home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


ПЕРВЫЕ УРОКИ

Москва, 1929 год

«Мне надо рассказать, при каких обстоятельствах я впервые захворал болезнью века».

Альфред де Мюссе. «Исповедь сына века»


Синематограф… Какое чудесное таинственное слово — «синематограф». Синематограф пленил меня, вытеснил мечту о море, заставил приехать в огромную, неуютную Москву.

Уже на вокзале меня встретила шумная, дребезжащая трамваями Москва с ее горластыми торговцами, носившими на голове огромные деревянные подносы с фруктами:

— Кому дюшес, дюшес кому?

— Груша бэра!

— Слива ренклод — сущий мед!

Москва громыхала, стучала коваными колесами груженых повозок, подковами тяжеловесных битюгов и легким цоканьем лихачей по бульварной мостовой. По Тверской мчались такси «рено» с открытыми задними сиденьями, а шоферы старались вовсю и гудели, квакали в резиновую «клизму».

Но самым характерным звуком для Москвы тех времен был тоненький писк резинового надувного шарика. «Уйди-уйди» — четко и ясно пищала вся Москва того времени.

Яркая реклама на Сретенке заклеила весь фасад синематографа «Уран»:

«Женщина с миллиардами»!

В главной роли Миа Май!

Восемь серий! Только у нас!


В кинотеатре «Арс» на Тверском шла «Индийская гробница», а в синематографе на Малой Дмитровке — «Багдадский вор» с Дугласом Фербенксом. Картины те же, что и у нас в Саратове, только афиши несравненно ярче и «шикарнее».

По узкой Тверской гремел-дребезжал трамвай, увешанный на подножках пассажирами, и пофыркивали английские автобусы «Лейланды».

Даже ночью Москва не утихала — грохотали одинокие трамваи и пели на крутых поворотах рельсы, до самого утра развозили пьяных гуляк от Филиппова, Метрополя и из Арбатского подвальчика, цокая по булыжнику, извозчичьи фаэтоны.

Мчалась шестерка коней на Триумфальной арке у Тверской заставы, и из-под нее расходились пути на Ленинградское шоссе. На шестом трамвае я проезжал под нею и выходил у Яра. Это был ГТК — Государственный техникум киноискусства. Здесь же под одной крышей с техникумом находилась студия «Межрабпом Русь».

Тут же был полный сбор всех желающих попасть в «кинозвезды». Мне сказали сведущие ребята, которые уже третий год пытались попасть, вернее, пробить неприступные стены ГТК, что перед экзаменами нужно походить по музеям и как можно больше «поднатореть» в ИЗО — изобразительном искусстве. Я постарался на славу, хотя многое знал и до этого.

Все свободное время я проводил в ГТК — знакомился с разными точками зрения на систему приема и трудностями ее преодоления. Я сказал «свободное время», то есть свободное от моих походов по выставкам и от работы. Поскольку я приехал на месяц раньше и имел где жить (меня приютила мамина сестра), я сумел даже временно поработать на студии «Межрабпом Русь» осветителем.

В огромном павильоне, где теперь помещается ресторан, стоял величественный католический крест. А весь павильон представлял собой внутренность костела, по которому носился совсем еще молодой Игорь Ильинский. Снимался фильм Якова Протазанова «Праздник святого Йоргена». Я сидел высоко на лесах, и в моем ведении был дуговой осветительной прибор — пятисотка.

Мне надлежало внимательно следить за углями, чтобы они горели и не мигали. Занятие это было не легким, но привычным для меня, так как, работая киномехаником, я привык иметь дело с углями. Но угли то и дело мигали, оператор снизу грозил кулаками, и по его губам я видел, что в мой адрес летели не совсем лестные выражения.

Мы часто работали вдвоем с моим новым товарищем из Новороссийска, Леней Троцким, с которым подружились сразу же по приезде в Москву. Но после инцидента на съемке Лене отказали в работе. А случилось следующее.

Мы сидели на лесах рядом, и каждый корпел над своим прибором, как умел. Леня очень старался «не мигать», но ничего не получалось — проклятый прибор подмигивал в самое неподходящее время. Оператор грозно показал ему кулак и сделал такой жест ногой, показав на одно мест, что сомневаться не приходилось: если еще раз мигнет, то придется вылететь со студии. Леня, бедный, старался изо всех сил, но после возгласа режиссера: «Камера! Начали!» — пятисотка просто погасла. Леня не стал дожидаться вторичного красноречивого жеста в свой адрес и начал спускаться с лесов вниз. Когда он спустился и, расстроенный и пристыженный, покидал павильон, он не заметил толстый кабель, зацепил его и стащил на себя злополучный прибор. Пятисотка накрыла его. Раздался дикий крик. Все кинулись и извлекли бедного Троцкого с кровавыми синяками на голове. Он так испугался, что его выгонят со студии, что боли не чувствовал совсем. Перепуганный оператор прибежал к месту происшествия и не только не ругал, а обнимал и успокаивал Леню. Леня чудом уцелел, но со студии его все-таки уволили.

Мы часто снимались в массовках. Нам платили «большие», по нашим представлениям, деньги. Ведь в Москве приходилось жестко укладываться в тридцать — сорок копеек в день.

Приближались испытания. Все страшно нервничали, даже видавшие виды «повторники», которых было достаточно. Но вели они себя — особенно вначале, до испытаний — как уже поступившие, как студенты. Преподавателей звали не иначе, как Ваня, Толя, Саша, как будто бы были с ними на короткой ноге.

В техникум то и дело приходили знаменитые режиссеры, чтобы отобрать ребят на съемки. Тогда еще они предпочитали делать это сами. Мы смотрели на них, как на людей, сошедших с Олимпа. Пудовкин, Протазанов, Эйзенштейн. Боже мой. Эйзенштейн! Проходя мимо нас, он вдруг поздоровался со мной, пожал руку, похлопал по плечу, что-то хотел спросить, но, очевидно, поняв, что принял меня за другого, просто сказал: «Ну, как дела?» — и пошел дальше.

Я решил, что это сама судьба в лице знаменитого режиссера отмечает меня… Я всегда был фантазером. Кто-то обиженно спросил: «Почему ты раньше не говорил, что знаком с ним?» Я промолчал. Не говорить же, что это просто ошибка, счастливая случайность.

Испытания начались с мастерства фотографии. Каждый показывал свои работы. А я о фотографии вообще никакого понятия не имел и не предполагал, что меня об этом будут спрашивать. В комиссии главным был Иван Александрович Боханов. «Он видит тебя насквозь и даже глубже», — так говорили о нем «повторники».

Мне было очень страшно, когда я открыл дверь в небольшую комнату, где заседала комиссия. Три стены были увешаны окантованными фотографиями, а на четвертой были графические рисунки: линии, круги, точки, квадраты… На четырех картинках, сделанных углем, были нарисованы три елочки, горизонт и заходящее солнце. На всех четырех и елочки, и уровень горизонта, и солнце были расположены по-разному — то солнце справа, то слева, то в центре картинки…

Я растерянно смотрел на фото, на картинки, на чертежи и ждал вопросов. Вопросов долго не было. Комиссия уткнулась в мои документы и изучала их.

— Так ты из Саратова? — вдруг неожиданно спросил, взглянув на меня, загорелый симпатичный мужчина с серо-синими глазами. — Давай твои фотографии.

— У меня нет фотографий.

— Как нет?

— Я не умею снимать и не знаком с фотографией.

— Так зачем же ты приехал, если ничего не знаешь?

— Учиться приехал… Я выучусь быстро… — Мне стало жарко.

— Ну как с ним быть, товарищи?

— Отставить… — сказал кто-то унылым безнадежным голосом, даже не взглянув на меня.

Я почувствовал, что на глаза невольно навернулась слеза. Я молчал и думал, что больше в Саратов возвращаться нельзя. Позор.

— Ну, хорошо, друг мой М'eкоша… Так, кажется, твоя фамилия?

Я поправил:

— Микoша.

— Значит, судя по твоему имени, ты приехал, чтобы научиться владеть славой? Да?

— Нет, я сначала хочу учиться, а потом будет видно, чем владеть.

— Ну, если так, тогда отвечай на вопросы. — Он взглянул на членов комиссии и положил руку на плечо тому, кто сказал «отставить».

Я с благодарностью посмотрел на Боханова. Это был он.

— Какой из виденных тобой фильмов тебе больше всего понравился?

— Из заграничных — «Нападение на Виргинскую почту» и «Знак Зорро», из наших — «Потомок Чингиз-хана» и «Человек из ресторана».

— Так… — постучал карандашом по столу Боханов.

— А почему из такого множества фильмов тебе понравились именно эти?

Я очень коротко и коряво, как мне казалось, начал с «Потомка Чингиз-хана», но Иван Александрович поднял руку и сказал:

— Достаточно. Но откуда у тебя такая непонятная фамилия? Ты что — венгр или чех?

— Нет, я русский, волжанин. А фамилия происходит от Миколы — уменьшительное Микоша. — Я напрочь забыл о польских корнях отца.

— Так-так, Микола… Ну а в Третьяковке ты был? Что тебе, кроме «Ивана Грозного», понравилось?

Мне «бывалые» ребята рассказывали, что когда задавали подобные вопросы, девяносто процентов называли Репина — «Иван Грозный», в лучшем случае — «Запорожцы» или «Бурлаки».

Я назвал Врубеля, Куинджи, Дубовского, Серова, Коровина и, вспомнив Саратов, своего учителя живописи Михал Михалыча, рассказал об итальянской школе живописи, и о Рафаэле, и о Микеланджело Буонаротти… И тут я почувствовал, что комиссия потеплела и иронию в вопросах, как ветром сдуло. Мои познания в живописи и искусстве заинтересовали комиссию, незаметно наш разговор стал обоюдным, перешел на сегодняшний день — на поэзию. Я назвал имена своих любимых поэтов — Блока, Брюсова, Есенина, Пастернака. Когда я назвал Маяковского, то один из членов комиссии раздраженно спросил:

— Чего же вы в нем нашли поэтического? Какое он имеет отношение к поэзии?

Меня выручил Боханов. Он вдруг встал, подошел к стене с непонятными графическими схемами и сказал:

— Дорогие друзья, я думаю, нам пора перейти к последнему разделу. Мы и так уделили слишком много внимания этому волжанину. Посмотрим, на что он способен как будущий оператор.

Я встал перед стеной, увешанной, как мне показалось вначале, простыми схемами графически исполненных карт.

— Дорогой товарищ Микоша, если ты хочешь владеть славой, то назови, пожалуйста, пять кадров — по одному в каждом ряду. Например, вот здесь — сверху вниз.

Тогда я не понял, что это и есть главное мое испытание. Не долго раздумывая, я один за другим назвал пять кадров, которые показались мне наиболее привлекательными. Боханов взглянул на комиссию, развел руками, повернулся ко мне и очень ласково сказал:

— Спасибо, товарищ Микоша. Вы свободны.

Я пробыл на комиссии меньше часа и вышел оттуда мокрый, обессиленный. Мне задавали вопросы, но я ничего путного не мог сказать. Мое волнение передалось другим.

— Что, срезали, закопали?

— Не знаю, не знаю…

Но я был убежден, что срезался… Тем более я завалил химию и математику…

Чего же ждать? Я решил не ходить «к Яру». Но больше двух дней выдержать не мог. На третий день пошел. В вестибюле возле лестницы на доске объявлений висел короткий список, отпечатанный на машинке. Около него спрессовалась плотная толпа. Я не без труда протиснулся к доске и, волнуясь, стал читать список на букву «М». Там стояло «Микшис Владислав», — дальше на «М» ничего не было, и я с бьющимся сердцем отошел в сторону.

Что теперь делать? Куда идти? Ехать обратно в Саратов нельзя — позор. Что же делать? А может быть, мою фамилию неправильно отпечатали? Там, в списке ведь очень близкая, и имя мое… У меня снова появилась искорка надежды. Да нет же. Я ведь двух экзаменов не сдал, да и у Боханова неизвестно… К тому времени любопытные — и принятые, и не принятые — отошли от списка. Я еще раз с замиранием сердца подошел к нему. Начал читать и вдруг совсем не по алфавиту — гораздо ниже — увидел и свое имя, и свою фамилию. Они были напечатаны правильно, никаких опечаток. Я не верил своим глазам. Перечитал несколько раз. Да, есть. Есть и мой товарищ из Новороссийска — Леня Троцкий.

Своим поступлением в ГТК я был всецело обязан Боханову. Комиссия отклонила меня, два провала — по химии и математике — шутка ли сказать?! Но Боханов вступился за меня:

— Кого мы собираемся готовить из него? Доктора химии, профессора математики или творческого работника? По своим данным он не только отвечает нашему минимуму, но и превосходит его. Из него может выйти толк.

Преодолевая упорное сопротивление, ему удалось отстоять меня. Я узнал об этом значительно позднее, но и с самого начала, не будучи в курсе дела, я проникся к нему большим уважением. Потом я узнал, что он был не только замечательным педагогом, но одним из лучших фотопортретистов своего времени, что, работая в фотокиноотделе Наркомппроса и связав свою жизнь с ГИКом, он не изменил своему призванию — не стал, как многие в то время, кинооператором.

Итак, я студент! Даже не верится. Ведь ничего не случилось нового во мне, каким я приехал, такой я и есть, но одно то, что я студент, меняло многое. Взгляд на окружающее уже был другим, да и отношение ко мне впервые было, как к взрослому.

Началась для меня новая жизнь.

Новые люди окружали меня, а мне казалось, что я все еще такой же маленький, каким был в школе, что все те же занятия, только вечерние, та же математика, химия, физика и совсем немного фотографии, композиции кадра. Как мы все ждали наступления этих коротких часов! Лекции Боханова были необычайно интересны. Он разговаривал с нами очень дружески, умел строить занятия таким образом, что студенты были предельно активны — дополняли и развивали его мысли. Всегда было занимательно, весело и остроумно.

Время бежало быстро, и всегда хотелось продлить его. Многие из нас не уходили из аудитории даже на перерывы. Иван Александрович был внимательным, добрым, душевным человеком. Особенно к тем, кто действительно хотел получить знания, даже если они не были особенно одаренными. Но к лодырям он относился с такой остроумной иронией, что обычно весь курс смеялся над этими «деятелями», как он их называл. Как правило, это были те, кто прятался за псевдообщественную деятельность и свои неуспехи в учебе оправдывал то заседаниями, то собраниями, то подготовкой к докладам. Одним словом, были «деятели», но ничего не понимали в профессии, к которой себя готовили. Однажды к нам в ГТК приехал режиссер Николай Экк. Он отбирал для своего фильма «Путевка в жизнь» актеров. Нам, всем новичкам, особенно хотелось попасть на съемки. С актерского факультета на главную роль был отобран мариец Иван Кырла. С других факультетов тоже отобрали несколько человек — «эпизодников». В их число попал и я. Снимали нас в неучебное время — долго, много и упорно. Но в фильм, где я промелькнул почти незаметно, вошел только один маленький эпизод — бунт в коммуне, снятый на берегу Москва-реки, на фоне колокольни Ивана Великого. Но даже этого было достаточно, чтобы после демонстрации фильма ко мне из Саратова посыпались письма и поздравления от изумленных друзей.

Потом режиссер Юлий Райзман пришел в ГТК, чтобы отобрать актеров для своего нового фильма. В коридоре ГТК он увидел меня и предложил сниматься в фильме, который должен был называться «Жорж Филиппар». Я должен был играть в нем роль разбитного одесского моряка. Это уже была не массовка и не групповка, а интересная большая роль. Сделали фотопробы, и Райзман предложил мне отрастить шкиперскую бородку. Отрастил. Но, к моему изумлению, борода выросла ярко-рыжая. За нее меня прозвали Барбароссой. Первая звуковая проба состоялась в студии на Лесной, но дальше дело не пошло: фильм сняли с производства, мотивируя тем, что он не актуален. Так не состоялась моя актерская карьера, к которой я, впрочем, не очень-то и стремился!

С первых же дней учебы я близко сошелся со своим тезкой Микшисом. Нас стали звать Владики. В нашей компании были Борис Горбачев, Паша Русанов — лирик, Андрей Болтянский — «Малая Советская энциклопедия», как мы его называли, Коля Лыткин и Володя Георгиев. Мы всегда держались вместе — пописывали стихи, читали Пастернака, Блока. Паша часто выкапывал неизвестно откуда отдельные строфы и, обращаясь к нам, кричал: «Сто рублей тому, кто отгадает, чьи!» Обычно никто, кроме Горбачева, правильно не угадывал, даже всезнающий Болтянский.

Однажды Борис Горбачев пришел на лекции страшно возбужденный. Перед началом занятий он вдруг поднялся на кафедру, поднял властно руку и громовым голосом прочел:

— «Слушайте, товарищи потомки»…

А надо сказать, что голос у Бориса был красивый, бархатный баритон, хорошего звучания, и стихи, особенно Маяковского, он читал не хуже Яхонтова. Оказывается, Борис вчера познакомился с Маяковским и слушал, как он читает свои стихи. С этого дня Бориса невозможно было узнать. Всюду, где можно и где нельзя, он читал Маяковского.

Борис не только хорошо читал стихи. Он был прирожденным оратором, и не просто оратором, но человеком с очень светлой головой, интересным, творческим. На собраниях он всегда имел свою собственную точку зрения, и трудно было кому-нибудь после выступления Горбачева с ним не согласиться.

Увлечение Маяковским не прошло Борису даром: Горбачева судили товарищеским судом, назвав дело «маяковщиной». Заодно попало и нам, а Бориса постановили исключить из ГТК. Но на одном из общих собраний Борису удалось доказать, что он ни в чем не виноват! Это было блистательное выступление. Шаг за шагом в последовательных логических выкладках Борис «наголову» разбил своих недалеких обвинителей. Переполненный зал устроил ему овацию, и взволнованный, улыбающийся, с всклокоченной шевелюрой Борис спрыгнул со сцены. Он весь светился каким-то особенным светом — светом достойной победы над темным завистливым невежеством…

…Благодарный Боханову, отстоявшему меня, я старался вовсю. Мне было очень трудно, так как я не знал фотографии. Пришлось догонять товарищей. Целыми ночами я не вылезал из съемочного ателье и лаборатории. За короткое время я сфотографировал не только всех вновь принятых актеров, но и кончивших ГТК. Я твердо помнил поговорку одного из наших самых любимых преподавателей — Евсея Михайловича Голдовского. Когда мы первый раз появились на его лекции по электротехнике и у вызванного студента никак на доске не сходились числа, Голдовский, улыбаясь, сказал: «Ничего, если зайца долго бить, он научиться спички зажигать. Я надеюсь, что к вам это прямого отношения не имеет, но знать об этом полезно».

Москва произвела на меня какое-то угнетающее впечатление. Несмотря на новизну своей жизни, на занятость и новых друзей, окружавших меня, я страшно скучал по Саратову, по Волге, по оставленным друзьям.

…Москва, закопченная, душная, каменная, с грязной рекой, по которой плывут масляные пятна мазута, день и ночь шумит, не дает покоя. Без конца бегут, торопятся люди, как будто боятся куда-то опоздать. Я пробовал отвлечься от своих мыслей, от постоянного сравнения Саратова с Москвой, в котором Москва неизменно проигрывала, а Саратов вставал передо мной светлым, солнечным, сверкающим, таким, каким можно увидеть родной город в детстве. А Волга — о ней и слов нет… Больше всего я, конечно, тосковал по Волге, по ее утренним и вечерним зорям, по ее бесконечно прозрачным далям, заводям, затонам. Порой мне казалось, что я не выдержу и сбегу. Но желание стать оператором пересилило. Когда совсем становилось невтерпеж от тоски, я сильнее налегал на занятия по фотографии, по композиции, и это в какой-то мере отвлекало и успокаивало.

На курсе нас было двадцать шесть человек. Среди них четыре девушки. Мы не успели еще узнать друг друга, как двоих с нашего курса забрали прямо с лекции. Вскоре было курсовое собрание, где руководство ГТК — партийное и комсомольское — обвинило всех нас в «потере» политической бдительности: как это мы у себя дома не распознали врагов-националистов?

Я не мог понять, за что посадили ребят восемнадцати-двадцати лет… Неужели они успели натворить что-либо против советской власти? Мне было страшно. Я стал внимательно присматриваться к своим товарищам — нет ли в них каких-либо вредных особенностей? Люди как люди. И я успокоился: значит, те двое, с которыми еще и познакомиться-то не успели, чем-то отличались от нас, оставшихся на курсе. Но через некоторое время возник еще один процесс. На сей раз объектом его оказался опять член нашей компании Володя Георгиев. Дело называлось «георгиевщина». Я уже не помню всего, в чем обвиняли парня, но кроме Есенина, которого он любил, ему пришили оппортунизм. Теперь только я понимаю — вспоминая те давние времена — просто парень был очень хороший, светлый, творческий, принципиальный, и с кем-то из наших факультетских «вождей» поспорил. С ним расквитались быстро: исключили и не восстановили.




НЕ СУДЬБА | Я останавливаю время | «ЗЕМЛЯ»