на главную   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


Глава 17

Она смешала в палитре ляпис-лазурь с церулеумом, добавила каплю прусского синего и сделала широкий мазок. На пару шагов отошла от мольберта. Опять не то. Уже который день ей не удавалось подобрать цвет для пронзительного, ясного неба. Как будто краски поблекли – не только в ее палитре, все краски мира. Как будто небо разучилось быть синим. Или сама она напрочь забыла, как выглядит синее небо.

Аглая бросила кисть и принялась вышагивать из угла в угол. Все было блеклым, ненастоящим, неправильным, как если бы большая невидимая пиявка высосала из предметов не только их цвет, но и самую суть, оставив пустые, фальшивые оболочки. Вот эта тонкая занавеска из тюля и кружевная салфетка на круглом столе – они лишь притворяются изящными и воздушными. На самом деле в них нету воздуха. Они давно задохнулись. Салфетка – сотканная черной вдовой паутина, занавеска – саван, ожидающий мертвеца. А ваза с луговыми цветами, которые вчера подарил ей Паша? Они ведь только притворяются свежими. На самом деле эти цветы – предвестники распада и тления; их истинная суть – увядание.

На полочке трюмо – фарфоровая танцовщица с неестественно выгнутой шеей, нарисованные глаза таращатся в потолок; это не танец – агония. А рядом письменный прибор с рисунком на сюжет басни «Лисица и виноград» и с выгравированной надписью: «Глаше от папы, генерала Смирницкого». Подарок любящего отца? О нет. Оскорбление. Он подарил ей этот прибор в сорок первом, когда она покинула Харбин навсегда. Она бежала не из города – от него. От папы, генерала Смирницкого. Лет до шестнадцати она просто мало разбиралась в политике, но с тридцать восьмого ей претили его дела с Родзаевским и Российским фашистским союзом, его подборка номеров газеты «Наш путь», его черный китель с золотыми пуговицами со свастикой, его сотрудничество с японцами в БРЭМе. А в сорок первом, когда на Советский Союз вероломно напал Адольф Гитлер, она просто не могла оставаться рядом с отцом – и уехала в их старый дом в Лисьих Бродах. Отец, однако, это объяснение счел вздором, а решение ее свел к другому: что она якобы уехала из Харбина, потому что ее работы не взяли на русско-японскую выставку в Харбинском железнодорожном собрании, куда она очень хотела. «Ну да, понятно, виноград фашистский, незрелый», – сказал глумливо, когда она уезжала. А позже прислал в подарок этот прибор. Вместе с письмом, в котором сообщал, что доктор Иржи ему больше не друг, потому что «осмелился вмешаться в его семейные дела», то есть помог Аглае устроиться сестрой в лазарет. Смирницкий рассчитывал, что Аглая помается дурью – да от безденежья скоро вернется назад. Она не вернулась.

Самоуверенный, презирающий и своих, и врагов и слышащий только себя. Таков отец. В конечном счете мать погибла не от душевной болезни, а от этого удушающего презрения, неуважения к ее чувствам. Вернее, болезнь ее явилась следствием отцовского к ней отношения. Вот взять хотя бы Глашин детский рисунок «Западный Феникс»… Она привычно покосилась на стену, но рисунка там не было: сама ведь и убрала его в сорок первом, как только переехала, на чердак. Но все эти годы, с того проклятого дня, когда она восьмилеткой нарисовала красивую китаянку и придумала ей имя Сифэн, Западный Феникс, а мать ее впервые обнаружила признаки помешательства, – все эти годы отец настаивал, что картина должна висеть на стене, «чтобы ребенку было приятно». Хотя ни о чем, кроме темного, злого демона, вселившегося в тот день в маму, Аглая, глядя на эту картину, не помышляла. А мама, пока была жива, старалась на стену вообще не смотреть, а если случайно взгляд ее падал на рисунок – плакала или кричала. И если отец не распорядился бы оставить Сифэн на стене, то мама до сих пор, возможно, была бы жива.

На место Сифэн Аглая давно уже повесила написанный по памяти поясной портрет матери. Но и он тоже врал. Врало лицо мамы, и Глашина память врала. Такой ли на самом деле помнит ее Аглая? Кроткой, нежной, мечтательной, с добрыми лучиками у глаз, с руками, уютно сложенными на груди? Нет. Она помнит, как эти глаза наливаются кровью, как эти губы кривятся и изрыгают проклятия, как эти руки прижимают к ее лицу большого плюшевого медведя по кличке Месье Мишель:

– Где моя Глашенька? Что ты сделала с моей доченькой, ведьма? Я убью тебя, тварь!

Все так мучительно и невозвратно забылось – нежные руки, объятья, улыбки, годы любви, и вышитые на платье ромашки, и чудесное исцеление порванного уха Месье Мишеля… Все это было, но задохнулось в кошмаре последних дней жизни мамы – когда та уже совсем перестала узнавать Глашу и считала ее подменышем, оборотнем, прикидывающимся ребенком…

Она вдруг почувствовала, что в комнате кончился воздух. Вот это ее ощущение притворства, фальши, подмены в каждом предмете – не признак ли подступающего, такого же, как у мамы, безумия?

Хватая ртом воздух – нет, именно что не воздух, а то, чем он притворялся, – Аглая огляделась в поисках чего-нибудь настоящего. Какой-то опоры. Какой-то точки отсчета. Уперлась взглядом в мухоморы в тарелке на подоконнике. Они единственные, пожалуй, уже не скрывали своей истинной губительной сути: пупырчатые шляпки в сахарной воде облеплены дохлыми мухами. Они – приманка, сладкий соблазн, и они же – яд, ловушка и смерть…

Она почувствовала прилив тошноты и метнулась к кровати, на ходу закатывая рукав. В конце концов, это просто невыносимо. Сколько она должна себя мучить?! Ведь облегчаем же мы боль телесную. Так отчего же надо стыдиться, когда хочешь облегчить боль души?

– Я не воровка, я взяла совсем мало, – шепнула она тому, кто за ней наблюдал и читал ее мысли. – Один-единственный шприц с трехпроцентным раствором…

Для дяди Иржи это пустяк, он даже и не заметит, а для нее – облегчение. Она не морфинистка. Это просто средство от боли. Ее просто мучает этот проклятый отцовский дом, построенный в проклятом, богом забытом месте…

…Облегчение пришло почти что мгновенно, вместе с чувством полета. Она откинулась на подушки, одновременно паря и будучи неподвижной, и через щели меж тяжелых век наблюдала, как то, что мучило ее и казалось поддельным и отвратительным, наполняется цветом и смыслом, как впитывающая повязка на ране наполняется кровью…

Спустя полчаса она поднялась, подошла к мольберту и макнула кисть в китайский красный. Несколько раз махнула кистью, брызгая краску на холст. Повторила то же самое с черным. Она назовет эту работу «Душа расстается с плотью». Нет, лучше так: «Рождение черного жемчуга из киновари». Все-таки морфий, что ни говори, незаменимый помощник для человека духовного, творческого…

Она отошла от мольберта и склонила голову набок, оценивая картину. Ей удалось ровно то, что она задумала: минимальными средствами, кистью воздушной и легкой, передать глубочайшее, заповедное таинство…

…В дверь постучали. Три медленных тука, а после быстрое двойное тук-тук. Аглая застыла. Господи, лишь бы жив. Она все бы ему простила. Стук повторился. Это был их с отцом условный сигнал.


Глава 16 | Лисьи броды | Глава 18