22
– Зэка Горчаков, статья пятьдесят восемь, десять, по вашему приказанию прибыл, гражданин начальник, – Горчаков не переступал порога, говорил громко, с покорной интонацией, с какой эту фразу обычно и произносили.
Иванов, на погонах которого уже были три звездочки старшего лейтенанта, что-то писал, поднял голову, дождался, пока скажет до конца. Кивнул небрежно, чтобы вошел. На лице обычное презрительно-брезгливое выражение. Он все-таки считал себя самым умным здесь – книжки читал, не матерился… Георгий Николаевич вошел и остановился в трех шагах перед письменным столом. Начальник особого отдела положил перед собой пухлое «Дело Горчакова Г. Н.». Папка была другого цвета, отметил Горчаков. Новую завел.
– В Норильск вас запрашивают, гражданин Горчаков… – Иванов смотрел изучающе и не так презрительно, как обычно, на вы назвал… – Из управления геолого-поисковых работ, ваши прежние товарищи вас вызывают. Там же у вас должны быть товарищи, вы руководили… – он нажимал на слово «товарищи», высматривая что-то в лице Георгия Николаевича.
Горчаков глядел по-прежнему с покорной тупостью. Это была неожиданная новость и, как все неожиданное, не нравилась ему. Он думал о санчасти, о своей маленькой комнатке в лазарете, где можно было побыть одному, о сложившейся здесь жизни…
– Я не полечу, гражданин старший лейтенант… – вырвалось у Горчакова наудачу. Он отлично знал, что ничего не решает.
– Я так и думал! – Иванов, просветлев отчего-то лицом, откинулся на спинку стула, за портупейные ремни себя подергал. – Я многое про вас понял, Георгий Николаевич, а почему вы отказываетесь?
Горчаков молчал, наклонив голову. Неделю назад Иванов расспрашивал его о работе в Норильске. Он не запомнил разговора, его и не получилось, только неприятный осадок остался – какой бывает после шмона, когда роются у тебя в тумбочке и вещах.
Для з/к Горчакова существовало два Норильска. Один сохранился в памяти как просто тундра, просто рыбная речка Норилка, палатки под горой Шмидтиха и ничего больше. Ни колонн людей в ватниках, ни колючей проволоки, ни конвойных – это была чистая свобода, к которой прилагались разум, руки и надежные товарищи… Теперь же на этом месте стоял другой Норильск. В нем распоряжались люди, обученные ненавидеть свободу.
Георгий Николаевич с интересом посмотрел на Иванова. Перед ним сидел как раз такой – сытый, аккуратный человек, одетый во все казенное, с огромной зарплатой, спецпайком и странной, до неузнаваемости изувеченной совестью. Этот человек не допускал свободы как явления.
– Я смотрел ваше дело. Вы безусловно талантливый человек, но как вы распорядились вашим талантом?! – старший лейтенант сделал значительную паузу, и Горчаков увидел по его лицу, что лейтенант своим талантом распорядился куда лучше. – Советская власть в тяжелейшие для нее годы учила вас геологии! И что же? Чем вы ей ответили?
Горчаков уже слышал похожие слова неделю назад, он вдруг поднял голову, что-то недозволенное для зэка гневно сверкнуло во взгляде, но тут же и погасло:
– Я, гражданин начальник, в отличие от вас, своего дела не видел… Но предполагаю, там моя черная неблагодарность ясно изложена.
– Задело! Иронизируете! В вашем деле все есть, это правда… Вам еще придется ответить перед людьми будущего. Наверняка читали Герберта Уэллса? Придет время, люди восстановят все, что было до них, и роль каждого будет ясна. И если вы действительно такой великий геолог, как показывают ваши товарищи, то ваших потомков спросят: а почему же он не работал на общее дело? Почему не подставил плечо в трудные для Родины времена?!
Лейтенант поднялся из-за стола. Он был чуть пониже, но смотрел жестко, сверху вниз. Перед ним сейчас был очень мелкий человечишко.
– Я вам скажу, почему вы отказываетесь. Вы враг нашего большого дела! И хлеб народный зря едите! Вы настоящий враг, зэка Горчаков, странно, что вас не расстреляли в тридцать седьмом. Мягкость проявили. Дали возможность перековаться.
– Или пулю пожалели… трудные времена были, гражданин начальник, не на всех хватало! – в голосе Горчакова появились твердые, издевательские нотки. Он уже не опускал взгляд.
– А я стрельнул бы! – щеки Иванова бледнели и пошли розоватыми пятнами. – Если бы тогда застал вас у костра, одной тварью, одним гнилым доктором геологии на земле меньше бы стало! Рука бы не дрогнула!
– Двумя тварями, гражданин начальник… Там еще гнилой старшина разведки был!
Иванов едва держался, нервно нагибал голову, будто бычился, глаза непроизвольно жмурились и моргали сами собой. Как он ненавидел Горчакова в этот момент! Как он жалел, что опоздал родиться! Как завидовал отцу! Тогда, в тридцатые, уничтожались враги и предатели, тогда решалось многое, если не все. Иванов даже во снах видел себя чистильщиком этой нечисти – надо было искоренить всех дочиста! Не только за дело, но и всем, кто косо смотрел – расстрел! Кто смел открыть свой поганый рот – расстрел! Не довели дело до конца… Горчаков смотрел в пол, но лейтенант хорошо чувствовал, что этот зэк мнит за собой свою правду. Ее и надо было вырвать, эту их правду, со всеми кишками, чтобы ее никогда больше не было.
– Я пытался найти с тобой контакт… думал, как интеллигентные люди поймем друг друга. Но ты уже никогда не исправишься! Я для тебя палач! – он успокаивался, во взгляде снова появилась брезгливая снисходительность. Подошел к окну и заговорил почти спокойно. – Мой отец был чекистом! И мой сын будет чекистом! Ради всеобщей чистоты мы сделаем нашу работу, и таких, как ты, не останется! Если не я, то мой сын это доделает!
Горчаков молчал. Все, что говорил сейчас старший лейтенант, было искренним. Каждое утро он вставал на час раньше заключенных, закалял свое тело и дух. Делал из себя человека будущего. Так же он думал и про окружающих – что их тоже можно сделать другими, пересоздать по образу и подобию… какому? Георгий Николаевич поморщился, освобождая голову от лишних мыслей. Ему давно хотелось курить.
Иванову больше нечего было сказать этому фельдшеру. Он решительно сел за стол, взял ручку, школьной перочисткой аккуратно вычистил кончик пера и макнул в чернильницу:
– Свободен! Завтра в двенадцать. С конвоем!
Горчаков сидел в хвосте самолета на откидной металлической лавке и смотрел в иллюминатор. Валенки, ватные брюки, бушлат сверху телогрейки, на шею под бушлат намотан вязаный шерстяной шарф, Рита принесла утром… за два часа до подъема пришла. В вещмешке хорошие ботинки, шерстяная, почти новая тельняшка, курево и буханка хлеба. Его верные лагерные инстинкты собрали все самое необходимое.
Конвоир, в длинном черном тулупе и с пистолетом в кобуре, дремал на лавке напротив. «Ли-2» летел невысоко и небыстро, погода стояла хорошая, несмотря на полярные сумерки, видно было далеко. Когда набрали высоту, на востоке над горизонтом появилась неяркая часть солнечного шара, лежащего где-то за сероватой, мглистой тундрой. Впереди же, на севере, горизонт был темным – они летели в полярную ночь.
Самолет не отапливался, громко дребезжал металлическими лавками, в щели задувало, и вскоре все – на борту было человек двадцать – стали основательно подмерзать. Поглядывали друг на друга, терли щеки и заматывались шарфами.
Через полчаса после взлета из кабины появился второй пилот в унтах, меховых штанах и меховой куртке. В руках – бидончик. Глаза поблескивают весело, видно, сам уже принял.
– Спирт! – показал бидончик и крышку от него, как стакан. – Холодно будет!
– Хороший? – спросил дрожащий женский голос.
– Первостепенный спиртяга – как антиобледенитель получаем! Девяносто пять градусов!
Пассажиры трясущимися от холода руками брали «рюмку». Спирт был неразбавленный, у непривычных женщин скручивал лица в страшные гримасы, пучил глаза и широко раскрывал рты, закуской служила большая, разрезанная на дольки и уже побелевшая от мороза луковица. В самолете было минус сорок, не меньше.
– Нам нельзя, – конвоир хмуро закачал головой, нечаянно объединяя себя с Горчаковым.
– Да куда он отсюда денется? – улыбался пилот, наливая в крышку. – Еще два часа лететь! Давай!
Конвоир строго покосился на соседей, заглянул в крышку и осторожно взял ее толстыми меховыми варежками. Горчакову так и не дал.
Георгий Николаевич мерз, но как будто и не очень. Задремал даже, вспоминая колымские зимы, когда зашкаливало за шестьдесят. На Колыме холодно было всегда – в жилых бараках, на разводах, в шахтах, но особенно когда перевозили машинами или в медленных тракторных санях. Однажды его везли полярной ночью в открытом кузове грузовика. Он не был готов к дороге – бушлат изношенный, плохо простеганный и со сбившейся ватой, такую же ватную ушанку продувало насквозь, на руки он намотал какие-то тряпки, но не было валенок, на нем были ЧТЗ[70] на резиновом ходу… Ехали долго, тогда-то он и понял, что холод тяжелее голода, голод можно выносить много дней, к голоду даже можно привыкнуть… Он окоченел до безразличия, а возможно, уже и начал замерзать, но продолжал чувствовать холод. По ночному небосклону полыхало зеленоватое полярное сияние. Оно было такое большое, что даже голову не надо было задирать. Он просто глядел на причудливо льющиеся и вибрирующие сполохи, и благодарил за них, и прощался с этим миром, даже, ему это хорошо помнилось, думал про себя, что замерзнуть – это неплохо. Еще лучше было бы уснуть и замерзнуть, но он не засыпал. Его везли в расстрельный лагерь на Серпантинку… Оттуда не возвращались. Ему в очередной раз повезло – конвой решил, что он замерз, и он не доехал до Серпантинки. Его оставили возле маленькой придорожной комендатуры… Дальше он не помнил, должно быть он «ожил» и какая-то добрая душа затащила его в тепло. Он очнулся в больнице с тяжелыми обморожениями, а там повезло с доктором, который не стал ничего ампутировать. Он лежал почти три месяца, а потом еще столько же кантовался в лазарете помощником.
В иллюминаторе под гул моторов проплывала серая тундра, пестроватая от полос приречных кустарников. По этим же темным черточкам, как небритость торчащим из-под снега, можно было угадать округлые пятна озер и болот. Сейчас все было однообразно-ночным и безжизненным.
Георгий Николаевич окидывал мысленным взором гигантские просторы низовьев Енисея и понимал, что само существование человека здесь изменилось. Никогда тут не было столько несвободных людей. В поселки и фактории зачем-то навезли несчастных ссыльных, Норильский комбинат окружен лагерями и без этих лагерей его бы не было… В Игарке, в Дудинке – все держалось на каторжном труде, опутанном колючей проволокой.
Совсем недавно тут жил крепкий, умелый и свободный народ – оленей держали, добывали рыбу, морского зверя, песца. Жизнь была трудная, но понятная и честная. Если Вася-эвенк обещал забрать тебя через месяц на каком-то притоке Пясины, то можно было не сомневаться: Вася или кто-то из его родственников обязательно там ждал. У поселков, у людей были лица. Совесть и чувство собственного достоинства были не пустыми словами. Горчаков невольно улыбался, вспоминая свою работу здесь, знакомых… Были личности, известные на весь Таймыр. Жили сыто. Рыба, мясо никогда не были проблемой и ничего не стоили. Теперь же сама людская жизнь с ее простыми интересами и радостями исчезла, не стало тех лиц. Кругом нужда, полуголодное существование, воровство, и ложь, и убийства, о которых раньше не могли и подумать.
Когда коммунисты везли сюда колючую проволоку, они хотели сделать лучше…
Горчаков отвернулся от иллюминатора и снова задумался о Норильске. Как все старые зэки, он не любил перемен… другой лагерь, другое начальство, другой кум – вспомнился Иванов, он, кстати, был не самым противным особистом… другой аптекарь, повара, хлеборез… другие блатные авторитеты. Но главное, он не хотел менять профессию. Одиннадцать лет назад он подлетал к Норильску совсем в другом настроении.
Шел тридцать восьмой год. Строительством комбината руководил Иван Павлович Перегудов. Недавний заместитель наркома тяжелой промышленности, сам едва не попавший в мясорубку, они учились вместе в Горной академии. Перегудов нашел Горчакова на Колыме и назначил заместителем начальника геологоразведки норильского горного района – начальником его не утвердили бы в Москве. Горчаков три года руководил всеми полевыми работами, техникой и людьми и еще успевал много писать. Тогда он считал, что продолжает делать большое и важное для страны дело, и даже имевшийся у него десятилетний срок выглядел чем-то несущественным, казалось, что вскоре все уладится само собой. Работы шли очень успешно, после полевого сезона тридцать девятого года все вольное геологическое и горное начальство – его подчиненные – получило большие ордена.
Тогда было неплохо, о том, что Горчаков заключенный, лишь временами напоминал начальник особого отдела Норильлага. Старший майор госбезопасности напрямую подчинялся Москве и, чтобы досадить всесильному Перегудову – у них были плохие отношения – регулярно находил нарушения в ведомстве Горчакова. Иногда и серьезные – поисковые работы и инструкции НКВД совместить было невозможно. Но как-то все решалось… Директор секретного Норильского строительства и руководитель «Норильлага» генерал Иван Перегудов был вхож в самые высокие кабинеты.
Переписывались через вольных[71], Ася очень просилась к нему, но он не хотел, ждал своего освобождения. Он был почти свободен, а работы так много, что ему некогда было думать о жене и сыне. Войны ждали, стране был нужен стратегический металл.
В сороковом Перегудов был на отдыхе в Крыму, и Горчакова спешно с двумя конвоирами снова отправили на Колыму. В личном деле появился запрет на использование его в геологоразведке. Старший майор госбезопасности – главный кум Норильлага – своего добился.
Георгия Николаевича загнали на самый север, на строительство дороги Сусуман – Сеймчан. Условия были каторжные, но он не падал духом, ждал, что Перегудов его вызовет, – они в Норильске всю зиму готовили большую экспедицию в горы Бырранга… Его не вызвали ни к началу сезона, ни летом, и уже в августе он лежал в больнице среди доходяг.
Какая-то сила дважды убрала Горчакова из Норильска. Первый раз в Смоленскую тюрьму, где его приговорили к расстрелу, второй – на Колыму, там он провел страшные годы войны и обязательно должен был погибнуть, но как-то – случайность, стечение обстоятельств? – выжил. Оба раза его забирали после успешных открытий. Горчаков не знал, что это за сила – кто-то из начальства, получавшие награды за его работу, товарищи-геологи, ревновавшие к норильским недрам, или просто служаки-энкавэдэшники, за звездочку организовавшие доносы на бывшего доктора наук… Он был слишком на виду, чтобы было иначе.
Норильск стал для него отравленным местом.
Вспомнил о Рите. Заплакала сегодня утром, получалось, что он еще не мертвец и даже не старик. Горчаков улыбался глуповато, вспоминая ее слезы… Самолет кинуло в воздушную яму. Горчаков прислушался. Правый двигатель громко чихнул, заработал с перебоями. Из кабины вышел бортмеханик с отверткой в руках, стал откручивать какой-то лючок на боковой панели сразу за кабиной пилотов.
Люди проснулись, заговорили меж собой, на бортмеханика кивали, особой паники или испуганных лиц не было, кто-то и улыбался. Горчаков отвернулся в иллюминатор. Ледяная пустыня стелилась необозримо во все стороны. Занесенные снегами речки древними меандрами змеились к Енисею, небо над ними было темным. Двигатель по-прежнему барахлил, бортмеханик регулировал, кричал что-то в открытую кабину. Упасть бы сейчас, мелькнуло в голове с нервным облегчением, – все бы и отмучились разом, и он сам, и несчастная Ася… а Иванов сдал бы пухлую папку «З/к Горчаков Г. Н.» в архив.
В Управлении геологоразведки работали и вольные, и бесконвойные, внешне их не различить было. Многие заключенные, нарушая инструкцию[72], носили домашние свитера, а спецодежда у вольных и заключенных геологов была одинаковая. Одни, правда, ночевали дома, в общежитии барачного типа, другие – в таком же бараке, но за колючей проволокой. И кормили похоже – однообразно и сытно. Но была и разница – зарплата у вольных в Норильске, со всеми северными и полевыми надбавками, была в пять-шесть, а иногда и в десять раз выше зарплат на материке. У зэков-геологов никаких надбавок не было, но были вычеты: за охрану, за конвой, за еду, медицину… от оклада оставалось процентов двадцать пять, они шли на книжку.
Управление размещалось все в том же длинном брусовом бараке, что и в тридцать восьмом году. Вход в середине с высокого крыльца, внутри – тот же коридор, направо-налево двери с табличками. На кабинете начальника значилось: Головнин Игорь Сергеевич. Горчаков такого не помнил.
Из-за стола навстречу поднялся крупный молодой человек лет тридцати пяти. С черной, чуть вьющейся бородой и шевелюрой. На протянутой руке не хватало крайних фаланг пальцев. Затряс руку Горчакова, улыбаясь открыто:
– Рад видеть, Георгий Николаевич, очень рад! Раздевайтесь, присаживайтесь! Танюша, чаю неси, пожалуйста! – прогудел, высунувшись в коридор. – Как добрались, Георгий Николаевич?
– Спасибо… – Горчаков повесил ушанку и бушлат на знакомый гвоздь у входа, сам невольно осматривал карту, стол и небольшой кабинет, в котором провел три года. Карта работ была новая, разрисованная цветными карандашами.
Головнин видел его смущение и растерянность.
– Ваш кабинет, Георгий Николаевич, узнаете? Я у вас в 1939 году студентом в Аянском отряде работал, бороды тогда не было… – он с любопытством разглядывал Горчакова. – Мы и сейчас по вашим исследованиям работаем! – Головнин взял в руки толстую истрепанную книгу, набранную на пишущей машинке. Горчаков только глаза на нее скосил и вежливо кивнул. Таня внесла чай в подстаканниках, печенье в вазочке, сахар кусочками. Расставила все. Она была в мягких валенках и белом пуховом платке на плечах. Улыбалась Горчакову, как будто из времен десятилетней давности. Горчаков улыбался в ответ вежливо и нервно.
– Я так рад, что нашел вас! Да снимайте телогрейку, у нас тепло! – начальник и сам снял пиджак и остался в вязаном свитере.
Горчаков расстегнул пару пуговиц, дальше не стал, он чувствовал себя не в своей тарелке. И чем больше было радости на лице этого басистого парня, тем Георгию Николаевичу становилось неуютнее. Ему казалось, что его принимают за кого-то другого. Помалкивал напряженно.
– Пейте чай… – начальник, открыто улыбаясь, прихлебнул из своего стакана, – и расскажите, как вы сейчас? Я знаю, фельдшером пришлось работать?
– Не думаю, что это интересно, Игорь Сергеевич. Лучше скажите, зачем меня сюда привезли?
– Работать, Георгий Николаевич! Я два года на вас запросы подавал, – Игорь Сергеевич опять широко улыбнулся. – Нам на этот сезон большие задачи ставят! Штат увеличили, хорошая молодежь из МГРИ[73], МИИГАиКа[74], из Ленинградского горного, а опытных людей мало. Вы же сами работаете на 503-й, в связи с ней и разведку усиливают. Будет железная дорога, тут много чего можно будет добывать и вывозить. Я с вами Анабарское и горы Бырранга хотел обсудить.
– Я не был на Бырранга.
– Но готовились, у меня все ваши материалы сохранились – ваши предположения по структуре залегания полностью подтверждаются последними полевыми работами!
Горчаков все молчал, поглядывая на Головнина. Примерно так он сам выглядел двадцать лет назад.
– Значит, вы командуете… – погладил Горчаков поверхность стола.
– Ну да, второй год… – Головнин не видел радости в Горчакове, и это его удивляло, он помнил совсем другого Георгия Николаевича. – Вы отдохните с дороги, вот ваш временный пропуск. Я тут с сорок второго года, сначала бурильщиками командовал, теперь вот… Можно бы отметить ваше возвращение, – шепнул заговорщически, – но завтра важные торжества, сами понимаете, – он кивнул на небольшой портрет Сталина на стене. – Отметим еще! Отдыхайте!
В коридоре ждал старый товарищ, Иван Игнатьев. Поздоровались, вышли на улицу, доставая курево. Игнатьев здорово изменился, пух от голода, понимал Горчаков по морщинистому лицу. Рассказывал неторопливо:
– Стариков почти не осталось, кого-то перевели, кто смог, по здоровью уехал. В сороковом, когда вас с Каминским увезли, все управление попало под следствие. Я тогда думал, тебя Перегудов специально убрал.
Иван посмотрел с вопросом, но Горчаков не реагировал.
– Шпионаж в пользу Германии всем лепили. Маркшейдера Иоахима Визе помнишь? Его и еще одного немца-геодезиста расстреляли, это уже в сорок первом было, после начала войны. Остальным понавешали сроков. Мне пятнадцать лет дали и в Камышлаг, а в сорок втором, когда тут плавить начали, обратно перевели. Новый начальник ничего вроде… зачетов для нас добился…
– В кабинете разговаривать нельзя? – спросил вдруг Горчаков.
– Лучше не надо… – Иван бросил окурок в сугроб. – В экспедицию бы поскорее, там полегче. Тебе что предложили? Что-то ты кислый, Гера?
Горчаков докурил, пожал плечами, и они пошли в барак. До конца рабочего дня оставался час, Горчаков сидел за пустым столом, поглядывал на тьму за окном и рассеянно вспоминал, что перед войной тоже многое было болезненным, но было и много хорошей свободной работы, и казалось, что все это нездоровое пройдет. Теперь же он чувствовал, что та болезнь, та зараза остались, разрослись и превратились в жизнь. Люди ведут себя настороженно, везде висят инструкции… И военные в форме… раньше их не было в управлении. Он мысленно возвращался в Ермаково и опасался, что потерял свой лазарет безвозвратно.
Большая зона располагалась прямо в поселке. В отдельно отгороженной ее части стояли несколько старых изб «шарашки», которые в официальных документах МВД именовались как «особое техническое бюро». Одну избу занимали инженерно-технические зэки геологического управления, и все было устроено так, как это обычно бывало в полевых условиях. Посреди избы печь с плитой, на которой постоянно грелся большой чайник, над длинным столом у стены развешаны личные кружки и котелки. Чистые миски стопкой, ложки торчали из литровой банки. Нар не было, в просторной горнице по стенам стояло шесть кроватей. За большим столом не только ели, но и работали, лежали бумаги, книги, стояли два арифмометра. Книги были и на тумбочках у кроватей.
Однорукий старичок-дневальный подметал у печки, поглядывая на нового жильца. Горчаков с недоверием ощупал белое постельное белье на своей койке.
– И баня раз в неделю! – Иван понимал состояние товарища. – Добрая баня, Гера, с парной, вода без ограничений.
Игнатьев заварил хороший чай, но разговор не получался. Горчаков страшно зевал после долгой дороги и вообще чувствовал себя странно от всех этих новых событий и в конце концов, извинившись перед Иваном, лег и уснул.
Следующий день в честь семидесятилетия Сталина был нерабочим. На торжественное заседание в небольшой клуб собрались заключенные и вольные геологи, геодезисты, геофизики, горные инженеры. От вольных уже попахивало праздником. В программе значились торжественная часть и концерт.
Все расселись, но пока не начинали, кого-то ждали, курили, распахнув форточки. В президиуме сидели военные в парадной форме госбезопасности и МВД. По радио играла музыка, потом начались новости с юбилейных торжеств. Их не было слышно, мужики балагурили, один из офицеров, строго глядя в зал, постучал по графину, все притихли, и голос диктора зазвучал торжественно и ясно:
«…к юбилею вождя в залах Третьяковской галереи открылась Всесоюзная художественная выставка. Десятки тысяч посетителей обращаются к произведениям художников, запечатлевших гениев человечества Ленина и Сталина. Часами простаивают простые люди у картины художника Налбандяна, изобразившего заседание Политбюро, где обсуждается сталинский план организации полезащитных лесных полос. Товарищ Сталин склонился над картой и разъясняет идею великого плана. А в сознании зрителя возникает образ нашего вождя, склоненного над картой военных действий в годы Великой Отечественной войны. Блестящей победой советских Вооруженных Сил завершилась война, не имеющая равных в истории человечества. И вот в дни мира мы видим великого Сталина над картой невиданного по масштабам плана преобразования природы.
Сталинскому плану преобразования природы посвящено и новое произведение композитора Шостаковича – оратория “Песнь о лесах”. Она исполнялась в Москве в дни грандиозного смотра новой советской музыки. Сто пятьдесят композиторов к юбилею великого Сталина представили свои новые произведения: оперы, балеты, симфонии, марши, многочисленные хоры, кантаты, оратории. Со всех республик страны съезжались в столицу хоры, оркестры и ансамбли, чтобы развернуть огромное музыкальное полотно, сотканное во славу народного искусства и великого гения всего человечества!»
Горчаков слушал внимательно слова диктора и смотрел на лица людей. Это были суровые мужики… бородатые, живые лица, Горчаков уже и отвык, чтобы столько их собиралось в одном месте. Настоящие трудяги, за плечами которых непростые экспедиции в безлюдном и безжизненном Заполярье. У каждого в биографии немало серьезных мужских дел, но все они сидели и слушали эту галиматью. Никто не посмел бы встать и выключить радио. Это было опаснее, чем остаться в одиночестве за тысячу километров от жилья. Там у человека еще был шанс.
И зазвучала сама оратория. Горчаков знал Шостаковича, они не раз сидели за одним роялем, это было очень давно и где-то совсем в другом мире, который исчез навсегда. Музыка была красивая. Шостаковича было жалко.
Потом началась торжественная часть с речами. Горчаков сидел, опустив глаза в пол, перебирая в памяти больных своего лазарета. Менял бинты одноглазому теперь бедолаге Балакину, перевязывал послеоперационных, ставил уколы… Сейчас в лазарете «припухал» вор в законе по кличке Малой. При нем дежурили двое телохранителей, одного звали Ваня Безумный. Ваня был балагур и рассказчик. Когда Малой спал после обеда, Ваня приходил к Горчакову и рассказывал урочьи байки. Очень смешные иногда. Про этого Ваню говорили, что он был палачом – убить приговоренного урками человека ему ничего не стоило. Горчаков поднимал голову на выступавших с трибуны и думал, что лучше сидел бы он сейчас с Ваней. Как Ваня ни старайся, никогда уркам не приговорить, а ему не убить столько безвинных людей, сколько приговорил и убил тот, кому всей страной лизали сейчас жопу.
На другой день Горчаков начал ходить на работу вместе со всеми. Как и вся зона, они вставали в шесть «по рельсе», дневальный приносил пайку, пили чай. Продукты из посылок или купленные в магазине никто не прятал – это говорило о многом. Завтракали за общим столом, совсем как в экспедициях. Потом собирались в Управление. Работа у заключенных начиналась в семь, у вольных в восемь. На вахте забирали пропуска и выпускали за зону. По улицам поселка заключенные обязаны были идти строем – кто-то должен был изображать старшего. Когда шли втроем или вчетвером, строй получался нелепым, но иначе нельзя было, по улицам ходили патрули. Дальше, за дверями барака Управления, они снова были почти свободными.
Горчакову выдали бумагу, ручку, перьев и даже перочистку. Таня все принесла, улыбаясь как-то очень по-женски. Все в тех же беленьких валенках. Горчаков даже подумал, не могли ли они быть знакомы, но Таня была слишком молода. Девять лет назад, когда его забирали отсюда, еще в школу ходила.
В комнате никого не было. Георгий Николаевич, невольно радуясь давно забытому, налил чернил в чернильницу. Он не помнил уже, когда писал пером, а не карандашом, перья были запрещены в зоне, приравнивались к заточкам. Обмакнул перо в чернила. «Геология» – вывел каллиграфически. С непривычки получилось не очень, острый кончик пера цеплялся, выдирал ворсинки из плохой бумаги. В огрубевшей руке ручка лежала неуверенно.
Вошел Иван, сел за свой стол напротив:
– Начальник хочет создать под тебя группу по поиску алмазов. Ты же работал с Моором[75], а он писал о трубках, – Игнатьев кивнул на стопку журналов. – В двадцать девятом Генрих описал кимберлит, что привез Урванцев.
– Да, я помню… – Горчаков придвинул к себе журналы. – Что-то новое есть?
– Нового много, на алмазы страшные силы бросили. В Иркутске специализированную Тунгусскую экспедицию создали. Все работы по алмазам координируют, и средства немалые…
Горчаков отбирал журналы.
– С собой брать не разрешается, здесь читай.
– Почему?
– Энкавэдэшники, – шепнул Иван, – секретная документация… Шейнман описал Маймеча-Котуйскую провинцию. Там целая серия массивов изверженных пород, Гера. Тебе было бы очень интересно посмотреть, как они расположены, а мне изучить их химию. Генрих считал, там могут быть алмазы. Посмотри их отчеты за сорок пятый и сорок шестой годы.
– Это к западу от Анабарского… – прищурился Горчаков, вспоминая геологические массивы.
– Ну, там редкая комбинация пород с очень малым кремнеземом и с высоким содержанием щелочей! Рядом могут быть кимберлиты!
Горчаков все сидел молча, потом поднял голову:
– Там должны быть и более молодые магматические выходы.
– То же и Генрих говорил…
– Почему же не работают?
– Боятся. Здесь и авторитет, и голова твоего уровня требуется! Начальнику уверенность нужна, что там что-то есть! – Иван шептал, возбужденно перегнувшись через стол. – Эти работы идут против министерства, там считают, что только в базальтовых породах могут быть алмазы! И по всей стране только в базальтах ищут! Понимаешь? Ты чего задумчивый, Гера?! Его из лагеря выдернули, а он… Ты же большой геолог! Меня в группу возьмешь… если сочтешь нужным, конечно. В этом году на Вилюе на косе Соколиная нашли двадцать пять кристаллов алмаза, – глаз у Ивана хитро блеснул, и он заговорил одними губами. – Они ошибаются, Гера! Дело не в базальтах!
– Кто они?
– Ну там, – Иван ткнул в потолок, – в министерстве. Надо по сопутствующим минералам искать, я тут кое-что придумал! С Генрихом спишемся!
– Ты чего такой бодрый? Думаешь, на волю отпустят? – Горчаков был очень спокоен.
– Если алмазы найдем – точно отпустят!
– Сначала расстреляют за то, что не там копали… Ты же старый зэк, Ваня…
В коридоре послышались голоса, дверь распахнулась, на пороге стоял майор госбезопасности. Внимательно их изучал.
– Здесь двое бесконвойных и один вольный сидят, – начальник управления Головнин пояснял что-то из-за плеча майора.
Не сказав ни слова и не закрыв дверь, майор пошел дальше.
– Майор Цымбалюк! Особист Норильлага! – Иван сделал шутливо-испуганные глаза, но испуг в них был настоящий.
Помолчали, прислушиваясь к звукам в коридоре.
– Мне шесть лет осталось, чем ближе, тем страшнее… – зашептал Иван. – В поле бы скорее…
– Так, товарищи, – другой военный, старшина, распахнул дверь в их комнату, – выходите на расчистку снега! Приказ Цымбалюка! И побыстрее!
– Пойдем покурим как раз! – Иван стал одеваться.
– Это кто? – спросил Горчаков.
– Старшина-то? Завхоз – хороший мужик!
– И такого раньше не было!
– Ну ладно, чистили и раньше!
– Я не об этом. Попки тут не командовали. Даже в сороковом…
– Сейчас тоже от людей зависит. Цымбаль всех, кто не с киркой, считает бездельниками…
Взяли лопаты, вышли на воздух. Мела метель и чистить было бессмысленно. Видимо, это понимал и майор Цымбалюк. Только закурили, из темноты, держась за веревку и прикрываясь от вьюги, вышел старшина-завхоз:
– Ну все, уехал, идите в барак, ребята.
Начальник не дергал, заходил утром, видел читающего Горчакова, спрашивал, как дела и не надо ли чего. Как будто понимая состояние нового сотрудника, с вопросами не лез. Однажды принес в рюкзаке тяжелые куски богатой породы, которую добывали сейчас в шахтах, выложил на стол Горчакову.
Горчаков вежливо кивнул и ничего не сказал.
На следующий день Таня принесла из библиотеки тяжелую кипу машинописных перепечаток. Положила перед Георгием Николаевичем, глядя на него со значением. Это была подборка горчаковских публикаций. Иван и маркшейдер Староверов глядели, что он будет делать. Горчаков отодвинул все на край стола и снова углубился в свое чтение. Игнатьев взял верхнюю книгу, переплетенную толстой картонной обложкой. Это была «Рудная зона Норильска-2»:
– Чтоб ты знал, Гера, это справочная книга всех норильских геологов! Здесь не указано имя автора, но все знают, кто ее написал.
– Маркшейдеры тоже по ней работают, – добавил Староверов, доставая папиросы и поднимаясь из-за стола. – Пойдем покурим, Иван.
Горчаков остался один. В этой пачке самодельных книг было почти все, что он успел опубликовать к своим тридцати четырем годам. Не так и много для доктора геологических наук. Полистал «Рудную зону…». Уже тогда, в конце двадцатых, ему удалось показать, что это колоссальное месторождение со сложным рудным телом уходит на очень большую глубину.
Следующей была перепечатка из «Известий Академии наук СССР». «К стратиграфии кембрия северо-восточной окраины Среднесибирской платформы». Даже авторы были указаны внутри: Г. Н. Горчаков и Г. Г. Моор. Он полистал текст. Это было в 1935-м, писали с милым, интеллигентнейшим Генрихом. Прошло четырнадцать лет…
Больше его имени нигде не было, но на «Стратиграфии…» с обратной стороны обложки была подклеена старая, пожелтевшая от клея, справка. Она могла стоить кому-то свободы:
Георгий Николаевич Горчаков работал в Норильском промышленном районе с 1925 года в качестве студента, а потом и руководителя различных изыскательских подразделений.
С 1928 по 1931, а затем с 1938 по 1940 год руководил всеми геолого-разведочными работами в Норильске и на Таймыре. Им открыты и описаны месторождения Норильск-1 и Норильск-2.
Доктор геолого-минералогических наук (1935, по совокупности заслуг, без защиты диссертации).
В 1939 году подробно обосновал и наметил масштабные изыскательские работы на Анабарском нагорье.
«Г. Н. Горчаков в статье (1933) о металлоносности сибирских траппов[76] изложил в сжатом виде материал своей более обширной работы по стратиграфии и тектонике Сибирской платформы. В описании траппов рассмотрен их генезис и охарактеризован химический состав. Даны сведения о четырех группах полезных ископаемых:
1) сульфидные, медно-никелево-кобальтово-платиновые норильского типа;
2) полиметаллическое оруденение;
3) железорудные Ангаро-Ишимского типа;
4) россыпные золота и платины.
Указано распространение этих полезных ископаемых по районам.
Он же описал металлоносность сибирских траппов, дал сведения об общем геологическом строении Средне-Сибирской платформы, рассмотрел состав и характер залегания траппов…»
В. А. Обручев, История геологического исследования Сибири. Издательство АН СССР, 1945
Академик Обручев был его учителем – Горчаков вспоминал веселые и умные глаза Владимира Афанасьевича, седую бороду лопаткой; ученый с мировым именем после войны пытался реабилитировать сидящего ученика. Горчаков ничего этого не знал. В сорок пятом, вернувшись ненадолго из лагеря, он не пошел к Обручеву, чтобы не подставлять восьмидесятилетнего старика. А старик, оказывается, о нем помнил.
Через неделю начальник предложил Горчакову возглавить разведочную «алмазную» партию человек на двадцать и с полной свободой поиска. Головнин явно готовился к разговору. Под рукой лежали геологическая карта и литература по алмазам. С закладками.
– Не получится ничего, Игорь Сергеевич.
– Как же? Что не получится?
– Я больше не геолог.
– Ну что вы, Георгий Николаевич! Алмазы сейчас – главное направление! Вы же читали о них всю неделю.
– Читал, – Горчаков задумался, машинально достал пачку «Беломора».
– Курите здесь, Георгий Николаевич, – разрешил Головнин.
– Да ничего… Нет, Игорь Сергеевич, максимум, что я мог бы, – кашу варить на отряд. Вычеркните меня.
– Георгий Николаевич, вы зачем такое говорите? – Головнин как будто не верил словам Горчакова. – Вы геолог с мировым именем! Вас постоянно цитируют в мировой геологической науке. Благодаря этому удалось вас вызвать, у вас же запрет на геологию, через Москву все решалось. Это очень непросто было!
– Я вам благодарен, но тот, кого цитируют… его уже нет.
Головнин озадаченно взъерошил волосы и открыл было рот, но Горчаков, перебил:
– Не тратьте времени, партия и правительство решили, чтобы я перестал быть геологом, так и вышло, я теперь хорошо валю лес, могу быть помощником пекаря или работать в прожарке[77], а могу возить воду в бочке…
– Вы обижены?
– Обидно бывает первое время, пока ты еще ничего не понял…
– А мне, признаться, досадно, я много труда положил, чтобы вас вытащить.
– Понимаю, но, сказать правду, я сейчас только и думаю, как вернуться в прежний лагерь. Очень опасаюсь, что не получится, вы не знаете, что такое этап…
По лицу Головнина было видно, что он не понимает, о чем говорит доктор геолого-минералогических наук Горчаков:
– Поваром, я, конечно, не смогу вас оставить, вы в особом отделе на спецконтроле…
Горчаков понимающе кивнул.
– Алмазная тема очень выигрышная, – Головнин нагнулся через стол и заговорил тихо: – Если бы удалось в ней продвинуться, вас могли бы освободить…
– У меня четвертак, Игорь Сергеевич, третья судимость, я клейменый, как последний рецидивист. Мне положено здесь сдохнуть.
– А зачеты? Есть и такая возможность.
Горчаков встал, не реагируя на последнюю реплику начальника.
– Поставьте начальником партии Игнатьева, он, кажется, на правильном пути. Искать надо не алмазы, а пиропы. И возможно, именно в разломах с метаморфическими породами. Это все есть в материалах.
– Ну конечно, и что вы об этом думаете? – схватился Головнин. – Вот, у меня на эту тему…
– С Игнатьевым поговорите… – перебил Горчаков.
– Но он химик, а нужны точные поисковые работы небольшими силами. Тут ваша интуиция нужна. Игнатьев тоже так считает.
Горчаков покачал головой, извинился и вышел из кабинета.
Когда вечером вернулись в зону, в их бараке все было перевернуто вверх дном. Книги сброшены с полок в центр избы. У старичка-дневального на лбу была большая шишка, а нижняя губа разбита.
– Чего искали, и не знаю, пришли вертухаи с лейтенантом и давай. Попки по всем щелям шерстят, а он за столом покуривает.
Мужики разбирали сваленные в кучу книги и вещи.
– Это бывает, – объяснял негромко Иван. – Чтоб жизнь медом не казалась. Ничего они не искали.
Ночью Георгий Николаевич ворочался и думал о предстоящем этапе. Он попадал в руки случая, и его судьбу мог решить любой, от майора Цымбалюка до простого фельдшера в пересыльном лагере. Говорить с Головниным было бессмысленно, он ничего не решал и мог все испортить – в оперотделе, узнав о желании з/к вернуться на прежнее место, скорее всего сделали бы наоборот. Горчаков полагался только на опыт, на лагерную хитрожопость. Это у него было.
Игнатьев тоже не спал, подошел, призывно постучал пальцем по пачке папирос. Они оделись и вышли. Закурили. На улице было непривычно тихо.
– Я не стал говорить, но здесь Ясулович в ноябре был. Так же, как и тебя вот, привозили. Ему шесть лет еще сидеть, в Карелии где-то работал, в лагере для слабосильных. Худой, руки трясутся, взгляд ненормальный и все время ест…
Горчаков понимающе кивнул.
– А помнишь, какой математик был! Всего Пушкина, всего Лермонтова наизусть… нет теперь человека, что-то с нервами, боится всего. То лебезит, то в ярость впадает и начинает требовать истерично. Когда его увезли, полная тумбочка сухарей была… и под матрасом. Головнин на вас с Ясуловичем очень рассчитывал, а ни с ним, ни с тобой не получилось. Он тебя не понимает… да и я, признаться, тоже. Тебя ведь интересуют алмазы, я же вижу!
– Искать в базальтах нет смысла… – Горчаков затянулся папиросой и покачал головой. – Нет, Ваня, без меня!
– А если найдем?!
– Не дадут, Ваня, здесь нужен новый подход, а ваши марксистско-ленинские начальники чего-то боятся. – Горчаков помолчал сосредоточенно. – Очень многие, это и по публикациям видно, понимают, что траппы для поисков бесперспективны, но молчат и даже поддакивают. Ни одной публикации против.
– А Моор?
– Генрих впрямую в этом не участвует. Его работы для умных, и эти умные их знают и молчат. И даже отправляют поисковые партии туда, где точно знают, что ничего нет.
– Гера, тебе же все это интересно!
– Конечно, Ваня, как нет?! Пару дней назад я почти готов был согласиться. Заволновался, как студент.
– Ну?!
– Нету больше геологии, Ваня. Столько труда уходит впустую, все рабы, начиная с министра. В наше время, даже в страшные тридцать восьмой и тридцать девятый, в голову никому не пришло бы так бессовестно врать!
– Это неважно, в поле можно работать. Там мы сами по себе…
Горчаков, не обращая внимания, продолжал хмуро:
– Я смотрел геосъемку, которую делало ваше Управление… Там же туфты полно! И Головнин об этом знает, под этой туфтой его подписи стоят.
– А как по-другому? С него план спрашивают, – заступился Игнатьев, – а людей мало.
– Вот и я об этом, – продолжил Горчаков все так же мрачно. – Министерство геологии – подразделение МВД! Главный геолог страны – Лаврентий Палыч Берия! Не буду я на них работать, Ваня! Им и алмазы нужны, чтобы пушек побольше наделать и всю землю опутать колючей проволокой! Без меня, Ваня!
Замолчали. Затягивались хмуро куревом.
– Чем же ты живешь, Гера?
– Можно было бы поработать, Ваня… конечно, можно! – Георгий Николаевич вздохнул с досадой и выбросил окурок. – Но лучше я у себя в лазарете… просто помогу больному человеку. У меня один батюшка лежал, говорит, болезнь поворачивает человека лицом к Богу. Так что я с хорошими людьми общаюсь, без туфты обходимся…
– Ну как ты можешь сравнивать! При чем здесь Бог? – Иван с недоверием тронул Горчакова за плечо. – Разве может быть лучше, чем в поле! И работа, и споры по полночи! Помнишь?! Бах или Бетховен?! Ты еще любишь свою музыку? А литература?!
Горчаков смотрел, будто не понимал вопроса.
– Устал я, Иван, давно уже никаких серьезных книг… Когда есть время, приключения читаю.
– А тайга?
– Тайгу приворовываю понемногу, это случается… – Горчаков потер замерзший нос.
Иван смотрел напряженно, не понимал.
– Изменился ты, Гера, не узнать. Ты же первый в самую тяжелую работу ввязывался. Где все это?
– Много воды утекло, Ваня… – Горчаков сморщился небрежно. – Что вспоминать?
Иван молчал, погруженный в свои мысли. Потом обнял Горчакова, прижал крепко:
– Я все равно рад, что повидались. Не сдавайся им, Гера! Не сдавайся, он сдохнет, и все поменяется! Вот увидишь! Столько людей молятся, чтоб он сдох, и это случится…
Через несколько дней Горчакова увезли на Дудинскую пересылку.
Он сходил в спецчасть, дал писарю пачку папирос и попросил пристроить на этап в сторону Ермаково. Таких этапов в ближайшее время не было, писарь курево взял, но надежды на него было мало. В санчасть Горчаков не пошел, опасался, что оставят в Дудинке или отправят куда-то в другое место, медиков не хватало, на них всегда были заявки.
Пересылка была большая, бардака хватало, и ловчить с его опытом было несложно. Чтобы исчезнуть с глаз начальства, он не ходил на утренний развод на работы, уворачивался от облав и караулил попутный этап. Как старый волчара ходил вокруг овчарни и вынюхивал, выслушивал свою лазейку. При любой облаве или другой неосторожности можно было оказаться где угодно, хоть в Казахстане.
Лагерная жизнь только на первый взгляд однообразна, она полна внутреннего движения, неявных смыслов и рычагов, в ней многое очень похоже на обычную жизнь, а многое перевернуто с ног на голову, в ней почти нет строгих законов, но, наоборот, все подвижно и зависит от воли и желаний людей, и все же любой опытный лагерник точно знает, как себя вести. Горчаков был таким лагерником, его шансы были велики – пятьдесят на пятьдесят.
Прошла неделя. Прячась, он не состоял в бригаде, поэтому не получал утреннюю пайку хлеба и сахара и уже чувствовал постоянный голод. Утром ему доставался только кипяток, вечером тоже, в обед всегда одно и то же – миска неплохой жижи соевого супа, на второе – подтухшая селедка. В первые дни Горчаков побрезговал, селедка расползалась в руках, но на третий день съел. Его голодное тело, его рот и зубы вспомнили, что эту вонючую рыбу можно есть.
Покончив с селедкой, он подходил к окошку раздачи второй раз. Не просил, не изображал из себя блатного, просто смотрел спокойно – на его морде хватало отметин, чтобы его принимали за серьезного зэка. Раздатчик, в памяти которого держались тысячи лиц, обычно не спрашивал ничего, шлепал еще полчерпака соевой баланды. Или не шлепал.
Без бригады не было и своего места в бараке, да он и сам старался не ночевать в одних и тех же местах. Нары часто доставались в холодных углах. Георгий Николаевич две недели не мылся, обовшивел и, не выдержав, пошел в баню. Там встретился знакомый врач, и его поставили на санобработку свежего этапа.
Вшей было не слишком много, Горчаков стоял на входе в моечное отделение с «квачом» – палкой с намотанным на конце тряпьем, – макал этот «квач» в «жидкое мыло К» и мазал всех входящих мужиков подмышками и вокруг яиц. Зэки охотно подставлялись – помогало! Так он отработал полдня и полночи, потом фельдшер накормил его жирными свиными котлетами. Георгий Николаевич не удержался и съел много. Остаток ночи его рвало, и он понимал, что голод очень быстро превращает его в обычного заключенного и надолго его может не хватить.
На другой день врач санчасти определил его в крохотный этап на Игарку.
Мороз был не самый сильный. Ехали на двух машинах, везли бензин в бочках. Кузов их студебеккера был с тентом, но таким старым, что сквозь прорехи были видны звезды на небе.
Их было пятеро. Никто не знал друг друга. Пока выезжали из Дудинки, конвоиры менялись – один грелся в кабине, другой мерз в кузове, но потом оба втиснулись к водителю. В любую сторону от едва заметной, переметенной дороги лежала проколевшая насквозь тундра, укрытая мраком полярной ночи. Выпрыгнуть из машины мог только самоубийца.
Те, что ехали в кузове, оказались опытными, не сговариваясь сдвинули лавки, сгрудились в угол, прижимались друг к другу, как могли. Двое урок, особенно что помоложе, поначалу пытались отстоять свои привилегии, но вскоре примолкли. Стужа уравняла всех, не отличить уже было в темноте кузова, кто урка, а кто безнадежный враг народа. Телогрейки, бушлаты, ватные штаны и подшитые валенки… И пахли тоже все одинаково – махоркой да дымом рабочих костров.
– Не могу, мужики! Окоченел нахер, – раздавалась глухая, сиплая мольба-требование того, кто закрывал других от ветра, задувающего в прорехи.
Трясясь и благодарно матерясь, он лез в середину, и его пускали. И пихали, тискали, как будто грели, и сами грелись, потому что в середине было немногим лучше. Разве что морда не так мерзла, уткнутая в вонючий бушлат товарища по несчастью.
До Игарки было двести пятьдесят километров, дорога шла тундрой, но где-то по торосистому льду Енисея – мужиков нещадно кидало в кузове, бочки с бензином, увязанные тросом и веревками, норовили сорваться и присоединиться к мужикам. Иногда водитель терял в темноте дорогу, конвойные выходили из машины, искали ногами, возвращались и снова ехали. Зэков из кузова не выпускали. Ссали сверху.
Через три часа добрались до Потапово. Остановились погреться у знакомых водителя. Заключенных сначала определили в холодные сени, но конвойный солдатик, заскучав караулить, пустил всех в кухню. Зэки полегли на пол и вскоре засопели. В горнице выпивали и закусывали.
Горчаков лежал ногами под кроватью, на которой спали за занавеской двое или трое ребятишек, а головой упирался в рукомойник. Разморенный теплом, уснул быстро, но вскоре проснулся. Кто-то мыл руки и наплескал на лицо. Георгий Николаевич закрылся бушлатом и попытался снова уснуть, но сна уже не было. Он отломил кусок от толстой краюхи, которой его снабдили в санчасти, и стал помаленьку есть.
В горнице горела лампа, шумели, конвоиры, выпив, рассказывали о службе. Перебивали друг друга. Хвастались. Один из водителей посмеивался над ними. Молодой урка то укладывался возле своего храпящего товарища, то подымался на локте и жадно заглядывал в щель двери.
Горчакову лезли в голову разные лагеря, пересылки – виделись картины его лагерной жизни, совершенно ничего не значащие, как один бессмысленный, дурацкий гул. Лесоповал – этого было больше всего, шахты разные, то вдруг лазарет или работа на кухне, где он почти месяц мыл горы посуды. Жизнь тогда была сытая, где же это было? Почему-то казалось, что на огромной Владивостокской пересылке, но он не был уверен. Что там было точно, так это страшная эпидемия дизентерии. А он не заболел. Ему вообще везло на людей, вспомнил врача, который оставил его в больнице ночным санитаром… Одного из многих врачей, спасших ему жизнь. И сейчас врач отправил его с этим этапом…
Вспомнился Норильск с его геологией. Прошла всего неделя, всего неделю назад он был голодным псом, которого дразнили куском мяса на веревке. Он нашел в себе силы не глотать этот кусок мяса.
Мысли утомили, он почувствовал сытость от съеденного хлеба и уснул.
Игарская пересылка была огромным лагерем на семь тысяч человек. Бараки и бараки, семь длинных рядов по пять бараков в каждом. Слева от вахты небольшая женская зона и БУР[78], огороженный двумя рядами колючки. Этот БУР был плохим местом, даже по колымским меркам.
Их пятерку конвоир повел через весь лагерь в дальний конец. Прожектора светили. Из репродуктора в безразличное морозное пространство громко и никому звучала радиопередача на ненецком языке. Большинство слов были непонятны и молодой урка начал «переводить», потешая всех, включая конвоира:
– Кир-быр-дыр, совхоз имени Маленкова, дыр-дыр, годовой план, – с самым серьезным лицом громко повторял блатной вслед за радио. – Кир-быр-дыр Октябрьской Социалистической революции, дыр-дыр-дыр товарища Сталина! – Урка низко поклонился, едва не упав.
Все засмеялись в голос, конвойный тоже щерился во весь рот, но вдруг опомнился:
– Разговоры, блядь, в строю! Я тебе дам, сука, товарища Сталина!
Все замолчали. Лишь радио продолжало в ночной тишине свое «кир-быр-дыр Октябрьской Социалистической революции». Как будто не для людей звучали непонятные слова, но для застывшего сумрачного неба. Только снег скрипел под ногами. Небо молчало.
Эту пересылку Горчаков знал хорошо. Несколько раз проходил через нее и даже пару месяцев работал в санчасти. Он присматривался, вспоминая лагерь: лазарет сразу у вахты, в следующем бараке «шарашка», потом хирургия, где он познакомился с Богдановым, потом барак артистов Игарского театра. Ларек, домик почты, огромная кухня с тремя трубами, потом шли бараки-палатки, такие большие, что издали не отличить было от деревянных. Баня. Потом старые, тридцатых еще годов деревянные бараки – низкие и теплые.
Завели внутрь. Это был отстойник – барак для приемки этапов. Народ плотно валялся на сплошных нарах. Блатные из их пятерки сразу нашли знакомых, заскалились, стали освобождать себе хорошие места. Между делом неплохое место на верхних нарах досталось и Горчакову. Этап в бараке был свежий, это было видно по множеству глупых, часто испуганных взглядов, сообщающих всем, что они ни в чем не виноваты. Никто их тут об этом не спрашивал.
Пара «фитилей»[79] бродили по бараку, как тени, бормотали и бормотали что-то, словно молитву. С масками смерти на лицах, обтянутых сухой кожей, с вылезшими вперед зубами, – любой лагерник точно определил бы в них кончающихся. Он еще ходит, бормочет, шевелит высохшими руками и смотрит испуганно, но всем уже ясно, что жизнь к нему не вернется. От человека у него остался только беспомощный детский испуг перед спасительной смертью.
Как при усиленном режиме, барак был с решетками на окнах и запирался. Две параши стояли внутри, источая едкий смрад. Горько воняло махоркой, немытыми телами, застарелым потом телогреек. Ни матрасов, ни сенников[80] не было, Горчаков расстелил бушлат, надел на себя свитер и ботинки, свернул под голову телогрейку. Он чувствовал, что за ним наблюдают не одни жадные глаза. Не оборачивался, делал свое дело, будто эти взгляды его не касались.
– За что отдашь? – молодой блатной из их пятерки ткнул грязным пальцем в шарф, связанный Ритой. Глаза у него были подловатые.
Горчаков угрюмо качнул головой и лег, отвернувшись. Где-то неподалеку на нижнем ярусе раздался сдавленный крик, злобная возня, потом несколько глухих ударов по лицу, еще жалобный стон и через некоторое время судорожные всхлипы:
– Жена сама шила, единственная вещь от нее…
– Ничего, Алексей, не расстраивайтесь, – успокаивал кто-то опасливым шепотом.
– Всю дорогу берег… – ограбленный был недалеко, слышно, как хлюпал носом.
– Слышь, шарф у тебя длинный, давай пополам распилим, я тебе курева насыплю… – урка сзади Горчакова подергал его за плечо, – а то заберут люди, вон, казачнули[81] фраера…
Горчаков не отвечал, но чувствовал напряжение внутри. Шерстяной шарф был большой ценностью, могли крутануть, но в запертом отстойнике могли и побояться. Сначала попытаются испугать, этот молодой, не сявка[82], но и не очень серьезный, сам не полезет.
Вечером пришли суки[83], человек шесть во главе с высоким мужиком с черным чубом из-под песцовой шапки, в высоких белых бурках и тулупчике. Шли вдоль нар, сдергивали укрытых с головой, высматривали, почти ни с кем не заговаривали – глаз был наметан на «воров». Двоих забрали. Один, невысокий седой старик, пошел обреченно, но спокойно, другой же, помоложе, вырвался у самой двери и выхватил заточку. Его тут же прикололи в несколько рук и, оставляя кровавый след, выволокли на улицу. Кто-то из бандитов вернулся и молча показал дневальному на кровь. Тот понятливо закивал. Сосед Горчакова, торговавший шарф, лежал укрывшись с головой бушлатом. Его трясло так, что нары ходили ходуном.
Горчаков достал папиросы и закурил. За свою лекарскую жизнь он многого насмотрелся. Однажды в лазарете прямо у него на глазах воткнули пику в живот ссучившемуся вору. Тот лежал беспомощный после операции. Пика была с обратными заусенцами, вор, оскалившись от боли, выдрал ее из себя с собственными кишками. У самого Горчакова было два ножевых ранения, одно предназначалось в живот, но ушло в ногу, это было в конце Колымы, другое сзади в плечо – на страшной Красноярской пересылке. И в общих ночных драках, и один на один с блатными приходилось участвовать. Этого в лагере было не избежать.
Но ярче всего врезался в память один расстрел. Это было на Колыме во время войны. Выстроили лагерь, зачитали приказ о высшей мере и тут же, чуть отведя в сторону, расстреляли троих. Не сразу, а по очереди – каждому сначала зачитывали, потом залп, и человек на виду у длинного строя валился на снег. Это происходило долго. Тишина стояла мертвая. Не где-то за лагерем, под рокот трактора, как это делали обычно… а на глазах у пятисот человек, устрашая их, законно действовало самое гуманное государство в мире.
Печки топили хорошо, барак прогрелся и напали клопы. Когда жиганул первый, Горчаков удивился, отвык, даже и забыл о них – на севере клопы были редкостью, полез под одежду, стал искать, но вскоре укусил другой и потом еще и еще. Он сел, надел очки. Клопы сыпались с потолка, ползали по бушлату и нарам. Он поморщился от тяжелой неизбежности и снова лег.
День выдался длинный, он засыпал от усталости, клопы будили, он просыпался и снова думал, как быть. Он работал в санчасти Игарской пересылки, здесь должны были остаться знакомые, но руководила лазаретом капитан медицинской службы Голик, прегадкая баба, ненавидевшая заключенных. Она могла специально сделать плохо.
Горчаков пытался вспомнить, когда же он здесь работал – в прошлом году или раньше? Не помнил даже, какое время года было тогда. Только один случай на этой пересылке врезался в память. Его вызвали к больному в БУР. Это был следственный и штрафной изолятор со зверским режимом. Больным оказалась девушка с хорошей фигурой, с тонким, красивым и очень независимым лицом. Она кашляла почти не останавливаясь. Горчаков, в присутствии конвоира и под его жадными взглядами, прослушал ее спину и грудь. Это был туберкулез. Как только Горчаков закончил, она обессиленно опустилась на корточки спиной к стене, нар в камере не было. Печь топилась только в коридоре. По углам и на земляном полу вокруг параши намерз лед.
– Видал, краля какая, а зарубила свою сожительницу! – сообщил конвоир на обратном пути, подкуривая сигаретку. – Приревновала к другой и топором башку – раз!
Горчаков долго ее помнил. Она была похожа на Асю. Крепостью, независимостью и внутренним упорством – все это было в ее красивом взгляде, несмотря на изнуренность и кашель. Ни на что не жаловалась, ничего не просила. И даже то, что она была убийцей, не отталкивало, – она, впрочем, могла и не быть убийцей. Просто не дала кому-то…
Блатные играли в карты, варили чифирь на печке и гоготали, «занимались любовью» с дедушкой Морозом и Снегурочкой. Горчаков вспомнил, что завтра или послезавтра Новый год.
С подъемом в барак ввалились двое нарядчиков с шайкой шестерок. Матюками и палками быстро подняли всех и через час уже гнали нестройной колонной в сторону порта. За ударную работу доппаек обещали и горячий обед.
Ночью Игарка была больше похожа на город. И Норильск, и Ермаково выглядели огромными строительными площадками, здесь же – колонну вели в'eрхом вдоль берега Игарской протоки – были ровные и широкие, хорошо освещенные улицы. Бараки в основном двухэтажные бревенчатые или отштукатуренные и побеленные, но были и необычные здания, с явными архитектурными изысками – сложными крышами, длинными балконами и высокими окнами. Эти были построены еще до войны. В 1938 году Горчаков бывал здесь в Доме культуры.
В затоне возле лесозавода заключенных выстроили на неровном льду протоки. В тело реки был вморожен лес. Его привели сверху в плотах и не успели поднять на берег. Метровый, а то и двухметровый темный слой ангарской сосны. Верхние бревна были уже выдолблены и увезены, отчего затон выглядел как после бомбежки. Нарядчик вышел перед строем:
– Задача – достать лес от этой вешки, – он махнул рукой в меховой варежке на высоко торчащее изо льда бревно. Возле него двое заключенных разжигали костер для стрелка, – до того… костра, – он кивнул налево в темноту. – Там часовой будет. Каждый вырубает и сдает свой балан. Норма – двадцать штук на человека. Кто выполнит норму – завтра выходной в честь праздничка. Сорок пять минут долбим, пятнадцать греемся. Работать парами – один с кайлом, другой с ломом. Вопросы есть?!
Горчаков выбрал себе лом, взял на плечо и пошел к дальнему концу. Он не торопился, точно знал, что никакого выходного ни для кого не будет. Мороз был крепкий, дышалось сухо и даже через маску першило в горле. Какие-то бревна слегка торчали надо льдом, за них началась ругань, Горчаков шел дальше, пока его не окликнул часовой. Он выбрал бревно и начал неторопливо обдалбливать лед. Когда все потянулись к теплушке, у него не обнажилось и половины ствола.
В центре бревенчатого балка жарко гудела бочка-буржуйка. Мужики стягивали с себя замерзшие маски, варежки и шапки, обметенные белым куржаком. Терли примороженные лица, улыбались теплу, садились кто на лавки вдоль стен, кто на пол поближе к печке. Некоторые тут же закрывали глаза покемарить, другие обсуждали меж собой, что привезут на обед, если до этого два дня не было горячего… Вспоминали и про Новый год. Он наступал сегодня ночью. Шутили про елку в бараке.
Горчаков притулился недалеко от двери. Когда-то Новый год был для него тяжелым воспоминанием, но постепенно страшная картинка – Ася с испуганными глазами – стерлась до привычной пустоты, и он, как и все зэки, перестал обращать внимание на этот праздник, как, впрочем, и на все другие.
После обеда появился молодой и злой десятник, шестерки отлупили палками нескольких блатных, отказывающихся работать, ходили среди крошащих лед, понукали, от них несло спиртом. Горчаков снял бушлат, остался в одной телогрейке и вынужден был долбить. Его объединили еще с двумя мужиками. Неподъемный, напитанный водой семиметровый ствол мало было извлечь из замороженного тела реки, его надо было обколоть и потом волочь по изорванному ямами льду к берегу.
После четырех снова наступила полярная ночь, долбили наощупь, потом так же волокли, падали, матерились. Работу закончили в девять вечера, обратно колонна еле плелась, как ни орали часовые, как ни пинали отстающих. На всю зону из ночных репродукторов вольно гремели под гармошку знаменитые «Валенки». Красивый и гордый голос Руслановой, как голос не раздавленной до конца России, любили и те, кого сейчас вели, и те, кто вел:
…Суди, люди, суди, Бог,
Как же я любила,
По морозу босиком
К милому ходила.
Валенки да валенки,
Эх, не подшиты, стареньки…
Всенародная любимица Лидия Русланова, давшая более тысячи концертов на передовой во время войны, работала сейчас за пайку где-то в таких же холодных краях. Сидела она за мужа-генерала, это было известно. Легенды – лагерные параши – то привозили ее в ермаковский театр, то в Норильск, кто-то божился, что видел ее в Тайшете, санитаркой в больнице. Урки, очень ее уважавшие и все знающие, рассказывали, радостно щерясь: на ментовские звезды вообще не смотрит, кого угодно по матушке шлет! По тем же слухам петь в лагере она отказалась наотрез, говорила: соловей в клетке не поет!
В бараке их ждал кипяток. Горчаков выпил кружку и еле забрался на верхний ярус. Весь барак раздевался тихо, даже блатные не балагурили. Руки тряслись, Георгий Николаевич расстелил бушлат и рухнул сверху… Голос Руслановой, кислый запах собственного пота и мысль о том, что кончились папиросы, – это последнее, что он помнил из тысяча девятьсот сорок девятого года.