Лагерной дружбы не существует. В лагере говорят «мы с ним едим» – в этом вся дружба… И все же Шура Белозерцев ждал Георгия Николаича. Спиртик копил, отказывал себе в обжигающем глотке чистого на ночь – в лагерной жизни это немало! Шура копил, непонятно на что рассчитывая, и ждал. Вспоминал, как они прошлым летом с Горчаковым в тайге ночевали. Пустое вроде дело, а в памяти крепко засело, за всю свою арестантскую жизнь Шура никому про свой «подвиг разведчиков» не рассказывал. Горчаков тоже рад был Шуре. Он вернулся первого августа, поздно вечером, и после отбоя они сели в фельдшерском закутке. Выпили. Закурили, Георгий Николаич устало, но весело посматривал сквозь очки на Шуру, а тот, собираясь послушать об иных краях (Горчакова почти месяц не было в лагере), сам трещал без умолку: – Тут, Николаич, двух брянских полицаев привезли с трассы. Один, курва, девять ребятишек на тот свет отправил. Сам все рассказывает, герой, сука! Они, говорит, комсямольцы были и пиянерки… – Шура рассказывал, передразнивая неторопливую якающую речь брянского. – «Да как же ты смог, Коля ты вонючий?! – спрашиваю. – Они же дети сопливые?!» – «Да чаво? Связал им руки, вывел за околицу в лясок и перестрялял!» Шура замолчал, глядя на Горчакова. – Вот так вот, Николаич! Ему самому тогда восемнадцати не было, и его теперь досрочно отпускают, как малолетку! Бумаги пришли уже – он, тварь, героем и ходит! Шура выглянул из каморки, послушал неспокойно спящий барак, вернулся и налил еще. Выпили, закусили казенной пшенной кашей, которую Шура заправил шкварками и сухим луком. – Второй – тоже полицай, и тоже хвастается, как сельчан обирал. Эх, говорит, и пожил в свое удовольствие… И смятана… – Что ты мне, Шура, про них рассказываешь? – перебил Горчаков. – Видел я полицаев… Шура смотрел не очень трезво, удивленно и слегка виновато: – Я, Николаич, прямо перед твоим приходом маленько с ними зацепился, – Шура сжал крепкий костистый кулак. – Маленько за тех ребятишек морду ему раскровянил. Вот так! А этот за того полез! Ну я и этого, того! Они не спят вон, гундят меж собой, завтра куму писать будут. Как бы их припугнуть, а, Николаич? Напишут ведь?! – Что уж ты, Шура? – Я, Николаич, как узнал, что ты приехал, очень занервничал, а ты все в штабе и в штабе, а эти стоят курят, ну я с ними покурить, а этот, сука, палач-то, как раз про ребятишек-пионеров вспомнил, как они его в лесу умоляли, как голосили и мамок звали… И смеется, тварь, ну-у… – Шура заскрипел зубами, прямо слышно было. – Не выдержал я, Николаич! – У тебя, Шура, лагерный невроз! Ты без меня тут таблеточками не увлекался? – Не-не, не было такого, я в порядке, Николаич. – А эти брянские с чем у нас? – Понос, вчера целый день с горшка не слезали… – Дизентерия? – Нет, нажрались чего-то… а может, мастырку[110] какую жрут. – Урки есть в лазарете? – Серьезных нет. Один под аппендицит косит неделю уже, Нинку нашу клеит… – А кто дежурит? – Она и дежурит. Махмудка ночным санитаром сегодня… Ой, побегу микстуру дам, ты сиди, Николаич, закусывай, хлеб бери! Я сейчас! Горчакова усталость и спирт валили с ног, день получился длинным. Еще сегодня он обедал на «Полярном», Степановна по случаю расставания пельменей настряпала… Идут себе в ночи сейчас, баржу тянут, утром будут в Игарке. Сан Саныч, Фролыч, Николь… Свежим речным простором повеяло от этих мыслей, он вздохнул невесело. Шура вошел, присел к столу: – Санитарка новая у нас. Батурина. Надо ее убирать, Николаич… – Шура подкурил папиросу. – Она до нас в Норильске работала, а там девчонки-каторжанки из Западной Украины норильский аэродром строили, ну и ясно, полна больница – травмы, обморожения, воспаления легких. А у этих хохлушек одежки красивые, вышитые все. Батурина им за эти одежки пайку хлеба четырехсотграммовую предлагала. Узнает, когда девушку должны выписать, заберет вещь, завтра, мол, принесу тебе хлеб. А назавтра за девчонкой конвой на работу! Сколько она народу так обманула, Николаич! Шура взял с полки склянку с остатками спирта, прикинул, что осталось, и долил по кружкам: – Порыбачить-то не пришлось? – Нет, – Горчаков выпил, занюхал кусочком хлеба. – Ребята ловили неводом… – Что ловили? – Да разную… – Не любишь ты сетями, Николаич, а у нас на Волге – милое дело! Неводок затянем, стерлядок выберем, судачков, остальное обратно пускаем… Под утро, часа в четыре, Шура поднялся в туалет, дежурной сестры за ее столиком не было. Лампа была потушена, ночной санитар Махмудка спал, свернувшись клубком на бушлате. Шура, прислушиваясь и посматривая, где сестра, прошел весь лазарет и у самого туалета понял – что-то не то. Он подошел вплотную и ясно услышал звуки любви, он поморщился, понимая, что дежурная здесь, и уже было развернулся уйти, как услышал тихие, злые матерки, а потом и совсем отчетливо: – Я те укушу, шалава! И сдавленный стон медсестры. Шура тихо бросился за дубиной. Горчаков подскочил от того, что Белозерцев со злобным шепотом шарил под топчаном: – Вставай, Георгий Николаич, там нашу Нинку тянут… – он нашел обломанный черенок от лопаты и тихо выскочил. В сортире на шесть очков и со страшным запахом хлорки возились трое урок. Двое держали Нинку в позе сбора картошки, затыкали рот, третий пыхтел сзади. Этому и досталось первому, Шура бил со всей дури. Негромко и жалостно запричитала Нинка, Махмудка втиснулся и вцепился в одного из насильников, тут уже все заклубилось, кто-то падал, Шура бил дубиной, затрещала ткань палатки. Урки, отмахиваясь, выскакивали на волю. Кончилось все быстро, не весь лазарет и проснулся. В большую дыру, разрезанную заточкой, тянуло утренним холодом. В процедурной Нинка трясущимися руками бинтовала Шуру. Кто-то из урок успел полоснуть его по руке. Рана была неглубокая, но текло, как из свиньи. – Ты как же там оказалась? – пытал ее Шура, строго следя за бинтом. – Отстань! – Чего отстань? Ты думай, что оперу будешь плести… Уф-ш! Аккуратно крути! – Я сама пошла, думала он один будет, – Нина теранула слезы тыльной стороной ладони. – Я уже с ним была, он жениться хотел, ему два года всего осталось… – Эх и дура, ты, Нинка! Урке поверила! А эти как же пристроились?! – Да не знаю, отстань! – Они бы тебя потом прикололи! – спокойно резюмировал Шура. Медсестра перестала крутить бинт. Замерла. – И даже не думай, им зачем улика? Сидела бы сейчас на дырке, с пикой в сиське! Давай, сам завяжу. Наутро Горчакова отправили в барак оздоровительного питания – там накануне обнаружилось крупное воровство и всех фельдшеров на время следствия посадили в штрафной изолятор. Этот лазарет для доходяг в издевку звали в лагере «Курорт», он был крайний в ряду бараков огромного первого лагеря, теплый и довольно большой. В него собирали «фитилей» со всех ермаковских лагерей и с трассы. Здесь почти не лечили, но пытались подкормить, иные хроники лежали и по два, и по три месяца. Диагноз писали один на всех – алиментарная дистрофия. Они были такие тощие, что на тех же стандартных нарах типа «вагонка»[111] часто лежали по двое, и в бараке вместо двухсот пятидесяти человек помещалось около четырех сотен. Горчакова командировали на неделю, и он пришел со своим – Махмудка тащил на голове горчаковский матрас и белье. Больные как раз стояли длинной костлявой очередью к двум умывальникам, кто с полотенцем, кто без. По недовольным лицам ясно было: если бы их не подняли, они бы не умывались – это пустая трата сил. Вскоре санитары внесли ведра с завтраком. Поставили у раздатки, и Георгий Николаевич почувствовал, как весь барак насторожился и притих. Сначала с подносов раздали по двести граммов утреннего хлеба. По сто пятьдесят дадут еще в обед и вечером, всего получалось пятьсот, в лазарете Горчакова в «больничном» пайке хлеба было шестьсот граммов, но каши и приварков давали меньше. Этим же, окончательно обессилевшим, давали кусочки соленой рыбы, кусочки жира – в инструкциях вес был расписан точно – он зависел от того, масло это, маргарин или «комбижир». Все это скрупулезное распределение еды и происходило сейчас под жадным надзором сотен глаз. Второй санитар лил по черпаку чаю, он был горячий, заваренный непонятно чем. Возле раздатчика стояла миска гороха – из нее по одной ложке отщипывалось тем, кто состоял на «цинготном» пайке. После раздачи барак затих. Больные ели, сидя на нарах, скрестив ноги по-татарски. Сначала хлебали баланду. Рыба и жир – бациллы[112] – на кусочке хлеба лежали рядом. Доходяга все время их видел, а иногда трогал и облизывал пальцы. Горчаков рассматривал жадно жующих людей, их кости, обтянутые кожей, и думал, что даже этих вот, стоящих у порога смерти, объедает лагерная псарня. И так было везде, в любом самом «хорошем» лагере и в любые годы: чем слабее человек, тем легче его объесть – других правил не существовало. Он открыл тетрадь с записями фельдшерских курсов. Это были его главные учебники, толковые, подробные. Сейчас он смотрел лекцию профессора Должанского о пеллагре: «Когда питаешься только хлебом и впроголодь, образуется известный заколдованный круг: истощенный организм не в состоянии усвоить хлеб, а организм, неспособный усвоить хлеб, истощается. Атрофируются слизистые оболочки желудка и кишечника, “ворсинки” перестают всасывать питательные вещества, они не поступают в кровь и оттуда в клетки организма. Таким образом, кишечник не может использовать пищу, и она извергается наружу. Это и есть голодный понос. Его легко принять за дизентерию, хотя дизентерийные микробы отсутствуют. По мере истощения образуются безбелковые отеки. Развивается самый тяжелый вид авитаминоза – пеллагра». Горчаков глядел в тетрадь, а сам слышал тихий, сильно картавящий голос профессора. «Кто может, запомните формулу три “D”: Dispepsia, Dermatitis, Dementia[113]». Горчаков запомнил эту формулу. Первые два «Д» он испытал на себе. «Пеллагра похожа на авитаминоз, но это нечто совсем иное. Мышцы, атрофировавшиеся до того, что остается один апоневроз[114], все же могут вновь отрасти, жировая ткань тоже; кости, ставшие пористыми и хрупкими, могут вновь окрепнуть; кровь возвращается к нормальному составу, пеллагра же – состояние необратимое, она поражает нервную систему…» Пришел доктор Золотарев, они были знакомы с Горчаковым еще по обским лагерям 501-й стройки, и велел ему сделать обход. – Посмотрите на предмет других инфекций, Георгий Николаевич, я отлучусь на время. Горчаков кивнул и позвал санитара с фанеркой, на которой были записаны показания утренних термометров. Доктор Золотарев был из заключенных 58-й статьи, плод «селекции» 1937 года. Шпион английской, французской и немецкой разведок. Золотарев везде работал с доходягами. Это был спокойный седой человек с простым, ничем не выдающимся взглядом, не особенно душевный. Он был редкий тип лагерного доктора, кто своей задачей назначил выхаживать таких, на ком поставили крест. Он выхаживал «фитилей». Именно так он их и называл: «Ну как дела, фитиль Иван Петрович? Как аппетит?» Доктор был не без юмора, есть его больные хотели всегда. Гражданская же специализация у него была совсем другая – психиатр. Горчаков остановился у первых нар. Внизу лежали четверо на месте двоих, крайний по привычке, видимо, придерживался рукой за выступающий бордюрчик, чтобы не упасть, но тесно им не было. Впалые животы, ребра, сухая серая кожа складками, сыпь, один был весь в гнойных фурункулах. – Жалобы есть? – Горчаков глянул температуру на фанерке, она у всех была нормальная. Он присмотрелся ко всему длинному списку «температур» и махнул санитару, что ни он, ни его «измерения» не нужны. Санитар равнодушно ушел со своей фанерной ведомостью. На верхнем ярусе, на двух черных и вонючих матрасах лежали трое, все внимательно рассматривали нового фельдшера, а он рассматривал их. Горчаков не был специалистом по дистрофии, но его собственная лагерная жизнь подсказывала, что большинство из них в нормальных условиях остались бы жить. Сон и немного разнообразить питание – больше им ничего не нужно было. Но были и такие, кого смерть уже отметила. Один из нижних стал жаловаться, что ему сегодня совсем не давали еды, что он человек умственного труда и ему необходимо питание. В его взгляде было легкое безумие, как будто он был уже не здесь. Может, оно и к лучшему, – мелькнуло в голове Горчакова. Но человек настаивал с тихим раздражением: – Моя фамилия Нестеров, вы должны объяснить мне, что со мной происходит. Почему я здесь? Я пойму, да, пожалуйста, скажите, как есть! – говоря, он все время смотрел в сторону, а потом встал, высокий и худой, как скелет из кабинета по анатомии. Живот так втянут, что через него виден позвоночник. Нестеров, не дожидаясь ответа, снова лег и отвернулся от Горчакова. Кожа на его шее была «цвета мореного дуба», как это определял Должанский. Верный признак пеллагры. «На последней стадии возникает белковое голодание и организм начинает потреблять белок костей, мышц и кожи, а при тяжелых состояниях – белок внутренних органов и в последнюю очередь – белок мозга». До умирающего существа, которое было когда-то Нестеровым, никому в этом бараке не было дела. Никто не знал, не хотел знать и нисколько не интересовался его личностью. Мне ведь тоже нет до него дела, думал Горчаков, – у меня нет времени и сил, их тут четыре сотни. Они умирают в полном одиночестве, мало кого из них ждут на воле, поэтому и неплохо, что большинство сначала сходит с ума и перестает понимать действительность. Георгий Николаевич пометил Нестерова, перешел дальше, присел к старику, уткнувшемуся в черную подушку. У него над плечом неожиданно снова возник Нестеров: – Благодарю вас! – заговорил все так же негромко, скосив глаза в сторону и вверх. – Мне сейчас дадут полноценный обед. Баланду и бациллы! Это важно! Санитар уже пошел… – он исчез так же, как появился. Старик, скорее всего, был калмыком, он медленно повернул голову и посмотрел на Горчакова долгим взглядом, потом двинул руку к письму, торчащему из-под матраса. Горчаков вытащил конверт с обратным адресом: – Напишу, – сказал негромко. Ему не раз попадало за такие письма, и в ШИЗО сиживал… Сообщать о смерти в лагере было запрещено категорически. Изменники Родины, контрреволюционеры, враги великого советского народа, вроде этого старика, должны были исчезать из жизни без следа… Горчаков всегда, когда получалось, писал. Старик умер через два дня. По санкарте ему было тридцать шесть лет. Он был казахом. Горчаков вторую ночь не спал на новом месте. Ворочался, и не хотел, а с тихой радостью вспоминал команду «Полярного» – возвращаться в лагерь было тяжело. Это не было чем-то новым, но сейчас вызывало душную тоску. Особенно мысли о Николь рождали какие-то посторонние чувства. Это были чувства, не зависящие от него. Не любовь, конечно, любовь и лагерь несовместимы, но своим независимым видом, блеском прекрасных несмирившихся глаз Николь ворошила в нем что-то глубокое и прочно забытое. Он встал, набросил телогрейку и вышел покурить. Было уже давно светло, очередь из больных пеллагрой стояла в длинный туалет оздоровительного пункта. Многие сидели за сортиром, вдоль колючей проволоки, белели тощими голыми задами. Гадили прямо на землю, ругались, материли, кололи друг другу глаза смертью, которая ходила рядом, хрипели от ненависти – кто раньше сдохнет…34