home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


42

Горчаков втянулся в привычный ритм жизни. Работал в лазарете, иногда вызывали на травму, на труп или в ермаковскую больницу, так все и шло изо дня в день, и это спокойное течение лагерного времени ему нравилось больше нечаянной, ворованной свободы на Турухане. Та командировка нехорошо, надолго растревожила. Николь пробудила в нем безрассудный и сложный ком чувств, он волновался, чего не было давно, и это ему не нравилось.

Он вставал утром, получал пайку и кашу, делал обход больных, назначал лечение, процедуры, заказывал лекарства, писал заявку на хирурга или других специалистов, занимался питанием, помывкой в бане, постельным и личным бельем… выгонял и принимал санитаров, актировал умерших, писал объяснительные. Стоял в одном строю вместе со всеми во время шмонов… Дел хватало, все шло ровно.

Асю вспоминал редко, привык, прошло почти три года, как он написал в последний раз. Ее письма стали приходить реже, они уже не были такими длинными, только о матери и детях. Он понимал, что у нее мог появиться мужчина. Он не ревновал, даже и рад был, как можно радоваться за людей хороших, но почти посторонних.

Николь жила рядом и вот-вот должна была родить. Пока она работала, он заходил проведать, поздороваться к ней в столовую, теперь же она одна сидела на больничном в своей палатке. Туда ему труднее было выбраться.

Николь ему нравилась. Наверное, и как женщина, но было и еще что-то важное. Как из глубокой, законсервированной и запретной шахты, поднимала на поверхность эта юная женщина его безоглядную и гордую молодость. Георгий Николаевич не хотел об этом думать, но мысли приходили сами. Перед сном или в тихие свободные минуты. И он, забывшись, начинал нечаянно улыбаться. Тогда всегда светило солнце, были живы отец, брат, сестра и мать… а ему казалось, что всё-всё, что он задумает в своей жизни, он выполнит.

Двинемся в путь очарованный,

Гулким внимая шагам.

Если же боги закованы,

Волю дадим и богам…

Последний раз он был у Николь совсем коротко первого апреля, она поставила чай, но и на него не было времени. Сели, глядя друг на друга. Николь весело пожаловалась на соседку, которую к ней подселили после отъезда Сан Саныча. Соседка – молодая здоровая деваха – приходила выпившая с разными ребятами. Развлекались, не обращая на нее внимания.

– Им негде встречаться, мне понятно, я ухожу на улицу, но мне тяжело долго гулять… а они иногда остаются ночевать… Я лежу, заткнув уши, и думаю о ребенке, мне кажется, он все слышит.

Горчаков поморщился, кровать соседки стояла в метре от кровати Николь.

– Как себя чувствуешь? – он рассматривал ее милое лицо с заметными пигментными пятнами.

– Как утка хожу! Только не крякаю! – улыбалась Николь. – Что смотрите? Некрасивая?

– Почему?! – растерялся Горчаков.

– Некрасивая, я вижу в зеркало. Хорошо, Сани нет сейчас… – она отвернулась от Горчакова. – А если помру, то и ничего не надо будет…

– Ну что ты, – улыбнулся Георгий Николаевич, – молодая, здоровая, куда ты денешься…

– Может быть, приедет? Он был на курсах в Новосибирске, сейчас снова в Игарке. Пишет, что сразу приедет, как только рожу… Я не обижаюсь, все же понятно, я ссыльная…

Она замолчала, посматривая на Горчакова с вопросом в глазах.

– А мой ребенок, он будет свободным, как Сан Саныч, или ссыльным, как я? Вы не знаете?

– Ну почему же ссыльным? – Горчаков улыбнулся машинально, но тоже задумался.

– Я спрашивала, даже наш комендант не знает, у вас такие суровые законы и такие непонятные… Но даже если он будет считаться свободным, он же не сможет без меня. Так ведь? Значит, и он ссыльный!

Горчаков с нежностью смотрел на Николь, сидевшую с ногами на кровати. В валенках, тепло одетая, с белым пуховым платком на плечах. Три месяца она жила здесь одна.

– Вот, Саня оренбургский платок прислал, – Николь улыбнулась, – как будто обнимает меня. И валенки мягкие! Мой размер! И еще шоколад, вы не хотите? У меня много… – она словно читала мысли Горчакова. – Вы не думайте, он все время мне пишет и посылки шлет. Мне не грустно…

Слезы вдруг полились из ее глаз. Горчаков впервые видел такое.

– Доктор говорит, это у всех беременных бывает… – оправдывалась Николь. – Нервы, наверное, – она уже смеялась, всхлипывая и вытирая слезы. – Сан Саныч только через два месяца придет на «Полярном». Как вы думаете, я смогу с двухмесячным малышом на буксире работать? Там везде сквозняки…

Сосед заглянул, оттопырив брезент на входе:

– Николь, у тебя чайник выкипает!

– Ой, Георгий Николаич, я чай забыла!

– Мне надо идти, Николь, я сюда потихоньку завернул, на патруль могу нарваться… Как почувствуешь схватки…

– Я все помню…

– Мне обязательно дай знать через медсестру, ладно?!

– Ладно, уже скоро, дерется все время, доктор говорит, если дерется – спокойный будет… Странно, да?


Георгий Николаевич вышел из палатки. Вечерело, скользкая дорожка среди высоких, выше человеческого роста и по-весеннему грязных сугробов, с желтыми потеками мочи вывела к основной дороге, ведущей в поселок. Солнце село, но было еще светло, и зажженные фонари едва видны были на фоне сереющего неба.

Горчаков торопился в лазарет. У него умирал дядька сорока двух лет. Худой, с серым лицом, с клочками облысевшей головой и слегка сумасшедшими уже глазами. Его сожрал туберкулез, и он выглядел дряхлым стариком, кашлял кровью.

На руках фельдшера Горчакова умерло много людей, слишком много, чтобы хоть половину из них запомнить. И умирали по-разному. Кто-то тяжело мучился, другие отходили быстро, некоторые были до того обессиленные, что ничего уже не сознавали. Но большинство умирающих надеялись, цеплялись за жизнь и ждали помощи.

В прошлом году умирал один мальчишка, Горчаков забрал его из лазарета для доходяг. Его звали Андриас, ему было четырнадцать лет. На общей линейке в гимназии он крикнул «Да здравствует свободная Литва!». Судили быстро, показательно дали десять лет и так же быстро отправили на этап. В мае он еще стоял свободный на той линейке, а в июле испуганным четырнадцатилетним заключенным сходил по качающемуся трапу в заполярном Ермаково.

Лай овчарок сзади вывел из раздумий. Горчаков оглянулся, со стороны лесозавода выворачивала небольшая бригада, почти бегом бежали, скользили по наезженной дороге, едва держа шеренги. На ужин торопятся, понял Георгий Николаевич и тоже прибавил шаг, чтобы до них, до их обыска пройти в ворота со сталинской мудростью: «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства».

Между мужиком, который умирал теперь, и Андриасом была та страшная разница, которую знает всякий хорошо посидевший зэк. Мужик, его звали Ефим, за свои десять лет выработался в лагерях, и когда получил еще один, такой же безнадежный довесок, ему было уже все равно, умирает он или живет. Андриас еще не знал ничего этого и очень хотел жить. Смотрел тревожно, очень благодарил за все.

Горчаков хорошо его помнил, он подолгу сидел рядом с мальчишкой. Разговаривал, иногда просто держал за руку. Андриас переживал страшно, все время возвращался мыслями в тот майский день и очень жалел о своем поступке. Его вывели перед всей линейкой. Директор был хороший человек, если бы он слышал эту фразу один, он ничего не стал бы делать, но ее слышали многие и это означало, что уже на другой день в местном отделе госбезопасности лежало бы несколько заявлений. «Если бы он промолчал, он меня бы не спас, но и сам пострадал бы, и другие… все же слышали» – так «помудрел» за неполный год в лагере Андриас.

Он был из хорошей семьи, очень воспитанный, даже в его безнадежном положении – у него совсем не осталось сил – пытался держать себя чисто. Светловолосый, светлокожий, с большими черными глазами, которые, странным образом, не потускнели от болезни, но наоборот, как-то особенно блестели и пытались что-то выражать.

Горчаков перевел его к себе в конце августа. Андриас быстро уходил. Уже через две недели совсем высох, и его еще детская кожа стала не пергаментной, как обычно, а прозрачной, с голубоватыми прожилками. На заострившемся лице остались одни эти темные глаза.

Его привезли в лагерь «35-й километр», это был обычный исправительно-трудовой лагерь на трассе, ни хороший и ни плохой… На третий день он убежал. Такое случалось с новичками, особенно с молодыми. И особенно с теми, кто никогда не знал, что такое неволя и принуждение. Тоска их бывала такой силы, что они бежали, совершено не понимая, что делают, куда бегут, и что с ними будет завтра. Так было и с Андриасом. Он ушел вечером, шел всю ночь вдоль трассы, его жрали комары, он промок, провалившись в болото, потом переплыл речку и промок весь, а под утро уснул, пригревшись под густой елкой. У него даже спичек не было с собой. «Мне все время казалось, что наш дом недалеко и там меня ждут и спрячут». Так он рассказывал.

Его задержал вольный обходчик, привел и сдал в лагерь «23-й километр». Андриасне сопротивлялся, не пытался убежать, он все еще не верил, что он заключенный – он же ничего плохого не сделал! – и ждал от людей естественной справедливости. Из лагеря его передали на заставу, которая стояла на трассе меж двух озер, чтобы ловить таких. Там из него сделали настоящего беглеца. Начальник заставы лично натаскивал новобранцев:

– С ними вот так надо, – лейтенант ощерился благодушно и без замаха ударил кулаком в доверчивый черный глаз Андриаса, – чтобы забыли, как бегать! Поняли?!

Начальник оставил в карцере недавно призванных на службу, простых, чуть старше беглеца, деревенских парнишек. Андриас мог им не понравиться – беленький, нежный, ни еды, ни курева, только книжка была с собой.

Потом на нем натаскивали молодую овчарку. Разжигали злобу – пес был в приспущенном наморднике, он не мог рвать клыками, но так вцеплялся передними зубами, что его отрывали вместе с кусками одежды.

Андриасу повезло, что его не убили, было бы дело зимой, так и сделали бы, а труп беглого выставили бы для устрашения на неделю у лагерных ворот. А может, наоборот, не повезло. Его поместили в лазарет ближайшего лагеря, где не было даже фельдшера. Он был в ужасном состоянии, кровь шла изо рта и с поносом, он и не должен был бы, но жил, и когда у него сошли синяки и затянулись укусы, его повезли в Ермаково, где определили в лазарет оздоровительного питания. Там уже не лечили, врач сразу понял – мальчишка перешагнул страшную черту.

Горчаков случайно наткнулся на взгляд его черных глаз, и Андриас очень к нему привязался. Возможно, Георгий Николаевич был единственным, кто хотел, чтобы он жил.

Он уже не мог ни есть, ни пить. Горчаков консультировался с Богдановым и с терапевтами, пробовал вводить подкожно рингеровский[129] раствор, но он не рассасывался. Он вводил глюкозу, пытался кормить специально сваренными бульонами, кашицами, сидел с ним, разговаривал, но он был очень слабый. Кажется, в нем совсем ничего не осталось, кроме этого желания жизни, почти неестественного уже в тонких руках и челюстях, обтянутых кожей. Сестрам, санитарам, за укол, за грелку или за то, что просто подушку поправили, Андреас пытался улыбнуться и чуть слышно шептал: «Спасибо…»

В то утро Георгий Николаевич подсел к нему и посмотрел в глаза. Андриас чуть прикрыл их, благодаря, как будто ждал Горчакова, чуть заметная гримаса улыбки застыла на лице.

– Спасибо, – выдохнул мальчишка едва слышно.

Это было его последнее слово людям.

На следующий день Горчаков сам пошел на вскрытие. У Андриаса были отбиты все внутренности… желудок несчастного был словно из кружева – он переварил сам себя.

Так хотел жить.


Горчаков добрался до лазарета. Переоделся в халат, с дежурной сестрой переговорил, подошел к Ефиму, он лежал сразу за процедурной. Глаза закрыты. Георгий Николаевич сел рядом. Ефим иногда говорил, иногда молчал и лежал без признаков жизни. Сейчас он был «жив», дышал ровно и не кашлял.

– Чаю хочешь? – негромко спросил Горчаков.

– Сам уже помер, голова работает… – довольно внятно ответил Ефим сухими потрескавшимися губами.

У него был абсцесс легкого, и в очаге распада был поврежден крупный сосуд. Рано или поздно, во время одного из приступов он все равно бы умер, но Горчаков или сестра каждый раз останавливали кровотечение – соль, лед, хлористый кальций… Ефим опять получал отсрочку! В нем еще была сила жизни, и он, несмотря на старческий вид, был молод.

Ефим долго молчал, потом заговорил спокойно. Видно было, что сегодня чувствует себя неплохо, даже чуть глаза приоткрыл:

– Нет ничего дороже своих-то, баба да ребятишки перед глазами все время, о них думаю. Не зря, видно, Господь так распорядился, чтоб человеку с одной бабой жить. Не увижу уже их… – Ефим обо всем говорил равнодушно, что о жене, что о собственной смерти, после стольких лет в лагере его ничего уже не волновало. – Ты, доктор, побудь еще, мне помирать не страшно, когда ты рядом. Я в сороковом году доходил до последней крайности. В шахте работал, норму уже никак не выполнял, а тогда за это стреляли. Саботаж, значит…

Свет в лазарете замигал-замигал, потускнел и погас. На улице загремел и остановился движок. Вскоре там же, доливая керосин и ругая дневального, заматерился Белозерцев. Ефим с Горчаковым прислушивались. Потом Ефим продолжил:

– И вот думал всё, мечтание у меня было такое. Чудно, ей-богу, думать-то, когда еле ноги переставляешь, а больше ничего не остается! Понятно уже было, что придется мне в ледяной шахте околеть… или по дороге, под сапогами конвоиров да собаками изорванным! И очень мне это не нравилось, даже в бараке не хотел помирать, так он мне надоел, этот барак! Ты еще не помер, а твои кальсоны уже поделили… Я в больницу хотел, в любую… чтобы хоть кто-нибудь меня пожалел, даже и не пожалел, на что нам жалость. Просто посмотрел бы – человек же я! – воды подал. Мечтал вот в больнице помереть…

– Расскажи о своих, письма давно не было? – спросил Горчаков, снимая очки. Одна дужка сильно уже шаталась.

Ефим долго молчал. Он уже рассказывал Горчакову о своих.

– А ты сам доходил когда-нибудь? – спросил вдруг.

– Доходил, – Горчаков спокойно надел очки.

– И что?

– В больнице выходили…

– Мне уже не выбраться, я два раза помирал, знаю это дело… – Он замолчал устало, на щеках появился нездоровый розоватый румянец. Отдышался. – Иной раз лежу, глаза открыть не могу, а все чую. И так все скучно, все одинаково. Все время одинаково. Люди всё ходят и ходят, ходят и ходят… Вдруг слышу, будто кто-то ко мне подошел. А я ни пальцем шевельнуть, ни глаз открыть, одна голова все думает. Вы меня такого, Христа ради, не отдайте! На вахте штырем-то длинным протыкают покойников…[130] – он замолчал, переживая, чтоб его не проткнули. – Завтрак уже был? Сейчас чего у нас?

– Ночь.

– У тебя детей много?

– Двое.

– У меня пятеро. Три девки и два парня, последний Ефимка, как я.

Ефим начал чуть заметно щуриться, потом кашлянул легко, потом еще раз. И потом закашлялся, закашлялся. Сестра приоткрыла дверь, кивнула Горчакову и ушла в процедурную, загремела стерилизатором и мензурками.

Ефим выхаркнул кровавый сгусток, Горчаков принял его изо рта на тряпку.

– Потерпи, сейчас…

Ефим замотал головой с закрытыми глазами, силой удерживая кашель:

– Все, не надо, не мешай, помирать буду. Ты только рядом посиди, Христа ради… одному страшно. – Он искал Горчакова костлявой рукой и опять закашлялся.

Горчаков взял его руку, другой вытирал кровь.

Шура Белозерцев заглянул, распространяя запах керосина, грязные руки вытирал, на Ефима посмотрел и пошел в расположение. Тут же явился дневальный с ведром угля, слышно было, как засыпает в печку. Сестра приготовила растворы, подошла. Горчаков внимательно глядел на Ефима. Показал ей, чтобы унесла все:

– Морфий набери!

После укола Ефим забылся и заснул, но Горчаков все сидел, держа его руку. Пытался представить пятерых его детей, и особенно последнего Ефимку.


Через неделю, 13 апреля 1951 года, подданная вольнолюбивой Французской республики Николь Вернье родила гражданку Союза Советских Социалистических Республик Клер Вернье. Три килограмма двести граммов.

На другой день кто-то из акушерок сходил в Управление водного транспорта Стройки-503, и те позвонили в Игарку.

Еще через день Сан Саныч Белов ехал на попутной машине. Погода стояла солнечная, морозная. Зимник до Ермаково был чуть больше ста километров, но машин ехало много, они застревали, ломались, их вытаскивали общими усилиями… Пока доехали – солнце уже садилось.

Запыхавшийся Сан Саныч сунулся осторожно в брезентовую комнатку к Николь, как будто вся она была одной детской кроваткой и там никого, кроме его дочери, не могло быть. У самой двери на табуретке сидел большой человек в ватнике, он обернулся, блеснув знакомыми круглыми очками, это был Горчаков, на койке слева с журналом «Работница» в руках лежала здоровая незнакомая деваха. Николь на их кровати пеленала крохотного ребенка.

– Саша!

Ее голос сорвался, она запахнула пеленки и вцепилась в Сан Саныча. Тот обнял ее неловко, в руках были подарки:

– Ну что ты? Вот я, приехал!

– Надолго? – испуганно спросила Николь, вытирая слезы и заставляя себя улыбнуться.

– Не знаю, недели на три, может на месяц… – наврал Сан Саныч, его отпустили только на неделю. – Здравствуй, Георгий Николаевич! – Белов поставил подарки и протянул руку.

– Здравствуй, Сан Саныч! – Горчаков поднялся, пропуская его. Встал у входа.

– Ну, посмотри! – Николь осторожно раскрыла малышку.

Девочка была с легким пушком на голове и очень маленькая, она лежала с закрытыми глазами и напряженно перебирала красными ручками и ножками. Сан Саныч с испугом ее разглядывал, он чувствовал, что надо сказать что-то особенное, но в голове было пусто. Робко косился на Николь, на Горчакова.

– Это твоя дочь! – радостно сообщила Николь. – Вот она!

– Да-да, – глупо подтвердил Сан Саныч. – Как мы ее назовем?

– Я уже назвала… – Николь расстегивала шинель Сан Саныча. – От меня требовали, чтобы записать… в больнице что-то оформляли.

– И как назвала?

– Клер! Тебе нравится? Как мою бабушку, по-русски это значит «ясная, светлая», но можем и по-другому… – Она стянула с него и второй рукав, бросила шинель на кровать и прижалась. – Саша…

– Я хотел Катей назвать, но Клер тоже хорошо. А фамилия?

– Мне не разрешили записать ее Беловой, сказали, нужна регистрация… Мы потом все исправим! Ты расстроен?

Соседка, продолжая лежать на кровати спиной к ним, громко зашевелилась крепким телом, перевернула страницу, на которой она была все то время, как пришел Сан Саныч. Наверное, она думала, что поступает вежливо, отворачиваясь. В комнатке было очень тесно.

– Я пойду, завтра-послезавтра постараюсь вырваться.

– Ну что вы, Георгий Николаевич?! Десять минут всего были! Мы должны выпить! Не уходите! У меня никакой закуски нет, одна каша… – Николь быстро перепеленала Клер и положила в ящичек с невысокими бортиками. – Вот так, это мне наш плотник в больнице сделал, правда, удобно? Ее можно подвешивать, но тут негде. Клер, тебе нравится твоя кроватка?

Она повернулась к мужчинам, которые, едва помещаясь, стояли у входа.

– Садитесь же! Столько еды, Сан Саныч! Ура! – она все доставала на стол. – Шампанское!

– Из Новосибирска вез…

– Спирт! Как вы его пьете, бедные?! Колбаса! Сало мое любимое! – она вдруг приостановила свою радость. – Георгий Николаевич, а мне можно сейчас сало? Диатеза не будет? Не стойте, как в гостях! Саша, садись рядом со мной, Георгий Николаевич, asseyez-vous s'il vous pla^it![131] – она озорно показала на единственную табуретку. – Зоя, вы не хотите с нами?

Девушка повернулась одной головой, лицо не очень довольное, глянула на стол, на мужчин, помягчела снисходительно и спустила ноги на пол. Выпили за Клер, за маму, за папу. Горчаков ушел. Закусывали, Сан Саныч не ел ничего целый день, раскраснелся, открыл спирт, но Николь неожиданно проявила жесткость и дала выпить только одну рюмку – ребенку надо было гулять. Они оделись и вышли.

Была уже тихая ночь, под ногами хрустело. Их палаточный городок одним боком прижимался к тайге. Вдоль деревянного тротуара стояли темные елки и пихты и пахли талым снегом и еще чем-то весенним. Они неторопливо шли в сторону освещенного центра. Николь рассказывала, что в больнице к ней очень хорошо отнеслись, но вчера, когда она переехала в свою палатку, Зоя была очень недовольна.

– Она следит за мной, – Николь повернулась к Сан Санычу, – и стучит, сука! Я знаю!

Сан Саныч напрягся. Когда ехал сюда, он твердо решил рассказать все Николь. И про те старые угрозы Квасова, и про последний случай с «Черновым». Надо было объяснить, почему до сих пор не развелся и как этот старший лейтенант запутал всю его жизнь… Об этом он теперь и думал, но молчал, только косился на Николь – «сука-соседка» и он были одно и то же!

Белов прожил в Ермаково полторы недели. И все это время хлопотал, пытался найти им с Клер жилье где-то в бревенчатом бараке, а не в холодной палатке, но ничего не получилось. Клигман был в отпуске на материке, Николай Мишарин работал и ночевал почему-то в своем проектном бюро в лагере, куда Белова не пустили, а сам Николай не захотел встретиться.

Клер была очень спокойной девочкой. Когда он уезжал в Игарку, она не спала, внимательно его изучила и даже, он это точно видел, улыбнулась ему. Сан Саныч оставил все деньги и договорился, что в случае нужды Николь может звонить ему из Управления.

Из-за пурги Белов возвращался трое суток, ночевал на полу какой-то избы. Его продуло. Но это все было полбеды. Он всю дорогу думал о своей жизни, которая по необъяснимым причинам и против его желания все больше прорастала враньем и разгоняясь, катилась куда-то вниз.

Белов пролежал с высокой температурой почти неделю. Бредил и даже кричал, рассказывал ухаживающий за ним Климов. Это был бред, вызванный тем, как человек сам про себя думает. Ничего хорошего про себя Сан Саныч подумать не мог.


У Квасова были люди, Белов слышал его голос через дверь, сел дождаться все в том же предбаннике с двумя стульями, печкой и окном, заставленным выцветшими бумажными цветами. Из кабинета вышел чем-то недовольный знакомый капитан с портового буксира. С большим свертком. Сунул руку, интересуясь, чего Белов здесь делает, Сан Саныч неопределенно пожал плечами. Потом второй стул заняла пожилая тетка, которая тоже отчего-то косилась на Сан Саныча. За дверью разговаривали громко, временами смеялись. Прошло около часа. Из кабинета вышли двое военных, Квасов их провожал, увидел Белова:

– Давайте, кто по очереди, – и закрыл за собой дверь.

Белов вошел, зачем-то застегивая шинель, внутри все малодушно тряслось:

– Я пришел сказать, что я не буду! – он попытался твердо посмотреть на загорелого старшего лейтенанта.

– Здорово, Сан Саныч! – Квасов, улыбаясь, протянул руку через стол.

Сан Саныч кивнул и пожал ее с хмурым и виноватым видом.

– Чего не будешь-то? Садись!

– Не хочу… то, что мы подписали… не буду ничего делать!

– Это плохо, а чего так?

– Я… предателем себя чувствую!

Квасов не торопясь достал папиросу из пачки, подвинул, угощая Белова:

– Предатель – это плохо. А кого предал?

С Сан Саныча сходило напряжение, он взял папиросу, присматриваясь к лейтенанту, показалось, что все это можно будет закончить спокойно. Иногда ему такое мнилось – Квасов мог просто взять и порвать ту бумагу.

– Людей, Константин Васильевич! Я все это время думал!

– Каких людей, капитан? – Квасов придвинулся через стол и заговорил тихо. – Я сейчас с ответственного задания, шкурой своей рисковал, а я, по-твоему, предатель?! – он смотрел строго. – Да, мы не орем на каждом углу о своих делах! Мы вынуждены так работать, нам даже награды дают не так, как вам! И мы – предатели?! Я был о тебе лучшего мнения, руководству хвалил, тебя в наш боевой резерв хотят оформить! Это – честь, Белов, это лучшим из лучших предлагается.

– Нет, я все понимаю, но… – растерялся Сан Саныч, – я уже это решил, я не могу! Мне так плохо, как будто я на своих товарищей настучал уже… Я отказываюсь.

– Кто же это с тобой работу провел? – видно было, что Квасов начинает злиться. – Николь твоя, ссыльная поселенка, или Горчаков, а может, Померанцев? Ты знаешь, что он за контрреволюционную деятельность отсидел десять лет?

– Нет, – Сан Саныч начал приходить в себя, – я сам. Я хорошо подумал.

Пораженный осведомленностью Квасова, он начал подниматься со стула.

– Погоди! Сядь! – приказал старший лейтенант. Помолчал, соображая. – У нас просто так нельзя уйти! Подписать и уйти – нельзя! Я на тебя все бумаги еще в январе оформил и отправил. И на них ответ уже пришел – мне разрешили использовать тебя в самых важных мероприятиях! Ты это понимаешь?! Может быть – раз в год! Отложим этот разговор, завтра посидим вдвоем, выпьем, я расскажу, какие тебе могут быть предложены дела. И какие за это могут быть поощрения. Быстрое продвижение по службе – это самое малое!

Сан Саныч стоял и молчал, он не предполагал, что вляпался так крепко. Он чувствовал, что снова начинает трусливо доверять уверенному голосу Квасова, но против этого вставали весь ужас и вся подлость, пережитые за последние три месяца. Он поднял голову:

– Я могу уволиться из пароходства, если надо будет, но я твердо решил: не буду ничего такого делать! – пока говорил фразу, уверенность и упрямство нарастали. – Я могу быть свободен?

Квасов расслабленно откинулся на спинку стула. Зло смотрел.

– Идти ты можешь, но вот будешь ли свободен? Ты, Белов, сейчас в мои личные враги записываешься! Подумай! Иди и крепко подумай! Хорошая жизнь, любимая жена с французским именем, должность, лучшие санатории в Крыму, возможно и служба в госбезопасности с немаленькими звездами на плечах! – Он смотрел куда-то сквозь Сан Саныча. – Или шпалы ворочать на Стройке-503?! Иди, думай! Я не я буду, если тебя под эти шпалы не закатаю! – Он злыми тычками погасил папиросу в пепельнице.

Сан Саныч вышел на улицу, свернул за угол и остановился, уперевшись взглядом себе под ноги. Внутри бушевала буря. Не трусливая, хотя и это было…

– Ты все, Сан Саныч? – навстречу шел давешний капитан буксира, все с тем же свертком.

– А? – Сан Саныч машинально и почти гордо протянул ему руку. – Я все, Василь Палыч. Все, дорогой! Иду вот! – и Белов указал куда-то вперед.

И он ринулся, не очень понимая, куда. Мог бы полететь, полетел бы! Все угрозы Квасова были уже не в счет. Он все сказал, он смог, он снова честно любил Николь, Померанцева, Климова, кочегаров – он снова, как честный человек, мог смотреть им в глаза.

Ноги сами привели его в загс. Он достал паспорт и потребовал, чтобы их развели. Без жены этого было нельзя сделать. То есть можно, но через суд.

– А чего тебе не живется? – загсом руководил худощавый старичок с добрыми глазами и пушистыми седыми усами.

– Мы давно уже не живем. И женились-то, как собаки! – Белов просительно заглядывал в глаза старику.

– Если она против, и по суду не разведут, – привычно уверил старичок.

– Я в суде все расскажу, я ее не люблю, да и она меня. Может, у нее кто-то уже есть!

– Партия постановление дала, чтобы ужесточить это дело, а то после войны больно уж много разводов сделалось, и всё мужчины желают. На фронте подруг себе завели, детишек нарожали, поэтому всё. Теперь и пошлину в десять раз подняли – раньше пятьсот рублёв отдавали за развод, теперь – цельные две тыщи, сынок. А дети есть? Или совместное имущество?

– Нет ни детей, ни имущества…

– Это хорошо, если имущество, тогда вообще через прокуратуру.

– Что же мне делать, отец? А если она мне изменяет? – мелькнула у Сан Саныча надежда.

– Не является основанием!

– Как же?! А вы откуда про суд так знаете?

– Так меня экспертом вызывают, вот последнее разъяснение Верховного суда. Сам почитай. – Он подал вырезку из газеты, аккуратно подклеенную на картон:

«Суды ошибаются, если полагают, будто “желание супругов расторгнуть брак” – достаточная причина, чтобы их развести. Не следует думать, что вступление мужа во внебрачную связь с другой женщиной само по себе является основанием для расторжения законного брака. Народные суды недостаточно серьезно относятся к возложенной на них задаче примирения супругов. Они должны помнить, что самое главное для них – укрепление советской семьи и брака».

– Ну ни хрена… И что же делать? – Белов, обескураженный, начал подниматься со стула. – Не разведут?

– Никак не разведут! Можешь и не подавать заявление…

Вместе вышли на крыльцо, старичок достал самодельный мундштучок и дешевые сигаретки.

– Или с женой договорись, или… – он подкурил, пыхнул с удовольствием, – или только если у тебя уже другой брак и в нем уже есть ребенок, а лучше два…

Сан Саныч заинтересованно покосился на заведующего загсом, но про Николь ничего не стал говорить, поблагодарил и пошел к Зине.

– Я подал на развод, – заявил с порога.

Зина куда-то собиралась, в прическе уже, губы мазала перед зеркалом.

– Кому ты врешь? Развод! Я тебе не дам!

– А мне и не надо! – Сан Саныч снял шапку и сел на стул. Стал расстегивать шинель. – Через суд можно и без жены. Короче, подал уже заявление, рассмотрят в месячный срок.

Зина повернулась, пренебрежительно его рассматривая:

– Да ты врать научился, Белов!

– Почему врать? Подал!

– Как ты мог подать, если свидетельство о браке у меня!

– Так давай его, я за ним и пришел… Зин, – заговорил он вдруг примирительно, – давай по-хорошему. Эта комната тебе останется… Я тебе… хочешь, целый год по тысяче буду отваливать?! Зачем я тебе? Живи, как тебе нравится!

– Я и так живу, как мне нравится! Дай-ка пальто!

Белов встал и снял с вешалки то самое дорогущее пальто с чернобуркой.

– Короче так, Белов, живи, где хочешь и с кем хочешь, а развода я тебе не дам! Не хочу! Считай, что я такая сука! – она стервозно улыбнулась и, застегиваясь, заговорила тише: – А будешь настаивать, все узнают, что ты – стукачок позорный! Пропусти! Ключ под половиком оставь!

Сан Саныч будто ломом по башке получил, он отступил к стене, сел, судорожно соображая, внутри все колотилось – в руках этой твари была его честь. Представил, как она в какой-то компании рассказывает…

С этого дня он стал ждать слухов о себе. Кто-то по пьяни обязательно сказал бы. Игарка – город небольшой.


Весна пятьдесят первого была ранняя, снег начал таять в конце апреля, и небольшую центральную площадь Ермаково вычистили к празднику Первомая, соорудили новую высокую трибуну для начальства. Перед самым праздником устроили общий субботник – пытались убрать мусор, наваленный за зиму. Не везде это удалось, но в центре стало почище, хотя высокие грязные сугробы текли и местами было не пройти. Поменяли репродукторы на столбах. Теперь везде играла музыка и громко, словно из облаков передавались последние новости. Было весело, люди улыбались друг другу, ждали праздника, за ним настоящей весны и ледохода, а там уже и скорого лета. Многие собирались в отпуска на Большую землю. Заключенные, получившие освобождение, но не имеющие денег на самолет (да и билетов продавалось немного – в очередь записывались за три месяца и вел ее лично начальник аэропорта), в душевном томлении приходили к Енисею. До первых пароходов было еще далеко.

Как-то вечером Шура Белозерцев явился в лазарет сильно избитый. Лег молча, но, неосторожно повернувшись, застонал. Дневальный заглянул к нему и заложил Горчакову, что у Шуры вся морда разбита.

– Где тебя так? – Горчаков повернул Шуру за плечо, тот опять, стиснув зубы, едва слышно застонал. – Давай-ка посмотрю… вставай-вставай! – потребовал Георгий Николаевич.

Зашли в процедурную и тут при сильном свете стало понятно, что Шуру отмолотили профессионально. Горчаков стал щупать голову, осмотрел глаза.

– Подними руки! Чем тебя били?

Шура устало поднял руки, но тут же опустил.

– Руками, налейте лучше сто грамм, Николаич! Меня Иванов отмудохал!

– Кто?! – не поверил Горчаков.

– Он меня уже полгода обламывает написать на вас… Сегодня опять начал политинформацию насчет моей сознательности, я не выдержал, послал его по матушке… ну он и… шлангом каким-то…

Горчаков попытался снять гимнастерку, но Шура покачал головой:

– Не надо, Николаич, там крови нет, синяки одни. Освирепел лейтенант, я такой злобы не видел у людей…

– Что же ты ему сказал? – Горчаков осторожно протирал ссадины.

– Он мне, сука, предлагал пользу Родине принести. Фельдшер Горчаков, мол, враг и на него нужен надежный материал. Я раньше, как дурак, слушал, башкой кивал. Да. Хорошо. Постараюсь. А тут он конкретно прицепился, про Николь спрашивал, какая у вас связь, и все такое, про капитана Белова, с которым вы по реке ходили. Я что-то и не выдержал. Уф-ф-ф! Тут больно! – сморщился Шура. – Когда он опять про Родину запел, я его и спросил: если, мол, напишу на Горчакова, вы его точно посадите? Точно! – отвечает, аж расцвел, гад, глазками своими белыми заморгал. А не скажете ли мне, гражданин старший лейтенант, сколько вам таких Горчаковых надо угробить, чтоб ваша Родина наконец нажралась?! Он весь пятнами пошел, из-за стола вылетел и давай меня квасить, и кулаками, и ногами, сука. Потом шланг этот схватил. Глаза совсем побелели, изо рта слюни… Я руками прикрылся, потом в шкафу плечом стекло выдавил, сержант забежал…

– Надо акт составить! Маша! – позвал Горчаков сестру.

– Не надо, Николаич. Лучше сто грамм!

– У тебя сотрясение мозга, надо написать заявление на побои, я попрошу Богданова подписать. Он не побоится!

– Да что с тобой, Николаич, ничего это не даст! На общие он меня переводит. Это жалко. Прижился я здесь…

На другой день утром, после развода, пришел нарядчик и велел Шуре собираться на трассу. Шура сунул ему и вымолил отложить это дело до завтра. После обхода они с Горчаковым сидели на бревнышках за лазаретом, курили и грелись на солнышке. Птички щебетали, облака тянуло южным ветром. Один глаз у Шуры заплыл совсем, как коровья губа сделался, сам Шура был непривычно молчалив. Потом вздохнул:

– Ухожу вот, много чего у вас спросить хотел, уже и не спрошу, видно. Может, и не увидимся больше…

Он потянул папиросу. Горчаков видел необычное Шурино волнение, не мог его понять.

– Вы никогда в начальники не лезли, а могли! Сейчас в Ермаково командовали бы или в Игарке… – Шура смотрел с каким-то дополнительным интересом.

– А зачем?

– Ну как? Чем у тебя больше в подчинении, тем больше уважения, в ШИЗО просто так не отправят, кормежка другая… У начальства и деньжата имеются!

Горчаков улыбался, разглядывая свои поношенные казенные ботинки. Поднял голову:

– Я на Колыме еще сказал себе, что никогда не буду выживать за счет другого.

– Вот и я про то! Это не по-лагерному! Тут каждый живет за счет другого! А вы не так!

Горчаков задумчиво тянул погасшую папиросу, машинально полез за спичками, прикурил.:

– Ну, понятно… а чего ты вдруг?

– Не знаю, уйду от вас, не поговоришь уже, я про этого Иванова тоже думал. У него, как и у вас, ни баб нет хоровода, и ест он просто, мне повар говорил… по лагерю опять же ходит, никого не боится. А чего же он тварь-то такая? Скольким людям жизнь изуродовал… Я не то что он мне морду разбил, меня и похуже угощали, а вот не пойму, почему он такой, а вы вот такой?

– Ты уж святого из меня не делай, Шура…

– Я не делаю! – Шура отвернулся. – Для такой жизни, какой мы живем, вы, если не святой, то рядом.

Он все-таки очень страдал, что его избили. Ему так понравилась его смелая выходка, когда он спросил Иванова про Родину… успел даже погордиться собой немного, пока старлей поднимался из-за стола. Он помолчал, потрогал заплывший глаз:

– Мне два года осталось, – Шура помолчал тяжело. – Видно, боюсь я в эту режимную бригаду идти… или, не знаю… чем ближе к воле, тем страшнее. Один вы и есть, с кем ни разу не поругался. Нервный я стал, на стенку могу разораться! Не было раньше такого, даже на фронте, уж там-то бывали ситуации, ой-ёй-ёй, а такого не помню. А тут на пустом месте закипаю из-за любой дряни. Ладно, мозги вам затер совсем… Бригада сейчас за Барабанихой новый лагерь усиленного режима строит, брошу вам весточку! Заходите на самовар! – и Шура расплылся разбитым ртом.


предыдущая глава | Вечная мерзлота | cледующая глава