневальд, где я подписала с Чарлзом Фроманом контракт на турне по Америке.

Расставание со школой, с Элизабет и с Крэгом мне стоило больших страданий, но превыше всего печален был разрыв крепких уз между мной и моей девочкой, Дирдрэ, которой уже минул почти год.

И вот в один прекрасный день я оказалась совершенно одна на большом пароходе, направлявшемся в Нью-Йорк, как раз спустя восемь лет с тех пор, как я уехала оттуда на судне для перевозки скота. В Европе я была уже знаменита. Я успела создать искусство, школу, ребенка. Не так уж плохо! Но в финансовом отношении я была немногим богаче, чем прежде.

Чарлз Фроман был великим директором, но ему не дано было понять, что мое искусство нельзя подвергать такому риску, как театральный спектакль. Оно могло апеллировать лишь к ограниченному кругу зрителей. Фроман выпустил меня в августовский зной в качестве аттракциона на Бродвее с маленьким, неполным оркестром, покушавшимся играть «Ифигению» Глюка и Седьмую симфонию Бетховена. В результате, как и следовало ожидать, полная неудача. Немногочисленные зрители, которые заходили в театр в эти знойные вечера, когда жара достигала девяноста градусов[55] и даже выше, приходили в недоумение и в большинстве оставались недовольными тем, что они увидели. Отзывы немногих рецензентов оказались отрицательными. В общем, я не могла не чувствовать, что мое возвращение на родину явилось большой ошибкой.

Как-то вечером, сидя в своей уборной и чувствуя себя особенно обескураженной, я услыхала приятный задушевный голос, приветствовавший меня, и увидела стоящего на пороге мужчину невысокого роста, с копной темных кудрявых волос и пленительной улыбкой. Он протянул мне руку непосредственным и доброжелательным жестом и наговорил столько прекрасных слов о впечатлении, произведенном на него моим искусством, что я почувствовала себя вознагражденной за все, что претерпела со дня своего прибытия в Нью-Йорк. Это был Джордж Грей Барнард, американский скульптор. С тех пор каждый вечер он приходил на мой концерт и часто приводил с собой артистов, поэтов и других своих друзей. Среди них были Давид Беласко, театральный режиссер, художники Роберт Генри и Джордж Беллоуз, Перси Мак Кэй, Макс Истмэн — действительно, все молодые революционеры Гринвич Вилледжа. Вспоминаю также трех неразлучных поэтов, живших вместе в башне у Вашингтон-сквер, — Э. А. Робинсона, Риджли Торренса и Вильяма Ван Муди.

Дружеские приветствия и внимание поэтов и артистов очень меня ободрили, возместив холодность и равнодушие нью-йоркской публики.

Уолт Уитмэн сказал как-то: «Я слышу, как Америка поет». Как-то в один прекрасный октябрьский день, когда погода была такой, какой она бывает лишь в Нью-Йорке осенью, мы стояли с Джорджем Барнардом на холме, с которого открывается вид на окрестности. Простирая руки, я сказала: «Я слышу, как Америка танцует». И мои слова вдохновили его задумать статую; он хотел, чтобы я была его моделью.

Каждое утро я приходила в его студию, захватив с собой корзинку с завтраком. Мы провели много восхитительных часов, беседуя о перспективах искусства в Америке.

Статуя «Америка танцует» была начата великолепно, но, увы, дальше она не подвигалась. Вскоре, из-за внезапной болезни жены Барнарда, пришлось отказаться от позирования. Я надеялась оказаться его шедевром, но не я вдохновила шедевр Барнарда, а Авраам Линкольн, статуя которого сейчас стоит в мрачном саду перед Вестминстерским аббатством.

Чарлз Фроман, найдя дальнейшее пребывание на Бродвее губительным, попробовал совершить турне по меньшим городам, но и оно было также плохо организовано и закончилось еще большей неудачей, чем даже концерты в Нью-Йорке. Наконец, потеряв терпение, я отправилась поговорить с Чарлзом Фроманом. Я застала его очень расстроенным, вспоминающим о всех потерянных им деньгах.

— Америка не понимает вашего искусства, — сказал он. — Оно значительно выше ума американцев, и они никогда его не поймут. Вам было бы лучше вернуться в Европу.

У меня был контракт с Фроманом на шестимесячное турне с гарантией вне зависимости от успеха. Тем не менее, движимая чувством уязвленной гордости, а также из презрения к его страху перед риском, я взяла контракт и, разорвав его перед глазами Фромана, произнесла: «Во всяком случае, я освобождаю вас от всякой ответственности».

Следуя советам Джорджа Барнарда, неоднократно говорившего мне, что он гордится мной, как детищем американской земли, и что он будет очень горевать, если Америка не оценит моего искусства, я решила остаться в Нью-Йорке. Итак, я наняла студию в Бозар Билдинг[56] и, убрав ее своими голубыми занавесями и ковром, приступила к новому творчеству, танцуя каждый вечер перед поэтами и артистами.

Я радовалась, что послушалась советов Джорджа Грея Барнарда. Ибо однажды в студии появился человек, благодаря которому мне удалось снискать признание американской публики. Это был Вальтер Дэмрош[57]. Он видел, как я танцевала Седьмую симфонию Бетховена в театре Критерион, при небольшом, скверном оркестре, и у него хватило воображения понять, какое впечатление произвел бы этот танец, вдохновленный его собственным прекрасным оркестром.

Дэмрош предложил мне дать ряд концертов в «Метрополитен-опера» в декабре, на что я с радостью согласилась.

Результат был в точности такой, как он предсказывал. На первом же концерте Чарлз Фроман, приславший за билетом в ложу, поразился, узнав, что в театре не осталось ни одного свободного места. Этот опыт доказывает, что как бы велик ни был артист, без соответствующего обрамления может проиграть даже величайшее искусство. Так случилось с Элеонорой Дузе при ее первом турне по Америке. Из-за убогой организации она играла перед почти пустым залом и полагала, что Америка ее никогда не оценит. Между тем, когда она вернулась туда в 1924 году, ее встречали беспрестанными овациями от Нью-Йорка до Сан-Франциско единственно оттого, что на этот раз у Мориса Джеста оказалось достаточно артистической чуткости, чтобы понять ее.

Я очень гордилась тем, что ездила с оркестром из восьмидесяти человек под управлением Вальтера Дэмроша. Это турне оказалось особенно успешным, ибо во всем оркестре царило доброжелательное отношение и к его главе, и ко мне. В самом деле, я чувствовала к Вальтеру Дэмрошу такую симпатию, что когда я останавливалась посреди сцены, перед тем как начать танцевать, мне казалось, что каждым нервом своего тела я связана с оркестром и его замечательным дирижером.

Это турне по Америке было, наверное, одним из счастливейших периодов в моей жизни. Я страдала только от естественной тоски по дому. Танцуя Седьмую симфонию, я представляла себя среди своих учеников, достигших уже того возраста, когда они могут исполнять ее вместе со мной. Итак, моя радость была неполной, но меня питала надежда на будущую большую радость. Впрочем, в жизни и не бывает абсолютной радости, а лишь надежда на нее. Последняя нота песни любви Изольды кажется совершенной, но ведь она означает смерть.

В Вашингтоне меня ожидала настоящая буря. Некоторые из министров в яростных выражениях протестовали против моих танцев.

Но внезапно, в середине одного из утренников, появился в литерной ложе, ко всеобщему изумлению, никто иной, как сам президент Рузвельт. Он, казалось, наслаждался представлением и первым аплодировал после каждого номера программы. Позже он написал одному из своих друзей:

«Какой вред находят министры в танцах Айседоры? Она кажется мне такой же невинной, как дитя, танцующее в саду в утреннем сиянии солнца и собирающее прекрасные цветы своей фантазии».

Эта фраза Рузвельта, которая обошла газеты, привела проповедников морали в большое смущение и облегчила наше турне.

Когда мы вернулись в Нью-Йорк, я с удовлетворением узнала в своем банке, что на моем счету имеется изрядный вклад. Если бы я не тосковала о моем ребенке и о школе, я никогда не уехала бы из Америки. Но однажды утром на пристани я покинула небольшую группу своих друзей — Мэри и Билли Робертсов, поэтов, артистов — и вернулась в Европу.


* * * | Моя жизнь. Встречи с Есениным | Глава двадцать вторая